Никогда бы Луше, может-быть, и не пришлось побывать на родине, да вот весною — случай: приехал из Костровки дядя в Москву, разыскал Лушу, отдышался после каменной лестницы, сказал:
— Вот ты какая стала! Я у тебя дня три погощу, остановиться мне негде, а дела! Ходоком от артели послали, так артельные деньги больно расходовать не годится, а ты человек здешний, меня проводишь и растолкуешь!
— Растолкую — засмеялась Луша — у нас тут другая совсем жизнь, правда?
— Другая, да!
Осмотрел дядя Лушину комнатку, в окно посмотрел — вздохнул только, промолчал. Потом спросил вдруг:
— Что в деревню носа не кажешь?
— Да я уж и название ее забыла! У меня от деревни ничего не осталось — разве вот, имя только — деревенское! А спросить не у кого — отец с матерью когда умерли — не вспомнить!
— А вот со мной поезжай! Где работаешь-то?
— На фабрике, на мануфактурной.
— Что ж, не пустят, что ли?
— Пустят, как отпуска начнутся, летом!
— Вот и приезжай! У нас московским-то страсть как рады бывают! И то сказать — живем, что в лесу. Только от странных людей и слышим, что на белом свете делается! Приедешь, что ли?
— Пожалуй и приеду!
— Приезжай! Напиши сначала, я за тобой на станцию приеду сам. Смотри!
Жил дядя три дня. Луша ему про Москву рассказывала, иногда провожала по городу, в пути показывала, где, что, как пройти, как проехать, как спросить, что сделать.
Понравилась дяде племянница, расставаться жаль: стал прощаться, сказал:
— Может, надумаешь вон отсюдова, из камня-то этого? Так приезжай, не обижу. А на лето — обязательно, ждать будем! Приедешь?
— Приеду!
— То-то, не забудь, деревней не брезгуй! Мужики, милая, на ноги теперь становятся! В эту пору ты мужику словом подсобишь — во какое дело сделаешь, потому темнота у нас! А подсобишь — он тебя возблагодарит! За мужиком не пропадет, не бойсь! Дай срок — дай срок! Вот приедешь, посмотришь!
Уехал дядя, а у Луши одно в уме осталось: в Костровку летом во что бы то ни стало с'ездить.
Записалась в очередь на отпуска, стала деньги копить, собираться: сборов оказалось немало: надо было и ситцу на платье тетке, и книжку хозяйственную дяде, и узнать и расспросить, чем можно деревенским помочь, раз уже за одно туда ехать приходится.
Собралась, написала в Костровку и уехала.
На маленькой станции с большим медным колоколом стоял дядя, махал руками, показывал, что ждет, выехал: из вагона еще. Луша видела сизую улыбку на пыльном его лице.
Дядя принял мешок у нее, поцеловал, сказал, улыбаясь:
— Ну, а я думал — омманешь, не приедешь!
Луша вышла за ним, оглядываясь кругом — от земли до синего неба было все новое, невиданное. Дядя тискал руками солому в телеге; усаживал ее, потом сел сам, свесив ноги над колесом, тряхнул вожжами, загремел телегой по ухабистой дороге, по вылезшим из земли корневищами тальника, за которым пошли зеленые займища и луга.
— Ну, хорошо тут у нас, гляди-ко?
Хорошо было здесь. Влажны и пахучи были луга, прозрачны сумерки, веселы вечерние перекликания перепелов, алы закатные облака, просторны дали, высоки нежные небеса.
— Да, хорошо — протяжно говорил дядя, помахивая кнутовищем — тут хорошо, а вот в деревне у нас ноне опять не ладное!
— Что такое?
— В позапрошлом году ребята играючи гумна сожгли — мужики пока из поля вернулись, двадцать дворов уж сгибло! В прошлом году не лучше история: перетонуло трое ребяток в колодце, деревня летом пустая, конечно, помочь было некому. Девчонки спустили бадью в колодец, да не вытащили. Мужики как пришли, вынули уж мертвеньких… А ноне опять — позавчера только: у Денисовых, в Зеленом Клину, быка ребята выпустили, да верно раздразнили, девчонку одну насмерть забодал, а мальчонку затоптал так, что и не выживет, мотри… Мальчонка-то крестник мой — жаль! Смышленый мальчишка был…
Телега кувыркалась в ухабах. Зашедшие вперед с ведрами бабы, с мешками мужики отставали, исчезали в пыли. Влажнее и влажнее, чем дальше вперед, становились сумерки, воздух и небо, ароматнее, пахучее дыхание сонных трав, ровнее дорога. Смолкли перепела, гулче отдавалось громыхание телеги, раздумчивее была мужицкая речь:
— Без присмотру долго ли до беды? А присмотреть некому, как страда придет. У нас все в поле! Одни малые да старые в деревне!
— Да вы бы ясли устроили! — откликнулась Луша — уж на что лучше! Про ясли-то слыхали?
— Как не слыхать! Знамобы на что лучше: и дети в хороших руках, и бабам свободнее, и мужикам без беспокойства! А кормить-то одно, что дома, что там — общим котлом и дешевей!
— Так что же вы?
— А кто ж знает, что! Главное, человека такого нет, чтобы знал, с какого конца взяться за это дело и куда пойти, и с чего начать!
— Да хотите — я вам все это устрою, а? В Отнароб надо, волисполком помочь может, с кооператива отчисление сделают…
— Ишь ты, ишь ты — вот уж у тебя и все, как на ладони! А нам год думать — следу не найти! Попробуй-ка!
— Да сделаю, дядя! Мы у себя на фабрике и ясли организовали, и клуб, и школу! Мало ли что!
Приехали в сумерки, провалились в темную пасть ворот, в пропасть квадратного дворика с избой, сараями, мазанками, амбарами. Из двора прошли в избу, потную от духоты и зноя. Дядя распрягал лошадь, перекликался с кем-то через плетень, а Луша ходила из угла в угол по скрипящим половицам и, улыбаясь, думала — как сразу хорошее, нужное дело нашлось, не задаром две недели в деревне проживет.
Нашелся и помощник у Луши: секретарь комсомольской ячейки в Костровке, горбатенький, лет двадцати паренек, грамотей Гриша Касаткин. Пришла к нему Луша, сказала просто:
— Помните, товарищ, как сами страдали, так помогите! Мне сказали, что вас бабка слепая уронила, на всю жизнь искалечила! Все из-за того, что без призору дети растут, а присмотреть некому. Давайте потому ясли ‘ организовывать. Соберем прежде всего собрание.
Вечером же собрали на площади у волисполкома всех баб, пришли и мужики больше для любопытства, чем для дела. Только любопытствовать было нечего особенно. Вышла Луша на крылечко, стала говорить просто:
— Вот что, товарищи! Сами видите, сами знаете, сколько бед и несчастья оттого, что дети у вас летом без призора остаются! Не вам говорить — сами порасскажете! Да и что рассказывать — вот парень стоит, на ваших глазах уродом вырос, знаете отчего! Да и пожарище еще не все отстроилось…
Поддакнули бабы, мужики мотнули головами:
— Правильно!
— Так давайте беде поможем!
Насторожились бабы. Древняя старушка вышла поближе, завернула платок за ухо, стала слушать. Луша о яслях рассказала — зашевелились бабы все вдруг, как лес знойным летом при ветерке, и только Луша кончила, — посыпалось из толпы:
— Да в этакой-то дом детей принесем!
— Да ты только начни дело, а мы поддержим!
— Что говорить об этом! Только делото начни!
Старушка высунулась совсем вперед, сказала:
— Ты только сама, касатка, в голове-то стань, ты только закрути дело, закрути, а уж дальше пойдет! А то у нас баба темная, глупая. В таком деле она, как рыба в сети — метнуться ей куда — неведомо!
— Только я гостья у вас, сказала Луша спокойно, так беритесь со мной вместе, чтоб знать, как и что!
Долго толпились бабы у крыльца, спрашивали, думали, качали головами: «Эх, хорошо бы как», и разошлись поздно. Гриша Касаткин проводил Лушу, спросил:
— Ну, а теперь дальше что делать?
— А вот собирайте товарищей, давайте думать! Тут у вас дьякон в общественном доме живет — можно его к попу переселить, а дом под ясли! Остальное добудем.
Парень этот уцепился за дело, ровно за свое собственное, да и другие товарищи не отставали. Закипело дело, как в сказке: паренек этот прошения пишет в Волисполком, в Кооператив, в Отдел охраны Материнства, в Отнароб, парни лошадей добывают, Луша с прошениями ездит, договаривается, доказывает, просит. В первый же праздник Гриша собрал всех девок и парней с деревни, поговорил с ними, потолковал. Пришла и Луша поговорить — сговорились; диву дались мужики, как пошло дело. Уж дьякон к попу перебрался, уж девки дом вымыли, сад при нем вычистили, а парни настрогали досок, ладят столы, скамейки, кроватки. Луша ходит, показывает, и не командует, а всё ее слушаются.
Стон стоит у дьяконова бывшего дома, смех, шутки, и над всем — песня комсомольская — Луша привезла, научила:
— Эх, кабы были все, как вы,
Ро-о-отозеи!
Что б осталось от Москвы,
От Рассей!
Зашел как-то дядя Лушин за нею — смотрит — уже над дверями красная вывеска с золотым обводом, а на вывеске золотые же слова:
— Ясли для детей — «Солнышко».
— Да кто ж вам вывеску-то писал?
— А я немножко умею — закраснелась Луша — у нас на фабрике в студии училась рисовать немного. Вот и написала! Плохо, чай?
— Чево плохо, как жар горит, сердце радует!
— Ну, и я рада, что не задаром у вас тут в деревне живу! Пригодилась хоть на то!
Подивились мужики еще раз, а на утро привез со станции в ясли кузнец заведующую. А вечером с нею Луша всю деревню обошла, наказывала, толковала:
— С завтрашнего дня можете детей в ясли утром занести. Всем места хватит, и присмотр будет, и питание, и игры хорошие, а кому и картинки, и книжки!
Потянулись с утра в дом и бабы, и мужики — глазам не верят: всё ладно, учительница улыбается, ребят записывает, Луша по дому водит, показывает: тут вот кормить будут, тут вот печка будет кашу всем варить, тут отдыхать детям, здесь мыться — понравилось мужикам, а бабы до вечера толкались, радовались:
— Только уж и сами не забывайте, кто что может — помогайте: крупой, молоком, дровами! — говорила Луша.
— Да разве за этим дело станет?!.
Утром поехали в поле, едут назад вечером — все мимо яслей проехать норовят: кто за ребятами, а Лушин дядя так просто взглянуть, усмехнуться в бороду, ткнуть кнутовищем в вывеску, сказать:
— Ну, и Луша! Вот так девка!
А провожать Лушу собралось все село. Гриша Касаткин на тройке до станции прокатил, а поезд уходил — чуть не заплакал.
Уезжая, Луша просила писать — и писали ей аккуратно. Осенью дядя сам написал:
— Ноне летом, как чудо какое: ни одной беды у нас после того быка не было с детьми. Старуха моя говорит: «Божья воля!» А я только посмеиваюсь с Гришухой, говорю: «Пожалуй, тут больше Лушиной воли, чем божьей!».