Глава 1. Годы 1968-1972-й. Эх, Дороги…

В этом «сталинском» доме, где в последнее время живет Люба Рябова, во всем ощущается капитальность и порядок. У входа сидят вахтерши, почтовые ящики не разбиты. Почтари выше первого этажа, как правило, не поднимаются. И вдруг звонок в квартире на шестом этаже: почтальон!

Дверь открыла юная гражданка с подрисованными, по моде, удлиненными глазами.

– Можно гражданку Любовь Рябову – получить пенсию?

– Гражданка Любовь Рябова…

У старика-почтальона вырвалось в сердцах:

– Девушка, не валяйте дурака! Нам положено выдавать лично пенсионерам, на руки. Бывает, извините, пенсии воруют.

– Одну минутку! – девушка ушла и вернулась с паспортом: – Вот, пожалуйста, имя и фотография.

У старика округлились глаза.

– Девушка, здесь написано: «пенсия по старости». А вы – дочка или, извините, внучка… – повертел в руках паспорт. Попросил расписаться в почтовой ведомости четко. В самом деле, Любовь Рябова. Пожал плечами, но пенсию оставил.

Хлопнула за ним дверь лифта. Люба не сразу вернулась в комнаты. Постояла в полумраке прихожей. Улыбнулась горестно: так все засекретили, что пенсию по инвалидности Любе Рябовой двадцати шести лет дать побоялись. Потому влепили «по старости»…

Вспомнился на мгновение рассказ мудрой соседки по СПЕЦОбуху Антонины Казаковой, Тонечки. Анну Ахматову и Зощенко сразу после войны, в годы погрома литературы, когда нежеланных писателей отгоняли от всех издательств разве что не с собаками, вдруг одарили «пенсией по старости». Чтоб не померли гении на глазах всего мира, с голоду.

«Так что принимайте, Любовь Рябова, как неслыханный почет. И не ропщите.»

Но тут же впомнилось и другое. Уже без усмешки.

Полгода назад лечилась в санатории Академии Наук. Рядом с санаторием не то городишко, не то село – нищета. Безлюдье. Заглянула в сельский магазинчик. В таких магазинчиках бывают вовсе не стереотипные самоделки. Мужу купить, для подарка. В магазинчике ни души.

И вдруг быстро, по-хозяйски заходит незнакомый мужчина. Несмотря на жару, в добротном пиджаке при галстуке.

– Люба, вам мама звонит из Москвы.

– Спасибо, я вернусь и ей перезвоню.

– Зачем? Возьмите трубку в моей машине.

Она вышла из сельского магазинчика. У дверей черная «Волга». В машине телефон. Ее холодом обдало. Откуда он знает, что я Люба и нахожусь здесь? Следят за каждым моим шагом. Боятся, сукины дети!

* * *

Впервые я увидел Любу Рябову четыре года назад, в страшноватом 1968-м.

К тому времени поблекли от дождей, а потом и вовсе были выброшены на свалку фанерные щиты с московских перкрестков с откровение Хрущева «ВСЕ ДОРОГИ ВЕДУТ К КОММУНИЗМУ!». Теперь уж кто не знал, что дороги проложены Иосифом Прекрасным и его соратниками совсем к другим целям. В Корею. К «свободной» Кубе, на которую Хрущев доставлял баллистические ракеты, чтобы разом «покончить с империализЬмом». Усилиями щедринского идиота Россия была в минутах от всеобщего атомного крематория.

А на суше советские офицеры-советники наводили «порядок» во Вьетнаме, в Египте, готовя истребительную войну против Израиля. А красновездные танки «погостили» в Будапеште и только что, в августе грохочущими гусеницами разметали в Праге «социализм с человеческим лицом».

Насчет «дорог к коммунизЬму» ни у кого никаких сомнений более не было. Даже у Любы Рябовой, женщины в те дни аполитичной. Неочевидны были только и ей, и всем другим лишь дальнейшие после разгрома «Златой Праги» изгибы государственной мудрости.

Верного сталиниста Ильича-второго очень беспокоили евреи. «Бровастый» созвал совещание руководителей науки и задал им один-единственный вопрос: не будет ли нанесен науке ущерб, если из нее удалить всех до одного, с точки зрения ЦК КПСС, «сомнительных», прежде всего, «лиц еврейской национальности».

Так как точка зрения «партии» никаких сомнений более не вызывала, руководители стали покряхтывать и оглядываться на соседей. Спрашивали у каждого. Отмолчаться было невозможно. Отмолчишься – отберут пропуск в твой собственный институт. В конце концов, все, один за другим, признали правоту партии. Даже президент Академии Наук СССР товарищ Келдыш, помедлив мгновение, присоединился к партийному большинству. С этого дня ученые назвали его ВЫКЕЛДЫШ. Запротестовал тогда лишь один человек. Министр обороны СССР маршал Гречко. Он заявил, что не может выкинуть всех своих ученых и изобретателей «еврейской национальности»: военной науке это нанесет серьезный ущерб.

Похоронил маршал ГРЕЧКО глубоко продуманный шаг ЦК.

Но только в России. А вот другой, подобный, удался полностью. Секретарь польской рабочей партии Гомулка, на вопрос Брежнева, ответил «ДА!…» Замысел ЦК КПСС – репетиция советского еврейского погрома на территории соседа прошла без сучка и задоринки. «Гомулкулюсы», как их окрестил поэт Александр Галич, изгнали из Польши всех евреев. А заодно и инакомыслов. Юдофобская истерия достигла там, по рассказам очевидцев, с которыми встречался и в Европе, и в Израиле, такого накала, что еврейские семьи бросали все имущество и бежали. К весне из всего еврейского населения Польши остались только больные и старики, которые не могли никуда двинуться.

«Польская репетиция» тут же отозвалась во всех углах «соцлагеря». Запланированный погром, естественно, прежде всего, вернулся на место рождения. Я ощутил это на своей спине.

Немедленно.

Полгода назад был запрещен мой роман о «космополитической истерии в МГУ» сталинских лет. Издательство «Советский писатель» рассыпало набор книги, готовой к выпуску. Естественно, я высказал публично в Союзе писателей СССР все, что о наших идеологах из ЦК думаю.

Власть была явно взбешена: началась фантасмогория. Были запрещены все мои книги, их изъяли в один и тот же день изо всех публичных библиотек страны. В Лейциге издавался сборник о пограничниках, где был напечатан мой рассказ о памирском шофере. Этот рассказ в пять страничек выдирали из всего тиража в сто тысяч экземпляров.

«Маразм крепчал», говорили старики-писатели.

Член Политбюро, председатель Высшей партийной комиссии при ЦК КПСС старый и костлявый, как беглец из Освенцима, латыш Арвид Янович Пельше кричал на меня так, что стал задыхаться. В запарке даже поставил меня в один ряд с такими «врагами Сталина и всего советского народа», «извергами», как Бухарин, Каменев и Зиновьев. Я поежился. Запахло каторгой или пулей. «Возьмут у выхода из ЦК?»

Когда Пельше на мгновение затих, я бросил ему: «Постыдился бы, старый человек!»

Весь партийный комитет, привыкший к слезам и раскаяниям изгнанников, вскочил на ноги, взревев в негодовании и страхе так, словно я бросил в них осколочную гранату РГД.

Спустя четверь века один из моих гонителей в министерстве Любви заместитель главы КГБ Андропова отставной генерал от жандармерии Филипп Бобков, в своих мемуарах вспоминал обо мне, своей жертве, скорее сочувственно: «Писателю за выступление, по существу правильное, хотя, пожалуй, излишне эмоциональное… перекрыли кислород – рассыпали набор книги, перестали печатать, вынудили эмигрировать… А всю вину сваливали на КГБ…»

Генерал Филипп Бобков, невинная овечка, четверть века назад говорил, как легко понять, совсем иным тоном и совсем иное, запечатленное ныне в моем литературном сайте, в разделе «автобиография». Бог с ним, старым волком, выдающим себя за красную шапочку…

Когда пришел от бившегося в истерике Пельше – я уже упоминал об этом в одной из своих книг – дома ждал меня сосед, известный журналист, он сказал, что только что вернулся из Дома творчества Малеевка, и старые писатели «Твард» (Так журналисты звали Твардовского), Александр Бек, Вениамин Каверин и другите просили тебе сказать…. Гриша, передаю дословно: «Тебя исключат из партии… Уже исключили?.. Потом, как водится у нас, посадят. – Он взглянул на мою заплакавшую жену, помолчал. А потом, не сразу, продолжил: «Из опыта тридцать седьмого года они, старики, знают. Раскается жертва или упрямится, все равно, та же ДЕСЯТКА. Они просят, очень просят устоять, не раскаиваться.. Это важно для всех…»

В эту минуту позвонил телефон. Трубку взяла жена. Ответила кому-то глухо, чтоб не звучали в ее голосе слезы:

– Когда защита? Послезавтра? Придем!.

Положив трубку, Полина сказала с болью:

– Все как всегда. Полсвета скачет, полсвета плачет… Послезавтра защищает докторскую мой однокурсник. Нет, не Алик-генеалик, Алик в «ящике», секреты с головы до ног. Но и этот тоже генеалик. Начинал у моего шефа… Общий праздник факультета. Я не могу не пойти! Пойдем?

– Как ты понимаешь, мне не до праздника…

– Гриша, пойдем. Развеешься… Встретишь хороших людей. Альфреда Феликсовича…

Стоило Полине назвать имя ее учителя Альфреда Феликсовича Платэ, профессора химии, как мое настроение неизменно улучшалось. Я любил этого веселого умного француза, которого в дни космополитической кампании унылые невежды из парткома пытались съесть со всеми потрохами, выгнать из МГУ. И съели бы, если бы он, в свое время, не женился на дочери гордости русской науки академика Зелинского, о котором я знал только то, что он открыл, не ведая того, смертельно ядовитый газ иприт, отравился им и, хочешь-не хочешь, изобрел противогаз. Партком постиг запоздало, что «вражина француз» из касты неприкасаемых. А теперь вокруг профессора Платэ, первооткрывателя талантов, как о нем писали в университетской газете, уж целая колония учеников, известных химиков. Для Полины он – святой человек..

Затолкались в набитый битком автобус, идущий на Ленинские горы, к Университету. Успели. В зале почти как в автобусе. Места заняты. Студенты толпятся по стенам. А холодновато… Кондиционер, видно, ошалелый. МГУ, все-таки.. Студентка развешивает на планочках большие листы бумаги, испещренные химическими формулами. Развесила, повернулась лицом к залу. Я встряхнул головой: глазам своим не поверил. Клеопатра?! Египетская Царица! Только прическа современная. По последней моде. Белые волосики торчком. Гордо, даже чуть надменно откинутая назад голова.

В кабинете годами неиздававшегося поэта Максимилиана Волошина, в Коктебеле, нелегально превращенным в музей, стоял бюст Клеопатры. Тогда и запомнились мне вот эта утонченность удлиненных черт любвиобильной царицы. Косоватые восточные глаза. Искуссно ухоженные брови. Эта утонченность бровей, губ, носа, который у русских классиков назывался почему-то не египетским, в честь Клеопатры, а греческим, придавали царице, говоря современным языком, интеллигентность. Не случайно, у ног Клеопатры был даже Юлий Цезарь, покоренный ею завоеватель.

Естественно, российская Клеопатра, в отличие от египетской, была снежно бела. Прекрасная северянка. Белая березка. Кожа на лице – нежна. Как у новорожденного…

– Кто это? – тихо спросил я Полину.

– Студентка не то третьего, не то четвертого курса.

– Кто защищает диссертацию, не ее муж?

– Ее муж, вон, видишь, подает ей руку, чтоб она не полетела на ступеньках. Муж – лет двадцати пяти, высокий, спортивного разворота плеч молодец с ухоженной шевелюрой. Ботинки на невиданно мною ранее толстой, видно, ныне модной подошве.

– Семья красавцев, – сказал я удовлетворенно. – Как Клеопатру зовут? Полина пожала плечами, но тут из рядов послышалась.

– Люба! Иди к нам. Мы тебе бережем место…

Люба кивнула подругам, мол, спасибо, но пошла в сторонку, куда повел муж.

Первые три-четыре ряда были почти не заняты. Там усаживались припоздавшие профессора. Вот появился академик Несмеянов, уселся в углу, открыв какую-то папку. Полина поспешила туда, чтобы поздороваться с профессором Платэ. Он усадил ее рядом с собой, спросил о чем-то. Дружно посмеялись над чем-то. Она вскочила на ноги, зовет меня. Есть место!

Я отрицательно машу головой. Негоже мне, чужому, никому здесь неведомому, восседать рядом с Несмеяновым и Платэ. Тогда Полина движется ко мне.

– Иди! – восклицает. – Альфред Феликсович хочет с тобой поздороваться. – Иди же! Он ждет!

Пришлось подняться и двинуться, под вопрошающими взглядами студентов, все время чувствуя неловкость. (Если придется писать самозванца, очередного Гришку Отрепьева, мелькнуло вдруг, не забыть про это чувство неловкости… Господи, а ощущали ли исторические наглецы неловкость?!) Альфред Феликсович вначале оглядел меня с ног до головы. А когда мы пожимали друг другу руки, сказал со своей постоянной гальской шутливостью:

– Исповедуйтесь, гуманитарий! Должен же я знать всю правду, в чьи руки передал ученицу, которой гордился… – И вполголоса: – Надеюсь, Полина возьмет в свои крепкие руки гуманитария… – Профессор Платэ гуманитариям явно не доверял, а, возможно, и недолюбливал их.. Показал на свободный стул рядом собой.

Подошел молодой человек, очень похожий на Альфреда Феликсовича:

– Познакомься с моим сыном.

Вижу: с удовольствием знакомит – гордится им. Николай Альфредович Платэ чуть ниже отца. Подтянутый, корректный, франтоватый. Невозмутим и предельно вежлив, как посол иностранного государства.

Рядом усаживались незнакомые мне профессора, продолжая вполголоса свой разговор. Из груды непонятных мне профессиональных слов мое ухо уловило имя Сахарова. «Того самого?!!» Кажется, того самого! «Андрей Дмитриевич» повторили дважды.

Значит, опять академик Андрей Сахаров кинул камень в академическое болото?!

Имя академика соседи произносили не то с удивлением, не то с уважением.

Невольно вспомнилась давняя защита нашего друга Гриши Леви, израненного фронтовика. Тогда вот так же пришли припоздавшие профессора. Их лица сияли. Оказывается, они только что явились с заседания в Академии наук. Выступил новый академик, многим неизвестный. И своей короткой и спокойной речью он отвел кандидатуру ученика Трофима Лысенко, которого прочили в члены-корреспонденты академии наук, а заодно усомнился в теории самого Трофима Лысенко. Академики давным-давно, и без Сахарова, знали, что Лысенко невежда, авантюрист, убийца подлинной науки – генетики… Но высказать это вот так, публично, никто не смел.

Зав отделом ЦК партии, восседающий за столом президиума, спросил с явным раздражением председательствующего академика Несмеянова.. И даже чуть привстал, чтобы тут же дать неведомому клеветнику и очернителю отпор.

– Кто этот мальчишка?

– Отец водородной бомбы, – спокойно ответил Несмеянов.

Представитель ЦК тяжело опустился на стул и больше уже не подымался…

Гораздо позднее я узнал, что именно в этом, 1968 погромном году на Западе была опубликована статья академика «Размышление о прогрессе… и интеллектуальной свободе.» Академик Сахаров в те дни открыл миру свое лицо.

Присевшие рядом профессора, видно, были знакомы с этим глубоким и смелым трудом еще до его публикации. И вполголоса обменивались мнениями.

Наконец, показался виновник торжества – предельно измученный ученый-диссертант, взял в руки указку. Защита очередной докторской началась. Я просидел всю защиту с умным сосредоточенным видом, не понимая ни аза, и думая свои тяжкие думы…

Я уже знал, друзья позвонили – только Александр Твардовский приказал не вычеркивать Григория Свирского из списка своих писателей – внутренних рецензентов «Нового мира». Чтоб не подох Григорий с голода. Кроме этого неверного заработка, все дороги мне перекрыли. Благодарная родина – советская Россия. Меня бы «пенсией по старости» точно неудружила. Подохнет Григорий Свирский – туда ему и дорога… Если сразу не загребут, придется, видно, уносить ноги…

Мой вгляд остановился на продуманно взъерошенной Клеопатре и ее муже, и все остальное время я думал о молодых, которым так повезло. Наше поколение подкараулила война. В моем классе из тридцати пяти человек выжило трое. А под ноги этих красавцев легла мирная страна. Забота и любовь. Завидуй-не завидуй, так сложилось…

– Альфред Феликсович, как фамилия этой царицы химфака? – спросил я.

Он улыбнулся почти радостно:

– Царица химфака, говорите? Рябова. Любовь Рябова.

Я поежился. Эта фамилия вызвала у меня вовсе не радостные воспоминания. Рябов – генерал-полковник береговой службы, был в войну начальником Политуправления Военно-морского флота. Года два-три просидел в тюряге. После таких «отсидок» бывшие зеки либо мягчеют, становятся человечнее. Либо – звереют. Рябов стал зверем. На всех флотах его иначе и не называли, как Иван Грозный. От ужаса перед ним помер старик-начальник штаба ВВС Северного флота. Бывший летчик, говорили; не то прямо в кабинете Ивана Грозного упал бездыханным, не то в ожидании расправы…

Позднее сказал об этом Полине. Она пожала плечами.

– Сколько в России Рябовых? И вообще сын за отца не отвечает!..

Встрепенулся, когда вокруг меня зааплодировали. Профессор Платэ вскочил на ноги, заспешил куда-то, бросив мне, что нам пора бы поговорить в неформальной обстановке. Пусть Полина позвонит…

– Вот уже месяц я не читаю в Университете свой курс, Я – Фигаро. Мои ученики защищают свои темы. В трех городах. Сегодня я здесь, утром лечу в Днепродзерджинск. Фигаро здесь, Фигаро там. Устал, как собака…

На банкет я не остался. Не по мне ныне торжества. И звон победных бокалов.

У гардероба столкнулся с взъерошенной, счастливой Любой и ее мужем в новенькой кожаной куртке на многих молниях. Они тоже убегали: им явно было хорошо и без официального веселья…

Я улыбнулся молодым, проводил взглядом поколение, родившееся так удачно. Будьте вы здоровы, счастливцы!

Загрузка...