I

БРЯНСКИЕ

По осени на деревне темнеет рано, все заметней убавляется день. И какая запустелая тишина тогда вокруг их хатки, что стоит на горе, высоко над нашей низиной, в окружении леса, откуда засветло видится вся курчавая рыже-крапленая округа.

Пока я прохожу засыхающее поле, прыгаю по камням и отмели через речку, пока кружу, опускаюсь и поднимаюсь по хуторской дороге мимо домишек и взбирающегося по горке леса, пока медленно бреду, прячась в густой тропе, цепляя за ветки и принимая на плечи, на голову осенние листья, и выхожу к их дому на свет окошка, — уже пологом стелется ночь, такая густая, похолодавшая, а над низиной, на той стороне, повисает тяжелая искрасна-смуглая луна.

Как хорошо-то у них, как приятно проходить по двору с пряслами, опять видеть корову под шелковицей, бабку за дойкой, старика, сидящего на земле, приморившегося за день на выпасе, здороваться, садиться рядом или валиться спиной на траву, видеть густо посыпанное звездами небо, а после брать ведерко и, сделав несколько шагов, нагибаться под ветками, щупать тропу к роднику у белолистки и, черпая воду, вдыхать сырой запах с исподу.

Кажется, никогда бы не оставил этого места, ни на какие городские прелести не променял этой тишины и одинокости леса, их комнаты с кислым запахом, с двумя окошечками на огород и вниз, на долину.

Когда я иду к ним, всегда думаю, что согласился бы купить у них эту хату и пожить в одиночестве хотя бы до весны, пока что-нибудь не переменится и пока не наснятся в тоскливые ночи другие места.

Но всего в жизни не предусмотришь, и вот иду я к ним этой осенью в последний раз — попью молочка, угощу деда сигаретами, напишу под диктовку письма их детям. И все.

Знакомы мы давно, говорим уже мало, скупо, и все равно мне уютно бывать у них. Потому что мы почти свои и все нам понятно друг в друге. Я обычно сижу и как-то благодарно-радостно гляжу на бабку: как она процеживает в крынку вечерошник, изредка замолвит про день, про письма, то посмеется, то попечалится, то удивит словцом брянским, а старик дремно пережидает на кровати, бесконечно чадит махоркой и о чем-то думает.

— О чем думаете, Терентий Кузьмич?

— Ни о чем, Иванович, — просто откликается он. — Ни о чем.

Ему семьдесят четыре года, он сухощав, тонок лицом, глаза синие, были детскими, но они усталые, уже вековые. Родом он с Брянщины и лишь пятый год, как приехал на Кубань — сперва погостить к дочке-вдовушке, но потом, осмотревшись, остался насовсем. И до сих пор не выпускает из рук бича, пасет колхозных коров, гоняет их весь день по лучшим местам, обедает у речки, пока коровы топнут по брюхо в воде, а старуха сидит рядом, подсовывает яичек, огурцов, застывшей картошки.

Редко и неохотно рассказывает он о Брянщине.

— Хорошо жилось там?

— Туго, Иванович. Туго. Последние годы вот полегчало.

— А на Кубани?

— Наравится. Наравится, Иванович.

Два года ходил к ним, привечали, как сына, говорили: напоминаю им чем-то их младшего Мишу, даже рука у него такая же «кащелая», и ест он так же мало, и разговаривает тихо, и вообще здорово мы с ним схожи.

— Да вот он, вот, глянь-кась, — подводит бабка к карточкам на стене. — А это самый старший, бригадиром в Юрове. Летось не являлся, позалетошний год был на покровах. Этот учитель, там у вас, в Сибири. Этот железнодорожник у депе. А это дочка моя, еще девушка, в Брянском на заводе. Я говорю: давно ли матери за юбку держались, а теперь у самих детки. И мы со старым усей век думаем об них, где они там, чи не болеют?

Они рады каждому встречному, каждому прихожему, наговорятся досыта, всю жизнь свою перескажут. Тягучи и дождливы на юге зимние ночи, не спится, стонет под мокрым ветром лес, льет под порог с крыши, и старик уже начинает тосковать по весне, по работе.

А то как-нибудь к весне заглянут к ним из станицы гости. Тогда бабка засуетится, захлопочет, станет укорять: что ж они раньше не пришли, она и хлеб пекла свой — такой свежий был, а нынче теслеватый, — и яичек сколько было, и творог, и сметана, а сегодня и угостить-то нечем. А сама бежит в сарайчик, тащит полведра огурцов соленых, помидоров, достает колбаски, зажигает керогаз, сует старику рубаху «под бороду» и стираные штаны, он выходит за дверь и там переодевается, долго его нет, потом является, молча ставит бутылки на стол, разливает и просит:

— Ну, поднимайте. Будем живы. На том свете не поднесут.

Гости так заговариваются, что впору оставаться, да нет, завтра хлопот много. Бабка с дедом провожают их вниз к дороге и прощаются.

— Ну, не обессудьте, гостечки дорогие, может, что и не так, да чем богаты, тем и рады.

— Что ты, что ты, Мария Матвеевна, спасибо, хорошо посидели.

— Заходите еще.

— Заходите вы теперь к нам.

— Живы будем — зайдем, — обещает дед.

— А то бы оставались, — просит бабка.

— Да нет, там дома коровушка да заботушка.

— А луна-то, луна!

Луна высоко-высоко, и лесная аллея, по которой они тихо возвращаются к себе, дымит бледным полуночным светом.

И только-только вздремнет старик, как потянется третий час ночи, сереет в окне двор — пора вставать. Смотришь, бабка уже возится во дворе, будто и не ложилась, слышны через дверь ее шаги и разговор. Старик спускает ноги на пол, скребет, чешет пальцами грудь, ощущая внутри чадный осадок курева, ищет воду, пьет, крепко и часто кашляет, долго натягивает, будто примеривает, сапоги, закуривает натощак и выходит на улицу.

Утро еще дремлет, еще нежится, но уже просыпается, с нехотью растворяется темнота. В такие утра я был с ним не раз и очень радовался пробуждению до света, когда ждешь, пока не забелеют сквозь зелень стены хат, когда все запахи леса и поля отстоялись и свежо, неповторимо терпко пахнут на тропах, когда еще сыра дорога и четки на восходе и мутновато-мягки на западе края гор, когда еще доживает свое полуночная жизнь и уже начинается новая, когда никого, кроме тебя, нет, разве что затарахтит телега внизу, проедет, развалившись на споде, мужик, и опять никого. Едва побелеет, мы уже с косами, чуток шершавый звон, холоден росяной блеск стали, по телу разливается тепло-уже хочется пить, и, став на колени, падаешь лицом к роднику, разгибаешься, охаешь, ощущая привкус листьев во рту. А небо все белее, белее, и уже кричат на той стороне у магазина голоса: продавец собирается на воскресный базар в станицу.

Уезжать мне всю жизнь в деревню, уезжать и возвращаться, уезжать и возвращаться! И уже никто не переменит во мне этого желания, никто не остановит.

— Иванович, не отставай! — кричит дед и широко запускает косу в траву. — У-ух!

Едва мы докашиваем, идет, косолапит к нам сторож Гаврила, рябой, косоглазый, ленивый до одури.

— Косите? — спрашивает он заспанно.

— Поздновато ты сторожить вышел, — говорит дед.

— Обошел с Гудимовым круг склада, Гудимов лошадей выгнал, говорит: я по той дороге пойду.

— Ведь как люди врать привыкли, — возмущается дед уже дома за чаем. — Спал же, рябой, усю ночь. А еще в колхозе заведовал. А? Турнули, хватит, поговорил речи, да, да, поговорил — хватит. А я ведь, Иванович, не поверишь, усей век работаю. Усей век на ногах, зарями вставал.

— Скоро отдыхать-то будете?

— Да вот до декабря, как травы не станет. Весной опять. Осень нынче крепкая.

Осень хорошая, уже ноябрь, еще светлы дали, еще солнце желтит округу, и даже не верится, что на Брянщине теперь снег, белые просторы, ездят теперь на санях по дрова, скоро остывают комнаты и утрами из коровников валит пар. До Брянщины теперь так далеко, и вся жизнь там осталась, и, как ни кинешься вспоминать, одно лезет в голову: дом у колодца, поле до леса, дети, бабка, незаметно старевшая, и коровы, коровы, коровы…

— Иванович! — кричит дед. — Молодой ты еще, а мы время прожили.

Молодой я еще, но близки мне слова его: я вырос среди таких, и мать моя такая, и соседи были такими, и всегда я буду привязан, к ним.

— А что, Иванович, — сказал он последний раз, — сколько мы с тобой знаемся, а еще и не выпили.

«Ой ты, черт возьми, — думаю я, — как же мы еще не выпили? Как же это я забыл, что выпить с таким дедом — одно удовольствие?»

И вот я иду, в сумке вино, выпьем, посидим, но уже напоследок.

— Мы думали, ты уже уехал, — встречает бабка.

— Здравствуй, Иванович, — говорит дед. — Закурим? Дай закурить, Иванович.

Бабка садится под корову, ласково уговаривает корову не двигаться:

— Зоря, Зоря, стой, стой. Зоря, Зоря, стой. Зорюшка, стой. Дед, возьми отгони комарей.

— Да откуда они?

Потом мы садимся за стол.

— Вспоминать будешь? — спрашивает дед после первой стопки. — Мы тебя часто вспоминаем.

— Письмо хоть какое пришли, — просит бабка. — Да ты закусуй, закусуй вволю.

— Иванович, — хлопает дед ладошкой после второй стопки. — Где ни будешь — заходи. На Новый год заходи, кабана завалю. Да, да, Иванович.

— Закусуй, закусуй.

— Старуха, — шумит он, захмелев, — давай песню закричим!

Бабка развязывает косынку, жарко ей, и такая она сейчас простоволосая, рассердечная, как все женщины по деревням, когда выпьют.

Солнце ни-изко, вечер бли-изко…

— Обожди.

— Ну, ну, зачни…

Старик опускает локоть на стол, подпирает голову, начинает сиплым голосом.

Видится мне поле, и по нему, по далекому полюшку, три розные дорожки. Идет парень к девчонке, ой, и зачем он ходит так поздно?..

— Это старая песня, — замечает бабка, передыхая. — Как Мишу нашего провожали, я кричала.

А девчонка да и никакой, ох, и никакой славушки

не боится, ждет у двери:

ах, поночуй, друг, со мной, поночуй, друг, со мной

да хоть ночечку,

а я — я, девка молодая, я зарями встаю,

тебя рано сбужу…

— Иванович! Ня обижайся! Ня обижайся, Иванович!

— Да ну!

— Ня обижайся, Иванович.

Вино, песня, слова деда, последний вечер, ночь студится по лесу — грустно мне. Вот еду, буду до поры до времени гулять по городу, и вдруг скучно мне станет, тоска по простору и дорогам забьется внутри, и вспомню я и девчат на ферме, и ранние зыбкие утра, и звонки колокольчиков на шеях коров, и запах фуфаек в клубе, где девки хихикают при поцелуях на экране, и вспомню, как хорошо мне было на горе, в отдаленной тишине, среди родной простоты этих брянских стариков, певших мне о трех разных дорогах, о молодости и расставании… И потянет меня к ним.

— Иванович, — прощается дед в аллее, — не обессудь, заходи к нам, если будешь недалеко. На Новый год заходи, кабана завалю, да, да, заходи.

Я обещаю, но куда уж, долог путь, едва ли еще сведет нас жизнь. Я вдруг остро чувствую, как хочется и невозможно объехать мне всех, кого я оставил в разных местах, кто нерасстанно был во мне все эти годы.


1963

КОГДА-НИБУДЬ

Тогда ехал я с юга, с дремного кавказского побережья. Джанхот был прекрасен, но весь месяц я что-то томился, мечтал уехать куда-то. Я устал от жары, от неожиданно свежих вечеров, когда по-над морем или в кустах белеют мужские рубашки, из дома отдыха слышна музыка, берег тенист и звучен от волн, а море плоско поблескивает, заполняет собой все пространство, звезды колются над горизонтом, и ты смотришь, думаешь, и кого-то тебе надо бы рядом…

После моря и заслоняющих гор хотелось прохлады, темноватой дневной зелени, речек, широты и далекости ровных русских полей. Изредка, просыпаясь в поезде, покуривая и выглядывая с полки в узкую створку окна, я мимолетно вспоминал Джанхот и видел дачу Короленко, узкий гальковый берег, высокую дорожку наверх и прозрачное марево в турецкой стороне. И еще Люсю, робкую девушку, очень миловидную и нежную, всю точно ленивую в своей нежности, в свободно опущенных, тонких и гибких, как прутья, руках, во взгляде, в том, как она шла по жаре с купанья и словно чувствовала мой взгляд на себе и знала, что я завтра уеду и, может, больше не встретимся.

— Уезжаешь? — сказала она, когда я попался ей у ворот. — Куда?

— Далеко, — ответил я.

— Ну что ж… — взглянула она обидчиво. — Счастливо.

«Не обижайся», — хотел сказать я.

Вечером за Россошью нас долго не отпускали с какой-то маленькой станции. Я ехал в последнем вагоне. Весь я был настроен на одно, и то, что жило и шумело под боком, не задевало меня, не занимало, как прежде, а всякие глухие полустанки, вид оставшихся за вагоном окрестностей, темное поле под откосом, его запах, чувство необозримого в засыпающей густоте ночи простора и песни из репродуктора в палисаднике близко и тонко отзывались во мне. Откуда вдруг приходит такое? Откуда приходит стеснительное чувство любви к жизни, к ожиданию редких мгновений и проезжим тихим местам? Пели на русский манер — протяжно, с тоской, и что-то народное, местное, и пели так, что поневоле увидишь перед собой речку, вечер, копны и все полевое, деревенское, зовущее…

В конце ночи я застал прохладный рассвет. Туман белыми клочьями вспухал над водой, и было похоже, что речка дышит со дна паром.

Стукнулся и пролетел мосток.

— Подъезжаем, — сказал кто-то спросонок.

Когда же я снова проснусь в вагоне?! Когда же я сойду на рязанской станции и, уже что-то переживший, в чем-то переменившийся, вспомню и тот август и себя? Когда?

Снится мне этот простой двухэтажный вокзал и древний пыльный город, где я в босоножках, в пиджачке и с саквояжем бродил до обеда по улицам, смотрел, спрашивал и по-детски удивлялся, как все привыкли и не замечают, не волнуются вместе со мной. Вот над рекой, над пристанью, легкие главы собора, спуск, женщины после базара, их разговоры и мой восторг, мое нетерпение услышать почему-то старую рязанскую речь, песни, увидеть такое, чего нет и не может быть где-то. Каким я тогда был! Таким больше не быть, и, верно, не то переживу я теперь, не так буду оглядываться, не постараюсь вызвать в себе каких-то совершенно особых, непритворных, но обожаемых чувств! И что же будет, чему поклонюсь, чем удивит меня жизнь уже в мои скорые тридцать лет?

Я сразу притих, сосредоточился и ждал, ждал чего-то.

На пристани я читал расписание, и старорусские названия остановок тоже бередили мое сердце.

Неповторимо было все, и долго потом вспоминал я день на пристани и всякий раз затихал душой. Я тогда ни на минуту не забывал, куда еду, и все, как нарочно, совпадало с моим настроением. И вот уже опять август, пестро выстилаются полевые дороги, а я все еще не могу собраться в луга, через столько лет, хотя и не века же прошли с тех пор, но все равно кажется, что и не со мной это было.

Тот день выдался хмарным. После обеда припустил дождь, заволакивая берега, собор и поворот Оки, откуда поджидали катер. Женщины сначала галдели, закусывали, а к приходу катера скучно томились под крышей в проходе и накликали погоду. Куда-то им надо было, где-то ютились их деревни, и дома их ждали, и все им было привычно. А мне было все ново, никто меня не встречал, не к кому идти ночевать, и я этому радовался, гадая о деревне, о себе в ней. Почему-то виделась она мне без огней, с густыми деревьями и старинным укладом, чудились опять песни, такие, как вчера на станции.

Уж не подумаю я об этом теперь, и только чувства, наверное, вернутся, напомнятся, нежданно найдет настроение.

От пристани катер отошел после дождя. Небо не успело проясниться. Ока кружила на виду куполов, и вскоре купола отдалились, присели к земле. Я сидел на палубе, раскинув руки по спинке скамейки, оглядывался на повороты, на лодки, на копны по самому берегу. Я глядел на незнакомые окрестности, о которых до сего времени только слышал, и думал о прошлом. Ока все кружила и кружила, потом вдруг всплеснула радуга, и я наперед уже знал: не забыть мне по молодости ни лугов, ни пристаней, ни копен, ни себя, ни редких ночных огней и домишек на косогоре, где мы сворачивали перед тем, как пристать на место.

Как хочется вернуться той же дорогой!

Вот уже вижу причал в Коростове, на полпути. Вижу безлюдный высокий берег, телят и лужи подальше. Вижу плавный сельский вечер с отсветами по окошкам, парня, который минуту назад прощался со мной, складывал гармошку и предвкушал встречу и выпивку. Я тогда мало подумал о нем. Он любил выпить и подразнить при народе встречных девчат, поболтать, потискать и пойти дальше, забыть навсегда. Плечистый, насмешливый, он только что сидел со мной рядом, играл и громко распевал, вел себя так, будто все ему приходились соседями, ко всем обращался небрежно и просто:

— Дед! Тебе помирать пора, а ты в четушку заглядываешь! Что, тетка, смотришь, породниться хочешь? А вы, девки, куда?

— Далеко? — спросил он у меня.

— В Константиново.

— Живешь там, — подморгнул, — или к бабе?

— Нет, просто…

— А-а… О чем все думаешь? О девушке? — сказал он и растянул гармонь, забыл меня. — Угадал? — спросил погодя.

— Нет, — сказал я и подумал о своем.

— Брось скрывать! — обнял меня парень и потрепал за плечо.

Было порой странно приглядываться к попутчикам и отчужденно думать об их судьбе, все время томясь своим, не осуждая их, а только понимая, что уже завтра они забудут меня, как забыл бы их и я в другие дни, а теперь нет, потому что я плыву по этим местам и все застревает во мне, все кажется иным.

Женщины изредка посматривали на нас.

— Не узнаешь? — спросил парень одну. — Не узнаешь меня?

Женщина уставилась на него.

— А я тебя помню, — сказал парень.

— Откуда ты помнишь?

— Ты же в Костине живешь?

— Ну?

— Дядь Ваню Бодягина знаешь?

— А как же!

— Я ему зятем приходился.

— Да ну врать-то!

— Клянусь! Святая икона, крест по пузо, чтоб мне счастья не было!

— Помер дядь Ваня.

— Когда?

— Порядком уже. Сорок дней справили.

— Ну ты-ы! — отложил парень гармонь. — Какой мастер был! Что печку скласть, что дом поставить. А выпить иль песню спеть — и не ходи к гадалке. Помер, значит. Жалко.

— Так ты почем его знаешь?

— Дядь Ваню-то не знать! Говорю тебе: за его дочкой ухаживал.

— Ох врать-то, ох врать!

— Да ты что, тетка? Дядь Ваню не знать, ну ты даешь! Бодягина-то, а? Ну ты отмочила! Да его тут, если хочешь, все знали. Я уж и не вспомню, были ли у нас еще такие песельники. Да и вообще: что печку скласть, что дом поставить. А выпить — уж и молчу. И не ходи к гадалке.

— То-то что. Пьянчужка он был правильный.

— Пил, и дело знал, и в любой компании свой был. Он это что русские, там народные, что эти оперные — наизусть!

— Талант.

— Какой талант!

Он замолчал, потом повернулся ко мне, коснулся моих волос.

— Слушай, друг, — сказал я, — а ты не скажешь: здесь есть еще, кто застал Есенина?

— Здесь? Затрудняюсь сказать. Я, признаться тебе, этим делом мало увлекаюсь. От кого-то я слыхал, погоди… от кого же… Эй, бабы! — крикнул он женщинам. — Кто тут у нас Есенина живым видел?

— Это в Константинове надо спросить, — сказала молодая женщина, — их там много.

— Верно, друг. На месте спросишь. Пока, мне сходить надо. Может, еще доведется встретиться.

Он пробежал по сходням, поднялся на бугор и уже заиграл, запел и временами с кем-то перекрикивался. Женщины с палубы провожали его веселыми взглядами.

Пора наступила закатная, тучи распались, но солнца не виделось — день померк. Катер развернулся, парень помахал мне, и я пожалел, что никогда-никогда уже не увижу его, ничего не узнаю о нем. Трудно представить судьбу путников точно, получается на свой лад, и это здорово — встречаться, тут же жать руки и потом через столько лет волноваться, гадать о мелькнувших, все еще не привыкая к мысли, что жизнь редко сводит нас насовсем.

Дорожное, оно всегда неоконченное, всегда только с намеками и полуоткровениями, и оно зачастую памятнее постоянного и разгаданного. Его стараешься вернуть. Ту бы дорогу снова, такой же вечер… Ту бы женщину увидеть, ведь она еще там. И там ли?

Я шел с нею ночью от пристани, а на палубе она была среди теток, и я слышал ее голос после моего разговора со стариком, когда она стала вспоминать всякие случаи из жизни деревни.

Старик тогда подошел к поручням и громко спросил меня:

— Есениным, значит, интересуешься?

Я обернулся. Неопрятный, волосатый, с крошками в бороде, он был похож на нищего, каких немало бродило после войны по базарам и вагонам пригородных поездов. Лицо его было большое, испитое, и пахло от него водкой. Сказав, он добрыми невыспавшимися глазами посмотрел на меня с теплотой и тем притворным загадочным молчанием, на которое способны чаще всего пьяные.

— Дай, Джим, на счастье лапу мне, — сказал старик и грустно, но театрально повел головой.

Удивленный, я тогда не обратил на это внимания.

Я смутился. Давно не встречались опустившиеся люди, и старик поначалу меня потряс. Еще с детства я не умел прогонять пьяных и нищенок, и они приставали ко мне, изливались плакали, клялись, лезли целоваться, а под конец, убедившись во мне, просили денег.

— Сыно-ок! — проникновенно сказал старик и вытер большим пальцем глаза. — Я был другом Есенина.

«Надо же!» — подумал я восхищенно. Он протяжно молчал, а я с нетерпением ждал чуда.

— Я был другом Есенина, — повторил он. — Не удивляйся, что я плохо одет, грязный, видишь, — показал он изодранный рукав пиджака, — ну и выпил, конечно, еду из Рязани к сестре, ну и выпил, — ведь все мы простые русские люди. Да! — Самозабвенно и театрально поднял он голову. — Едешь на его родину, паломничество, да, это хорошо, узнаю молодость. Сам таким был. Я помню еще старый Петербург, старых поэтов, их уже давно не печатают. А Есенин… Серега… как же! Серега-то мой, любимчик наш! — воскликнул он и стих, погрустнел, помолчал. — Я же его на своих руках хоронил. Мы хорошо дружили, кто бы мог подумать, что так случится… Я познакомился с ним, дай бог памяти, у… Клюева. Клюева знаете? Не знаете, его теперь мало кто знает. Сейчас, сейчас вспомню. — Он поднял руку ко лбу. — «Помяни, чертушка, Есенина, кутьей из углей да из омылок банных! А в моей квашне пьяно вспенена опара для свадеб да игрищ багряных». Доходит? Он былинный был, Клюев. Современная молодежь, наверное, и былин не знает.

— Как же вам удалось?

— С Клюевым-то? Я в Ленинграде учился в двадцатые годы. В институте Герцена, знаете? Вечный студент. В медицинском учился. Потом думал путейский закончить — бросил. Сил не хватило. Ну сколько можно учиться, верно? Я жил в общежитии, а Серега в гостинице, не помню как она называлась. Бывало, звонит: «Сеня! Поедем к Клюеву!» Клюев, Ширяевец, Есенин — это же одна школа. Я говорю: «Знаешь, Сереж, у меня кой-какие дела, приезжай ты ко мне». — «Нет, поедем к Клюеву!» Друзья были, позднее разошлись. Клюев Айседору его не любил. Ох, бабища была! А Серега уже звенел. Он еще, когда поссорились, стихотворение про Клюева написал, я сейчас не вспомню дословно, да вы должны знать, там что-то… в клетке сдохла канарейка… Да.

— Ну и что?

— Эх, сыно-ок… Много еще можно порассказать. Чего только не было! К нам в конференц-зал Маяковский ездил. И вот, представляете, сначала выступает Есенин, Серега ведь красивый был. Есенин кончит, Маяковский выходит. Свист, топот! Маяковский тогда, да простите меня, вот так четыре пальца в рот — и ответную. Находчивый был, собака. А как поэт… Когда он сам читает, оно доходит, но разобрать его и-е-ро-гли-фы с листа — не дай бог. А Серега… У него все-таки пушкинский стих…

Он снова замолк. Стало совершенно темно, где-то в углу, по левому берегу, горел на пристани фонарь.

— А похоронили мы его на Ваганьковском кладбище. На его могиле девушки стрелялись. Дядя, у которого он воспитывался, ему деревянный крест поставил. Я, когда бываю в Москве, беру поллитру себе и поллитру Сереге. И иду на Ваганьковское. Выливаю на могилу и говорю: «На, Серега, утоли жажду». Крест проспиртовался, наверно, до самого корня. Он теперь сгниет только в том веке. Вот вы будете в Москве, зайдите на Ваганьковское, там, должно быть, ему памятник поставили. Да, много бы я мог, молодой человек, рассказать вам. Айседору знаете? Дункан, танцовщица. «Дунька», ее Клюев звал. Хо-хо-хо! Ей было за пятьдесят, а красивая, как девятнадцатилетняя девочка. За ней ухаживали четыре массажистки. Вот видишь, у тебя мало морщинок, сколько, девятнадцать есть? А-а, а если б тебе массажистку, шестнадцать можно бы дать. Серега любил ее, она из него все соки высосала. Вы знаете, как она погибла? Раньше носили длинные шарфы…

— Темно как, — сказал я.

Ветер продувал меня насквозь, руки посинели. Ночь заняла окрестности. И опять с какой-то слабой обидой я подумал о том, что никогда-никогда никто не узнает, каким я был в эту августовскую ночь на катере, и сам, быть может, с годами переживу свои чувства, а когда что-то напомнит о них, не узнаю себя.

Много стыдного и пьяного было в старике, и не тех слов, не тех воспоминаний жаждал я тогда.

Старик быстро мне надоел.

— Сынок, — сказал он перед уходом, — ты извини меня, старого интеллигента, но вы поймете меня: не хватает на двести грамм, завтра опохмелюсь, вы не одолжите?

Я остался один у перил.

Всегда не мог я спокойно видеть ночные поля. Выбраться бы сюда зимой, на снег, на завьюженные косогоры, пожить бы подольше, сойтись с людьми, походить в клуб, на свадьбы, поездить в лес и в луга, подумать о чем-то.

Я поеду той же дорогой и сойду там же в тот же поздний час. Не помыслю, как это будет, но все отзовется шорохом давней наступающей ночи, когда я шел от реки с молодой женщиной.

Мы взбирались в гору под густыми тополями. Было так темно, что мы чувствовали друг друга лишь по движению, по шарканью наших шагов да по голосу. По голосу я и определил, что она молодая. Я спрашивал о ночлеге.

— Я бы вас пустила, — сказала она, — да у нас тесно.

Она нечаянно оступилась, ойкнула, и я подхватил ее поперек груди, и мы на мгновение замерли от неловкости и постояли молча, дыша, воображая каждый свое, а во мне где-то колыхнулось желание повстречать на чужой стороне женщину, которая бы мне долго помнилась после.

— А вы к кому? — уже натянуто спросила она, когда пошли.

— Ни к кому.

— По делам?

— И не по делам, и не в гости.

— У нас тут по-всякому хорошо. Вот это Кузьминское, — показала она рукой, когда мы вышли на свет окон. — Константиново туда дальше. У нас тут Есенин родился, слыхали, наверно?

— Как же…

— К кому ж вас устроить?

Мы подошли к одному дому — там спали, к другому — там мешали маленькие дети, и, пока хозяйка извинялась, советовалась с крыльца, я разглядел под окном лицо моей провожатой — русское, симпатичное лицо, которое в деревне и в сумерках бывает прекрасно.

От дальней дороги меня охватила слабость, клонило ко сну: прикорнуть бы или сесть под иву и ничего не желать, ни о чем не спрашивать — только ощущать, что ты дальний, что все сбылось — вот она, та деревня! — что уже поздно и никого у тебя здесь нет.

Она привела меня наконец к высокому дому, постучала в завешенное платком окно:

— Баб Филь! Не спишь?

Кто-то отвесил платок, недобро всмотрелся, приставив ладошку к бровям. Долго бабка выспрашивала, наконец впустила. Интересно, жива ли еще она?

Когда она впустила и рассмотрела меня, сразу сделалась доброй, посадила за стол и принялась кормить да расспрашивать.

— Ну, теперчи, ты ж чей будешь? — Села она напротив, подперлась кулачком и смотрела на меня маленькими глазами.

— С моря еду.

— Вот оно что! — удивилась она, как будто море было на краю света. — Чего ж ты сюда: родственники какие иль как?

Я ответил.

— А-а. Ну это еще ничего. Это ничего, милай. Это не ты первый.

— Вы Есенина помните?

— Как же, видела. Есенин-то, как же. Он тут, в Киньстинтинове, жил. У него, сказать, и мать еще живая.

— Умерла.

— Померла? Когда ж она успела? Уж-то я забыла? Надо же…

— Ну а какой он был? Есенин-то?

— Какой он был… — Она собрала в горсть губы и потерла щеку. — Такой вот, как ты.

— Да что вы…

— Ей-богу, только этак пониже тебя, а волос такой же. Нашенский он был, простой. Да, простой был. Не знаю, для кого он там, как говорится, п о е т, а нам он простой был. Есенин и Есенин. Из нашей деревни. У Тани-монашки — мать-то его! — говорят, бывало, сын приехал. Ну, приехал и приехал. Не побежишь же. У меня их семеро на руках было — до Есенина мне! Говорят, решился, — прибавила она с тайностью, как будто это случилось вчера. — Да, милай, решился, говорят. Чего бы это ему?

Как было и о ней не подумать, не почувствовать ее долгую жизнь!

— Теперечи сказать, мать у тебя есть или кто?

— Мать. В Сибири.

— За Москвой, значит. В холодном краю.

— В холодном.

— Пишет мать-то, как чего: молочко там, с продуктами — хватает?

— Как и везде.

— Да, как и везде. Ну а сестрички, братики какие есть?

— Один я у нее.

— Один, да, один. Плохо, когда один. Когда много, глядишь, не тот, так другой подсобит. А ты вот, дай-ка, забудешь мать — и все. А у меня вот дочка в Москве, — вздохнула она и сгребла по клеенке хлебные крошки. — Еще подлить? Сына одного, старшего, убило на войне, да, убило сына. Один вернулся, живет тут недалеко, с бабой своей плохо ладит. Двойняшки были, схоронила в голодовку. Семеро было, а теперь одна.

И встала, ушла к печке, живо, с укором сказала:

— Ты вот тоже бродишь, интересуешься все разным, а мать там, дай-ка, плачет, дожидается. Вот зачем ты приехал сюда, чего не видал, не пойму?

— Вернусь, никуда не денусь.

— Вернешься. Это еще ничего.

На ходиках было уже двенадцать.

— Так это тебя Паранька ко мне направила? — спросила бабка.

— Вы про эту женщину?

— Ну да, про нее, баба она или девка, шут их сейчас разберет. Чего же она к себе не впустила?

— Тесно.

— Те-есно? Ай, трепушка! Я ей вычитаю. Тесно! Одна она живет, тесно!

— Баб Филь, еще что-нибудь про Есенина, — попросил я не слишком охотно.

— Что ж, милай, я кузьминская, а Есенин киньстинтиновский, я, сынок, мало знаю. Про него больше в Москве знают, люди ученые. И то надо сказать: хорошие они люди были, хорошие, милай. Только вот решился он, чего бы ему?

Я смотрел, какая она старая и все еще неугомонная, и насколько же она пережила многих помоложе себя, и думать, что они могли быть теперь еще с нами, было горько, потому что их не было с нами, и этого ведь не вернешь.

— Эк дождь какой, — огорчилась бабка, щурясь на мерцающие за окнами капли. — Протекает моя крыша-то в сенках. Хоть чашечку подставить. — И побежала в сени, гулко обронила на пол чашку, хлопоча и разговаривая сама с собой. — Приезжал вот, говорила ж ему: «Сынок, ты покрой мне крышу-то, текет…» — «Ладно, мама, я покрою, только ты мне поллитровочку поставишь, чтоб жена не знала». — «Ну поллитровочку уж так и быть». Дак он чего ж, сукин сын, сделал: половину укрыл и заколенился… Ишь, текет-то! Надо еще одну чашечку.

За окном по крыше, по ставням и по крыльцу мягко шуршит, лопочет ночной дождь. Шуршит, наверное, и по всей деревне, за околицей, и по лугам, и под окном Параньки, которая проводила меня сюда, ушла, а я теперь думаю о ней. Шумит, льется и около дома, где давно уже нет хозяев, пусты и холодны комнаты в нем, не горит свет, никого нет и никого никогда не будет по ночам. Не встанет поутру мать, не поздороваются с улицы соседи, не запоют в снежный вечер задумчивую песню — никогда этого не будет в их доме. А дождь шумит, шумит, мокнут сейчас пристани, а я здесь не сплю, томлюсь, мне хорошо, как никогда.

Я уже не задавал бабке вопросов. Сколько прошло с тех пор, так много било всякого — и забот, и горя, и у каждого свое, — что где уж помнить про все далекое и минувшее!

Я стоял на крыльце и слушал плеск дождя. Он стихал. Я подошел к калитке. Потухли по улице огни, и дома чуть проступали во тьме скользкими окошками и крышами.

Необъяснимая грусть одолела меня. Как-то все сразу увидел и почувствовал я. И счастлив я был, но о чем-то все же жалел. Почему так хотелось мне, чтобы из лугов доносился одинокий женский голос?

Ока лежала внизу за домами.

Я оттянул калитку и пошел по улице, в глубину деревни. Шел и все примечал, все вглядывался в ночь и не верил, что я уже в той самой деревне. Казалось, давно я уже где-то видел ее, давно-давно жил в ней и вот вернулся, узнаю ее снова!

Улица вдруг расширилась, справа подуло, запахло рекой. Я пробрел немного вперед и на левой, стороне угадал дом с табличкой. Тонким дальним звоном закололо мне уши. Боже мой, сколько минуло лет, да и было ли это на свете? Я стою перед окнами, перед дорожкой в огород, перед калиткой, и буквы на табличке слипаются в мутную беловатую полоску, но все-таки прочитываешь то, что не видно…

Все спят, и никто никогда не узнает, каким я стоял в тишине… Один, видно, раз бывает так в жизни. Один раз не возвращаешься даже к матери. А когда вернешься, увидишь, как она бежит к тебе, побросав ведра, и опять что-то поймешь.

«Сынок, — всплакнет мать у двери, — я уж думала, ты и не придешь. Ездишь где-то, как цыган, а чего ездишь, один бог знает. На что оно тебе все? Навыдумываешь себе…»

Я подошел к Оке. Река мелко плескалась у берега и поворачивала вдали в сторону яра. Молчали, укрылись темнотой луга. Как прохладны, пусты они теперь! Увижу ли я их через год или позже? И как это будет? Каким я приеду, о чем подумаю, что вспомню?

И повторится ли для меня ночь ранней молодости — такая удивительная, благостная, почти песенная: ночка темная, ночка темная да ночь осенняя?


1965

ЛЮБЛЮ ТЕБЯ СВЕТЛО

1

Ты посадил меня на «Енисей» и пошел по своей Москве привычно-торопливым шагом. Может, ты думал обо мне, а может, вообще о чем-то ласково-летнем, но близком расставанию, потому что всегда так: проводишь кого-нибудь, и сам в мыслях помчишься куда-то к своим берегам.

Я удалялся от нашего короткого свидания на московских горах, глядел на первые подмосковные поляны, еще соединенный с тобой прощальными словами и сожалением, соединенный уже с миром попутчиков, с солнечными зайчиками на пыльных окошках, с хмурой сибирской родиной, куда полетела с утра моя телеграмма. А ты шел по надоевшей столице мимо спрятанного во дворе страдающего Гоголя и домов, в которых живут знакомые постаревшие вдовы русских писателей, повторял, может быть, свое тайное выражение, что у нашей литературы остались одни вдовы, и тебе смертельно хотелось унестись поскорее в белые чумацкие степи, к свежим ночам над черной дорогой, по которой, мнилось тебе во тьме, совсем будто недавно проплыли и княжеские полки, и калмыцкие кони твоих дедов, и тачанки.

Ты историк, ты ценишь древние, не всеми еще потерянные корни России. Ты ходишь, я знаю, в «Старую книгу» и всякий раз охаешь, впившись глазами в чудные названия, жалея, что нету денег купить драгоценности. А дома, едва появится кто-то хороший, вытаскиваешь из дальних уголков секретера антикварные томики и, воскликнув «а вот!», торопишься сообщить позабытую правду — в надежде, что в госте твоем она отзовется так же сердечно, как и в тебе самом. Я уже понимаю тебя и легко представляю твои дни. Ночами ты часто просыпаешься и лежишь в одинокой думе. О чем она, дума? Ты не знаменит и не салонная звезда, но зато старые вдовы, наследницы отчаянно-великих страниц, нуждаются в тебе крепче, чем в ком-то другом. И ты сам-то не ведаешь, каким настоящим русским хранителем стал.

После утомительной службы ты иногда сидишь на закате в комнатах на Тверском бульваре или на улице Горького и не подаешь виду, как тебе больно оглядывать скромную обстановку гордых русичей. Наоборот, ты шутишь и разыгрываешь, и потом невзначай попросишь бледные листочки с почерком творца, и скажешь, связывая ниточки бумажной папки: «Попробуем протолкнуть!..»


Я вспоминаю тебя и не пишу. Я пишу тебе мысленно, проветриваясь на осеннем затоне. Осень окурена желтым прозрачно-паутинным светом, и на окраине, в виду по-старинному мудрых полей, хочется вспоминать о великих. Хожу и говорю с тобой, потом еду дальним трамваем в однообразные Черемушки, ничего не вижу, не слышу, все говорю с тобой. На сиденье кто-то читает газету, и я случайно натыкаюсь на траурную каемку. Так неожиданно. Умер человек, о котором почти никто не слыхал, пока он вставал каждое утро в московской квартире и сидел над исполнением своего святого долга или порою отправлялся в знаменитую усадьбу, озарившую его молодость. Я-то считал, что давно уже нет на русской земле счастливцев яснополянской жизни. Нынче в словесности наплодилось так много сомнительных классиков, так часто их поминали и возносили, что я уже привык в провинции к мысли, будто они только и правят миром и будто им одним и обязана благодарностью просторная Родина. А человек, которого не стало сегодня, полвека жил рядом с нами, и не слышен был его голос. Умер последний секретарь Толстого. Еще не погребенный и уже навеки отданный царству небесному, он ясно-ясно видится мне. Внезапно рождается высокое чувство к нему и ко всем, кто так прожил. Только он один, возвращаясь к тульским лесам и оврагам, подходя благостным зеленым вечером к белой усадьбе, внутри которой мерцают к ночи похожие на старых хозяев окна барского дома, только он один мог потосковать и припомнить отпавшее так близко и наяву, как никто другой, только ему шептали голоса толстовских гостей, гулявших и катавшихся в давности меж высокой травы… Понятно ли тебе мое чувство? Вот походить бы мне с ним по следам, послушать и перенестись туда, в дни бога в простой рубашке. Сегодня стоят у его гроба. И с обидой чудится, что при жизни редко у кого возникала бок о бок с ним тихая умилительная зависть и не по праздничным дням уважение. Странная, поздняя гордость отпущена русскому. Поздняя гордость, позднее сожаление и любовь к прошлому.

В тот же день умерла простая старуха. Ей было 166 лет, и я тут же прикинул, кого и когда она могла бы видеть, и слышать, и знать.

Она мыкалась где-то в деревне, молотила цепами, таскала детей, и мир ее был замкнут околицей. На Псковщине она могла бы встретиться Пушкину, в орловских полях напился бы из ее кружки охотник Тургенев, а в Ясной ходила бы она жаловаться к Льву Николаевичу. Как-то невольно, по-детски думается об этом, когда вспомнишь, что Россия полтора века влекла ее за собой. И если бы я подошел к ее изголовью и спросил, знает ли она, каких великих сынов пережила, она бы никого, кроме царей, господ и соседей, не вспомнила. Какая печаль!

Ни о чем не писал я тебе. И, наверное, зря. Может, в ту минуту, когда я думаю о тебе как о прекрасном друге, тебе кажется, что я забыл тебя, и тебе одиноко. Я же на всех полустанках думаю о друзьях, покупаю конверты и, однако, пишу редко. Лето прошло, ты вернулся из чумацких степей. Кончилось и мое путешествие. Сейчас все кому не лень тащатся к заповедным местам, а ты посещаешь родную степь, мать, братьев — и хорошо делаешь. Не люблю я рассеянное любопытство моды. Едут сейчас организованно, с комфортом, с отменными обедами в ресторане на второй палубе парохода, забывая, что истинное наслаждение в паломничестве одиноком и неуютном. Слава богу, я пока езжу по-своему. В пору облегченных экскурсий трудно уже поделиться впечатлением как единственно своим, и, возвращаясь оттуда, где я снова что-то любил, я отмалчиваюсь.

Я поздно сошелся с тобой, и в моих письмах нет постоянных напоминаний о том, как много лет жил я вечерней тоской по Константинову, по необходимости повторить свою поездку к Есенину, побродить теперь уже не только по его следам, но и по своим. Но почему же и по своим? Да так, много чувства было тогда. Я, кажется, ничего не сказал тебе об этом и нынче, разве чуть-чуть, но ты скоро, по-братски уловил мое настроение, и напоследок, когда мы выпили на кухне по рюмке медка из польских кувшинчиков и пропустили, вставая, по кружке домашнего кваса, ты вдруг принес из комнаты белую папку с надписью и вложенными туда листиками. «Ради бога, — попросил ты в надписи, — помни это лето: продают за углом русский квас, на тринадцатом этаже играют Генделя, ты уезжаешь, я остаюсь». Потом я открыл в поезде папку и нашел перепечатанные с тщательностью, присущей тебе в любом деле, три письма Клюева к Есенину, очень давние, об очень старинных отношениях — нас еще и на свете не было. Конечно, не напрасно ты их мне положил. Поэтому я берег их и не заглядывал до того самого дня, когда можно было раскинуться на траве над Окой. Но стихи Клюева я прочитал. Я читал и думал о тебе, знал, какое слово ты бы мог подчеркнуть как свое. Не раз после работы, перед сном в маленькой комнате на тринадцатом этаже, ты взглядом выделял строчки: «Мы любим только то, чему названья нет, что, как полунамек, загадочностью мучит: отлеты журавлей, в природе ряд примет того, что прозревать неведомое учит».

Сейчас пишут не лучше, и благодаря тому, что старцы пылятся в хранилищах, новое племя получило возможность ступить на чужой пьедестал.

Ты нередко спасал меня от суеты и был рад, когда я направлялся к родному дому. Родные углы… По ним плачешь вдалеке, а вернешься, они после радости тут же чем-нибудь огорчают. Мне уже плохо сидится дома. Первое чужое слово в письме обманчивым своим тоном говорит мне, что я не успеваю жить. Там, где бросалось письмо, хоть на короткое время ты опять станешь новым, и новы, кажется, будут те же друзья, те же слова и те же закаты над крышами и тополями. Как, однако, год от году отвыкаешь от комнаты, где ты спал несмышленым и тебе к изголовью подносили парное молоко, от приступок крыльца, на котором ты любил греться спросонья, от выросших сверстников, казалось, навечно незаменимых, до могилы верных бездумным играм и матерщинным историям, от дорожек из дому в город, из города в дом, на которых мелькали одни и те же, одни и те же лица, наконец, от родной матери своей, не мыслившей провести без тебя вечер, но тоже стерпевшейся, такой же кровной, дорогой и (зачем скрывать?) все же застланной туманом расстояний, живым отсутствием изо дня в день, украденной наступившими твоими заботами, женскими лицами, новыми голосами. А больше всего меня огорчала заметная возрастная перемена в людях, в сверстниках в первую очередь. Ведь в детстве, когда жизни, как небу, не видно конца, в юности, когда воображается вечное ночное свидание под черемухой, трудно поверить, что и нас обротают сроки: закружит нас жизнь, весенней травкой поднимется кто-то моложе, кому-то нетерпение и горячие губы, глупое счастье от лихости и кому-то из нас уже редеющий волос, первые морщинки, неудачи, воспоминания, болезни и даже молодое еще одиночество. И другие стихи стали мы подчеркивать ногтем.

Бегут наши шестидесятые годы, и мы, повзрослев, глядим на себя как бы издали.

Вот наконец-то побыл я дома; как увидел из тамбура Барабинскую степь, так мигом всполошился: какую же родину я оставил! Обошел все детские местечки, дышал сибирским воздухом, с огорода глядел на заобские облака. Лето стояло душное, ставни были закрыты, улица точно спала. Часто сидел я на лавочке за воротами. Люди тянули свою судьбу без меня, заботились о детях, окучивали картошку, гуляли по праздникам — без меня, без меня, я в стороне другой внимал новым знакомцам, с ними срастался. Здравствуйте, здравствуйте, ответишь кому-нибудь, да, вот приехал ненадолго, да, оторвался от родимого края, что сделаешь. И человек пойдет дальше. Время удалило нас. И все же я люблю раннее и вряд ли научусь высокомерию. А такое бывает. Меня им в юности осыпали сполна. Был я странно неподвластен бесстыдным ухищрениям по устройству судьбы и ждал чьей-то ласковой братской руки, но в той ханжеской среде, где я не потакал притворно честным товарищам, никто даром руки не протягивал. Надо было куда-то уехать, чтобы обнять друга. И уже было обещано встретиться нам с тобой через пять-шесть лет и молча сказать: «Здравствуй, я твой друг!» Да, нет пророка в своем отечестве. Если ты трешься в провинции и ночами колдуешь над песнями, никто из ближних тебя не признает. Если ты прогремишь в Москве, мелкоте это покажется странным, и долго-долго будут хмуро подсматривать за тобой и шептаться в злом неверии. А ты, в юности искавший их проворной компании, уже пошел и пошел от них теперь не только в сердце своем, не только сам, но люди и справедливая молва тебя понесли. И чем неустаннее соседские шепоты сплетников и лжецов, тем суевернее стучишься в далекие тонкие двери друзей.

В жизни, оказывается, так важен внешний успех. Но разве от этого человек становится лучше, нежели был? Отправляясь десять лет назад в Константинове, не сказав никому ни слова, разве менее чисто и нежно я думал, чем нынче? Наоборот, того не воротишь. Сейчас у меня будут выспрашивать, а тогда я рад был найти того, кто бы послушал без важности. А что изменилось? Пожалуй, стал я чуть хуже. Тогда же я лежал ночью в константиновской кладовке у тети Нюши, в десяти шагах от знаменитого домика. Кладовка была узенькая, на бочке стояла керосиновая лампа, щели пропускали закатный и утренний свет, тетя Нюша не будила меня, потому что слышала, что я засыпаю, в четыре утра, слышала, как в полночь щелкает задвижка, чиркают спички под окном и приезжий юноша уходит по туману к Оке, мимо вырубленного сада барыни Лидии Кашиной, зазывавшей когда-то к себе поэта нескромной порою. Я думал: вот приеду, расскажу обо всем кому-нибудь. Напрасно так думал. Одинокий, я иногда сокрушался: «Зачем я ездил? Не дико ли тащиться за сотни верст в какую-то деревню, спать в душном вагоне на третьей полке, положив голову на трубу отопления, предаваться воскрешению старых голосов и на минуту удручаться, как отстаешь ты и отстаешь от материальных забот, как вместо того, чтобы бить в одну точку и учиться «мудрости жизни», еще сильней отравляешь себя видениями, которые ни хлеба, ни денег не принесут. Зачем мне все это?»

Но, положим, иногда люди просто не могут попасть на одну и ту же волну или, уловив ее, пугливо уходят в себя, потому что привыкли к осторожности. Кто догадается, что творится в другом! Чуткие натуры, плененные старыми обычаями любви, стыдятся нежнейших своих дум, едва выйдут за ворота и столкнутся с внешней обыкновенностью быта. Они пишут на книгах своим милым по примеру давнишних барышень: «Любить себя я не прошу, на это прав я не имею, но если можешь — не забудь, вот все, о чем просить я смею» — и стесняются показать. Темна душа, недоступна, ищет-поищет сочувствия и замкнется в гордости. Вот и теперь я боюсь, что меня не так истолкуют либо коварно воспользуются моей откровенностью.

А хочется, очень хочется быть откровенным. Столько накопилось всякого за эти годы. Почти у каждого лежит в недрах заветное слово — радостное или печальное. Русскому характеру были не к лицу недомолвки. Когда я говорю все, я чувствую себя человеком. Я потому и люблю Есенина, что он не умел притворяться.

Об этом я тоже думал на родине. Когда наступил черед прощаться, Серега Малашкин, сорокалетний чалдон, голова которого, казалось, была забита одним футболом, вдруг размякший от вечернего застолья и сочувствия к дальней дороге и к какой-то поднебесной, в его понятии, моей профессии, крепко сжал меня в сторонке и бойко сказал:

— Витя! Витя, земляк! Я, знаешь… Ты, наверное, подумал, что я только выпил… Ты… Да что — я, конечно, необразованный, но кое в чем кумекаю. Мама говорила, ты скоро приедешь, и я тебя так ждал, поверишь, ну, думаю, с Витей переговорю обо всем. И стеснялся. Поверишь! Ей-богу, я стеснялся тебя, несмотря на то, что я тоже много знаю. Так хотелось взять поллитру — и по душам! А вот теперь ты через час уезжаешь, я выпивши, тебе с мамой надо быть. Ну, в следующий раз, Витя! Серегу извини! Ты понял Серегу? Серегу извини! Я кое-что почитываю. Я за сорок восемь лет, — набавлял он себе, — повидал кое-что. Описать — заплакать можно. Я человек такой: по морям, по океанам, но люблю Сибирь. Видал, как живу? Я машинист паровоза. Сел на мотоцикл — восемьдесят, девяносто! Сел на паровоз: надо восемьдесят — даю восемьдесят, мне говорят — шестьдесят, а я — вот вам — даю восемьдесят. А почему? Потому. И во всем так надо. Ты, мама говорила, к Есенину едешь, а Сибирь не теряй. Чалдонов не теряй. Витя! У нас в Сибири так: пришел гость — на тебе! Видел, как я живу? Жену видел? Видел, что было на столе? Нет, ты скажи, чего там не было? Сына видел, красавец, чуб-парень? Здоровый, пожрать хватает. А хочется, чтоб и для души было. По сыну сужу, что душа просит. А что ей дать? Я тебя разве плохо встретил? Вот, Витя, у меня смородина, вот крыжовник, вот огурцы, помидоры, ранетки, все твое, кого люблю — того уважаю. Для души ты себе сам нашел. А мне хочется, чтоб и у сына было. Я вижу, я вижу, Витя, что что-то не то у молодежи. Не то, не такое, пуп крепкий, а в голове — шаром. Жалко, что ты не пьешь. Я пью. Крепко! Серегу извини. Я моряк, бывший, а моряки об этом не грустят. Правдивость люблю. Паровозы люблю! И лошадей. Ви-и-тя! Как дашь восемьдесят, чувствуешь, как душа с небом разговаривает. Вот я тебя поцелую, земляк. Ты гордишься нами? Это главное. Напиши что-нибудь такое знаешь… чтоб на сто верст видно. Выдай, знаешь! Чтобы мы сказали: да-а, это действительно из жизни, а не то что: раз — и мимо. Полетел высоко, но все-таки нет-нет и присядь на свою крышу. На своей крыше люди тебе всегда крошечку кинут. Пиши правду. Только. А наврать мы сами молодцы. Серегу извини.

Расстались мы горячо. Э-эх! Не вернуться мне домой навсегда. Такая моя доля. Как из чужой страны забреду на материнский порог, осмотрю углы и подивлюсь своей ужасной забывчивости в стороне. Сибирь, Сибирь. Родина, студеная чалдонская земля моя, зачем я покинул тебя? Детство мое, школа, весны и зимы, дожди, под которые мы выбегали с крыльца босиком. Огромная, неписаной тишины Барабинская степь и Чулымские озера, за которыми стелются и влекутся на запад воспетые центральные земли Руси. Туда, в край рассыпавшихся могил, глядел я в детстве со своего огорода.

Что понимал я, что знал тогда? Знал разве то, что там, в теремах и курных избах, началось русское летосчисление и еще в темные годы люди нашего языка сложили песни и книги великого смысла. Там бы и жить мне нынче. Все кажется мне, что там бы или в Сибири заботливее окружен был бы я и задрожали бы во мне поржавевшие струны.

Я не писал тебе и от матери. Впервые за последнее время все хорошо складывалось у меня: наконец попал я в откровенный круг, столько услышал умного и редкого. Да только по теперешней поре личным счастьем гордиться, пожалуй, стыдно. Не буду громким, если скажу, что за маленьким своим удовольствием мы часто забываем обо всем на свете. Мы никогда не помним, не сочувствуем горю, мы живем, наслаждаемся своей удачей, тешим свою хитрую душу временным превосходством над кем-то, тогда как на самом деле мы ничуть не выше других. И вдруг увидишь настоящее лицо и поймешь, что ты-то маленький. Так случилось со мной, когда я отыскал Ярослава Юрьевича Белоголового. Я ведь давно с ним знаком, с того памятного лета, когда я поехал к нему в среднерусский городок на Оке. Я любил и боялся его. Любимый мастер вроде бы и не человек для тебя, а бог. Как постучать к нему, что сказать, как обращаться с ним? Я кружил целый вечер возле дома, в котором он снимал комнату, переспал у старушки и утром издалека подсматривал, когда он появится на веранде. Он вышел к колодцу с ведром. Он шел и глядел в землю, волосы падали ему на глаза, он подгребал их рукою, никого не замечал. Я застыдился, надо было подойти и представиться. Он шел по широкой мягкой траве, болтая ведром и низко клоня в землю голову, косолапя, — рослый, сухощавый, обыкновенный. Но лицо прекрасно! Счастливый, подумал я. К нему едут, ему пишут, его чтят. Он, кажется, все знает, все видел, все понял. И вот зовет меня к себе, греет чай и даже смущен несколько. С первого слова так просто с ним, хорошо. Впереди целый день с ним, он бросил работу и говорил, говорил. Рядом блестел свежий березовый лес, белый, сквозной, и средь этой красоты, как и в Сибири, в минуты неожиданного явления человеческих характеров, хотелось быть очень талантливым и воспеть свой край, своих близких, эти березы, это короткое наше пребывание на земле, наши никому не известные чувства, ожидание чуда, разлуку. На Оке гудели катера, пароходы шли в сторону есенинской деревни или оттуда. Вечером мы закладывали в самовар прошлогодние еловые шишки, курили на траве, и опять жалелось мне, что бог не отпустил вволю таланта и потому никакой песни я не сложу. Напрасны старания. Но вот уезжаешь, и в прощальный срок молнией сверкнет в тебе что-то свое и, кажется, осветит на миг всю жизнь твою, и мечты в ней, и то, как ты можешь передать все словесно бумаге. И кажется, поймут тебя, и обнимут, и заплачут над твоим горьким ли, сладким чувством, и сам ты вознесешься к небу. Таким я был на катере, отплывая в то лето, таким уезжал нынче от матери, таким был целый день, пока звонил тебе. Телефон не отвечал, ты гостил еще в степи, и я пошел искать Ярослава Юрьевича, вспоминая встречи с ним, его книги, всех похожих на него избранников, и постепенно, помаленьку — еще до встречи и особенно во время нее — летнее самодовольство мое сняло как рукой.

2

Найти Ярослава Юрьевича в Москве нелегко.

— Только что был, — ответят по телефону, — куда-то ушел с переводчиком.

Переводчики, корреспонденты, гости, приятели и всякие прочие шатай-болтающиеся… Несть им числа. Звонят с утра до ночи, соседи уже смирились, что вечно звонят, приходят и уходят когда вздумается, на кухне непременно кипит вода в коричневом чайнике, высокий шумный жилец бегает за водкой, кричит в трубку: «Да, да, милый! Приезжай!», и никогда не закрывается у него дверь с тяжелыми шторами, остаются без него ночевать какие-то странные люди, старые и молодые, прилично и бедно одетые, и когда бедно — еще подозрительней, потому что у Ярослава Юрьевича выносить, кроме книг, картин и иконок, нечего, а у них и хрустальная посуда, и серебро, и всякое другое, да и шум этот, стихи, громкие споры надоели уже до смерти и никакого спасения больше нет — милиция не отзывается. А квартиры ему не дают, видно, не очень-то заслужил и, видно, не слишком уж «гениально» пишет, как стараются уверять разные его товарищи. Но вообще-то сам по себе он не сказать что плохой, даже добрый и тихий, если не пьет. Денег никогда не считает, за все услуги платит сполна, детям носит конфеты, отдаст в дорогу первому встречному самую дорогую вещь и постоянно ищет куда-то пропавшие после бесед старые книги… Часто живет под Москвой, но и тогда становится не легче, все равно звонят и спрашивают, и сам он звонит и просит переслать с кем-нибудь корреспонденцию. Иногда, раза три в год, корреспонденцию везу я. Я получаю ее от старушки соседки, которую Ярослав Юрьевич зовет н я н е й. Она знает о нем все. Они ровесники, но разговаривает она с ним как с ребенком.

— Ты, Ярослав Юрьич, мне вчера что говорил? Вспомни, вспомни. Ты помнишь, откуда ты приплелся и когда? Я не посмотрю, что ты великий писатель, возьму вот эту половую тряпку да тебе по дурной голове нашмотаю, и тогда посмотрим, что останется от твоей литературы. И когда ты в носках перестанешь ходить по комнате, стыд-срам, носки дырявые, брюки неглаженые, пуговички на рубашке нет. Тебе прислали из Средней Азии за перевод деньги — куда ты их дел? Пороздал опять, дружки появились на мед? Великий писатель! А для меня ты не великий писатель, хоть выше Толстого будь, — для меня ты Ярослав Юрьич: спать не даешь, грязь носишь, комнату не проветриваешь, громко разговариваешь.

— Подожди, милая, когда я тебе так говорил? Что ты. Не смей меня упрекать в этом. Я не великий. Я тебе этого никогда не скажу, грех, грех мне будет так мнить о себе.

— Вчера ж и говорил. Вот здесь. Где сидишь. Не помнишь? Конечно, где тебе помнить — сколько выпил: поллитрой не обошлось. Ты мне деньги положил, сказал: «На, няня, попрошу — не давай, закричу — не давай целый месяц». Три дня не успело пройти: «Няня, выдай из резерва десяточку». Зачем тогда давать? Не можешь сдержаться. Тебе роман надо кончать, а ты… О чем ты думаешь, Ярослав Юрьич, где оно, в твоей великой-то голове, настоящее соображение? Тебе бог столько дал, сколько тысячи других не имеют, и ты пускаешь себя по ветру, маешься, места себе не найдешь. Сел бы и писал. Чудак-человек.

— Ты меня уважаешь?

— За что тебя уважать? За то, что ты в старой рубашке сидишь?

— Любишь?

— Не любила б, — улыбалась в таком случае няня, — не ругала б. Смешной человек. Поглядеть на твой вид — не похож ты на великого писателя. Возьми Тургенева на портрете — солидный, одет как. Или Шекспир твой. Я, конечно, только не знаю, ну, наверное, к нему дружки такие не звонили. «Ярослав, Ярослав!» — попили и ушли.

Он задумчиво и по-школьному покорно качал головой, порою печально улыбаясь и думая о чем-то не таком уж простом.

— Тургенев… Толстой… — повторял он за няней. — А ты, няня, любишь Тургенева?

— Не знаю, люблю или нет, я его только на портрете видела. Не до него было.

Там, куда направляла меня няня, кто-нибудь окружал Ярослава Юрьевича. На столе среди рукописей и книг, которых он читал множество, лежали хлеб, сыр, конфеты и возвышались головками бутылки. Как всегда, шел разговор о жизни, о смерти, о политике. Иногда я натыкался на очень славных людей, часто заставал тех, кто обвораживал меня сперва, потом выявлялся совсем не таким. Зато всегда было радостно увидеть Ярослава Юрьевича с Костей Олсуфьевым, плотным, кудрявым другом с высоким лбом и круглым русским лицом. Однажды была с ними еще яркая дама в ажурных чулках, курила, подпирая локоть ладонью, американские сигареты «Кэмел» и обоих называла ласково, преданно — Славочкой и Костиком, обоих боготворила, но держалась наравне, и все-таки видно было, что главная страсть ее была где-то там, в своих не слишком тягостных обязанностях, и, кажется, для тайных минут нужны были ей другие, импозантные, спортивные мужчины, а для умных бесед — эти двое, не от мира сего.

Они уже пили чай, и Ярослав Юрьевич по обычаю топтался от окна к двери, говорил длинно и прекрасно, выходил на кухню, проверял чайник, продолжал, потом снова скрывался на кухне, возвращался, зажав кончиком пальцев дужку чайника, а в другой руке сминая булочку, которую он, видимо, позабывал надкусывать в разговоре. Был он еще трезв, не читал стихов и не кричал: «Ура! Я вас люблю!» Костю Олсуфьева провожали в Париж. Отпускали его впервые, и еще не было уверенности, что в последний момент что-нибудь не случится, однако с радости он сказал всем: «Уезжаю в Париж!» Посему шутили, импровизировали, сочиняли, как на аэродром явится провожать французский посол и как в Орли выйдут навстречу толпы поклонников, понесут на руках, а репортеры сбегутся брать интервью, и он их, старики, устало пошлет подальше, переоденется и пойдет по славным Елисейским полям, вспоминая великих писателей и придумывая дерзкую телеграмму на родину, Ярославу Юрьевичу.

На всем был легкий тон иронии, и смеялись как дети.

— И обязательно, старички, попаду на выставку охотничьих собак!

— Костик, — советовала дама, — если будешь покупать крючки, то спрашивай норвежские, тогда примут за настоящего рыболова: если скажешь: «Силь ву пле, мне французские», — тебя не оценят.

— Старуха, они будут счастливы, что я зашел в их магазин.

— Купи розыгрыши, Костик. Мы купили много всяких: рюмочки, из которых пьешь и не льется, чернила — брызнешь на белую рубашку, и через пять минут пятно сходит, рубашка вновь белая.

— Нет, старуха, я куплю браунинг, есть, знаешь, такой пистолет, игрушечный, выстрелишь в нос, и человек погружается в состояние шока, и когда приходит в себя, не понимает, в чем дело.

— Книг привези, — сказал Ярослав Юрьевич. — В Париже много русских книг.

— Да, да, Костик. На улице Монтань Сент-Женевьев есть прекрасный магазин. Я купила там «Лолиту». Да! Ты ведь будешь как раз к празднику светлого воскресения Христова и в магазине Василия Ивановича Ростовцева можешь попробовать куличи и сырную пасху.

— Когда? У меня будут приемы, пресс-конференции, я поеду в Приморские Альпы, в Ниццу, в Марсель. А может, я еще не уеду.

— Ты позвони, Костик, когда узнаешь точно. Мы помашем тебе платочками. Честное слово. Я так рада за тебя. Наконец-то. Известный человек, переведен там и там — и никуда не ездил.

— Я чувствую, ты меня любишь. Спасибо.

— Я тебя сначала не любила, несколько раз видела за столиками, ну, молодежь говорит, я в стороне, а потом я прочла одну за другой все твои книги, и я действительно влюбилась, я часами, всю ночь напролет, произносила речи о тебе, муж даже сердился, и с тех пор говорю о тебе всем переводчикам русской литературы, где только можно. Я о тебе говорила в Америке, в Италии, ты знаешь, там перевели все твои лучшие вещи…

— У меня все, до единой, одинаково хороши, — улыбнулся Костя.

— Допустим.

— А вообще, мы так мало друг о друге говорим и мало друг для друга делаем. В Париже, между прочим, я буду говорить о тебе, старичок, — сказал Костя Ярославу Юрьевичу. — Обязательно, старичок.

— Да бог с ними, — спокойно сказал Ярослав Юрьевич. — Я убежден, что мы там никому не нужны, что нами готовы спекулировать и потом забывать. Я не понимаю, почему писатели так наивны в этом отношении. У меня только что вышел роман в издательстве «Плён». Самое старое в мире издательство. Масса статей.

— Я привезу тебе, старик, магнитофон, и ты будешь наговаривать свои прекрасные страницы.

— Я ухожу, — сказала дама, — и позвольте, я расскажу вам одну смешную историю, которую я узнала от Б-ва. Его пригласили на кинофестиваль в Европу с Л. Ну Л., западник, знаток Парижа, бывает там по нескольку раз в год, посоветовал Б-ву не прививать черную оспу в Москве, с тем чтобы привить в Париже и задержаться там на три-четыре дня. Они не стали прививать в Москве, прилетели в Париж, пока их не пускали, пока им впрыскивали, они пробыли три дня. Л. устроил Б-ва в меблированные комнаты, в центре. Он переночевал, проснулся, за окном в тумане Сена, Париж, в постель несут ему завтрак.

— Сейчас не носят.

— Л. оставил его у старых знакомых, не спорь. Б-в выпил кофе, оделся, вышел из подъезда, смотрит — к автоматическому ящику подбежала француженка, опустила пять сантимов, автомат выпустил такой мешочек с конфеткой, девушка проглотила его и побежала на работу. Б-в думает: что такое? Дай-ка попробую. Кинул в щелочку пять сантимов, развернул мешочек: таблетка, положил на язык, приятно, кисло-сладкая и отправился, и так, пока шел, еще несколько раз бросал монету и глотал таблетки. Наконец встречает Л., рассказывает ему об этом, тот дико смеется и говорит, что таблетка от… зачатия. Так вот, Костик, ты не привози нам браунингов, игрушек, а привези э т о г о…

«И вот она ездит по Европе, по Америке, — мелькнуло у меня, — а все остальные, в сто раз лучше, сидят дома. Может, она и не плоха, судить сразу нельзя, однако лучше ее-то сколько…»

Ярослав Юрьевич чуть заметно, как-то мудро улыбался, как улыбаются в затаенных думах чему-то слишком постороннему, не принимая чужих слов близко к сердцу, но и не осуждая за то, что людям весело и живут они по завету Горация: лови день. Костю Олсуфьева он любил за талант, хотя, может, порою считал, что стихийного таланта сейчас недостаточно и надо очень хорошо знать то, что ты делаешь и что должен делать, несмотря ни на что, и также что звезды, поэзия жизни, любовь к женщине, песенность, вечные проблемы добра и зла хороши, но на историческом фоне. Стихия вознесла Костю, и, если бы он чуть меньше любил себя, ему бы не было цены. Сам Ярослав Юрьевич слишком рьяно ругал себя, и оттого труднее было писать. Костя на двадцать лет был моложе Ярослава Юрьевича. Без Кости он бы не начал романа. Костя увез его на окраину и спрятал от дурных друзей. Все же они таили, друг к другу мужскую нежность, прощали взаимно слабости, не испытывали той притворной необходимости хвалить неудачное, что так водится между старыми знакомыми по цеху, когда из-за частых встреч неловко сказать правду в лицо; наоборот, орали и обвиняли друг друга до жестокости, пили и мирились, и снова цапались, гремели стульями, крича и смущая покой окружающих: «А у Чехова, помнишь! Не-ет, старик, ты отупел! Ты потерял слух! Ты напоминаешь мне чудовищного графомана!» Первое время, когда бедный, безденежный Ярослав Юрьевич свалился как с неба, они часто встречались, без конца выпивали под Москвой, на охоте, в деревне, парились в бане и ночами бродили по темным прекрасным полянам, а разъезжаясь, очень скучали. Тоска начиналась с простого — не с кем было пропеть романс Баратынского, или с воспоминания о каком-нибудь вечере при свечах: они для согласия долго подбирали ноту и упрекали друг друга в отсутствии музыкального глуха и даже уходили, если были посторонние, тренироваться в ванную, откуда слышалось: «Не… не-е… не-е-е искушай меня-я без ну-ужды-ы…», целовались и плакали, уверяя, что все равно их запомнят и все равно о них еще услышат не раз. Однако же непростительно мало жили они вместе, ударяясь в свои заботы и одинокие писания. А зачастую наваливалась такая черная тоска, адски больно было душе, и казалось, будто уже все, конец: конец надеждам и желаниям, уже никого нет на свете близкого, никто тебя не любит и никому ты не нужен, а все, из-за чего ты стонешь и меняешь места, никуда не годится, никем не вспомнятся даже через десять лет, и новое младое племя имя твое назовет с отвращением или посмеется над бедным отшельником, потому что ты не угадал ни тайных слов, ни вздохов, не услышал ни колокольного звона, ни дальнего голоса, и, значит, зря ты страдал, спал на лавках на пристанях, хранил достоинство и зеленел от неправды, и все ловил, ловил в полях немой зов русской земли, в которую ушли и великие и поганые. Но вдруг просыпался от явившейся сцены, и писал легко, страстно, и ликовал, верил объятиям, и письмам, и самому себе, и другу своему, которого не видел лет сто. И возвращалась нежность, чувствовал, как необходим ты на свете со своим скромным, но честным словом, и уже толпами шли будто навстречу с сочувствием те безымянные люди, которые теперь спали после трудной работы. И к другу хотелось.

Так вечно. Один бродит по лесу, другой на востоке у рыбаков, третий в Париже, в Индии, в херсонских степях, поврозь и поврозь, в то время как угодливые и откормленные всегда вместе, на одной огороженной площадке, тесно сдвигают после собраний столы, лижут друг друга и только успевают носить к машинисткам свои пухлые рукописи. Из провинции приезжали богатые дяди, которые давно променяли слово на деньги, входили в клуб и странно менялись, прятали местную выправку, не знали, куда приткнуться, и если с кем их знакомили, то было им стыдно произнести свое заштатное имя, и тогда они играли в «передовых», в прогресс, держась в душе все той же хитрости, выгоды и пробитой дорожки, и, подавая швейцару номерок, щелкали тут же монетой, и шли по Москве, чувствуя благостное освобождение от споров, умных слов, которые им все равно никогда не понадобятся. А тут надо мучиться, отказывать себе во всем. Сколько бы дней было украшено дружескими гимнами, безобидными побасенками и приятными сердцу мнениями о жизни, если бы судьба не отдаляла от ближних и если бы не так пространна были российская равнина. Однажды сидел он в подмосковном домике, читал на вечер Шекспира и лег поздно. Ветер шумел, пустота ночи, к томительной тягучести которой он давно-давно привык, напоминала ему почему-то высокий берег на юге, в молодости, в тот последний сезон их оборванного счастья, и он уснул так, уже не в силах ни сожалеть, ни мечтать лишний раз, потому что ничего не воротишь, и спал спокойно, снилось черт знает что, и под конец, перед раскатом грома, почудилось, будто умер его последний друг Костя Олсуфьев. Он по-древнему верил в предчувствия. Он соскочил, нащупал неглаженые брюки с подтяжками и никак не мог найти другой носок. Наконец он толкнул дверь и вышел на крыльцо. Ночью лил дождь. Вдруг ударило в голову воспоминанием о тысячелетиях и краткости человеческой жизни. Земля вымокла на многие версты, и на этой земле не было уже Кости Олсуфьева.

И его охватило отчаяние.

Музыка, романсы и мелодии, которые они напевали вдвоем, внезапно зазвучали в безразличной утренней тишине, зазвучали в его душе, и от наступившего сиротства качало тело. Он запахнул плащ и пошел по грязной дороге, впотьмах, в соседнюю деревню, куда Костя приезжал летом. Он уже не соображал, то ли представилось ему от одиночества, то ли правда душа угадала несчастье на расстоянии. Шесть километров он спотыкался о мокрые кочки и камни, ощущал свою недолгую теперь жизнь без друга, вспоминал веселые посиделки в клубе и договаривал с Костей, высказывался, жалел, что мало осталось писем, и почему-то искал виновных, думал опять о них с выстраданным презрением, хорошо понимая, что ничто никогда не приведет их к раскаянию и жертвам ради высокого.

А на рассвете занялась жизнь, женщины спешили с корзинками в город, и вокруг дома бегал в одних трусиках Костя Олсуфьев, кричал на белого лохматого пса.


Я рос без отца, а Ярослав Юрьевич был того же года, что и он. Ему исполнилось семнадцать лет, когда обносили вокруг памятника Пушкину гроб с телом Есенина. Он стоял в толпе. Он бы еще мог поехать в деревню на берег Оки и застал бы деда, мать и отца, в Москве ходили еще мимо и любили других подруги поэта — текли, словом, при Ярославе Юрьевиче те обыкновенные живущему дни, которые мне казались недавно старинными. Много веков летал я где-то над землей, не дышал и не видел солнца, и как же это я снова куда-то уйду, перестану смеяться и никогда не воскресну? Что было до меня? Так же росла трава, всходила луна, совсем молодой высокий красавец Ярослав Юрьевич жил, как положено в молодости, чистыми надеждами на счастье, носил книги под мышкой и на южном берегу собирал гальку, ловил крабов, ранними теплыми вечерами стоял с любимой актрисой возле причудливого памятника на древнем русско-турецком кладбище, говорил длинно и красиво о жизни, о любви, о поэтах. Молодость, любовь, погибшая юная дева под камнем. Молодость, любовь и чужая разлука, чужая смерть. Деве-то все равно, кто приходит к ней, какие слова негромко ложатся на плиты ее вечного дома, что написали ей на прощание и что напишут потом, догадываясь о ее судьбе и связывая этот вечер любви с личной судьбой и с образом милой актрисы в легкой шали. Ей все равно. Но, неизвестная и простая, она возродилась сперва в мраморном изображении, потом в строках, в воспоминании, потом в приснившемся живом ангельском существе, уже она и не она, просто женщина, образ, который любят в юности. В тесной своей квартирке, годы и годы спустя, Ярослав Юрьевич вспомнил далекое напевным словом: «Пьедестал тяжеловесным золотом блистал и отдан был лирическим поэтам. Некрасов, Майков, Пушкин, Блок, конечно Надсон, Лермонтов, Плещеев, кто посвятил строку, кто десять строк, невесту провожая в дом Кощеев. И говорил лирический букет: люблю тебя, хотя тебя и нет». Кто она, кого он сравнивал после с юной девой под камнем? Актриса. Большего я никогда не узнаю. Старшим, которых любишь, слишком интимных вопросов не задают. Кое о чем постепенно догадываешься, но главная тайна все-таки остается. Я очень многого никогда не узнаю. Он, конечно, писал ей письма. Неужели это было, и неужели он писал ей? И кто теперь вернет берег, лодки, ночь, и слова, и то, как ее укачало тогда? А где его письма? Они сгорели, конечно сгорели. И вот он стар, и может так случиться, что от него ничего не останется, кроме писем, которых некому было сберечь, и кроме книг, из которых она не прочла ни строчки. А может, прочла? Ведь он всю жизнь писал женщин с нее. Он помнил ее там, где не держалось в обмороженных пальцах перо, да и не было ни пера, ни бумаги. Триста стихотворений умрут с ним, никогда никому не достанутся. Он так и не записал их: стихов своих он стыдился. Пока я рос и послушно повторял счастливые песни, он проходил великие круги жизни. И однажды, в тот день, когда кто-то простился с миром и кто-то еще не появился в нем, мы встретились случайно — поживший и молодой, и он сказал мне, как будто я был ровесником:

— Милый друг, не называй меня, ради бога, на «вы», я от этого давно отвык…

Язык не поворачивался. С юности благоговел я перед божьими избранниками. Нередко дивился я легкости обращения мальчиков клубного таланта, изумляла всегда эта их манера бить по плечу седоволосых и выпрашивать троячок на похмелье с такой школьной непосредственностью, точно не было страшных границ возраста и точно мерилом уважения и приятельства была ранняя способность сосать водку, триста — четыреста граммов которой давали как бы право бросить большому таланту: «Да ну тебя, Ярослав, в…»

«Талантливые люди», — говорил мне ты, мой точный историк, — они же все простецкие в быту люди, у них всегда, извини меня, ширинка расстегнута.

Все правильно, только видеть панибратство противно.

— Ярослав! — кричали со всех сторон, подходили, и он, растрепанный, громкий, поднимался и целовал ни за что какого-нибудь борова, уделял ему место за столиком, вынимал скомканные в горсти красные бумажки и бежал заказывать водку и закуску, а потом, разливая, просил встать и произносил страстную речь в честь кого-то.

«Зачем? — думал я. — Зачем такая щедрость понапрасну? И перед кем же?»

— Ура! — насильно выливал он в рот водку и забывал о закуске.

«Пить можно всем, — читал я на цветной стене строки, — необходимо знать только где и с кем, за что, когда и сколько».

Теперь я стоял в буфете клуба и глядел на столики, на эту шутливую надпись аварца. Зал был полон, и казалось, не умолкал еще с того раза гул и звон ложечек, но за памятным столиком я не встретил Ярослава Юрьевича. Где же он? В углу, под рисунком Бидструпа, он, помню, размахивал руками и вспоминал памятник на высоком берегу.

Тогда был и Костя Олсуфьев, помолодевший, в парижских золотых очках.

— Тебя читают в Европе с наслаждением, — сказал он Ярославу Юрьевичу.

— Да, да, — спокойно покачал он головой и сказал: — Меня приглашали.

За столиком, сверкая соблазнительными чудными коленками, курили бог весть отчего просвещенные дамы. Они кем-то горячо восхищались, кого-то цитировали, и так было заметно, что цитировать и восхищаться легко, потому что это ни к чему не обязывает. Тот, кто лежал в могиле или где-то терзался в квартирке, был просто посторонним, уже образом, полубогом.

Рано утром я иду на квартиру. На Сретенке есть маленький магазин «Старая книга». Самое древнее и ценное Ярослав Юрьевич купил здесь. На звонок мне никто не отвечает.

Я нажимаю на кнопку все настойчивее. Нет, квартира пуста, и соседи, видно, на даче. Я мысленно проникаю в узенькую комнатку Ярослава Юрьевича, вижу античные книги, портрет Шекспира, рисунки с чувственными посвящениями, икону богоматери Одигитрии, и фаюмские древности, и толстую антологию 1917 года, которую он доставал с полки и выбирал оттуда что-нибудь подходящее случаю, например, старые слова забытого поэта: «Нет, долго думай ты, и долго ты живи, плачь и земную грусть, и отблески любви, дни хмурые, утра, и тяжкое похмелье — все в сердце береги как медленное зелье. И может, к старости тебе настанет срок пять-шесть произнести как бы случайных строк».

— Ну я-то, ну я-то, — вдруг говорил он, — я-то неудавшийся поэт, понимаю. А ты, ты тоже без ума от стихов? Ты знаешь, за что я вас с Костей люблю? Не знает..? За то, что вы на меня совсем-совсем не похожи. Понимаешь, какая штука. Ура, выпьем! Ура! И да долголетен будеши на земли. Ура!

С этим криком он и открывал всегда дверь, поднимая руки, целуя и затем топая в носках в свою комнату. На столе, под столом, по углам валялись тетрадки и большие листы, валялись его романы.

— К сожалению, — отвечал он мне по какому-нибудь поводу размышлениями, — вековая проблема Буриданова осла — какая охапка сена лучше: левая или правая? — и ее подлинная неразрешимость виноваты, по крайней мере, в пятидесяти процентах жизненных неудач. Понимаешь, какая штука. Ты меня правда любишь? — Он улыбался, начинал ходить по комнате, наливал водку в чашечку, пиво в стакан и носил в пальцах вечный кусочек хлеба, забывая надкусить его, нервно тер щеки и глядел светлыми удлиненными глазами на богоматерь Одигитрию Рязанскую на стене. — Понимаешь, какая штука, милый: не ладится у меня нынче работа. Понимаешь. Годы не те, да и надоело писать в ящик. Я потерял свое ценное время. Талант — вещь прихотливая, и, к сожалению, об этом совсем забыли. Ведь все расцветали очень рано, не то что теперь — ему тридцать лет, а он только «подающий надежды». Мы как-то разговаривали по этому поводу с Костей. Послушай, говорит, самым лучшим нашим писателям уже больше тридцати лет. Мы уже давно должны были написать свою М а д о н н у. Рафаэль в эти годы написал. Пушкин написал, Есенин написал, о Лермонтове вообще упоминать не приходится. Не обязательно гениальную, но сво-ою, но Мадо-онну, одним словом. Понимаешь, какая штука. Где бы ты пропел все, и после этого и умереть можно бы со спокойной совестью. Ни у кого из нас нет своей Мадонны. Не только в тридцать, нет и за тридцать, за сорок, люди наполучали комплиментов, но не написали Мадонны. Мы катастрофически отстаем не только от своего времени, но и от своего возраста. Понимаешь. Что ему было ответить? Я-то знаю, почему так происходит, я пережил это на себе, потому что мои цветущие годы пропали. Мне, наверно, дан был талант, и я страдал не оттого, что провел лучшее время на морозе, а потому, что я не смог бы полностью развить свой талант, как и многие другие, и не просто ради себя, а ради того, чему с молитвой служил русский писатель. Вот какая штука. Литература, может быть, единственная штука, где пошлость не права. Разрешить этот парадокс в порядке достоверности невероятно трудно. Если, конечно, не заводить известную волынку «в наше время не может быть…» Ведь п о ш л о с т ь — старое русское слово, и означает оно обыденность, обычность. Я думал, ты королева, а ты пошлая девица, писал Иван IV Елизавете Английской. И н е о б ы ч н о е всегда очень плохо поддается изображению, оно кажется притянутым за волосы, высосанным из пальца, — трудно, поистине невероятно трудно, когда оглянешься на род человеческий, показать попранное зло и торжествующую добродетель. Материала не хватает. Так же трудно, как милиционеру, которому я писал сегодня объяснительную записку, трудно представить, что я, Белоголовый, человек, с твоей точки зрения, нежный и милостивый, что я, понимаешь, не хулиган, а всего-навсего не последний, имевший мужество заступиться за женщину. Понимаешь, какая штука. Пыхчу вот, извожусь над переводом. У меня роман в голове, а я должен перевести, это хлебец мой. Прости, господь, мои великие согрешения, но ничего более противного я в жизни не делал. Как будто пьешь касторку с сахарином, и она попадает не в то горло. Вот уж действительно «люди гибнут за металл!» Так-то, дорогой!

Опять хотелось послушать его. Ни жалобы, ни злобы никогда не было в его голосе. Чуть грустно склонив голову, глядя светлыми удлиненными глазами в одну точку, он говорил, говорил обо всем с мудрой выдержкой. Подпив только, отставив книгу на вытянутую руку, с изумительной страстью читал что-нибудь свое, зачастую одну и ту же страницу с пронзительными словами, которые кто-то произносил расставаясь: «Ми-и-ла-я! Ми-илая ты моя-я!»

Еще бы раз услышать его, да где он, куда пропал?

Я звоню Косте Олсуфьеву.

Лето, проклятое лето. Никого не сыщешь в душной столице. Через день, через два я тоже буду средь зелени, в лугах за Окой.

Я звоню Косте еще раз.

— Старичок, — отзывается он, — не знаю, не знаю. Он совсем бросил пить, его теперь никто не видит, я звал его как-то, он не пришел, некогда, говорит, работаю, тороплюсь. А ты чего, старичок, раньше не позвонил, ты меня случайно застал, я прибежал на минутку, забыл, понимаешь, тут одну штуку, машина на дворе стоит. Ты вообще-то, старичок, скажу тебе, нехорошо поступаешь, писем не пишешь, не звонишь, сидишь у себя в провинции, коньяк, наверное, тянешь, а великих писателей забыл. Нет чтобы, старичок, в ресторан позвать, посидеть, понимаешь, с лучшими представителями отечественной культуры, старичок, — шутливо ворчал Костя, — поговорить о разном, ты прости меня, бегаешь по Москве и ездишь по местам, воспетым Есениным. Ты, старичок, свое место найди, чтоб к тебе потом ездили, милый, вот так надо писать, да, чтоб е з д и л и потом, а ты с графоманами у себя связался и забыл хороших. Каждый из нас должен иметь свое Михайловское, не за тем, конечно, ты пойми меня, чтоб там табличку вешали после того как загнешься, а для души, милый мой, для раздолья, и к народу-то поближе, открыто тебе все, понимаешь, никакой коммунальной замкнутости. Мы сироты по сравнению с классиками. Мы все командированные, а люди раньше умели через какое-нибудь заброшенное Тригорское показать весь мир. Вот, милый мой, какие делишки. Без своего уголка ничего мы не создадим, хоть тебе мильон авансов. Ну что ты живешь где-то около гор, объедаешься фруктами? Тебе Россия, милый мой, нужна, Россия, где татары проходили, вот это твое дело, это звучит и пахнет, ты ж русский, русскому складу во как нужна древняя земля. Там и речь-то наша, нигде такой нет больше, нигде, старичок, это я точно говорю, нигде художнику так не раскрыть рот в восторге! Русь! Поезжай на Валдай, где я бываю, во, старичок, куда надо, ты узнаешь, что Русь т а м. Шутки шутками, а я еду на Валдай. А Есенину поклонись от меня, старух послушай. Ярослава не ищи, никто тебе не скажет, где он. Но если увидишь, скажи ему, что я его люблю и пусть он мне хоть открыточку кинет, потому что он пропал, старичок. Я на тебя сержусь, но, в общем, желаю тебе хорошего лета, ты напиши мне тоже. Попробуй в Царицыне найти Ярослава…

Помню, ехали мы в Царицыно зимой, полтора года назад. Подмосковье лежало в снегу, мелькали теплые дачи, темнело, желтый вагон электрички помаленьку пустел. Поглядишь за окно, на белые поля, и опять почувствуешь себя временным, мимолетным. Все реже и реже за муравьиной заботой бывают минуты свидания с самим собой, беспрестанно топчешься и несешься, вечно кажется, что в суете-то и обретаешь себя. А потом идешь усталый по тишине, и другого, чего-то осеннего и прозрачного, желаешь на свете.

— Я давно это понял, — сказал как-то Ярослав Юрьевич, — но в том-то и дело, что времена Оптиных пустыней прошли, впасть в постоянную монашескую созерцательность даже на старости лет невозможно — погибнешь. Не тот век. С удовольствием бы оставил этот порочный двор Цирцеи, как говорил Пушкин. И терпения не хватит, и друзья с поллитрой отыщут. А Михайловского своего — Костя любит напоминать об этом — у меня нет. Вот езжу при первой возможности в Царицыно. Понимаешь. А я не могу жить по частям, мне необходима долгая забывчивость, утонуть надо и долго не выплывать, тогда что-нибудь создашь. Нельзя же, право, ехать и ехать в поезде. И работаю я странно. Я пишу быстро и подряд. Иначе у меня ничего не выйдет, понимаешь. Я дописываю и начинаю править каждую страницу. Если я начну чистить сразу же, я никогда не доберусь до конца, ты понимаешь, какая штука. Поэтому я пишу без остановки, а потом семь-восемь раз сливаю воду с каждого листа! Наша станция.

Мы сошли.


Теперь я бродил по царицынским дорожкам без Ярослава Юрьевича. Где он? Вдали от него я начинаю мечтать, находятся слова для него, я не стыжусь, издалека, нестесненно общаюсь с ним и обретаю то состояние, когда он то есть где-то, то теряется вовсе. Вот, кажется, его нет совсем, и я хожу по местам, где он косолапо плутал по опушке и обходился со мной так, словно и я прошел великие круги жизни. Каждое слово теперь становилось воспоминанием. Легче находилось спасение, никто не мешал быть возле него с утра до ночи, и вообще теперь принадлежал он только мне, моей памяти, моим мечтам. Я спасал его от случайностей, я вроде бы мог способствовать его настроению.

«Как это легко, — думал я, очнувшись, — любить издалека, любить через десять, двадцать, сто тридцать лет, когда уже никто в твоей любви не нуждается, а преданность твою за столом трудно проверить. Как легко заблуждаться и надеяться на добрую память. Мечты, сон, книжная мудрость. А в чем же не книжная? Посмотришь, легко некоторым быть вдовой, верной уже после смерти мастера, когда ей все почести за его муки. Легко найти правду на листе бумаги. А в чем же вечная мудрость?»

В такие минуты теряешься, и нет опоры для прекрасных, возвышенных слов. Люди кажутся то лучше, нежели о них думаешь, то подозреваешь их в нехорошем. Как не разбиться в жизни, а не разбившись, ежечасно остерегаясь ее ударов, как не засохнуть? Надолго ли хватит юной мечты? Хочется быть мудрым-мудрым и хочется ясной, непугливой дороги. Но в чем же мудрость и далека ли намеченная дорога? Возвышенная мудрость ночи и одинокого веяния полей так больно бьется о каменные ступеньки магазинов, столовых и заведений. «Меняем мы, — повторял Ярослав Юрьевич Шекспира, — на почести и лесть то лучшее, что в нашем сердце есть».

Я ходил по столице, и меня толкали в проходах и на улице, и однажды, в самую трепетную минуту, когда я думал, как чисты и высоки художники, меня вдруг поразило слово «толпа». Нас было много в городе, и мы не замечали тайных переживаний друг друга. Каждый стоял и думал о своем.

Потом я плыл по Оке к Рязани. Опустились колокольни и вышки столицы, и надежда моя на свидание с Ярославом Юрьевичем отодвигалась к зиме. Я думал о деревне на горке, о доме, возле которого я стоял почти десять лет назад. Желтый вечер спускался к земле. Как будто изменился я за десять лет, как будто и нет. Как будто все уже знаю, как будто не знаю уже и того, что знал раньше. Отчего кончилось мое веселье, пока я искал Ярослава Юрьевича?

Я вскрикнул на пристани в среднерусском маленьком городке. Пароход подвалил, прицепился веревками, и я на горке, на фоне мягкой вечерней зелени случайно увидел его косматую голову. Я побежал к сходням.

— Как ты меня нашел? — спросил он растерянно.

— Случайно. Я еду к Есенину. Случайно увидел с палубы. Я целый день искал вас в Москве.

— А я, понимаешь, снял комнату, второй месяц обретаюсь здесь. Так ты погоди, забирай свой чемодан, переночуем у меня.

Он взял у меня из рук вещички и повел по траве к знакомому мне дому с верандой. Он стал неузнаваемо тих, брюки были поглажены, рубашка навыпуск придавали ему изящество. А то, что он обрадовался мне, даже вроде соскучился, и, подкинув мне на веранде плетеное кресло посеменил за водой, потом забил еловыми шишками старенький самовар и стал расспрашивать, как и что, вернуло мне восхищенное умиление перед ним, перед всеми, на него похожими и в года былинные, и ныне.

— А что, ты впервые едешь к Есенину?

— Нет.

— Вот, грешен, никогда не благоговел перед ним. Никогда не понимал его младенческой нервозности, кабатчины и некоторой даже распутинщины. С молодости так застонать, заплакать и износиться — не понимаю. Не понимаю, потому что после него люди не менее нежные вынесли и не такое.

— Я замечаю, что вообще-то и писатели мало ценят друг друга.

— К сожалению, да. Но вся-то штука в том, что наши расценки идут совсем по другой категории. То, что обо мне думает какой-нибудь чиновник, несравнимо с самым крайним отзывом обо мне самого злого критика. Я к этому привык. Занятие наше — дело глубоко одинокое, милый мой. Неблагодарное. А для некоторых литература стала средством «выйти в люди». Если бы эти «выдвиженцы» только путались под ногами — ну, бог с ними. Они же лезут наперед, унижая самое дорогое и чистое, и при так называемых возвышенных побуждениях не забывают и о самых низменных. А наша литература с древности несла в себе черты жертвенности. Иначе и быть не может. Возьми ты игумена Феодосия или автора «Слова о законе и благодати». Возьми летописца Никона. Возьми ты Аввакума, Епифания. И так во все века. Пушкина убили еще как будто вчера. В нашем ремесле если сказать А, Б, то надо проговорить всю азбуку. Одной буквы не хватит — и правда исчезла. В мире еще убивают людей с трех шагов, а мы взялись воспевать бумажную романтику. Когда ты повзрослеешь, ты меньше будешь любить Есенина. Это милое, запутавшееся дитя. Я бы близко не подпускал к нему некоторых его друзей, этих чудовищных снобов, которые, одурев от тщеславия, солнце хотели заменить клизмой с розовым лекарством, между «мочой» и «зарей» ставили знак равенства и выдавали это за внутреннюю покорность творческому закону. Так нагло, так хамски изъяснялись перед всем миром, и это когда! Надо бы драть за уши тех, кто в тяжелые часы Родины с милой непосредственностью предается хохмочкам и высасывает из пальца новые формы. Пойдем погуляем.

Над лесом возрождалась луна. Белеющие дорожки вели мимо берез под горку, на дальние огоньки деревенских окон. Опять, опять со мной то же чувство. Едва окажусь в поле или рядом с прекрасным человеком, молнией проносится внутри весь трепет жизни и хочется быть талантливым и мудрым, чтобы все постичь, воплотить и отдать душу другому.

Мы шли и молчали. Вот русская ночь, березы, бесконечная жизнь полей, и вот мы вдвоем, на секунды задержанные в потоке мирового неисчислимого времени. Вспоминалась родина с дней своей колыбели, ее бег в тысячелетия, вспоминались князья, цари и безымянные мужики, которых никто не отметил в гербовниках. Хотелось обнять Ярослава Юрьевича за плечи и сказать что-то нежное, сказать, что он не один, что все равно его запомнят и будут приезжать на его следы, ходить по траве, взирать с тех же тропинок и думать, как водится у паломников, скорбно и просто: вот жили люди… И я молчал.

Ночь серебрилась на крышах.

— Смотрите, Ярослав Юрьевич, как светятся. Чернота дома и фосфор поверху. И бревна, как свечки.

— Хм… — удивился он. — Какие у вас с Костей глаза! Да еще Бунин был, он перещеголял вас, он видел и слышал за семь верст. А я, знаешь, не замечаю этих деталей. Не то что не замечаю, а забываю о них. Костя видит собаку, сбивающую дыханием одуванчик, ноги у его женщины стеариновые, прическа — крыло птицы, в листьях берез отражаются облака — какое упорство зрения!.. Я вижу целое, громадное — луну, например, огромную, ясную, ее музыкальный трагический свет. Огромная луна, и откуда-то с тех холмов возвышенный крик! «Ми-ила-я! Ми-илая ты моя-я!» Ты посмотри, как просто вокруг. Ночь, круглая луна, кости под землей, и мне скоро шестьдесят лет, и я в этой истории, непременно в истории. Как у нас, в сущности, любят закатывать глаза горе́ и поднимать палец: «О-о-о! Какая сложная вещь!» Я же всю жизнь, с младенческих ногтей, понимал, что сложность — это порок и что разбитый писсуар куда сложнее и непонятнее Венеры Милосской. Богатство — это другое дело. Но его берут только простотой. Остальное — слова, и ничего кроме слов. Нечто вроде спора лисы и волка о том, кто из них больше любит медведя. Найти метафору и написать балаган с переодеванием чертей куда легче, чем сказать два-три простых слова, от которых бы видно было окрест. Придем домой, я дам тебе одну старую статью, там хорошо сказано и об условном блеске, и обыкновенной мудрости.

«Милый Ярослав Юрьевич, — говорила ему переводчица из братской страны. — Вы такой большой-большой, кажется, будто вы объехали весь мир, все-то вы знаете, все видели…» — «Да где же весь мир, — по-детски смущался он, — я нигде не был, кроме России. Я не разочаровал вас? Серьезно?» — «Ну что вы, что вы, Ярослав Юрьевич, я очень довольна, что наконец увидела «человека из легенды», столько читала вас, переводила, я именно таким вас и представляла. Я вам желаю счастья». — «Счастья», — повторил он и склонил голову.

— Ах, Ярослав Юрьевич, Ярослав Юрьевич, — внезапно потянулся я к нему и положил руки на плечи. Я не посмел досказать.

Понял он меня или нет, не знаю. Только мое беспомощное чувство не расстроило его, не вызвало элегии, он, вместо того чтобы поддаться моему младенческому сочувствию, неожиданно, со спокойной и сильной готовностью стал успокаивать м е н я.

— Что, милый, что? Грустно, да? Нагнал я на тебя стариковскую тоску. Не обращай на меня внимания. А вообще, скажу я тебе, надо жить и радоваться. Надо все-таки помнить Пушкина. Он умел. Все слова, все женщины вас ждут. Кто возьмет умом, кто лаской, кто тяжелым портфелем. А тебе — свое. Не надо по молодости выдумывать рыданий. Пой, пока поется, хочется плакать — плачь. Да, душа отыщет свое. Лет пять назад мы возвращались ночью из Муранова, от Тютчева. Ну, валяли дурака, пели, рассказывали анекдоты, острили, потом затеяли вспоминать эпиграфы, замеча-ательные, кто из Лермонтова, кто из Бруно Ясенского, кто из Хемингуэя, Толстого, один прекраснее другого. И незаметно перебрались к стихам, ночью, при луне, в обители мудреца, да все рыцари пера, — представляешь, как звучит! И тут Костя после передышки стал в одиночку бормотать «отче наш», начал как-то не слишком серьезно, вот, мол, старички, еще сказочка отцов и дедов, и за строчкой, за строчкой — каждый присоединился — кончили хором, путая, сбивая и поправляя друг друга. И вдруг! З а п л а к а л и. И от растерянности даже в глаза друг другу заглядывали: не я ли один? Заплакали, не сговариваясь. А я, понимаешь, не мог заплакать, потому что уже плакал много-много раз до этого и часто жил с этим… Понимаешь, какая штука…

— Имя мое, — сказал он вечером с улыбкой, — «и др.».

Кто вздрогнет, когда однажды он сложит руки на груди? Кто захочет услышать его, да не услышит больше? Кто рад бы пожать руку ему, да не пожмет? И там, куда стекают дождевые воды, он никогда не узнает о сиянии своего яркого имени и о поздней благодарности поздних сынов. Буду приезжать и на среднерусскую равнину, тихо ступать по траве, вспоминать сегодняшнюю ночь, гордое лицо с удлиненными светлыми глазами, глубокое затишье окраины, где на веранде я мигом увидел подчеркнутые красными чернилами слова на мягком желтом листе:

«Старый французский писатель на ночь, лежа в постели, берет книгу Гёте. Читает, перелистывает и, наконец отложив книгу, обращается к Гёте с вопросом, но тут я, конечно, принужден цитировать по памяти:

— Ты, — мысленно говорит писатель, — ты, человек, долго живший, так много видевший и знавший, так много думавший, чему ты можешь меня научить, без парадоксов, без условного блеска, без красивых слов и звонких фраз, без стихов? В чем твоя настоящая, последняя, не книжная мудрость?»

И писатель отвечает за Гёте:

«Делать в жизни свое дело и вложить в него хоть маленький разумный смысл. Не сражаться с ветряными мельницами, не донкихотствовать, не потакать улице о ее вечно сменяющимися требованиями… Нет, забыть об улице, не думать о ней. И по мере сил способствовать осуществлению бесспорных положений добра. Их немного. Беречь их как сокровище».


Утром Ярослав Юрьевич проводил меня к пароходу.

— Ну, напиши мне, — сказал он, — с есенинских лугов. Будь счастлив, дорогой.

— Вы долго здесь будете?

— До осени. Надо работать, времени уже осталось мало. Раньше, когда хоронили, клали под голову подушку, набитую древесной стружкой. А нам надо писать так, чтобы под голову положили еще и неопубликованную рукопись.

Мы поцеловались, он тронул меня за плечо, коротко поднял руки и пошел, согнувшись, глядя под ноги, и в эту минуту на пароходе пустили магнитофонную запись: «Тополя, тополя, и как в юности, вдруг вы уроните пух…»


Я отвернулся, чтобы не заплакать.

3

Было 6 июня.

Как только повернули от яра к косогору, я увидел берег, белую дорогу к деревне, где я жил тогда десять дней в неповторимом настроении, сразу защемило, закололо, и сразу же подумалось: вот ушло десять лет, и уйдет еще больше, и никого не будет, ни-ко-го, только берег, трава, Ока и где-то в земле останки живших. Вот был я здесь, был и себя теперь вспоминаю. Был ребенком, наивным, верующим, сиротливым, и какое же утешение я получил в тогда еще естественно заброшенной деревне,— да, таким больше не быть!

То ли окно тети Нюши? Оно глядело на усадьбу барыни, т у д а о н х о д и л, и, может, там, в самом начале причащения к женской тайне, обещали крестьянскому мальчику славу женские глаза.

Стояла пасмурная погода. Как и тогда, осенью, десять лет назад. Как и тогда, облезлой верхушкой маячила заваленная мусором церковь и пуста была площадь. На церковь, на поворот Оки засматривался я из тети Нюшиного окошка в августовские дожди, и во всей деревне был я, наверное, единственный из приезжих. Всегда странно бродить с отрешенными чувствами мимо обычных примет жизни: кто-то доит коров, тащит на плечах тяжелые корзины, с рассветом бежит в лес с пилою, а ты с праздным восторгом наблюдаешь со стороны, воскрешаешь пропавшие картины и какой-нибудь Параньке приписываешь в забытьи и мечте свои чувства и отзывчивость на твое тайное желание кого-то повстречать, о кем-то разделить умиление. Будничное оскорбляет.

По вторникам в Константинове был базар. Паранька, которую под окном пустившей меня на ночлег бабки Фильки я в первые минуты посчитал прекрасной, торговала яблоками. Я поздоровался, и она спросила, как мне спалось. С того вечера я нигде не видел ее, хотя очень мечтал, переправляясь в луга, натолкнуться на нее у реки, где поят коров, или вдалеке у леса, вот так, случайно и ненадолго, но с обещанием позднего свидания за тьмой жилого. Тут я воображал старину, покосы, колядушки, песни и почему-то она, Паранька должна была принести с собой давно забытое, чисто русское, пленительное, тем более что оно сполна досталось ее нежному земляку — это любимое мной растворение в ночи, когда луга, реки, пустынные дороги под звездами того и ждут, чтобы мы пришли с приметами и суеверием, шептались и были близки и откровенны с кем-то похожим на нас, кого мы ждем, выдумываем и редко видим.

Я спал в кладовке, просыпался и ждал, когда же наступит необыкновенное. Порою страшно делалось по ночам. По ночам подступали самые тайные мысли, и на рассвете угнетала растерянность. «Что я, кто я? Что мне назначено, по какой дороге пойду я, кто будет любить меня, кто ненавидеть? Почему никто не приходит ко мне, не слышит меня, почему трезвый день мне терзает душу во тьме, когда я не живу, а лечу, как писали, под облакы? И зачем же, в конце концов, мне эта деревня, что пригнало меня сюда под дождем, чем это кончится и откуда такая непонятная мне власть чего-то тайного?» — думал я в кладовке, вспоминая, с каким упорством продолжается внешняя грубая жизнь.

Становилось жалко себя, напрасными вдруг казались мечты. Мечты опережали меня, одни они и обволакивали душу тогда, только они и вспоминались в нынешний раз по пути в Константиново. Вновь, на минуту, становилось жалко себя. Не так вроде бы жил, мало видел, ничего не успел.

Жил одним чувством. Уже вижу себя со стороны, в тридевятом царстве, гляжу на константиновскую горку с дальнего далека: на горке стоит парень в затертом пиджачке и дешевых ботинках, и этот парень то понятен мне, то нет. Это я сам, за десять лет себя позабывший. Странно и тяжело было теперь наделять ушедшее десятилетие вековой отдаленностью, как вообще странно представлять, что через пятьдесят — сто лет постоит кто-нибудь после нас на сбереженном холме и воскресит воображением наши древние дни. Было же время когда-то, подумает. Было же время — хотел бы я воскликнуть из тьмы через сотню-другую лет, когда лежал я в кладовке у тети Нюши и не загадывал о черном сне. Я собирался жить вечно, я думал, что никогда не кончатся для меня рассветы, что еще долго-долго, вечно я буду странствовать по земле, без конца приезжать в это высокое село, и не настанет срок ложиться лицом на восход. Но опыт учит. А то юное чувство и было необыкновенным. Оттого не случилось свиданий за околицей с Паранькой (она поздоровалась и позабыла меня), не ходили мы, как водится в счастливой любви, по траве и близ воды не стояли. Оттого не мог я найти слов, когда старики меня спрашивали: «А почему тебя это интересует?» В домах чистили картошку, купали детей, берегли свои семейные предания, продолжали свой род, и только у резных наличников никто не поджидал своих детей. Была жизнь! Была, отшумела. Так и про нас скажут. Так, может, дальний родственник или престарелый друг и под моим окном постоит когда-то. Скажет: было — прошло, было всегда и всегда так будет.


В тот последний год Есенин прибыл в деревню шестого июня. От станции Дивово он шел, наверно, пешком. Он не любил ждать. Ждать попутной телеги на родине тем более было невыносимо. Шел он полями, торопился: на возвращение всегда возлагаешь столько надежд. Что-то придет, нахлынет, усыпит, отмучается. После утомительных вздыханий по желанной ширазской древности опять та же луговая сенокосная сторона с простыми бабьими платками и долгим светлым русским вечером на крылечке. Опять! Опять редкое (с каждым годом все реже) свидание с пропавшими днями. Идешь — ты это и не ты, вчера еще шел с боязнью к Москве, простой и хороший, никому не нужный, некому было встречать, не просили писать письма, а нынче все зовут, лезут в друзья, и домой не соберешься. Только на деревне ровно ни к чему его слава и не до него людям. Нюшка Хрякова встретила первой, поздоровалась, спросила что-то неважное и вечером сказала, наливая уставшему хозяину полную тарелку супа с кусками сала: «У Тани-монашки Серега приехал. Одетый куда с добром…»


Тетя Нюша Хрякова, пожилая высокая женщина с прямыми плечами, обстоятельная и раздумчивая в ответах, усаживалась по вечерам рядом со мною и рассказывала про старину, изредка заставляя что-нибудь вспоминать своего тихого мужа… Иногда, не доверяя себе, начинали перебирать соседей — кто знает больше, кто знал да умер, кто просто врет и к нему ходить не надо. Слышалось в основном одно и то же: «…веселый… с легкой походкой… выпивали… луга любил…» — и я не мог его представить живым.

Я то глядел из комнаты в окно на угол старой барской усадьбы, то бродил по деревне. Робко заходил в избы и заставал в сборе почти всю семью с хозяином и внуками и объяснялся, все надеялся: авось скажут интересное. Вопросы мои как бы нарушали обыкновенный ритм жизни хозяев, и я боялся помешать им. «Да, знал, как же, — откладывал хозяин ложку и просил у жены полотенце, — помню…» Было грустно, а человек казался древним, особым, и все из-за того, что он был просто соседом поэта. Я уж думал по пути, что все умерли, а когда старики вспоминали его — мальчика, юношу, молодого, — постигало состояние, будто деды вспоминают внука. И с портретов глядел нежный мальчик. Как с ковра-самолета, оглядывался я с холма на зеленые луга — заколдованное временем место пахарей и сенокосцев. Там, на полуострове, возле Старицы, в утекшие дни белели на шелковой траве бабьи платки и сверкали потные мужицкие спины. С высоты и правда обретается ощущение старинной картины. Катилась с горки по веснам ручьями вода, переливалась Ока через край, и плавали по сырым лугам облака, и над водою, в смутной тоске по судьбе, ходили молодицы и просили взойти ясный месяц, обнажить дубраву и показать степные дороги, по которым повел бы их милый. Падали звезды на землю — мучило женское счастье, падали звезды в колодец, в Оку — выходили девицы замуж. Рано провожали сына в поход, рано умирали в дороге, рано будила девица милого после тайных свиданий, и на серой заре плакала девица по своей молодости, замечая, как падает под ветром с вербы роса. Как дождливым вечером тянутся из-за яра тяжелые тучи, как по тонкому черному снегу прилегают с желтых земель птицы, так со всех четырех сторон шло издалече время и растворило мальчику двери в свое царство. И увидел он небо, воду и землю, и услыхал дедовскую сказку перед темной ночью. И узнал он тогда, что любимое место русалок — березы, и так с ранней жизни насытился сказкой, что, когда шел от станции Дивово уже после заморских стран, душа возвращалась к старому чистому чувству, и хотя бы смутно, хотя бы стороной, но пролетали перед ним несусветные образы — мостили кому-то перстневые мосты, ставили золотые столбы, вешали шелковые ковры и за руку вел кто-то девицу: мосты зазвенели, столбы заблестели, ковры заколыхались, и загорелись восковые свечи… Ока неохотно поворачивала от яра, вытягивалась вдоль берега, мимо дома деда Федора Титова, где столько раз пели по всякому случаю про все такое, что было когда-то, было до него, что донесли к нему и в него вложили, сами не замечая того. Зачем он покинул их, зачем променял на манифесты и застольных хохмачей?


6 июня опускалось за Окой, за лесом солнце, потемнели окна, пробежала с ведром соседка, а вокруг, постарев еще на день, вечным сторожем обступала природа… Взошла и упала в Оку луна, волны катили ее, но унести не могли… Деревня не была больше островом, за которым таится незнамо что, — он ведал, куда уводят дорога. Немножко грустно было от потери прежнего таинства. Когда сманила его барыня в яр, думал, что сердце разорвется от любви к ней ли, к кому-то, и — когда зашелестел в лесу дождь, скрыл луга и теплый дом с матерью — думал: никогда это не забудется. А по столицам будто только и ждали его другие…

Он стоял у калитки предпоследний раз в своей жизни.

В темную летнюю ночь верится в загадочное счастье. Когда-то Люся, провожавшая меня с моря и более уже меня не встречавшая, набросала на чистом листе черточки, палочки, дужки и просила подрисовать к ним, что придется по настроению. Я изобразил женщину, тополь, бугорок, месяц, окно и забор, беседку, речку и лопату. Ко всему этому надо было еще нарисовать слона.

— Ну какой ты молодец, — сказала она, — как хорошо нарисовал!

— А что это?

— Психоанализ по Фрейду. Слушай. Живешь ты в рамках естественных ограничений, и по тому, как ты нарисовал слона, ты — очень живой и довольно прочно, хотя не совсем, стоишь на ногах. Удивительно: ты первый, кому я задаю, нарисовал женщину. Это природа, ты естественный, близок к природе. Что значит для тебя твоя карьера, твоя звезда? Это тонкий месяц на небе. Это изумительно. Любовь — окно в мир, настолько сильна, что ты любовью отгорожен от мира. Дом для тебя — это беседка у речки. Что тебя ждет? Лопата, труд. А я себе все перечеркнула в этом месте. Смотри, как похоже на тебя!

— Да это неправда, — сказал я. — Мечта, сон, ворожба.

— Научная ворожба. Ты не читал Фрейда? Никогда?

— Нет. Не читал.

— Ты вспомнишь меня, все сбудется.

— Хотелось бы поверить. Судьба — месяц на небе, приятно, хотя есть в этом что-то короткое. Очень уж поэтично. Хорошо, я запомню.

Я стоял на горке над лугами и вспомнил гадание по Фрейду. Сбылось ли хоть что-то? Не знаю. «Смотри, как это на тебя похоже!» Мне друг говорил: ты попробуй встать с постели и взглянуть на себя со стороны: ходи по улице и гляди на себя как на чужого, ты откроешь много любопытного. Я гляжу назад, в юность, т а м я себя вижу как чужого. А сейчас не могу. Мне уже тридцать, и неужели правда, я переступил рубеж светлого царства молодости? Конечно. Чего-то уже нет у меня. Ну что ж. Да благословит время на мудрость, и пусть поищут новые годы мне счастья — без снов, без гаданий, без надежд на чудо.


Он спал крепко, как всегда в деревне. А перед сном высоко кралась над яром луна, и снова было так тревожно прекрасно вокруг, что хотелось кого-то позвать и хотелось любви и слов, которые произносятся вдалеке, в одиночестве. Он столько раз прощался и с любовью, и с молодостью, и ставил точку, но вдруг настигала полевая мечта. Что было, казалось — было не так, или было слишком мгновенно, или обещалось загаданное, но являло свою прелесть не в пору: то он жил в стороне, то отравляла сладость нервная суета. Забыть ли, как сливался с Даниилом Заточником?

«Яви ми зрак лица твоего, яко глас твои сладок, и уста твои мед источают, и образ твои красен, послания твои яко раи с плодом; руце твои исполнены яко от злата аравииска; очи твои яко источник воды живы; чрево твои яко стог пшеничен, ниже многи напитая…»

Что посылалось в молении князю, он принимал для любимой.


Мечты, мечты…

Вот здесь я стоял прошлый раз. Посреди улицы, в тумане, в полночь. Вон там, в бедном ларьке, я покупал селедку и бутылку водки, чтоб попрощаться с хозяевами. В клубе я сидел в уголке и следил за скучным гармонистом, пиликавшим три раза в неделю за небольшие деньги. А под горою за садом я писал письма и ощущал окрестное так, будто расстался с жизнью. Разве мало по России похожих лугов и разве не нашлись бы, казалось, у тебя самого те же слова, разве не носил ты их в себе где-то по другим полям и почему-то вдруг не сказал, не запомнил? И разве дом с табличкой менее обыкновенен, чем соседние, и не та, что ли, жизнь, не те, что ли, люди пережили длинные годы? Но отчего же затмило сознание и отчего же не в силах представить живые подробности, не слышишь будничного голоса певца, не видишь его простым, как слышишь и видишь друга? Не мог и не смогу я представить великих в обыкновенной одежде, в быту. Вот и теперь летит над лугами, над тысячеверстной зеленой русской равниной чистое небесное диво России, впервые закричавшее в ногах у матери в конце века. Мальчик из сказки, и я не могу расстаться с ним, и кажется порою — не вижу ни одной реальной черты. Так было. Там, на конце села, измученный полуночным воображением, я думал, что и о н тут стоял, и потому иначе дымился для меня лес, и хохот девчат напоминал мне вечерние побаски и любовь у стогов, в поле, с суеверными приметами старины: упала с неба звезда и рассыпалась, и девица собрала ее в горсть, заткнула себе за волосы и пошла по воду, сверкая и радуя милого… Кому-то досталась глухая свежая ночь на просторе… Я же стоял один и верил в безумие. Знакомо ли тебе, друг, то возвышенное состояние у святого места, когда кажется, что, куда бы ты ни вернулся, тебя выслушают, и поймут, и поверят? Я надеялся на это, когда трясся на почтовой тележке до станции Дивово, когда снова лежал головой на отопительной трубе вагона, когда шел желтым полднем по зеленым аркам казачьего города, которого в путешествии для меня не существовало, надеялся на крепкую взаимность с теми, кто волей-неволей толкался со мной на одной улице. Там, без меня, наверное, многое изменилось за лето, и я буду легко продолжать в душе свое странствие, и никто не испортит мне настроение. Однако расчетливому кругу нет дела до нашего трепета.

— Он ездил к Есенину? А что ему там делать?

— Ему дорог Есенин? Ну, конечно, — что-нибудь про до печенок меня замучила, это?

— Не говорите мне о его путешествии! У него нет и ничего не может быть за душой!

Теперь я на н и х и не надеюсь. Но легче ли стало?


— А я вас сразу узнала! — воскликнула тетя Нюша. — Вы жили тогда у нас десять дней и оставили свою чернильницу. Мы по ней часто вас вспоминали. Я теперь одна, мужа похоронила, дети далеко, а вы тогда к нашему Сергею Есенину приезжали и вот здесь сидели, там спали. У меня память хорошая. Я как глянула: кто-то идет знакомый, а это вы! Сколько лет не виделись. Я так и подозревала, что вы все равно приедете, ведь я помню, как вам тогда у нас понравилось. Теперь легче: музей, пароходы подходят, а той осенью вы с грехом пополам с почтой отправились. И вы такой же молодой, ну, возмужал, конечно, небось и женат уже? Сергею Есенину исполнилось семьдесят лет, тут такой праздник был, миру съехалось со всего Союзу, я думаю — ну, это Виктор не знает, то б приехал, или работает далеко.

— Одному лучше, ходишь, думаешь.

— Чернильница ваша вон она, так и стоит на окошке, как письма писать — вспомним вас. Да, а народу было — мас-са! Раньше действительно редко кто приезжал, только те, кто писать о нем хотел, выспросят, и домой, тихо было, не поминали и по радио не передавали, а нынче и по радио, и и газетах, и машин понагнали… Вот узнал бы Сергей, как его оценили. Отец с матерью, бывало, против были: «С Горького, босяка, пример берешь? Толстой, так он барин, у него земля своя, прокормит, а ты?» Он не послушался, и вот любят. Теперь и пароходы останавливаются, пристань сделали, в доме у них пообставили. Мой сын учился, ну, говорю, Сергея-то проходите? Нет, не проходим. А почему?

— Вы разве не догадываетесь?

— Ну, как тебе сказать, Витя: чувствовали, чего можно, чего нельзя. Мы ведь люди простые, своих забот много. Что касается поэтов, так мы вовсе: не печатают и не печатают, то ли бумаги нету, то ли не нужен стал — бог его знает. Жизнь закрутит — и забудешь про все. А и у нас тут объявились друзья только недавно, а то тоже не больно разговорится, хотя бы и этот, — она назвала по фамилии, — он только сейчас вспоминает, подчитал кое-где в журналах и выдает себя за друга, чего он там помнит: в школу ходил с Сергеем два года, в бабки играл, «вот он на меня, а я его как повалил», вот и вся дружба. Вы же его знаете. Бред собачий. Я знала их семью, не вру. Не хочу хвастаться, но я своим простым глазом выделяла его ото всех. Не простой был человек. И барыня Кашина недаром его к себе зазывала. Теленочек-то молоденький был, красивый. Его и в Москве-то сразу обкрутили, вашего брата недолго прибрать к рукам. А я ведь, Витя, тебе все это рассказывала, однако, десять-то лет назад? Ты, как сейчас, у окошка сидел. Молоденький был. И все равно я тебя сразу узнала! Умывайся, вешай пиджак, койка твоя, я на ней не сплю. Будь у тети Нюши как дома. Мама-то жива? Жалей, жалей мамку. Как вон Сергей писал, а она потом тридцать лет одна да одна жила… Никому ровно и не нужна была.


«Я холодею от воспоминаний, — жаловался ему Клюев в письме, которое я читал, лежа в лугах, — о тех унижениях и покровительственных ласках, которые я вынес от собачьей публики. У меня накопилось около двухсот газетных и журнальных вырезок о моем творчестве, которые в свое время послужат документами, вещественным доказательством того барско-интеллигентского, напыщенного и презрительного взгляда на чистое слово и еще того, что салтычихин и аракчеевский дух до сих пор не вывелся даже среди лучших из так называемого русского общества».

Теперь причаливают белые пароходы. Они плывут издалека, по другим рекам и наконец достигают узкой Оки. С вечера, когда загоняют в деревне коров во дворы, кто-то, еще блуждая поворотами, мечтает на палубе о завтрашнем свидании с Константиновом, в котором задержится на несколько дней, чтобы подумать о жизни острее, а другие, пользуясь случайным совпадением, степенно обойдут во время остановки комнаты и огород музея, купят яблок и вишен и поплывут как ни в чем не бывало, завершая оплаченное туристское удовольствие в дорогой каюте, — счастливые, спокойные и вольные на язык только в дороге.

Я часто спускался к пристани. Тетушки приносили в корзинках вишни и яблоки. Они сидели на земле друг подле дружки, по обе стороны тропы, и у последних брали хуже, чем у нижних. Они были пожилые и очень-очень просты, и я думал, жадно наблюдая за ними, что, когда он возвращался домой, они были еще маленькими, а дед, застрявший среди них на коленках, наверное, годился в ровесники, и тогда вообразить даже не мог, что к старости его так повезет дому Тани-монашки, такой же соседки как все, и повесят в ее комнатах картины, плакаты и койку застелют старинным покрывалом на диво далеким людям, бормочущим стихи, которые он не запомнил, потому что читать было некогда.

«Где же хранится тайна любви, печали и разочарования? — думаю я и на пристани, и в лугах, и у дома. — И кому она дается? И отчего внезапны и радости, и конец?»

Женщины покрывают тряпицами вишни и поднимаются вслед за приезжим, помаленьку отставая и сворачивая к своим воротам. Свежим глазам открывается пустая длинная невзрачная улица с ямками. Тут незнакомец удивляется простоте и несхожести заповедного села с тем, что воображалось ему по печатному слову поэта. И спрашивает себя: неужели это оно, в черемухе и садах, и если его не было такого никогда на свете, то неужели душа может сыскать такое нежное, чуткое слово?

А в доме, ступая по обыкновенным полам и принимая устроенный музейный уют за крестьянский, дальние видят на больших фотографиях и рисунках юное, мягкое лицо и бережно запечатленные дорожки, берега, деревья и огороды, и чья-то слабая, неиспорченная душа коснется песенного славянского наречия. Кому-то суждено молитвенно постоять и унести свои чувства надолго, не имея смелости и проворства передать их толстой тетрадке на столике. Кому-то не терпится причаститься к тетрадке, и я угадывал человека тотчас же, по первому слову.


Милый Сережка! Юность так многим обязана тебе. Твои стихи заставляют трепетать сердце, грудь так и рвется вперед. Очень жаль, что так рано оборвалась твоя жизнь певца мещерской Руси! И позволь мне закончить стихами:

И клен у знакомой калитки,

И волшебная трель соловья —

Все это душу волнует,

Как будто было вчера.


Из Грузии, с берегов Арагвы, мы привезли Вам цветов.


Приходили из Федякина земляки Есенина. Так радостно почувствовать себя как бы близким поэту.


Очень жаль поэта. Когда я читаю русские сказки, я вспоминаю Есенина. Самые поэтические образы русского народного творчества напоминают мне его — вечного, прекрасного, очень похожего на матушку-Русь.


Был у Сережи Есенина!

Восхищен его творчеством!

Преклоняюсь перед ним!

Есенин был!

Есенин есть!

Есенин будет в веках!


Как мало мы ценим своих певцов при жизни и как легко, в сущности, припадать к их ногам через 50—100 лет после смерти.


З д е с ь все так просто. Будто приехал в деревню к старым родственникам. В этом вся прелесть. Такое волнение, когда подходишь к домику, когда входишь в него. Сердце сжимается.

Таня Зуева


А я спустился с крыльца, зашел к тете Нюше, сказал, что пойду в луга, если кто-нибудь меня переправит. Тогда, в августе, я мало знал о нем, и легче мне было. Я сбежал с косогора мимо школьного сада и нового коровника и крикнул на другой берег мальчишкам в лодке. Пароход прошел кузьминские шлюзы, коротко вскрикивал над алеющими полями в невидимых далях, где в ту рязанскую осень плыл наш катер с женщинами и каким-то гармонистом, спешившим к любушке на ночевку.

В лугах пахло теплой травой. Я шел, шел между болотистых ям, остановился, оглянулся вокруг и весь вдруг приподнялся на цыпочках, выкинул руки вверх, к небу, с какой-то не то радостью, что живу на свете и нахожусь в лугах, не то грустью, что никого сейчас нет со мной, чтобы сказать или посмотреть понятно другу в глаза.

«Таня Зуева, — вспомнил я. — Да, Таня, молодость, нежность, впечатлительность. Такие вот и переписывают в тетрадку слова, что я видел на корочке книги: «Любить себя я не прошу, на это прав я не имею, но если сможешь — не забудь, вот все, о чем просить я смею». Такие постарше спрашивают себя: «Неужели могут быть злые люди?» Таких мы ждем в юности, а они где-то идут мимо, либо приходят уже другими. Такую и он хотел найти — простую, близкую, как в селе, как п е р в а я, Изряднова, которую он забыл ради именитых, пышных и неродных…»

О как далеко ушла жизнь и унесла с собой младенческое понятие о судьбе! Сначала была Аня Изряднова, потом Клюев — оба с первого взгляда родные, утолившие его сиротскую бесприютность в столицах нехитрыми словами и лаской. Аня была проста и безгрешна, а он так юн и наивен, и она вспыхнула для него, самая первая, самая золотая и навеки, казалось, любимая. Клюев обнял его крепко и стал называть братиком, голубем белым, и он его тоже посчитал единственно близким, тех же, но северных корней, с окуньей реки, от часовни на бору, от хлебной печи… И как скоро перевернулась жизнь, как покружился он в пестрой смене друзей и позабыл глаза, которые следили за ним длинные годы. Минуло десять лет, и вот в таком же июле, озолоченном хлебами и солнцем над речкой, только совсем несмышленым и готовым внимать, читал он у материного окошка письмо с Олонецкого края. Странный, не по-мужски лепечущий Клюев учил его жить и беречь себя. Он почему-то боялся за него: ты, мол, как куст лесной шипицы, которая чем больше шумит, тем больше осыпается. Быть в траве зеленым, а на камне серым — вот, мол, что наше, чтобы не погибнуть. Беги от лавров Северянина, говорил он, от ядовитых колючек, беги, просил всю жизнь, от тех книжников, которые всех, кроме себя, почитали за варваров, беги и гордо держи сердце свое перед соблазном. Мир тебе и любовь, слышу душу в твоих писаниях, в них жизнь не вольноидущая. Любящий тебя светло, заканчивал он в ожидании. Может, и прав был его олонецкий брат. Тогда он верил ему. Тогда нравились ему избяные песни, колдовство свирельной мечты, девушки-царевны, и тогда с гуслярами и ржаными апостолами дальних деревенских гнезд, брезгуя каменным логовом, сошелся он братски в крестьянской купнице и удивил столицу пастушескими нарядами. И ударились они от трудных дней в лапотную старину и сказку. Да скоро проснулся он. Сквозь скифскую вольницу и писания праотцев посветил ему дальний огонек настоящей Руси. Посветил и померк. Не мог и не хотел он вместе с братцем Пименом опрокидывать корабль интеллигентов. Он молча простился с братцами, с древним благочестием и попал к тем ученым разбойникам, которые жили с таким видом, будто без них не восходит солнце. И пошел он скитаться и мучиться, целовать красавиц, и расставался с колыбельным порогом, плакал и убегал, принимая за истину то, что расплывалось как дым, и не было друга. Порою глядел он на связавших его манифестом и думал: ни одного-то сердечного слова они не нашли, ни одна старушка не вызывала у них желания покаянно склониться долу и никакого бога в душе не носили: так бы и шлялись из клуба в клуб, из театра в театр, заваливали окурками пепельницы, пили и спорили все о чем-то далеком от настоящего дела и настоящей жизни да похвалялись изощренными выдумками. Гоняло его по городам, гостиницам и дачам — зачем же? И отчего же плакалось чаще по дому, но не сиделось в родной баньке на огороде, и на третий-четвертый день тоска снимала в столицу, как будто только там, в шумных стойлах, и было уже теперь мудрое присутствие жизни? А Русь жила, и жив был русский ум, и в лугах-то и ютилась правда. Ах, мечтатель, сказочник, обманули его лунные ночи, оскорбили постные дни. Кабы знал он, что счастье достается по возрасту. А он помнил всегда себя ласковым мальчиком.

«Сережа, Сергунь…» — шептали женские губы, и женщины жалели его, и всегда в их голосе, в их отношении покровительственно-бережная нотка старшинства. Сколько бы он ни задавался, сколько бы ни дрался, ни пил, ни матерился по-мужицки, ему прощали, с ним обращались как с мальчиком, как с сосудом, который боязно уронить. И в деревне, на родной улице, сверстники стали мужиками, стали незаметно, от забот и ежедневной усталости, как и положено, как и ему суждено от рождения. А он выделялся задержавшейся юностью и рядом с ними выделялся еще заметнее. Все еще преданный и понятный соседям, уже с отвыкшим настроением наблюдал за покачнувшимся бытом. Только мимолетно, с нездешним вниманием любовался он милыми простыми молодицами и не тянулся к ним воочию, забывал, терзая сердце какой-то странной, какой-то всевышней любовью к неизвестной. Да, мечтатель. Вдалеке и за давностью времени слова по телефону и слова на листочках вспоминались с песенной нежностью к той, которую теперь не видел в опустошающих душу подробностях, но кого снова выдумывал, и она летела в тумане, над лесами и долами, и легкой обманчивой тенью колыхалась на белой занавеске в высокой московской квартире. «Очень хочется видеть тебя, — былью-небылью наплывали слова, — и говорить, или просто сидеть, или, например, пить чай. С тобой легко и спокойно. Потрогаю тебя по голове, ты все так же вьешься после дождя? Грустно чего-то. Вижу тебя». Летела бы она к нему, что ли, в эту лунную константиновскую ночь, в этот час, пока не испорчено чувство, и обнял бы он ее как царевну. Но никто не слышит через леса и дороги, и короток сон во тьме: там, где сейчас она на себя непохожа, где она женщина-песня, с незаспанным лицом, без простоты отношений и слов п о с л е в с е г о, там рухнет писаный образ, и глупому детству снова настанет конец. Бедный немудрый мечтатель. Его просто убивало, когда он встречал знакомую замужнюю женщину, еще молодую и прекрасную, еще вроде бы ту же, но уже с потухшей стыдливостью на лице, с небоязнью в глазах от дареного порока, и он мог бы свободно сказать ей те запретные, те мучительные девичьему сердцу слова, от которых она уже не краснела. Пора было привыкнуть к вечной перемене человека, и еще недавно почудилось, что время такое настало. Но осень, но желтые подмосковные рощи, молчание, медленные шаги по лестнице, диван, усталость, сон, и теплое касание губ, и большие глаза Августы — и опять омут, детство, мечты… Опять мечты. Так без конца. Да что же дальше то? В Персию! На горячие камни, на цветные базары! Кого из них позвать с собой? А может, встретится персиянка, Шахразада, хотя бы мелькнет и обвеет духами, растает, приснится потом на ночь глядя — мечта! Удрать в Персию, чтобы вспомнить родину! Удрать к избам, чтобы вспомнить Персию! И так без конца, во всем и во всем. Утихнет ли, переменится сердце? Если вспомнить, то и в юности, с тех пор, как позвал его бог к очарованию, душа не знала терпения: взлетая поднебесно, она как бы боялась упасть и разбиться. Он так дорожил дружбой, столько раскалывался для всех, и вот оглянулся, и что же: кто за спиной, где она, родная мужская душа? Умру, думал он, и напишут, как пили, гуляли со мной, и какие глупости я говорил, и сколько баб у меня было, полезут лапами в душу, в тот терем, который мы никому не раскрываем. Вспомнятся случайные слова, и каждый использует их как ему выгодней, и лишь тот, кто любил меня, может быть, в стороне, промолчит, негодуя, или запрячет правдивую тетрадку на будущее. Может, зря он не верил Клюеву, отпугнулся его сектантской любовью, может, этот странный брат погорюет самым искренним образом? Прощайте малиновые волосы, золотые сандалии балерин, прощайте ветреные поклонники музы, явись русское поле, тишина, простая женщина и на людское похожий очаг. Да что же так гонит в столицу, с лугов, что не держит родная земля?

Так ли с ним было? Не знаю, не знаю. Придумалось мне именно так, и ничего я не мог с этим поделать. Наверное, представлялось ему набегавшее тридцатилетие, не чье-то мудрое, спокойное, а свое, как бы нежеланное, поспешившее, к которому он дошагал смертельно усталый. Отчего такая усталость в тридцать лет? Наверно, страшно было ему одному по ночам, когда признавал, что эта луна светила другим и посветит младшим, а он не сможет проснуться и не сможет до тонкостей разузнать, зачем же он был на зеленой траве и каким явился позднему племени — любимым и близким или имя его занесли нарицательным? Наверное, было много в жизни непрочного и было много искаженного в нем трудными днями и, наверно, не хватило ему радости для иных песен и для надежд…


Олонецкий его друг писал когда-то:

Забудет ли пахарь гумно,

Луна избяное окно,

Медовую кашку пчела

И белка кладовку дупла?


В лугах косили траву.


В середине июля он был в деревне последний раз в своей жизни.

— Так особо мы не приглядывались к нему, ну, Серега и Серега! Парень был веселый, не сказать, чтобы очень озорной, но не лапша, в деревне лапшой быть — заклюют, сами знаете. Шалун был.

— Шалун? — переспросил молодой человек с аппаратом на груди, тот самый, что напророчил Есенину остаться в веках.

— Шалу-ун, — повторил старик, сидевший на лавочке в сумерках. — Бывало, чуть что — драться. Ни одной игры без драки не проходило. Маленькие были. Ну и ему часто влетало. В драке-то он слаборукий был, ну, а затеи его. Как что не так — р-раз, смотришь, уже влепил соседу. Сейчас все на него. И не серчает. Тут же отвернулся, утерся и опять играет. Беззлобный был. Простак. Последним поделится. Дед-то бочку с вином выставлял на дорогу, поил прохожих.

— Что вы говорите! — воскликнул мужчина хозяйственного вида с сеткой яблок в руке. — Вы и деда знали?

— Ну, а как же. И деда по матери, и бабушку, всех, с одной деревни. Кто ж думал, что он у нас свой поэт будет.

— Раньше воду с Оки носили, на горку. Соберемся, ни одной бабе проходу не дадим: то песку насыплем, то еще чего, и он с нами. В школу ходили, в церковь. Бывало, часто тетрадки давали. Их надо было сшивать. У каждого иголка с ниткой. И вот он впереди меня сидел. Сейчас повернется: «Глянь, ребята!» Втыкает иголку в ладонь и здесь вытаскивает. И не поморщится. Отчаянный.

— Да, да, — подтвердил мужчина, — по стихам видно. Горел на ветру. Да.

— Было за ним.

— А еще что помните? Насчет этого правда он был? — щелкнул по горлу парень.

— Вот когда приезжал, собирал, здесь теперь колонка, любителей выпить и другого дела не было. Вот особенно и помню, что приезжал, выпивал, в луга ездил. Так я его помню. Ему все это хотелось рыбу ловить, сено ворошить, со стариками любил потолковать. Ведь давно это было, как в клюшку играли, как еще красота в бабе нравилась, хе-хе. Давно.

— Давненько я не брал в руки шашек, да? — засмеялся парень.

— Если бы знатьё, что Серегой будут так интересоваться, приглядывался бы, записал на худой конец. А то жили и жили. У него в Москве свои дела, у нас — по-крестьянскому. Серега и Серега. Поэт. Зайдет — хорошо, не зайдет — значит, некогда. Раз на свадьбу приезжал, по-моему, за год до смерти. Двоюродного брата. С женой ли, с кем. Черная, наподобие грузиночки, с косой, развитая девушка.

— Галя?

— А кто его знает! Папиросочку можно?

— Она застрелилась на его могиле, — сказал парень.

— Он с двумя наезжал: год с одной, год с другой.

— Может, это балерина? Айседора?

— Айседору он уже бросил, нет.

— Шаганэ ты моя, Шаганэ?

— Вот чего не знаю, того не знаю. Шаганэ — это грузинское?

— Армянка! — сказал парень и как-то противно потер руками.

— Нет, тогда нет. Помню, на свадьбе горшки бил, в шубу рядился. А потом я с охоты шел, он с ней в лугах мне попался. Коня отобрал у мужика, ее наперед посадил, сам к ней спиной и бьет кобылу по заду. Смеху было! Чудак. Они все такие, видать… И Пушкин тоже… Все. А? Насчет политики не знаю. Не хочу врать. А? В это нам с вами вдаваться трудно. Кто мы, откуда — это наши родители знают. Я вам могу сказать строго по секрету, об этом не надо бы рассказывать. Отец у них был лапоть. Они немирно жили, годами поврозь.

И старик осторожно передал деревенскую сплетню.

— А я у вас тоже хочу спросить. Вот сколько у меня бывало вашего брата, и всем задаю вопрос. С тех пор как Сергей похитил себя, больше сорока лет прошло. А чего раньше-то…

— Так это я-ясно, — сказал парень и встал. — Тут, батя, надо сесть, выпить, и тогда выясним. Запросто.

— Дорогу к вам надо проложить,— перевел разговор мужчина.— Места красивые, больше поедут, и вам неплохо. Рыба есть в речке?

— Е-есть,— сказал старик.— Дайте еще папиросочку. Рыбка еще водится.

Старик прикурил и засобирался домой.

— Спасибо за откровенность,— сказал мужчина.

— Не за что. Ночевать есть где?

— Устроимся,— сказал парень.— Старуха не примет, к молодой пойдем,— пошутил парень и повернулся к улице. Старика он мгновенно забыл.

«Здесь все так просто… — вспомнил я Таню Зуеву. — Такое волнение, когда подходишь к домику…» Да, так и есть; кто понимает живых, тот поймет и мертвых.


Я не повернул к тете Нюше, а пошел к околице, мимо заколоченного крест-накрест досками дома с рябиной, к Федякину. Солнце давно уже светило чужим краям. Месяц-помощник еще висел над другими деревнями. Ходили раньше под ним девицы по воду и, окуная ведро в белые пятна, загадывали на тех, по ком вздыхали. Не мог я сейчас не вспомнить о них и о песнях, всеми забытых, потому что ночь, звезды, черное слепое пространство приближают к вещему порогу. Да, ходили по воду и верили месяцу, благословляли его слабый любовный свет. Верили звездам, воде, к которой я теперь приближался и остановился наконец над ее пасмурно скользившей средь земли дугой. Ока. Тихая путеводительница, всех пережившая, отдавшая в изгибистые рукава воды прежние и влекущая воды свежие. Ока точно стоит и дремлет. Опять подумал, что десять лет прошло. Гонишь в стороне свои важные дни и не часто обращаешься к вчерашнему, но вдруг встретишь пропавшее лицо, услышишь слово, взглянешь около — что-то ушло, и жалко его. Завидно месяцу, воде и звездам: они не устанут.

Чего мне хотелось к ночи? Хотелось сложить хорошую песню и хотелось настоящих слов. Чтобы все вздрогнули и оглянулись на звук. Хотелось сесть в лодку и плыть по ночной белой ленте меж дремных избушек-стогов и причальных сырых досок, думать о тех, с кем не увиделся на этой земле и с кем застал дальний от сказок век. Что только не является человеку во тьме! И в тишине, под размягчающим дыханием рязанской ночи, которая вечно просит признаний, я вспомнил друзей и стал обращаться к ним, писать им устные письма, звать к себе. В любой стороне воскрешал я их, а в этой особенно. Далеко вы порою бывали, но вы с утра до вечера жили со мной на русской земле, где-то дышали и думали. И если в Москве длинными гудками в пустой квартире напоминали о ваших странствиях телефоны, я все равно знал, что мы встретимся и напишем друг другу. Вы спасали меня одним своим присутствием в этом мире. Не все удалось вам из того, что намечалось в сладкой юности. Разбросаны вы по градам и весям, скучаете друг без друга и шлете такие длинные письма, которые хитрой породе и не снились. Да и не нужна им такая откровенность: она принадлежит совестливым. Да и бог с ними, иждивенцами жизни, с их счастьем, дипломатией, умелой покорностью, интригами. Кому что дано от природы, то и сказалось. Вы помните, как мы начинали жить? Помните, сколько ночей прокурили, книг перебрали и сколько раз мчались в общих вагонах с бабками Марьями и необидчивыми Иванами? Беднее, что ли, была наша юность, чем у осторожных сверстников наших? Да лучше мы век будем сдавать бутылки из-под кефира, но зато в редкие свидания мы потянемся пешком в Верею, в Боровск, вдоль Протвы-реки, любуясь старой русской окраиной и чистыми детскими лицами, опять жалея об одном, о том, что мало отпустил бог таланта, чтобы с древней широтой и удалостью воспеть то, чему мы молились. Мне легче становится, когда я думаю о вас и так высоко обольщаюсь. Стоял я над великой Окой и желал вам негромкого счастья. Судьбы — что как тонкий месяц на небе, прямых дорог, ласковых женщин, подобных тем, кто затыкал звезды за волосы, мостил перстневые мосты, зажигал восковые свечи, кто просил испить воды у криницы и верил в превращение в камень, в шепот зеленых дубрав, сравнивал свою младую тоску с тающим снегом в руке, потому что просилась душа высоко. Ночь ли тому виною или жалко мне было любимых героев, но я обожествлял близкий мне круг. Ничто не кончится прахом, и запомнит мир своих певцов. Запомнит рыжих и бородатых, и будет еще настоящее слово о рязанцах, вологодцах и о вас, псковский хранитель.


А за день до отъезда я шел с поля в деревню. За день до отъезда прощался. Стоял серенький денек, один из тех стихших в молчании дней осени, когда даже походка человека становится задумчивей и когда на закате хорошо сидеть у окна и, глядя на далекую дугу реки, слушать по радио элегические песни, стихи об осени. Осень пришла, пора отправляться домой и неусыпно продолжать заботы. Осень пришла на эту дорогую мне рязанскую землю, и я шел, покорялся природе, что-то напевал, рассуждал о великих, летел опять куда-то. Сами собой повторялись во мне слова с пожелтевших страниц: «…не донкихотствовать… не потакать улице… по мере сил способствовать осуществлению простейших бесспорных положений добра. Их немного. Беречь их как сокровище».

Осень пришла.

Возле дома с рябиной я повстречал старушку. Маленькая, опущенная к земле головой, она перегоняла через дорогу свинюшек. Рот ее провалился, а глаза светились, как водица.

— Здравствуйте, бабушка, — сказал я.

— Здравствуй, деточка. Чей ты?

— Приезжий.

— Небось к Есенину?

— Да, к Есенину. А вы знали его?

— Сергея? Суседи мы были… Филоновы. Поэт, в газету писал. Царство ему небесное, хороший был человек. Чего писал — не скажу, а человек был хороший.

— Сколько ж вам лет, бабушка?

— А восемьдесят.

— Ну-у…

Она засмеялась, потому что намного убавила годы.

— Уморилась считать, деточка. А зачем тебе мои годы? Открою правду — глядишь, и помру назавтра. А так и живу, и живу, и все молодая.

— Живите, бабушка. Наверно, трудно жилось?

— Всяко. А зачем тебе, деточка? Все равно ты моей жизни не поможешь. Каждый сам себе.

— Живите, бабушка. Живите на здоровье еще столько же.

— Хлебушко будет — поживем. Рук на себя не наложишь. И вы живите, набирайтесь терпения. Хлебушко будет, а остальное ладно.

Я провожал ее взглядом. Свинюшек погнала. Целый век загоняла коров, свинюшек, доила, цедила, резала мясо, пекла хлеб. Пела только те песни, которые дошли сами собой. За лесом тянется в ее сознании нескончаемая Русь, и оттого, что она далеко не отлучалась, свет белый рисуется ей таинственней, чем нам. Пускай бы и правда пожила она столько же, как и та незнакомая русская старуха. О певцах не расскажет, но все же живой свидетель древности. Это при ней-то, в канувшие годы, были сложены песни, которые мы повторяем. В глубоких могилах полегли ее спасители-певцы, а она еще здесь на траве. Кто-нибудь приедет, и укажут ему окошко, где дышит еще в полузабытьи сама старина, странно сохранившая свои хрупкие косточки, водицу-глаза, голос и сонную походку. «Хлебушко будет — поживем».

Хлебушко-то будет…

«О, как бы найти мне то верное слово, которое бы совпало с русскою жизнью, не похожею ни на какую другую!»

Я ухожу далеко по улице, а она еще бредет, стукая палочкой, ко двору, цепляя подолом траву. Что видела, что слышала, что думала и пела — все уже далеко от нее, будто не на этом свете. Но пусть еще долго живет. Раз уж не достается протяжной доли избранникам, хоть матерям бы, Арине Родионовне или простоволосой соседке отпустил бог бессрочную жизнь Мы бы все-все почувствовали, глядя на них, мы бы со слезами на глазах шли к их воротам от самого края земли. Шли бы и думали: «Это еще оттуда… от е г о времени… Это еще Русь…»


Вот, дорогой мой историк, о чем я подумал на прощание.


1968

ОСЕНЬ В ТАМАНИ Записки после дороги

Невинен цветок, с которого паук отраву собирает, но благополезная пчела и с того же самого сладость меда произносит.

В. Н. Татищев

…И пенья нет, но ясно слышу я

Незримых певчих пенье хоровое.

Н. Рубцов

1

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

2

«Есть могила его в том пустынном месте и до сего дня».

3

Когда мы от Сенной добирались к Тамани пешком, я вспомнил эту строчку из летописи. Мгновенно налетает желание обнаружить возле дороги безымянную могилу, застыть у нее и стихнуть, склонив голову. Чем древнее она, тем покорнее опустишься в мечте на дно времени, укоришь себя мимолетно, что часто ходишь мимо спящих бездумно. А где же она, эта могила веков? И что ж только поле, только Тмутараканская дорога и провода на столбах, что ж незаметны следы прежнего кочевания и стоянок, пусто, кругом земля и нет даже камня, на котором отдыхал бедный изгнанник-князь, инок, либо премудрый Никон? Что ж так обидело нас время? И ты, поздний путник, сентиментальный мечтатель, зачем ты надеешься? Зачем бредишь, волнуешься, рад бы просить ветер о помощи и подслушивать шепот травы? Очнись, ни одна вековая птица уже не пролетит над тобой, ни о чем не споют тебе ветры и дальний голос из-под земли не дойдет! Опомнись! Что тебе она, эта сумеречная быль? Что тебе Мстислав, Ратибор, Ростислав и Глеб? Что они тебе че-рез ты-ся-чу лет? Мало разве своих дней?

Но сердце благороднее головы. Оно не понимает — «можно», «нельзя», «глупо», «невыгодно». Оно ч у в с т в у е т и находит вдалеке родные тени.

Сентябрь уже стоял, несла прохладу новая осень. Где они все, мои предки? Где те песни, те зори, те сны? Перестали воевать русские пределы половцы, породнились касоги, умолкли призывы князей, и над заросшими дорогами не слышатся золотые звоны колоколов. Разве была жизнь тогда? Разве случалось когда-то великое разлитие рек, многие дома́ сломало, и жито с полей унесло? Разве все это было? Вот по этой дороге девять веков назад бежал летописец Никон, дважды влекла его беда на край света? День ли слепил или звезды мерцали, дождь или вёдро, несчастьем ли полнилась Русь или радостью — никто уже не помнит, будто и не было жизни. И разве она была? Пугало на небеси страшное видение, зримы были три солнца, а ночью три столпа, восходящие от земли? И в вечернюю зорю едва устояли в землетрясение церкви, и вреда много учинилось, кресты с куполов попадали? И Большая Медведица провожала в тревожный путь дружину с Тмутаракани на север? И кто-то внимал словам мудреца: «Посмотри, брат, на отцов наших: много ли взяли с собою, кроме того, что сделали для своей души?» А в русской земле, по которой даровали мне предки ходить столько лет, еще целы кости ослепленного Василька, Бориса и Глеба? И вещего Олега, Ольги, Мономаха — тоже?

Господи, и уже одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмой год…

4

…И мы двое бредем тихо на запад, к окончанию земли. Мертвым не слыхать наших шагов, и даже через несколько лет ничье слово не разбудит наших имен, но мы-то все равно б ы л и. Мы были, мы дышали, мы любили, старались и думали. И когда-то, давным-давно, шли двое по краям широкой родной дороги на Тмутаракань…

5

Случилось так, что на эту тихую окраину мы попали только на третьи сутки. Утром выплыли прогулочным катером к Темрюку и, не дождавшись Славянска, сошли на маленькой пристани: с палубы Степка заметил знакомого казака. Я не был настроен разбивать впечатление, но иногда легко переломить нас, тем более что Степкин казак тут же стал обижаться. И эта способность русского человека напускать великую обиду, если товарищ скупится на время, забывает, что «сегодня жив — завтра нет», задержала нас сперва в одном месте, потом в другом, третьем. Я не пожалел: Степка старался доставить мне удовольствие, а мне было приятно видеть, как его всюду любят. Тамань, которую я мечтал достигнуть в первый день, все равно приближалась, и в медленном ее приближении открывалась новая прелесть.

Всюду нас провожали, от сердца говорили прощальные слова, и я на всех глядел, всех слушал с растроганным чувством: оглянись! запомни! через минуту не будет!

Многие годы Степка собирал в крае народные песни. Он наезжал в хутора и станицы, принимал гостей в городе, и не было, по существу, местечка, где бы его ни знали, и кто-нибудь не окликнул с приятным восторгом, когда он сходил с автобуса. Лишь Тамань он берег для одиночества и редко, из вежливости, навещал старого Юхима Коростыля, на-жившего себе славу на старине. Степке было двадцать пять лет, мы подружились недавно, и теперь, меряя степь, я воочию убедился, как соединен он с духом родных преданий.

Наступила осень. В чужих краях свистели пули, на моей земле уже двадцать третий год было тихо. Кругом говорили об урожае, о тревоге на границе. Но утомили меня речи о мясе и мотоциклах, о холодильниках… И я заскучал. Я уже не могу слушать об этом в таких больших дозах. Как бы ни внимал я неизбежной заботе, которая и меня не обходит стороной, мне скучно, если все о том же, о том же, о том же… Я сидел в хатах и сокрушался. Где бывальщины, семейные предания, небоязнь секретов? Быть может, к тебе должны привыкнуть? Но зачем привыкать так долго ради простых откровений? Да и верили нам, не пугались. Но что же случилось? «Вы что, казаки, все про себя позабыли? — укорял Степка. — Уже и вспомнить нечего! Грамотные стали! — Он не церемонился, ворчал добро-душно, весело. — Ничего уже своего не знаете, все вычитали да по телевизору высмотрели. Пять лет назад старики мне душу выкладывали. Больше тогда не приеду, у меня дома свой телевизор. Умрете и внукам сказок не оставите, все с собой! Не так, что ли?»

Но и откровения были. Вдруг выходили погулять в степь, она отдыхала под ветерком, она размягчала. Легко тогда вспоминалось, человек ведь так бывает прост, если кольнешь в сердце. Тогда и тебе ясно, какой песни достоин он, какой широкой, правдивой и страстной!

— Странно все же, — сказал я Степке, — что земля эта не дала своего певца. А без певцов, летописцев величие невозможно…

— Ты вот тоже на кубанские харчи приехал… Захотелось срезать сало на четыре пальца.

— Ай, Степка! — засмеялся я. — Уел.

— В Тамани поведу тебя к Юхиму Коростылю. Не будешь задавать глупых вопросов. А песни послушаем в Темрюке.

И в Темрюке послушать не привелось. Инвалид, с которым Степка дружил издавна, часто болел, и не до песен ему стало. Утречком, в четыре часа, он свозил нас в своей коляске на базар, желая угостить рыбкой. Цены поднялись бешеные, и рыба была плоха. Мы еле уговорили его не брать. Ему же хотелось, чтобы мы остались довольны Темрюком (все-таки его родина), и он, бедный, спотыкался на одной ноге, что-то придумывал. Нам стало жаль его доброго сердца. Он и не подозревал, с каким чувством я от него уеду. Темрюк же я любил давно. Я любил его гористые улочки, провинциальную неспешность жителей, почему-то особенно возлюбил автостанцию на закате, ожидание отправки к заливу у Крыма, потом красноватый свет в пыльное окно, женские речи о том о сем, мелькание степных трав, лиманов, мысли свои о счастье, пусть и минутном… Мы отправлялись под вечер. «Ну, хоть конфет на дорожку!» — совал кулек инвалид. Никогда я не плачу, но скрытые слезы стали чаще давить меня. Вчера перед сном я узнал его жизнь, и теперь каждое слово его прокалывало меня иглой. Сколько же собрал Степка по краю безвестных русских героев, отыскал-открыл, помог в трудностях. Я глядел на обоих и любовался ими. Бывает, что слово или взгляд тронут в тебе патриотическую струну, сверкнет молния, и вдруг широко видится судьба родного народа. Могу ему только сочувствовать, но бранного слова никогда не произнесу. И в день девятого сентября одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года, отрешенный от всего частного, бытового, я еще грустней понимал, какой великой песни достоин он.

— Ну что, прощаемся? — меланхолично сказал я инвалиду.

— Журавли вы мои, молодость… — сказал инвалид. — Перестаньте рыдать надо мной, журавли… Это я вам, дети. Вы журавли, я вам пою… На вас вся надежда.

— Не ждите нас, — просил Степка, — не ждите, поезжайте отдыхать.

— Я бы с вами в Тамань поехал, но с одной ногой трудно, а тачка моя слабо ходит. Скоро «Запорожец» получу, тогда покатаемось. Тамань — хорошее место, я там еще целый был, когда брали. Немцы бомбили, земля горела. Ну, не серчайте, что плохо встретил. Да заезжайте обратно! Там, в Тамани, в гостиницу не пустят — до Юхима Коростыля постучите, переночуйте, ты ж знаком с ним? Его родная тетка якобы внучкой приходится той, что Лермонтова топила. Он часто у нас на базаре торгует да по бригадам о прошлом Кубани брешет.

— Ну, обнимемся, — потянулся Степка.

Ко мне он тоже прижался и попрыгал к коляске, запнулся, я подхватил его под мышку. Я неловко стоял рядом, точно был виноват в том, что у меня две ноги. Он сел в коляску и не заводил, молчал минуту-две и потом обернулся к нам.

— Как жить хочется, дети! — сказал он. — А калека… — Тут он решительно повернул ключик, твердо нажал уцелевшей ногой вниз, и коляска жучком поползла в гору.

Я присел на лавочке. Два пьяных в дым казака сидели рядом и чокались пустыми стаканами. «Ко мне брат приезжал, — говорил один, — мы дули-дули, а потом в саду три дня спали пьяными. Ночью проснемся, бутылку нащупаем, поболтаем — и в рот. И опять спишь. Хорошо!» Чужой мальчик ел мороженое и слушал их. «Э! Мужики! — толкал их Степка. — Казачки! Пора бы и перестать».

— Кто еще не сел до Тамани? — звали от автобуса.

Мы побежали и заняли последние сиденья. Шофер вдруг вылез и пошел в кассу. Пассажиры стали покрикивать.

— Если вспомнить, — пришел и оправдался шофер,— что наши недалекие предки ездили в Тамань на быках, не пойму, чего вам еще надо? А сейчас подали вам современный автобус — и вы начинаете! Не нравится — валяйте на быках!

Наконец мы тронулись. Только что жившее стало былым, прошлым, и от сознания «было, не вернется» обострялись мысли.

6

За Сенной нас высадили, и мы пошли. Ни ветерка, ни тучки, угасание чистого круга над проливом у Крыма, которого еще не было видно. Такая эта даль была, такой сказочный путь, что и не верится. Тмутаракань, считали, где-то на краю света. И нынче идешь, будто на поклон к старцу, знаешь, что старца там нет и в помине, не те, не те годы, странник, но все же просишь тайны и томишься преображением.

Как хорошо ступать по старой земле! Успевай же насладиться родимой стороной, не бурчи на жизнь, она прекрасна. Идешь и вдыхаешь воздух залива, несколько раз оглядишься, примешь в себя взором блеск воды и умирающий свет над чертой, где кладом зарыто былинное, примешь и холмы, пропустившие мимо кого-то, и все наше, живое и, конечно, забытое, когда кто-то так же шел, думал и вот века уже спит. Да, да, изумишься, кто-то же шел одиноко под вечер, и сердце у него стучало, родина и дом у него были, звезды его берегли, травы шептали, а наше будущее лежало так далеко от него, так далеко и туманно, как и нам нынче его дни и ночи, походы и песни. До чего же короток наш миг на земле, и мы не успеваем обнять все сущее и пожить для высоких дум и возвышенного причастия к траве и звездам. «Посмотри, брат, — донесла нам летопись,— на отцов наших: много ли взяли с собою, кроме того, что сделали для своей души?»

На старой дороге невольно листаешь дивные книги.

— А сколько же было у нас всего, — сказал Степка.— Вот помнишь, были князья Борис и Глеб, погибли невинно, стали святыми, героями Руси, а где они? Спроси, кто их знает? Никто. И вообще в киевской эпохе меня особенно трогают две истории, которые я наизусть помню. Одна про Бориса и Глеба, убитых братом Святополком, а другая… о ней Мономах сказал: «Такого зла никогда не бывало в Русской земле ни при дедах, ни при отцах наших».

Мы подогревали друг друга. Мы пересказывали то, что обоим известно, но мы повторяли, чтобы еще раз насладиться.

Зимой я как раз читал Несторовскую летопись в переводе Татищева. Нашу полуденную землю больше недели заметало пыльным бураном. Город покрылся серою мглою, и напрасно я пытался различить что-нибудь из окна. Казалось, позабыт, позаброшен я на островке. Что делать, если метет и метет, вырывает деревья, сносит крыши и в комнате пыльные ручейки по полу? Я вынимал снизу просторный том и ложился на диван. Я купил его как-то в магазине, в том отделе, где ветхие наши летописи, затертые в уголку, годами ждут прикосновения рук соотечественников. «Да и сие незабвенно будет в последних родах», — надеялись чернецы из глухих келий. Увы, скучны нам летописи про какие-то походы каких-то князей на языке уже премудром. Но кто нам внушил, что они скучны, не важны мыслями и не отмечены тонкостью духовной? Поди разыщи теперь. И вот я, тоже небрежный, раскрыл впервые и не мог оторваться: щемяще родным, горестным и прекрасным повеяло с полей моей отчизны! Боже мой, боже мой, вставал я и корил себя, что же это такое? Где я был? Пыльное затмение располагало к созерцанию и, едва я подходил к окну и воображал струями плывущую степь, ветер и угрюмое безлюдье на дорогах, ближе подымалась ко мне со дна заветная быль наша. Нежность и любовь тех минут мне никогда не передать. Окунувшись в детство родины, я вспомнил и свое начало, и оно тоже обернулось невозвратным, дремучим. В Сибири, в бураны снежные, я грелся за печкой, и мама рассказывала мне, как они жили когда — то в сердце России, на земле татарских опустошений, и вот теперь то же младенческое чувство протяжности владело мной, усиливалось речью, ныне утерянной. Я переживал, слышал моления и крики, насыщался обидой и гордостью, и печальным «несогласием нашим». Я подчеркивал призывы и мольбы — ж и т ь в о д н о с е р д ц е; ободряли меня вечные повторения — о т ц ы н а ш и и д е д ы з е м л ю у с т р о я л и; славил я вместе с писцами умных и добродетельных, хоронил павших, — короче, читал и ловил созвучное, как ловят дорогие отзвуки в строчках влюбленные. И все жалел: поздно, поздно хватился. Да и не я один.

Наконец добрался я до гибели Василька.

Случилось это поздней осенью 1097 года. «Да будет бог мститель крови братней», — записал современник, проведавший о коварстве князей, погубивших князя Василька Теребовльского. Когда ослепленный князь проснулся и спросил: «Где я?» — на нем была уже чистая сорочка, выстиранная попадьей, которая стояла рядом и плакала. Отныне суждено ему было ощупью ходить по земле и по-былому не биться за Русь. А кто, что виною? Все то же сердце, доверчивость, когда полагаешься на кровных братьев всецело. «Как могут меня поимать безо всякой причины, — не верил он предупреждению отрока накануне,— учиня роту с крепостным обещанием на том, если кто на кого возстанет без вины, на том будет клятва, и все должны обиженного засчисчать и оборонять». Но братья, потеряв страх божий и стыд перед людьми, забыли о пользе отечества, помышляя лишь о себе. Что было его первой мыслью, когда он уже не видел ни неба, ни поля, по которому третьего дня ехал полный примирения и воображаемой тишины на Руси? Пощупав, что нету на нем окровавленной сорочки, причастницы его страданий, князь Василько сказал: «Хоть я знаю, что все есть весчь тленная и одежда на суде пред богом не явится, но едина душа нетленна, однако ж я бы рад во оной жизнь мою скончать и во гроб лечь». На дорогу сошлись с ближних сел смерды, сожалели, просили князю спасения. Сожаление не помогало, а иное было не в их воле. И я, читая эту сказку, давно нами забытую, превратился в ребенка, тоже как бы стоял у дороги и был бессилен вместе со всеми. Я отходил к окну и все с горечью думал, что жалость меня давно измучила, я лишил себя из-за нее многих радостей. Но что делать с собою? Иной бы раз вырвал душу, чтобы внутри стало пусто и холодно, чтобы ничьим мольбам не внимать. А слова все равно протекают в нее, находят в ней слабый нервный уголок. «Я не боюсь смерти, — текут слова, — понеже всякому за отечество умереть есть честно и не страшно, но паче вечной похвалы достойно». Живой голос князя долетал ко мне, но где он сам, где писавший и плакавший над его словами кельник, где разбросаны их могилы? И это было? «И если бы бог допустил, то оставалось усмирить и обессилить половцев, и тем отовсюду покой русской земли приобрести или голову свою за отечество положить. А иного на братию мою никакого помысла в сердце моем никогда не имел. И за такое мое возношение всевышний бог меня смирил и дал образ будусчим веком, еже прежде сказал: «Всяк возносяйся смирится…» И это?

Те же, да не те города нынче стояли, помельче реки текли, железные птицы летали, а чувство, сокрытое в мертвых буквах столько веков, дошло неизменным. Имей только сердце. И часто мне кажется, что я хорошо слышу своих летописцев и, слава богу, сердце имею. Как мало гордился я ими в юности! Как мог я в самые отзывчивые дни свои лишать себя радости, благоговения и поддержки в старых писаниях?! Но еще не поздно мне, исполнюсь же благодарности и поклонюсь мысленно и Нестору, и Сильвестру, и Никону, который шел на закате в изгнание к Тмутаракани, как тянулись мы по своей воле спустя тысячу лет и вспоминали всех родственно, нежно, душой повторяя: было? было? неужели?

Мы шли и шли. Нам было легко, мы понимали друг друга и были почти одинаковы, едины, как два брата в своем гнезде. Никто нас не поучал, и не доносились насмешки, когда мы произносили слова о далеком. Оба мы начитались древних книг и уже не могли представить своих неведомых дней без нового соединения с прошлым.

— Вот так же я шел по Новгородской земле, — сказал Степка. — Мы — новгородские, ты не знал? Сколько я буду здесь жить! Пора мне. Открытки, передачи, музыкальный какой-нибудь праздник в соборе, книжка «Господин Великий Новгород», рассказы матери — все мне напоминает, что я оттуда, там моя первая родина. Всегда подолгу жили в своем первом гнезде, уезжали и возвращались, умереть там желали… Здесь только Тамань меня греет…

Он пошел вперед на темнеющее небо, тихо, про себя, высказал напевные строчки и тут же смолк. Он шел впереди, справа сверкал залив, небо тускнело и опускалось к холмам, и над нашими головами кружился рой одинаковых сновидений.

Огни небес, тот серебристый свет,

Что мы зовем мерцаньем звезд небесных,

Порою только неугасший свет

Уже давно померкнувших планет,

Светил, давно забытых и безвестных…

Та красота, что мир стремит вперед,

Есть тоже след былого. Без возврата

Сгорим и мы, свершая в свой черед

Обычный путь, но долго не умрет

Жизнь, что горела в нас когда-то.

И много в мире избранных, чей свет,

Теперь еще незримый для не зрящих,

Дойдет к земле чрез много-много лет…

В безвестном сонме мудрых и творящих

Кто знает их? Быть может, лишь поэт.

— Тысяча девятьсот третий год, — сказал я. — Хорошо. Боже мой, как хорошо, как близко душе! Высоко взлетали люди… Теперь они там, в бесконечности…

Во втором часу ночи мы подходили к Тамани. Встречали нас огоньки на столбах да звезды — великие, неприкасаемые и вечные перед нашей долей. И когда входишь, нет в сознании только жизни минутной, а бежит она издалека и нигде не кончается…

— Аланы, греки, печенеги, — говорил Степка, — русские, половцы, касоги, монголы, генуэзцы, ногайцы, турки, запорожцы — все прошли… То пустыня, ветер, то многолюдство, то исчезала Тамань, то опять подавала голос… Мстислав — и вдруг татары. Пустота, пепел — и опять жизнь. Где та песня, те зори, те сны? Хорошо ты выдумал. Ты никогда не писал стихов?

— Нет, никогда, — сказал я.

— Ни строчки?

— Ни одной. Вообще я неохотно раскрывался. А тут понесло и понесло.

— И слава богу!

Мы шли вдоль улицы. Мы шли мимо белых стен, мимо спящих, живых и теплых, и казалось, будто нас привело в ту самую даль, о которой читали в летописях.

— Кто там? — отозвалась дежурная.

— Открывайте! Свои! — весело кричал Степка. — Не узнали?

7

Я спал чутко, видел сны и под утро спал и не спал, слышал дверной стук, чьи-то голоса и, однако, не властен был проститься с туманными образами. Снилось, конечно, далекое, там был я, непонятный себе, бесплотный, посреди людей, которых я называл старыми именами, но они походили на моих добрых и злых знакомых. Мы от кого-то убегали на конях, парили, а враги догоняли нас споро, и я переживал, что сейчас мне настанет конец, стрела летит уже в спину, в сердце, и так жутко было, что это конец мой, я прощаюсь с родимой землей, и жалко не себя, а сердце свое. Главное же, нес я какую-то весть в свой стан, совсем простую, не секретную, но все-таки свежую, и она нужна была до зарезу там, где ждали свои. Когда я обернулся и последний раз попрощался, Степка тронул меня за плечо, и я ожил с освобождением, еще темный от ночной тяжести, но сразу осознавший радость не погибшего бытия своего и возможности нести свою маленькую теплую свечечку людям.

В окно я видел памятник Антону Головатому и кусочек моря. Начинался солнечный день моего века. Почти детскими, первобытными глазами подмечал я утреннее пробуждение станицы. Так часто случается: ведь ночью почти умираешь, обрывается ниточка. Подумав, что, если бы ты не проснулся навек, солнце непременно бы встало с востока, заплакали бы в зыбках дети, звуки радио соединили бы мир, — так подумав, счастливо обернешься вокруг и поклонишься судьбе. Спасибо, что живу, — скажешь кому-то. Какая-нибудь мелочь неописуемо дорога и мила тебе станет, и до очарования дорого тебе то, что в часы эти живы еще с тобой мать, друзья, женщины, любимые поэты. Ночь позади, растаяла Большая Медведица, и не жуток уж на могилах лунный свет. Вставай же, мой друг, иди, радуйся и надейся, здесь все еще твое: твой день, твоя дорога в пыли, твои травы и море, бодрые песни к рабочему часу, и, может, летит уже к твоим рукам в конверте родная душа. Еще только десятое сентября одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. Спят печенеги и славяне, а ты живи, живи и надейся, но все-таки помни в суете, что до тебя уже были и все-все изведали.

Отовсюду спешат, едут на велосипедах, здороваются. С удовольствием киваешь в ответ. Необычно, но хорошо, приятно душе, тоже осталось от прежних дней, когда редко кто выезжал за околицу. На крылечко магазина с заботой о пропитании ступают хозяйки, набирают в наволочки крупы, сахару, мужики суют мелочь на папиросы, кое-кто уже просит четушку. Точно вода меж пальцев, текут жизни; и точно вода в реке, стоит, кажется, все на месте: те же старики, те же дети. Но скрытое течение уносит кого-то. Скоро унесет и этого таманского деда, который бодро бежит с буханкой хлеба под мышкой. «Куда? — кричит Степка. — На пожар или на войну с турками?» — «Было, сынок, было, ходили, вам не советую. Трапезунд, Елизаветполь, знаете? Еще при царе Николае было. Когда дело к перевороту повернулось, побросали фронт и пошли домой. Надоела война. Счастливую жизнь обещали. Турка по следам шел, не стрелял, забирал даром, что русские завоевали. Было, а теперь восемьдесят годов». И поскакал дед весело к своей хате на горку. Его я тоже провожал этой утренней мыслью.

— Где же твой Юхим Коростыль? — спросил я Степку.

— Сейчас спросим, жив он, нет.

Из магазина вышла женщина, прижимая к груди четыре буханки хлеба.

— О! Ну и толсто, ну и толсто живете! — взмахнул рукой Степка с улыбкой.

— Нас пятеро, до вечера не хватит.

— А мужик, наверно, лежит взболтанный?

— Чего? Та ну вас, дядько. Вы до кого приехали? Личность незнакомая.

— Тут у вас дед живет, с обыском к нему.

— А чего с ним?

— Обручи с бочек тягает и в Темрюк возит.

— Кто ж такой?

— Да слушайте вы его, — сказал я. — Он не выспался, теперь будет.

— Юхим Коростыль живой еще?

— Юхим Трохимович? А чего ему! Встал да пошел.

— Памятник ему не поставили?

— За шо? Ой, я бачу, вы правды не скажете. За шо ему памятник? Шо тетка его приходится внучкой той барышне, что, кажуть, Лермонтова топила?

— Даё-от старый! — улыбнулся Степка. — Ладно, пойдем к нему после обеда. Великий человек у вас в Тамани, хоть и обручи с бочек тягает.

— Кто его разберет… Нам оно нужно, шо вин там кажет, — сказала женщина и пошла. — Маруся! — крикнула. — Ты не за керосином? Тогда займи на меня, я хлеб отнесу…

8

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

9

— Атаман здесь проживает? — закричал Степка, едва из сада показался толстый лысый казак, по пояс голый, заспанный. — Ну! — шепнул он мне. — Запоминай, напишешь.

Мы ждали, пока казак пройдет огород. Длинная дорожка вела от хаты к проволочному заборчику. Дверцей служила спинка от койки, Степка оттянул ее по бороздке в земле. Огород пустовал, но хату обнесло кудрявой зеленью фруктовых деревьев. Казак шел не спеша, как идут на оклик соседа, который часто просит взаймы.

— Ох и здоров казак спать! — кричал Степка, преображаясь. — В одних трусах ходишь, девок бы постыдился.

— Та нехай подывляться на мое сложение, — шлепнул казак ладонью по животу, заметил в ямке пупка арбузное семечко, прицелился и выщелкнул пальцем. — Тело мое ще справное, я год как занимаюсь по системе хачка-йогов и дуже похудел. Здравствуй, Степушка, казачок, я тебя, признаться, и не угадал.

— Где же тебе угадать, с утра лежишь взболтанный.

— Не, — отвел казак подозрение. — С мая месяца не выпивал, а виноград ще не давил. Для гостей у меня, правда, есть. Проходьте.

— Чего у тебя Антон Головатый стоит и не меняешь? Устал Антон: ветер, дождь, а он флаг держит, рука затекла. Сменил бы, за него постоял, а ему бы виноградного налил.

— Та он тогда с памятника соскочит и спляшет.

— А тебя, Юхимушка, наверное, рядом поставим или повыше, чтоб от Сенной видать?

— Насчет меня ще решения не вынесли. Я не скоро помру.

Малый и старый игрались, и мы медленно шли по дорожке к хате. Хате было сто лет. Мы посидели, Юхим выспрашивал о городе и завалил нас воспоминаниями. Я рассматривал старые фотокарточки. Степенные юхимовские предки в черкесках сидели на венских стульях, положив ногу на ногу. Рядом стояли жены. Давно уже никого нет, и непривычны гордые золоченые буквы на обороте карточек: «Удостоена высочайшей благодарности». Я долго любовался этой карточкой.

— Ты знал мастера, Юхим?

— Спроси, кого я не знал!

— А еще чем угощать нас будешь?

— Я тебя, Степа, как наказного атамана принимать буду. Сейчас.

— Я полезу слив нарву.

— Только с теткиного дерева не бери. Она слепая, а как фрукты чужому дашь, сразу побачит. А чем, хлопцы, угощаться будем? Что ваша душа желает? Борща сварить?

— Да что, Юхимушка, ты ж запорожец. Давай потешим желудок по обычаю: неси-ка, Юхимушка, тарелку икры, рыбки сушеной, рыбки такой-сякой и жареной. Выкати бочоночек вина кубанского. Разносолов достань из погреба. Зажарь поросенка с фруктами.

— Это на здоровье! — сказал Юхим приподнято. — Лишь бы поел. Все приготовлю, как просишь.

Юхим забегал туда-назад, носил стаканы, тарелки, и наконец мы сели в тени под деревом.

— Ах, старый казак! — пел Степка громко. — Недаром твоих дедов Екатерина сюда закинула, на столе не хуже, чем у судьи Антона Головатого! За что тебя люблю — всего у тебя вдоволь. Хозяин! А ну-ка намажу я икорочки на хлеб, дай ложку большую, навалим от щедрот российских! М-м, вкусная! Нет, пожалуй, деды твои и не пробовали такой, как считаешь?

— Где им, они пьяные были и рыбу руками ловили, а руками кто ловит?

— Мда-а… Есть икра красная, есть черная, а эта в сто раз лучше, потому что коричневая. И имя у нее чудесное: кабачковая! Хорошо живешь, Юхим!

— Н-ну! — вздернул казак голову, поднимая четверть с вином. — Живем до ста лет, а почему? Кубань-матушка. Потянем моего армянского коньяку. За благополучие и за ваш приезд, спасибо, историков ценных не бросаете. Не нюхай, коньяк высокого качества. Тут раскопки были, так из княжеского подвала мне дали. Думаю, сам Мстислав пробовал. Жалко, краска слиняла.

— Ага, — навострил палец Степка, — и сахару князья много добавляли.

— Верное замечание. Ну да они темные были. Угощайтесь.

— Да-а, — потянулся Степка назад, точно заморский купец, оглядывая богатства, — живешь, Юхимушка, на славу. Воротца какие поставил! Где это было, чтобы в селе на дверцу чистое железо гнали! В форме спинки от кровати! Поиски, поиски нового, в ногу с веком.

— Спинка от той кровати, на которой моя первая жена спала, а я их по историческим причинам четыре имел. Потому как живу на музейной земле, — похвалился Юхим, — и дом у меня, Степа, музей.

— Чудненько, Юхимушка. Хорошую цель перед собой поставил: задержаться в истории. Условия есть, балуйся мемуарами.

— Балуемся, Степа, балуемся всем понемножку. Сейчас разве ленивый не балуется. Выпьем по баночке, и мемуарам моим придет очередь.

— Так за что? — я поднял кружку с виноградным соком.

— Выпьем, хлопцы, за Антона Головатого, он нас привез на Кубань по желанию Екатерины Второй. И за правдивую историю, которую я довожу до ума.

— Никон! — чокнулся Степка. — Не поливали, а вырос.

— Вы мне, хлопцы, должны помочь, — сказал Юхим, довольный гостями. — Хочу своей историей крышу перекрыть. У меня, правда, была возможность разжиться, но я отказался. Шеф-повар тут с темрюкской столовой пристала. У нее тыща двести на книжке, и в этом году уже семьсот накопила. Так она все до меня: «Я тебя буду кормить на убой, одевать как прохвессора. Возьми меня». Пятьдесят пять,— разочарованно повел рукой казак. — Старая. А я люблю, чтоб баба за мной ухаживала. Люблю, чтоб мое белое казацкое тело не темнело. Но давайте по баночке выпьем. На меду, как раньше делали при твоих князьях, Степа. Це тоже одна ухажерка моя принесла.

— Тоже молодая?

— Та не совсем, — снова как красная девица потупил очи казак. — Сорок пять. У меня молодше была. Проходу не давала. Потягался с ней полгода и прогнал. Не понравилась, матерщинными частушками замучила, я же парень скромный и не выражаюсь. А баба огонь. Двоюродная сестра одного знаменитого кубанского казака. Я про него собираю сейчас материал, так между любовными сценами выпытывал, значит, исторические подробности. Все же я ее нагнал. Та с нею пропало мое добро: наволочки, рубашки, полотенце и так дальше. Взяла постирать — она прачкою работает — ну и не вернула. Надеется замануть меня и так дальше. Не знаю, чего я так бабам нравлюсь. Или они любят, что знаменитый? Сорок два года, — ще такая — все на месте и в справности, а старика, то есть меня, кажет, на молодого не променяю.

— Ты ж богатый, окрутит, ты умрешь, а ей хата и сундук твоих рукописей.

— Как умру? — поразился Юхим. — Я мечтаю до конца века жить. А потом тетка моя — вы вот увидите — ей такой палки даст, что и хаты не захочет. Моя тетка — сильная личность, и зажилась проклятая. Девяносто лет, здоровья на десятерых, только глазами бачит на два метра и так дальше.

— Что «и так дальше»? — спросил я.

— Это у меня слово-паразит в моем чистом языке, — засмеялся казак. — Давайте ще по баночке. Налягайте на мед, хлопцы. Надо мед кушать, тогда бабы не бросят, и мыслей много рождается. Я с детства мед ем, утром и вечером ложку обязательно. Это я сейчас могу один раз в день обниматься, а раньше, годов десять назад, по пять-шесть раз! Предки наши тоже были дай бог на пасху. Меня, похвастаюсь перед вами, ще одна сватает, ленточки к венкам подписывает на похороны. Тоже богатая и любит, значит, как я, исторические воспоминания. Да, думаю, либо молодше найду, либо пожертвую своим телом ради истории. Жены наши крепко мешают таланту. У меня первая жена была Гапка. У нас раньше в станице невест не хватало, казаки ездили за ними на Украину, выбирали двор, чтобы побольше, значит, в семье было молодок та вдовушек. И вот привезли их к нам, выстроили: покрасивших — шаг вправо, дурненьких — налево. Напротив молодых казаков поставили. Между разным, значит, полом был ров, тогда рвы рыли, чтоб обучать казаков воинской службе. Глубокий, да туда ще соломы набросали и запалили. Дали команду, и казаки рысью кинулись прыгать на другую сторону, каждому ж хотелось отхватить бабу с правого фланга, покрасивше. А я сперва вырвался вперед всех, но у меня очкурок на штанах лопнул, штаны спали, и я в ров загудел. Когда поднялся, смотрю, а самых красивых разобрали. Стоит на левом фланге малэнька, страшнэнька та горбатэнька. Она мне двенадцать человек детей родила, не понимала толку в деньгах, не чувствовала вкусу сладкого, соленого, кислого, не знала, что в истории происходит и так дальше. Хотя я ее потом схоронил, она мои задатки к творчеству схоронила ще раньше. Это я тоже внес в историю Тамани. Как пережиток, значит, проклятого прошлого и так дальше.

Вдруг появилась белоголовая старуха, тетка Юхима. Она подошла настолько, чтобы видеть Юхима и болтавших с ним. Она долго стояла, опираясь на палку. Когда я глядел на нее, было такое впечатление, словно этого живого существа ничто сегодняшнее не касается: лучшие дни ее миновали, будущего нет. Так стара она была, так стара. Но она заговорила внезапно сочным и суровым голосом:

— Ты, Юхим, безобразник. Чернильницу брал и не вернул. Поработал и поставь на место, чернильница не моя, она деньги стоит, я ее у девочки взяла. Тебя уважили, надо вернуть, а то как же: девочка спросит, что я скажу? Это первое. А другое то, что нехорошо сливы таскать, наладил человека на мое дерево, он рвет по одной, у тебя свои есть. Мои два дерева оставьте мне, я проснусь, и рот прокислить нечем. Я, Юхим, еще живая, — подчеркнула она, — а ты уже со двора воруешь. Ты, Юхим, не маленький, пора и за ум браться.

— Поздно уже, — оправдывался Юхим, — помирать скоро.

— Помирать не обязательно. Я воспитую тебя, толку никакого. На сливы позарился. Я тебя просила, куда положить сливы на сушку, а ты на крышу поклал, железо на моей стороне заржавеет, чего я в дождь делать буду? Оно не долговечное.

«Нет, — подумал я, — эта старуха намерена жить дольше ворона».

— Давно ли перекрывала, тридцать рублей отдала, а это ведь на старые триста! Нехорошо, Юхим, я еще живая, — помотала она пальцем, — нужна буду, ты ж тетку родную обижаешь. Я еще живая, живая, Юхим.

— Во, такая всю жизнь, — тихо пожаловался нам Юхим. — Все щепочки по станице пособирает.

— И квартирантку зачем послал, я ее просила полы помыть.

— Та она ж на работу ушла, — бессильно возразил Юхим.

— Молчи, Юхим! — топнула старуха. — Я знаю тебя. Брехун. Как тебя люди по бригадам слушают? Я слепая, а все вижу.

— Бабушка! — подскочил к ней Степка лукаво. — Успокойтесь, я вам железа на крышу достану. Вы лучше сознайтесь: вы внучка?

— Яка внучка?

— Вы внучка той казачки, что Лермонтова топила?

— Яка внучка? Яка казачка? Якого Лермонтова, це писаря? Никого не знаю.

— Я вам крышу перекрою, только сознайтесь.

— Це ты, Юхим, направляешь, с толку сбиваешь, смеешься над теткой? Яка я тоби внучка? Игрушку нашел. Людей водишь, в огород заглядывают. То я до сего часу не знала, за кого ты меня выставляешь. Яка я внучка? Якой казачки? Никого я не топила, это ты, Юхим, научаешь, рад в могилу загнать тетку, подбил человека, — яка я внучка? Отчепись! Я, Юхим, не помру, я еще живая, живая… Тетку родную дразнят, — пошла она к себе и там, от другой двери хаты, еще ворчала на Юхима. — Внучка, яка я внучка… Топила… Никого не топила… Чернильницу не вернул…

— Во, стара! Она нас всех похоронит. За дурачка меня считает. С семилетнего возраста мучает да нотациями пилит. Я был, как видите, скромный, но иногда сяду — то на свинье проедусь, то на бычке, а она недовольна, значит. Картежница, не верила ни в бога, ни в черта, а тут позвала священника. Священник пришел, соседки ее купали, причастилась. Распрощалась, но где деньги лежат — не сказала. Соседки уже перемерли пять лет тому — ей хоть бы черта. Сильная личность, и в моем доме, значит, самый настоящий ее культ стоит!

— Протокольчик на тебя составлю, Юхимушка. За ложные показания. Она не внучка.

— Ты, Степа, когда забрешешься, сильно на меня похож. А я украшаю своими лекциями древнюю Тамань. У меня к тому же складывается письменная история, и трудность единственно в том, чтобы пропечатать. Вы мне, хлопцы, поможете.

Он поднялся и ушел в хату. Там раздавался суровый голос тетки. Делать было нечего, мы ждали. Я закурил и пошел по огороду к оригинальной дверце. Ах, как я люблю этот угол. Эти белые-белые хатки по взгорью, каменные заборчики, маленькие окошки в белых стенах, тропинки, окраинная тишь, мелькание женских платков; не знаешь, что там за человек, просто человек твоего времени, видение, оно мелькнуло и пропало навсегда — сперва передо мной, а когда-нибудь и перед этим небом, еще не обсыпанным звездами; и на могиле даже скверной юхимовской тетки какой-нибудь мальчик погрустит о ней через век, пожалеет. Я глядел на домик, в котором провел когда-то первую таманскую ночь. Тогда я все мечты отдал Лермонтову, все кружил и кружил, звал его. Нынче ж думал: не там ли, возле моей ночевки у моря, стоял монастырь, и в нем тысячу лет назад молился и писал ссыльный Никон? Или подальше, у раскопок? Или штормовые волны давно-давно смыли ту землю?

Меня позвали. Я уже ничего не ждал и, точно в бедной семье, был обязан доесть кусок, который мне отрезали. Юхим вынес свои сочинения, и сам сидел нарядный — в чистых штанах и расшитой украинской рубашке. Его «история» вместилась в три альбома для фотокарточек. Я сначала подумал, что он вынес снимки старой Тамани.

— История Тамани, — прочитал я на корочке. — Том первый.

Юхим слушал будто впервые.

— Солидно, — сказал Степка.

— Я почитал, почитал, та-й сам решил осветить историю. Получилось не хуже и не лучше. Если я лгу, говорил Мономах, то бог меня ведает и крест честной.

— Смотри, он Мономахом кидается!

— А что! У меня, может, про него роман есть.

— Ладно, все, все! — остановил Степка. — Поболтали, хватит. Пью за летописца Никона и за тебя, что ли?

— Сперва за меня! — подсказал Юхим. — Никон подождет. Чего он нам? Его никто не знает, а я по бригадам лекции читаю.

«Написано саморучно со дня рождения и до последнего дня», — стояло эпиграфом в уголке альбома, и казак, видно, гордился удачным выражением, которое однажды приду-мал.

— История моих предков, — серьезно сказал он, — уходит в седую древность и покрыта пылью неизвестности, стуком копыт и так дальше. В первой главе я рассказываю о них подробно. Кто кого крестил, где венчался. Из нашего колена один высаживался на Тамани с запорожцами под командой Антона Головатого и даже раз сопровождал его в Петербург к императрице Екатерине Второй. Казаки ей памятник в Екатеринодаре поставили, его разбили, но тут я перехожу на многоточия… Дед мой одно время гостил в станице Пашковской под Екатеринодаром, и сам Репин списывал с него типа для «Запорожцев», я ж был и смалу смирный та услужливый и подавал Репину арбузные скибочки.

— Тебя еще на свете не было, Юхим!

— Уже был, Степа, уже был! И я был, и Репин, и «Могучая кучка» композиторов. Еще я доказал, где стоял лермонтовский домик, но труд мой дальше районной газеты не пошел. Кроме того, я измерил рулеткой расстояние от хаты до места топления, все сошлось. И остался один я, кто видел слепого, который украл у Лермонтова вещи, как сказано в его повести «Тамань». Слепой звонарем, значит, был в самостоятельные годы, я бегал к церкви, и он со мной здоровался. Дальше у меня начинается про станицу и тому подобное. Очень интересно.

Степка моргал мне. Потом положил на колени альбом и стал читать главы: «Как я искал белоказачий клад» и «Теперь Тамань уже не та».

— Прекрасно! — хвалил Степка. — Прекрасно пером водишь! Печатай, и будем толкать на Нобелевскую премию.

— Давно пора, а то крышу крыть нечем.

— Ничего, работай, — стукнул его по коленке Степка, — работай, как все русские летописцы. Народ тебя не забудет.

— Народ меня всегда ценил, Степа. Спроси в любой станице. В бригадах всегда со мной дружно и весело, колы я рассказываю. Я заслужил доверие. Та с грошами у меня туго.

— Будут. И здесь подкинут, и хохлы из Канады пришлют. Передачи их слушаешь небось?

— Довелось как-то слушать, хвалятся, як живут. Призывают Кубань от России отделяться. Но я здесь историю пережил, теперь переношу на бумагу. Надеюсь, вы поможете, а в цене сойдемся. Я знаю, что в городе некоторые так хорошо обрабатывают, что автор на себя не похож и никому не признается, что это не его, значит, рука.

— Ты нераскопанное сокровище, курган.

— И вина, Степа, в Краснодар привезу. Товарищ пьет?

— Страшно! К нему брат приезжал, они два дня дули и в саду спали пьяные.

— Значит, казак!

— Стодвухпроцентный!

— У меня друг был — интересная личность, тоже серьезный и тоже не пил, как вы. И замечательный любитель древних времен. Я ему показывал свой исторический труд. Так он меня раскритиковал в пух. Но я на него не сердился, ибо разобрался, почему он настроен против. Сказать? А дело было так. То ж отдыхал я как-то в Анапе, выступал перед курортниками с воспоминаниями на разные интересные темы и под рубрикой «Из прошлого Кубани». Тоже стоял заразительный хохот. Вот. А днем я лежал на пляже и наблюдал за индивидуальностями слабого пола. Колы ветер приносит бумажку: мята-мята. Я ее подобрал, дай письмо другу пошлю. Он любит бумажки собирать для истории и мою складет в папочку. Лег поудобней, построил предложение в уме — и на бумажку давай. Приезжай, друг, до мене, тут солнце золотое, небо голубое, вода теплая, жизнь кипучая, а бабенции — на подбор! У иных чугунком, у иных грушею, есть и наподобие копны, я тебя заинтригую найлучую! Свернул треугольником та послал доплатным. Жена его распечатала первой: «Ты ще бабу просишь достать? Признавайся! А не то добро начинай делить». Он год со мной не переписывался и труд мой исторический поэтому разбомбил. Ты, говорит, морально-ущербный тип и так дальше. Ну, я ему на это в своей истории даю полное возражение.

— Чудненько! — вскочил Степка. — Чудненькие у нас летописцы, любят наводить правду. У тебя, старый, есть ма-аленький недостаток. — Юхим сузил голубые глаза и насторожился слушать. — Знаешь какой?

— Нет! Не догадываюсь! — невинно моргнул Юхим.

— Много страниц без кавычек.

— Хо-о! Убил он меня. Дак не один я творчески переписываю. Даже классики, Степа. Я читал про Толстого, у него весь пол был уложен чужими книгами и журналами. Ты, Степа, выпил и тоже начинаешь строить интриги, как мой друг-собиратель, который недавно, значит, помер от коварной руки и так дальше. И в городе такие же сидят, не допускают меня седьмой год до печатного станка, а было время — допускали свободно. Я все на свете знаю и видел. Я был свидетелем таких событий, что вы, если я умру в конце концов, нигде про них не услышите. Вот когда вспомните Юхима! Я видел Шкуро, Сорокина, Антона Деникина, был в Екатеринодаре, когда хоронили в церкви генерала Алексеева, и слышал, как стреляла пушка по хате, где находился в тот момент генерал Корнилов и думал в последний раз свою, значит, белую думу.

Я уже начинал теряться. Кто он, Юхим?

— Из-за этой пушки, — продолжал казак, — которая стреляла в Корнилова, мы с другом вели споры всю жизнь насчет того, где она стояла и где я стоял. И я бы доказал, но друга моего убили коварной рукой.

— Чьей же? — спросил я.

— Послушайте. Он был уже старый, жил тут от меня за сорок километров, не буду называть станицу. После войны участвовал в раскопках на Фанагорийском полуострове, и в одном склепе попались рукописи. И ему дано было право их брать, он взял скромно и повез их домой. Нужно сказать, что у него такие древние рукописи не первые были.

— Не первый раз запускал руку?

— Да, — согласился Юхим. — Ой, шо я кажу! Не запускал, а, значит, давали. С тобой, Степа, на грех нарвешься. Давали!

— Это бывает. Хороший человек, ему тоже жить надо. Бывает.

— Не поддевай, Степа, я могу потерять красную нить воспоминаний. У тебя тоже есть недостатки. Продолжаю. Он собрал за свою жизнь чемоданчик монет из курганов — разных, значит, народов. Потом он скопил библиотеку, у него дом около трех комнат.

— Около! — засмеялся Степка. — Бедные наши летописцы, ты их перекрыл, Юхим.

— А як же. Живу с историей в ногу. Все комнаты — та ты слушай! — все комнаты были заставлены древнейшими книгами, и особенно много по истории Кубани, Кавказа и так дальше. Кое-какие книги хохлы из Канады присылали, например шесть томов Деникина. Потом даже дошел до того, что просил у колхозников трактор или чего-нибудь и натягал к себе во двор половецких баб и прочих скульптурных изображений. Мечта у него была открыть, значит, музей и быть директором, так как пенсия у него была маленькая. И одна очень интересная половецкая баба лежала в сарае. Я сам даже две ночи спал рядом с этой бабой, когда приезжал к нему с визитом вежливости. Он, значит, чего только не насобирал и требовал у районных властей открыть музей. И так он всем надоел, что они его считали дураком, придурком и так дальше. Где только увидят его, сейчас говорят: «Уходи, нам некогда!»

— Не знаю, смеяться или плакать, Юхим, — встал Степка и налил вина.

— Ты посмейся, но не вредно и поплакать. Как поймешь. Я на этот раз всю правду кажу. Он установил, когда Пушкин проезжал через Усть-Лабу, и у него сохранился даже кнут, которым Пушкин погонял в дождь лошадей.

— Вместо кучера? Ха-ха!

— Ага. Кнут этот он передал мне. И целый ряд старинных книг.

— Покажешь.

— В другой раз. У него получилось огромное количество всяких вещей. И сам он пробовал писать книгу, но дальше начала у него не пошло. «Богата и славна была наша станица» — и тормоз. Строчек не видел из-за слез. Напишет эти слова и дальше не может, слезы бегут. Зачеркнет и часами думает, как бы по-другому зайти, с другого конца, чи шо. А рука опять выводит вышесказанные слова, и он, значит, опять в слезы. Вам этого не понять, а я, как историк, чувствую его положение глубоко. И вот эти ценности привели его к трагическому концу. Полгода назад воры проникли в его квартиру, ударили его ломиком по голове, и он умер. Взяли чемодан, значит, с древнейшими монетами, среди которых были золотые даже, забрали эти рукописи с раскопок, книги хохлов с Канады и пропали. Утром пришла жена его, она жила отдельно, через комнату, как тетка моя, с другой стороны вход, а он всегда спал в своем самородном музее. Жена, простая домохозяйка, не понимала и не ценила его, тоже считала за придурка, как меня моя нежная тетка,— на черта им, бабам, рукописи? А он лежит мертвый! Она тогда в милицию, милиция сказала, что ничего не может обнаружить, подходящей собаки нет. Стали его хоронить. Обещали гроб, машину и так дальше. Гроб сделали, а машину, сказали, пришлют у четыре часа. У четыре часа не пришла машина, у пять не пришла, пришла аж у семь часов вечера. И прислали уже не машину, а повозочку, на которой мусор развозят. А так как он был человек одинокий, жил только с женой и было поздно, то гроб некому было положить, эти возчики сказали: «Ну, старуха! Гони пол-литра, положим твоего деда». Она им дала на пол-литра. Они довезли до кладбища и сказали: «Наша кобыла боится идти между могилами, так что на тебе веревочку и тащи гроб до места назначения сама. Или давай пятьдесят рублей, тогда, значит, мы его потащим».

— Врешь ведь! — отчаянно вскрикнул Степка. — Не может такого быть!

— Я ездил, она мне сама рассказывала. Присмотрись повнимательней, когда тебя будут хоронить. Без пол-литры не закопают. Ну, значит, у нее не было этих пятидесяти рублей, они свернули его на грязь, оставили, и она сидела почти до десяти часов над гробом на природе, за которой любил наблюдать ее муж. Потом шли колхозники, сжалились над ней и гроб, значит, подтащили. Когда он умер, жена обратилась в музей, они говорят: «У нас денег нет». Просила, чтоб на месте взяли под охрану остатки, ей сказали: «По положению на нас такое не возлагается». И книги, и ценности растаскиваются постепенно. Я тебе писал, а ты не поехал.

— Как я мог тебе поверить,— сознался Степка.

— Зря. А эту половецкую бабу, которую я обнимал, школьный музей забрал. И так как дети не могли вытянуть бабу из сарая, то взяли молоток, отбили голову, а тело оставили. Я писал в разные места. Но у нас есть типы, которые любят надевать патриотическую маску и так дальше, на деле же душа у них гнилая, и я сам одному давал несколько лет назад три ящика яблок и четыре здоровых гуся, чтоб он пропечатал запорожские песни. Ты его, Степа, знаешь не хуже меня.

— Знаю, знаю, — сказал Степка.

И я всех знал и думал: кому из них верить? Юхиму, тому, третьему? Юхим — это правда или одна выдумка, путаница? И отчего он так перепутался? Почему Степка всем ясен как голубой день, как дождь, потому что он дождь, а не снег, как осень, потому что она осень, а не весенняя оттепель? Издавна же у нас подвижничество ладит с юродством и выгодой. Грустно.

Воцарилось молчание.

Степка поднялся, ушел за хату, в глубь сада, стоял там долго и глядел на закат. Оттуда ему была видна только узкая полоска моря у Керчи. Тамань была прекрасна вечером, и уже гадалось, какой она станет, когда прорвется на черном небе Большая Медведица.

— А ты знаешь, Юхим, — вернулся Степка, — что летописец Никон жил в Тмутаракани дважды? Первый раз, дай бог памяти, в 1059 году, а?

— А як же, — дернул головой Юхим. — Я его хорошо знал.

— Что ты с ним будешь делать, — бессильно сказал Степка и сел на лавку.

— Сейчас лучше пишут, — сказал Юхим. — Я вот как-то купил книгу своего знакомого «Звезды над степью». Первая часть трилогии. Очень рад, что купил: целых три месяца ходил с этой книгой в уборную. До того гарная книга, на лощеной бумаге. С нетерпением жду продолжения. С этим автором у меня тоже вышла неприятность. Я тебе, Степа, не рассказывал про свой подвиг на заре, значит, юности? Вы изучали в школе, что в гражданскую войну гуляло по Кубани много самозваных бандитов. Но вам и в голову не ударит, что до сих пор живет и здравствует герой схватки с ними, и он, как видите, сидит между вами и пьет вино. — Юхим скромно опустил глазки и опять походил на девицу, но один глаз был лукавый-лукавый и следил, понравилась ли новость. — Да, я мужественно боролся с ними и поймал даже самого опасного бандита всех времен на Кубани. Об этом я красиво рассказал в своей истории. Я поймал его на гулянке, где он среди пышных казачек думал свою бандитскую, значит, думу. Ну, она была последней, так как я отозвал его в кусты и скромно сказал: «Руки вверх, ты видишь перед собой такого-то». И назвал популярную в то время фамилию. Когда мои годы подошли, я стал хлопотать о повышенной, значит, пенсии. И обратился к этому автору за советом. Что написал «Звезды над степью». Для начала я расхвалил его роман, сказал, что он у меня стоит на самом заветном месте и что я будто бы даже послал его хохлам в Канаду. Я составил справку и носил ее по учреждениям, чтобы заверить. «Справка, — написал саморучно, — дана настоящая, в том, что Юхим Трофимович Коростыль действительно разоружил в двадцатые годы целую банду такого-то, чему свидетели такие-то и такие-то, в том числе и автор романа «Звезды над степью». Прошу, дескать, за видные заслуги мои назначить мне на старости лет повышенную пенсию». И точкой закончил. Колы автор неожиданно узнает, что я кому-то хвалился, как ходил с его книгой в уборную. И начал меня публично высмеивать, спортил мне дело, справку мне никто не заверил, и повышенной пенсии я не получил. А на мое место стали претендовать ще трое, переругались между собой, судились за оскорбление личности, а повышенной пенсии тоже не получили. Теперь я думаю послать жалобу в Москву и заодно пошлю мемуары, так как на местах развелось много нечестных людей, которые затирают труды ветеранов.

— Но, постой, ты ж говорил, что нигде не участвовал.

— Як не участвовал?

— У тебя перелом ноги был, и ты лежал на печке. Забыл? Еще вошли донские казаки — отступали вразброд на Керчь, — и ты сказал: «Ну что, казаки, довоевались?» — «Да, если б, — говорят, — кубанцы не подо. . .ли нам, мы б не отдали тихого Дона». — Не помнишь?

— Це ты вычитал. Но у меня был такой момент, был. Це до того, как я ловил бандита.

— Сто раз тебя слушал, и ты все по-другому.

— А шо тебя это так интересует? Ты меня, Степа, не пугай, у меня документы есть.

— Да бог с тобой! — засмеялся Степка. — Зачем я буду тебя пугать? Очень мне нужно. Я собираю песни. Но ты великая историческая личность. Почти Антон Головатый. А у меня пробудился исторический интерес к людям. Как шло время, — пояснял Степка вкрадчиво, снисходительным тоном, растягивая гласные, — как менялись люди, какими они были не тогда, когда половецких баб обнимали, а в исторические минуты. Я ведь родился поздно.

— Дались тебе эти бабы! Шоб я больше заикнулся. Обсмеял меня. Про меня, хочешь знать, статьи печатали под заголовком «Следопыт», где перечислялись мои заслуги, лекции, две повести и так дальше. Статья очень любовно начиналась: «Живет в кубанской станице хороший человек». Лет двадцать назад.

— И две повести у вас было? — спросил я.

— Ну!

— Точно, — подтвердил Степка.

— В художественном оформлении. С образами. Только меня один тип ободрал на пятьдесят процентов, я ему давал на переписку, и он вдобавок шесть лишних героев ввел для перевеса и конец сделал жизнерадостнее моего, все любовные сцены сократил, выкинул эротическое, и там, где герои у меня брали бабу по-казачьему, он переправлял и ставил, значит: «он вздохнул», «нежно касался щеки соломинкой» и так дальше. И все равно книгой моей заинтересовались, я даже послал хохлам в Канаду.

Мы хохотали. Хохотал и Юхим, довольный неизвестно чем: то ли своим рассказом, то ли нашим смехом, то ли тем, что так вот забавно все в жизни.

— А в это время автор книги «Звезды над степью», чтобы отомстить мне, гулял по городу и хвастался, что он с моей книгой ходит в уборную. И дошел до того, что меня в городе встретил, повел домой и стал показывать свою новую квартиру, завел меня в санузел, тыкает пальцем на вешалочки та зеркальца, а сам тайную мысль держал, чтоб я побачил свою повесть «Туман над станицей», которая была уже порядочно надорвана, и я покраснел, как бурак. Вот какие наглецы бывают даже в наше время. Я ему тоже шутку подстроил, смеялся весь город, но об этом в другой раз.

— Да, конечно, — встал Степка. — Пойдем, пора из твоего куреня выбираться.

— Чего вам? Хлопцы плачут, чи шо? Побалакаем.

— И другую музыку хочется послушать, Юхим.

— Це неплохо. Я тоже на сон грядущий мелодии по радио послушаю и лягу ночевать. Зимой поеду на Украину бандуру слухать. Каждую зиму еду. Не могу жить без бандуры… Я вас провожу.

Мы пошли по длинному огороду. Травка, тропинки его принимали последний свет. Вот и воротца — спинка кровати.

— Табличку бы повесил, — сказал Степка. — «Охраняется государством».

— И так не утащат. Вы, значит, до Лермонтова направляетесь? Побалакайте с ним, может, он вас признает. Стихи ему почитайте.

— С тобой не разговаривает?

— Молчит. Та мы лет пять назад поругались крепко, с тех пор и молчит. Я ему прямо сказал: «Чего тебя, Михаил Юрьевич, к нам занесло? Не мог другой дорогой проехать, чи шо? Пускай бы, скажем, керченские власти и заботились о вас к юбилею. То нашему директору без вас мало хлопот, ще вы на шею сели. Две машины цементу на вас вогнали, постамент, значит, вышел в девять квадратных метров, это почти жилая комната и так дальше. Две мраморные плиты от памятника Екатерины пожертвовали. А вы все равно недовольны. Поставили вас на свежем воздухе, чего вам: столовая рядом, всегда и первое, и второе, а также по баночке можно пропустить, кто желает. Контору по правое плечо от вас возводим. Чего молчите? Не поэтически это». Я его здорово отчитал. С тех пор не разговариваем. «Жил на Тамани в 1837 году!» Три дня побыл, и пишут «жил». По поводу этой надписи у меня тоже объяснение было кое с кем, в первый день открытия.

— И ты открывал?

— На трибуну не пустили, я уже и речь подготовил, первые слова такие: «Ну, здравствуйте же, Михаил Юрьевич! Рады снова видеть вас на чудесной Тамани!» Это я в уме сочинил и в бухгалтерии перепечатал. Не подпустили, побоялись, что мое слово будет заметно выделяться. Я и на банкет речь приготовил, но и туда меня не пустили. А я с баллоном своего вина шел. Ну, пойду спать.

— Ты рано встаешь?

— В четыре, когда в пять. Встану, позанимаюсь по системе хачка-йогов, а потом, значит, пишу историю. Очень помогает система, много умных открытий стал делать. Например, главу «Тамань уже не та» я написал за два утра.

— Ты смотри!

— Я ж водки не пью и не гуляю. Если учесть, что мне пришлось на счетах откладывать, насколько, значит, стало больше телевизоров, приемников и мотоциклов у населения, то глава удалась совсем быстро.

— И без черновиков?

— Колы настроение плохое, и черновики бывают. А колы много воды пью по системе хачка-марара, чисто работаю. Очень полезная штука эта система. Освежает мозги и так дальше. Да я, хочешь, встану тебе тут на голове. Раньше я был и вялый, и пузатый, у меня было много расстроенных органов тела. А сейчас где ты возьмешь ветерана, чтоб с бабой мог? И дышу исключительно через нос, рот даже во сне закрываю. Оставались бы у меня ночевать.

— Нет, мы в гостиницу пойдем. Мы тут неделю будем.

— Заходьте. Тогда и вопрос с пропечатаньем решим. Обижены не будете. Колы чего вычеркнуть надо, я вычеркну с удовольствием, лишь бы пропечатали.

— Что ж ты, — укорил Степка, — взял свою историю как лягушку, воткнул в нее соломинку и надул.

— Та соломинку я вытягну обратно, — сказал Юхим — Ты все шутишь, Степа. Казак, как и я.

Мы попрощались. Юхим потянул дверцу и, удаляясь по огороду к хате, неожиданно и звонко запел.

Мы повернулись к нему.

Время доброе доставалось нам,

Вот ты, наше времечко,

Ой, доставалось нам,

Ой, а ты нам ненадолго,

Нам ненадолго, эй,

Ой, да на единый час,

Ой, ты, наше времечко,

Ой, на единый часок,

Ой, а ты на минуточку,

На минуточку.

— Будто и не Юхимом стал, — сказал Степка. — Наедине люди совсем другие. Эту песню я записал в дальней станице… Помнит еще, старый!

10

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

11

Закат утихает где-то над Керчью. Берег Тамани выгибается и приникает узкой чертой к самой воде, по которой скользит к проливу последний катер. Склон горы покрывается тенью. В середине станицы — круглое поле, две-три коровы на нем. Это и есть выросшее дно некогда Тмутараканского озера. Стоишь, и все выше тебя: море, дальних линий не видно, горизонт на горе. Хатки разбросаны меж садов, точно белые камешки. Юг, казачья земля.

Я ходил по траве и собирал гусиные перья. «Все равно не догнать вам Лермонтова, — ехидничал Степка. — Глаза ваши ничего не видят, уши не слышат, душа поросла салом, хоть и язык без костей». «Вот ты и не прав, — сказал я. — Лермонтова действительно нет, но не у всех язык без костей». Но стало грустно. Не пропеть мне дивных песен. Не дано. И обидно. Обидно, когда сердце наполняется звуками, а передать другому не можешь.

Я опустился на землю, подложил руки под голову и будто впервые увидел небо. Оно было непонятно, как в детстве, но для многих давно пропала его первая тайна. И для меня тоже. И вдруг поразишься внезапно, потянешься к небесам и ужаснешься бедности своих ежедневных помыслов. Когда я глядел т у д а, где еще не сверкала Большая Медведица, и думал о красоте жизни, о Лермонтове и первых поэтах Руси, угнетало меня бессилие и однообразие моих слов, которыми я тщился выразить восторг и до слабости высокую печаль сердца. Хотелось жить тысячу лет.

Я высвободил руки и лежал крестом. Степка сидел рядом. Земля, свет небес, время, имена, молитвы и песни — все проникало в меня, и я перестал искать слова, любое было бы беднее души, я доверился музыке, которую тоже не запишешь.

Напомнилось, что молодость моя прошла, и где же мудрость, причащение к тайне? В Тамани, в полях, на дорогах родимой стороны я так и останусь с сердцем ребенка. Ничего уже не свершу восхитительного, прекрасного, и это горько как раз в Тамани, когда отворяются в тебе уголки для счастливых грез.

Взошла наконец Медведица, этот ковшик, эти семь звезд, простых и первых с детства, они нас тоже помнить не будут, но мы-то все равно б ы л и. Вдруг одна мысль страшна стала мне: ведь мог же я и не появиться! Неужели? Неужели ни раньше, ни позже? Никогда? Страшно подумать, невыносимо! Невыносимо представить, что все мои современники знали бы, откуда есть пошла земля наша, какой она стала, а я нет! И никогда? Нестор, Мономах, Лермонтов, Есенин не были бы моими, как нынче? И по старым дорогам ездил бы кто-то вместо меня? И женских бы глаз я не видел, ласковых слов не слышал? И даже этих слов не сумел бы произнести?

Прекрасно, что живу. Будь жизнь труднее в тысячу раз — прекрасно, что дана она мне.

Мысли пресекались.

— Что мы знаем друг о друге? — сказал я. — И почему внешнее нам бывает важнее? Что мы понимаем? Что этот с тем, а тот с этим? Мы подглядываем друг за другом, но скрытой жизни друг друга не чувствуем. Вот приезжал сюда странный, кривоногий, маленький поручик. Поскучал, посмотрел на море, пытался заигрывать с молодой казачкой. Ей было смешно, и когда он уехал, его обсуждали, передразнивали и с богом забыли. А что вышло? «Тамань», волшебство, прелесть сердечной тайны. И оказалось, что лучше этого ничего нет ни в жизни, ни в человеке…

Вставать не хотелось.

— Я все хотел спросить тебя, — обратился я к Степке, — что это за женщина встретила нас тогда?

— У пристани? — Он помолчал. — Эта женщина меня бережет.

— От кого?

— Ни от кого. Вообще. Нашла что-то во мне.

— Влюбилась…

— Она мне как старшая сестра. Я всегда вспоминаю прикосновение ее руки и некоторую смущенность, если мы стоим долго. Тогда она отводит взгляд и как бы торопится опомниться.

Они жили в одном городе, виделись редко, но в полчаса она умела сказать ему несколько слов, от которых он становился уверенней. В этом южном городе, где Степке частенько бывало неуютно от нескольких всегда правильных в своей сытости современников, она выделяла его и касалась рукой так, что он долго помнил и ее руку, и взгляд. Иногда она его далеко провожала, почему-то о н а, и надо бы поискать в этом что-то женское. «У тебя есть свое, — говорила она ему и опять брала его за руку, точно уговаривая не отказываться от самого себя. — У тебя свое лицо. Тебя любить будут и будут недовольны тобой. За это. Ты понимаешь?» Она всегда все о нем знала. Она, наверное, любила его в сладком одиноком воображении, вдали от совместной жизни, которая притупляет мечту о другом в тесноте. Когда она вспоминала его, недостижимого по возрасту и по судьбе, ей чудилось, что она дремлет в девичестве над любимыми страницами книги.

«Быть может, в этом самая главная правда, — говорила она о жизни сердца, — а остальное — условности, законы приличия, необходимости, так называемый здравый смысл».

Когда Степка уезжал, они переписывались. В письмах возникало нетерпеливое чувство к ней, переходившее грань дружества. Она же была еще сдержанней, словно боялась выдать себя, оставляла что-то при себе, и вот та правда, которую она таила, ловилась тогда еще острее.

«Уеду я отсюда, — жаловался он и ей. — Прекрасная земля, но не моя». — «На север? — спрашивала она, пугаясь. — Поезжай, поезжай!» И, глядя ей в глаза, Степка открывал, что она его выдумала, и ей хочется, чтобы он сохранился таким всегда, и в него такого она будет верить и будет в отчаянии знать, что где-то есть настоящее, есть не обрывающийся сон ее. И взамен бытия, после того как он уедет совсем и дни превратятся в месяцы и годы, явятся воспоминания, несдержанные речи, тоска души, та пронзительная доля человека, которая и есть жизнь настоящая. «Приди, приди», — будет звать она его в снах не однажды.

Велика же власть невозможного и надо мной.

Мы мечтали, и нам светили семь точек Большой Медведицы. Мы встали и пошли вниз, берегом прошли к памятнику, постояли на том месте, где скучал поэт. Две жизни впускала в себя душа: одну, навеки забытую, и другую, которую забыть невозможно, пока дышишь. Но для меня-то сейчас тянулась только одна единственная: вечная.

— Все приблизительно, — сказал Степка. — Спроси десять человек, и ткнут пальцем в десять разных точек. Назови имя, и оно ни о чем не скажет людям. А люди жили, и для нас землю спасали, в святые книги заносились. Неужто же мы — не помнящие родства?.. Пойдем к раскопкам…

12

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

13

…«И пришед в Тмутаракань, построил церковь святыя Богородицы, яже стоит и до сего дни в Тмутаракани».

— Это в 1022 году поставил ее князь Мстислав, — сказал Степка. — Где она? И где он?

14

…И где они все?

Мы стояли у обрыва над водою, почти там, где была ранняя на Руси церковь. А может, мы стояли на чьей-то могиле? Та церковь сопрела неизвестно когда, развалилась, и земля с тех пор стала выше. Кто жил и воевал, покоился нынче под нами, но если предашься чувству, то они, наши русские люди, не под нами, и, кажется, растворены в природе, где-то летают. Кого помним? Кто были мои праотцы: смерды? прислужники? святители? Кем бы я сам был тогда: дружинником, монахом, отроком? Кто бы любил меня, в какой сече участвовал я, что за песни слышал бы, какую сторону держал в лихую пору? Наверное, ближе бы стали мне слова мономаховские, текшие из уст в уста до каких-то дней: «Посмотри, брат, на отцов наших: много ли взяли с собою, кроме того, что сделали для своей души?» Я никогда ни от кого не слыхал их, а как прекрасны и поучительны они! Неужели они были сказаны? Разве была жизнь? И что слышим мы нынче оттуда, через тысячу лет? Что?

15

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

16

— Какой это, в сущности, обман, — сказал я. — Но без него постно жить и ездить не нужно. Прекрасный обман. Я говорю про нашу дорогу, про Тамань. Ведь скучно, скучно здесь, что скрывать… А все время дивное ощущение. Вон Корчев, там озеро, вон знакомый поворот берега, а там и горы пошли, а там и дебри, сказка, волхвы — прекрасно! А так — обыкновенная скучная станица, не захотел бы и жить в ней. Если бы не Мстислав, не Никон, не Лермонтов, кто бы почтил ее, эту станицу, на семи ветрах? Ведь жили люди везде, но не везде мы так ходим и сны видим. Сон, сон… По крошечке собираем. Никто не удосужился оставить нам хату казачки на память. Ужасно хочется провести ночь в этой хате, где бы только лавка да стены — ладно. Провести одну ночь в жизни. Или забраться бы в келью Никона, где он молился, бодрствовал. Или писал? Зачем мне это? Тоже обман, жизнь для души. А что бы без обмана, без н и х, без Лермонтова? Ну что́ бы мне слепой, красавица казачка? Мало их было? Наверное, существует в нас нечто, о чем рассуждать нельзя, выходит глупо и тускло. Ведь ты по себе знаешь: становишься ребенком… Иногда не хотел бы, но не можешь…

17

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

18

Мы спустились и присели у самой воды. Мягкая морская трава устилала берег. Нерушимая тишина притаилась в этом уголку, природа дремала, и вода была тепла, мы разулись, омочили ноги и сидели счастливые. На пристани горела лампочка, там ночевали в ожидании утреннего катера торговки с корзинами. Голубая цепочка огней нескончаемо тянулась по керченскому берегу. Волн почти не было, только легкое колебание их; я опускал руку и вытаскивал слизистые черепки амфор, кувшинов, горшков. Еще недавно море выбрасывало в штормы драгоценные украшения. Когда Русь еще кочевала и не могла собраться, дети Эллады уже приставали к земле незнаемой. Каких-то сто лет назад при обвалах глиняные стены высокого берега напоминали о могилах: видны были кости. Я сижу сейчас дома сентябрьским вечером и передаю слова друга в своей обработке и, отрываясь, не покидая мысленно осень того года в Тамани, той ночи, с испугом и сожалением думаю: где та ночь? Мы ли там были?

Степка рассказывал мне о летних поездках. Он вроде бы не сообщал мне нового, все повторялось и повторялось на ту же тему, и я уже знал, что, насытившись, мы долго потом будем молчать, а завтра полонит нас обычная жизнь, и, лишенные снов, мы, быть может, не вытерпим и скоро уедем.

— Ты читал письмо Жуковского Вяземскому? — спросил я.

— Ну, как же!

— Нет в наших словах теперь непоказного умиления, которое передается другому как нечто родное и естественное. Мы не признаемся, а кричим, доказываем, машем руками, и я из ста стихотворений о старине девяносто девять терпеть не могу.

— А я всем нутром своим почувствовал, почему это фальшиво и грубо, знаешь где? Когда искал Троху и увидел три дороги с бугра. Не то, все не то, понял. Вот оно, вот что во мне сейчас переливается, грустит и возносит, вот это о н о, а слова там разные, крики — из головы, причем иногда из головы дурной и хитрой. Как в любви: человек клянется, а женщина ему не верит — в глазах-то пусто. Да я старику, который видел сына Пушкина и спас дом Пушкина, руку поцеловал, он мне родней стал. Что его заставило спасать дом Пушкина, какие гены, какая грамота? Да никакая, сердце у него было просто. И выпало, говорит, мне от бога дом Пушкиных сохранить, потомков Пушкина, всех русских людей дом! Он зарядил меня, ехал я из Болдина в Москву — не передать! Москвы всегда пугаюсь, а тут рад, сдал кой-какие материалы в Дом народного творчества, и у меня оставалось еще несколько дней. Неохота на Кубань, там даже берез нету. Иду, всюду огни, женщины одна милее другой, афиши, иностранцы, я свободен от уз службы. Искал, дурачок, «Всенощную» Рахманинова, «Историю» Карамзина — откуда! Сувениры а-ля рюс — на стену, на стол, хоть на потолок. Рахманинова бы для души. Старик болдинский просил меня купить ему ватное простое одеяло, мерзнет по ночам, там, говорит, где-то в Марьиной роще выкидывают. Ничего я не нашел, сувениров полно, одеял нет. И уже писать ему, какой вы хороший, вы не «как все» (он сказал: «я как все») — стыдно, что ему слова? Написал, что с Кубани пришлю. Зашел в ресторан, выпил, сижу и думаю: поеду ночным поездом в Новгород, отыщу-ка я, наконец, этого Троху, Троху Любытинского! Умрет ведь, не успею за делами. Поеду, поеду! Троху за пол-литра не выменяешь, из пыльного угла не достанешь, умрет — и все, и конец последнему скомороху на Руси. Поеду, пока живой. Троха, последний из последних. И когда я выпил еще, я уже разговаривал с ним, растекался, обнимал его — знаешь ведь, какие мы во хмелю. Уже Троха другом стал, уже я ему в воображении водку разливал, сигаретами угощал, рубашки дарил. У него ни угла, ничего, никогда не было жены, чайного стакана даже нет, в чем одет, то и его, тело да душа. Он путник, вечный, никем не гонимый, добровольный, по наследству. Детей нянчил сказками, был зван на свадьбы, на Октябрьские и Майские праздники, выдавал там невиданное множество частушек, прибауток, колядок, песен, бывальщин, весь этот комплект прошлого ремесла скомороха. Ну что ты-ы! Я загорелся! Его кормят, поят, одежку сунут, копеечку, он и нужда людям, и потеха, но не дурачок, а скоморох, кучу детей вынянчил, из деревни в деревню всю жизнь, и за семьдесят лет стал почти каждому дому в округе свой: у всех ведь ребятишки, или свадьба, или день рождения, поминки, с ним хорошо. Вечным же его домом была дорога к кому-то: среди травы, перелесков, оград и могил. На севере еще и держала его земля. Я мечтал нечаянно встретить его в поле. После полета Гагарина наткнуться на Троху Любытинского! И имя же! Я чуть-чуть помнил его, мать после войны ездила домой хоронить старшую сестру, вернулась, видела, говорит, сынок, Троху, который тебя нянчил. Я очень смутно помнил его. Мало того, что он меня нянчил, тут вдруг черт знает что зазвучало во мне: тема нашей удивительной сказочной матушки-России. Матушка — как хорошо называли ее когда-то. В ней столько каменного разбилось, и вот бегает еще по ней живой (но уже последний) скоморох, который вроде бы тот же, что и при Алексее Михайловиче. А почему бы и нет, почему бы и не тот. Поеду, поеду. Наступил, знаешь, такой свет в душе, вдруг откликнулась она какими-то первыми, неиспорченными, вечными частицами своими. Уже так надоела мне подделка под народное, когда песни халтурщиков-коммерсантов преподносятся на смотрах как фольклор. Да что там, стыдно…

Я уже говорил, что были мы на всем пути одинаковы — как два брата в отношении к матери. То же и этой ночью. Только я был старше, я молчал, и мне спокойно было заметить в чужом характере наивность и веру. Однако я в некоторые минуты терял свой возраст. До чего же мы еще дети, думал я. Пропадем… Или наоборот? Или в этом наше спасенье, счастье, наша простодушная зацепка? Отчего же есть что-то сиротское в нашем бесконечном воспоминании об одном и том же, что же одиноко порою становится после снов? Не оттого ли, что то и дело слышишь укоры умного нашего современника, который все-все на свете знает, только благоговеть не умеет?..

— А сколько на свете людей! Сколько таинственных судеб! Сколько судеб исторических! Сколько, сколько! — восклицал Степка. — Я целую ночь в поезде думал об этом. В мечтах прав один, опускаешься в самый глубокий колодец, и ничто не спугнет тебя. Читаешь книги и видишь, как упорно ищут то, что исчезло, пропало, зарылось. Но рядом, в свои дни, окутывается тайной чья-то судьба, на глазах превращается в тайну лишь потому, что никому до нее сейчас нет дела, а потом родится какой-то Петька и будет искать и кусать локти. Где-то по всей нашей огромной земле живут люди, и о многих не знают, как они богаты опытом, судьбой, некоторые ждут, кому бы выговорить свою отстоявшуюся правду, познание своего единственного времени, своего часа на земле, но умирают — и ни строчки, ни слова от них не достается. А юхимовского зуда «пропечатать» у них нет, хотя кому-то бы тоже надо перекрыть крышу. Я вспоминал имена, через двадцать лет будут искать их архивы, но сейчас никто не приходит к ним. Не зря же Пушкин сокрушался: мы ленивы и не любопытны. Очень много тайн уносят люди. Я вспомнил в ту ночь всех старых знакомых. Меня с детства влекло к старшим. Осиротею крепко, когда умрет последний. Всегда я почему-то трепетал перед ними. Со сверстниками мне гораздо скучнее. И нынче ездил по стране, все хотел написать тебе, что езжу по старости. Как раз такое время наступило, когда умирают последние: старая интеллигенция, революционеры, писатели. Мы совсем другие люди, мы еще и не осознали, насколько же мы другие. Путешественник, я всюду прощался. Так тяжело уходить из ворот молодым и полным надежд на долгое здравие, на открытие нового тысячелетия, уходить, когда у этих же ворот горько закрывает платочком водяные глаза престарелый и не говорит, но все понятно: «Прощай же, сынок, навеки!»

19

«И того же времени умре печерский игумен Никон» (1088 год)… И разве он был?

20

Уже в Новгороде мне сказали о Трохе. Какая-то старушка на автостанции. Я поехал. Ходил за ним по дорогам целых пять дней. Наслушался о нем много и все думал о нем чужой строчкой: «Каждому доля на ниве родной». А уж у Трохи была редкая доля, но ему и невдомек. Это тоже по-нашему. И я шел за ним, скитался по деревням. Я за ним, он от меня. В одну деревню попал: «Да вот вчера вечером видели. У соседей девочка заболела, откачивал сказками. Он не сидит». Интерес ко мне: «Зачем вам Троха?» Подхожу вечером, устал, жара палила в то лето! У магазина мужики стоят, курят. «Троха? Часа два, как ушел». По какой дороге? Да через ручей и низом, а с горы деревню видать. Иду. Голодный! Кое-где церквушка грустит, одинока-одинока, и жалко ее, как человека. Не слабый ведь я, а тут сентиментальность меня топила. Кто строил ее, в каком веке? Зачем так быстро проходит жизнь? Пусть бы кто-то коротал триста-четыреста лет. Глупость, не я, все во мне просит об этом. Тихо, хлеба наливаются. Песни из тебя прямо вытягивает, я шел и пел, слыхать меня было далеко, но кто оглянется: пустое поле, дорога, никого. Родина-матушка. Все ясно, близко, и это так в старину ходили на юг и на север в поисках земли, в киевские пещеры к мощам, в Царьград, по одному, по два, побольше. Шли и ночевали, и все поле, лес, лес, лес, реки, языческая страшная тишина. Тоже лечь хотелось и поспать на волюшке, забыться. Редко ведь мы теперь такими бываем. Все нам некогда, некогда, будто все мы и мы, ни до, ни после, мол, никого. Шел я, и стало темно. И вдруг эти т р и д о р о г и! С бугорка вниз растекаются, белеют на три стороны три дороги! Я стал как вкопанный. Это подарок судьбы, подумал. Дороги уходят, чтобы никогда не сомкнуться. Мало я их видел? Но здесь… Это как в детстве песнь о вещем Олеге, Куликовская битва, картины Васнецова, потом Нестерова. Можно только почувствовать, объяснить не в силах. В двадцать пять лет, после модерна, в пору физкультурников, ревю, головоломок, вдруг проникает в меня простодушие, и с какой силой! После «ты отвечаешь за все» услышится свежее: «Отцы наши и деды не померли ли, но кто как жил, такову память о себе оставил». В дни распрей говорили: «Было поле чисто и очень велико» — это перед битвой. «И была радость и тишина во всей Руси» — после победы. Ну почему мы могли забывать детство ро-дины, не жить ее легендами, сказками, поучениями, как, например, греки и римляне живут своими? Не понимаю. Я стоял: куда же мне идти за Трохой? Налево? Направо? Прямо? На счастье поднимается из темноты мужик, помигивает папироской, на плече литовка. «А Троха… Троха ушел, — сказал спокойно. — Я его в обед видел. Да где его догнать!» Я присел в траву, потом лег. Сначала обиделся даже на Троху, как будто мы договорились с ним, а он взял и не пришел. Небо светилось точками. Правильно сказал мужик: не догнать мне Троху! Зачем я гнался? Только я, дурачок, и навыдумывал. Но не зря же, не очерк же мне писать — значит, было, было что-то со мной! Был, наверное, зов. Наверное, кто-то тихо крикнул мне со дна, и я услыхал, я даже поверил, что они, наши предки, нет-нет и позовут нас. Только не догнать мне ни Троху, ни сказок, ни православной простоты, пора раз и навсегда проститься с мыслью. Я не заплакал, я онемел: не догнать! «И за тройкой вослед не спеши» — пронеслось некрасовское. А то, что я не попал на его дорогу, остановился перед тремя, — тоже вещий знак. Дороги и перевернули меня. Я лежал, вспоминал свою жизнь, стихи, давние и новые, в которых много искренних, но бесполезных слез. Теперь-то я совсем убедился, что с л е з ы бесполезны. Смешны. Я лежал и сам себе наказывал, что лучше промолчу о той ночи, лучше соберусь в комок и буду по мере любви беречь память о с в о и х д н я х, буду ловить и записывать верные слова, рассказы нынешних людей. То чувство новгородское даром не пройдет. Трохе, может быть, самое большое спасибо. А песен потерянных не вернуть. Слишком много их было у нас, и мы думали, что они никогда не кончатся. Кто может чувствовать родное, тому хватит. Не будем себя стыдиться. Я вот так останусь иногда один, вспомнится это лето, поле, три дороги — и счастлив бываю снова, потому что душа моя отозвалась на самое колыбельное, и, значит, не высохла она, значит, не умерла она в нас и в урочные минуты все та же русская, памятливая. А уж что в душе, то и свято…

21

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


1970

ЭЛЕГИЯ

Борису Степановичу Скобельцыну

Вот что осталось от щастливого времени моей жизни.

(П. А. Осипова, 10 июля 1827 года)

1

«…Я думаю, нынче не имеют понятия о наших прежних деревенских праздниках. Хозяин сзывает к себе в гости в назначенное время всех своих знакомых; доходит иногда человек да ста гостей, не считая служителей и служительниц при господах. Потом до двухсот лошадей; никто не поедет иначе как на тройке; при лошадях кучера. Все это живет двое, трое и четверо суток; едят, пьют и веселятся кто во что горазд.

Отец мой играл довольно значительную роль в своем уезде — умом, родом, связями и богатством.

— Завтра едем! Завтра едем! Чего же ты не радуешься? — спрашивала сестра.

— Да что-то страшно; все будут незнакомые. Бог знает, как мы будем одеты! Верно, хуже других.

— Вот какой вздор! У нас все московския да петербургския платья. Танцы будут.

— А кавалеры где?

— Хозяин, кузен Рачинский.

— Ну, и опять кузен Рачинский да хозяин; все и будем с двумя толочься.

— Хозяин доставит нам кавалеров.

— Покорно благодарю: вот весело, чтоб из милости со мной танцевали по чьей-нибудь просьбе.

— Какая важность! Да вспомни-ка, у К. на бале мы были первые, и нас беспрестанно ангажировали. Да вспомни только, что папеньки там не будет.

— Это правда; слава Богу, все пободрее.

В это время был рекрутский набор и отец мой собрался сам ехать в губернский город для сдачи рекрут.

Мы собрались, уложили туалетов на три дня и потащились в село Покровское. Я повесила на шею черную бархотку, которая служила мне талисманом против недобрых взглядов. Дорога зимняя была очень плоха; снегу мало, кое-где талая земля и только-только перестало таять; похоже было на мороз…»


Поезд прибыл в Вышний Волочек; отложив «Русский вестник», учитель вышел на перрон. Красновато светился вечер. На маленькой станции было тихо, чисто, свежо. Стоял дивный месяц июль. Счастливый, наконец-то свободный от домашних пут, учитель всему внимал, поглядывал вокруг с какой-то жадностью. Что ж, неудивительно: засиделся он в своей глухой сибирской деревне, годами нигде не бывал! Теперь он проехал уже три с лишним тысячи верст и думал, как хорошо бы после Пушкинского заповедника пробраться ему в Ленинград — там он никогда не был. За станцией, по низине, окутался зеленью городок, имя его было заманчиво, и можно бы остановиться в нем на день, Но ударили в колокол, дежурный поднял кружок. Учитель ступил в тамбур, мельком взглянул на девушку в брючках, которая, пока он ходил по перрону, наблюдала за ним; пробравшись к своему купе, он подпрыгнул на вторую полку и принялся читать дальше воспоминания об усадебной жизни…


«…Утром матушка с хозяином толковали о сюрпризе для всех гостей. Ему хотелось представить аллегорическую живую картину, которая изображала бы Дружбу и Благодарность хозяина к посетившим его. Нимфами были назначены Катенька Рачинская и я. Будет парадный обед, вечером сюрприз и затем бал. Все дамы, девушки и мущины была С утра одеты по-парадному. Ах, какая тоска! С утра затянута в корсет в белом шелковом платье, которое, надо признаться, было прекрасно. Платья нам шили в Петербурге у Lecomt, лучшей тогда портнихи Причесывали меня по тогдашней моде — à la Grignan.

После обеда все разбрелись, по своим комнатам, а я горемычная, должна была готовиться к сюрпризу.

Наступил вечер. Меня и кузину Рачинскую провели какими-то закоулками в залу, так что нас никто не видел. Зала была большая, длинная, в конце ее огромная старинная печь из пестрых кафель. У переднего фаса печи было сделано маленькое возвышение, сходили на него двумя или тремя ступеньками. На площадке стояло что-то вроде жертвенника, на нем ваза, в которую была вложена горячая плитка. Мы, две грации, или, лучше сказать, две богини, изображающия Дружбу и Благодарность, должны были по двум сторонам жертвенника стоять в красивых позах. Одна лила из сосуда фимиам на жертвенник, другая держала в руке над жертвенником маленький овальный транспарант, окруженный гирляндой из искусственных цветов; на транспаранте было написано очень крупными буквами: Д р у ж б е и Б л а г о д а р н о с т и. Позади транспаранта приделаны две трубочки, с восковыми короткими свечками, так что слова были видны на порядочном расстоянии и очень ясно. Печь была иллюминована, а также та часть залы, где находился сюрприз. Костюмы наши: белые платья, внизу обшитые золотою бахромой, сверх их — туники из тонкой и легкой материи. Волосы причесаны на лбу гладко, en bando, за ушами по нескольку локон, которыя падали по плечам; с головы и до колен вуали, тоже блестящие, придержанные венками из натуральных оранжерейных цветов.

Когда нас устанавливали и все приводили в желанный вид, — этим занималась матушка с Вырубовым, — отец мой, нежданно успевший после сдачи рекрут, стоял поодаль и судил об эффектах. Наконец покончили; отец вышел в прихожую и прошел в боковыя комнаты, как будто ничего не подозревая. Хозяин дома пригласил гостей посмотреть на сюрприз. Матушка моя стояла у дверей, чтобы кто-нибудь прежде времени не вошел нечаянно. Мне до смерти хотелось видеть от дверей и судить об эффекте; я попросила матушку, она позволила мне посмотреть; я сбежала со ступенек, прямо к дверям. Право, вид был не дурен, и только что я успела снова принять условленную позу, как матушка приказала музыкантам играть какую-то увертюру или симфонию. Я была в страшном смятении, потому что при первых звуках музыки двери распахнулись, и все почти разом вошли в залу, впереди дамы, сначала почтенных лет, потом молодыя; за ними вслед мущины… Все это ахало и восклицало, а меня била лихорадка. Отец мой пошел позади всех; в темноте его никто не заметил, и он мог слышать беспристрастное мнение всего общества. Он остался отменно доволен, ибо только и слышал со всех сторон: «Charmant!»[1] «Вылитая Колосова! Как они милы обе!» и проч., и проч. Музыканты тотчас заиграли польский; Л. подал мне руку сказав: «Aimable déesse, voire main je vous prie»[2]. Я поставила сосуд на жертвенник, подала руку; он меня свел со ступенек и начал польский. Кто-то взял другую богиню, прочия мущины адресовались к простым смертным, и составился огромный польский. Залу осветили… Это были минуты приятные для самолюбия более чем для сердца, но на этом празднике была решена моя участь…»


Поезд спять стоял. В купе разговаривали, радио передавало последние известия, но учитель не слышал. Описание старинного праздника в ноябре 1811 года его захватило. И ничего вроде бы особенного — домашняя простота слов, девичьи интересы, но от того, что было это накануне Отечественной войны, что Пушкину шел тогда тринадцатый год, просыпались в душе учителя благие чувства. От волнения хотелось курить, и учитель намечал, после какой страницы он выйдет в тамбур…


«В нашем краю у многих была музыка. Характерные танцы были тогда в моде, и мы по выходе из Екатерининского института брали уроки у знаменитой танцовщицы Колосовой; она же давала нам на фасон свои театральные костюмы.

Я танцовала с Л. младшим, он на мой вкус был вполне красавец. Глаза темно-серые, выражение скромное, но отменно вкрадчивое; губы прелестныя; зубы белыя и ровныя; волосы черные, немного вились, и он умел пользоваться этим, причесывая их с большим вкусом и к лицу. Танцовал прекрасно, имел хороший голос и пел с большим чувством, аккомпанируя себе на гитаре или на фортепиано; вообще во всех своих манерах был тих, но грациозен. Он служил в гвардии. Мы танцовали и, казалось, век свой были знакомы. Другие почти не имели случая ангажировать. Когда же и не танцевал со мной, то беспрестанно ко мне подходил, говорил мне разные комплименты и проч. У меня других ответов почти не было, как «да», «нет» или улыбка на какую-то остроту.

— Vous n’aimez, donc, pas jouer au gages touchés?

— Je ne aime pas, parce qu’il faut toujours faire de l’esprit et je trop sotte pour cela…

— Heureux les pauvres d’esprit! Allons, je vous propose des gages qui ne seront pas pénibles pour voire petit esprit: on va jouer aux «соседи»[3].

Раз, однако, он сидел возле меня и болтал всякий вздор; я, отвернувшись, увидела княжну Ухтомскую, бывшую напротив. Унылый и грустный вид, с которым она очень внимательно на нас смотрела, поразил меня; тут только я вспомнила, что кузен Рачинский сказывал мне об обоюдных чувствах Л. и княжны и о намерении его сделать ей предложение. Отчаянный вид княжны открыл мне глаза, и я внезапно пришла в такое негодование, что, обратясь поспешно к Л., с презрением на него поглядела. Он изумился, нас разлучили, но он всегда как-то успевал присоединиться ко мне и продолжал свои розсказни, превозносил чувства любви верной, постоянной и только что не объяснился совсем.

— Точно ли вы уверены в том, что говорите?

— Почему же нет? — спрашивает.

— Вы проповедуете о постоянных чувствах; спросите у своего сердца, долго ли ваше постоянство продолжается?

— Я вас не понимаю.

— Может быть, между девицами, которые находятся в здешнем обществе, есть те, которым вы говорили то же самое месяца два или три тому назад?

— Конечно… может быть… Но ведь могло быть пустое дело, легкое чувство… Когда встречаешь что-нибудь достойнее…

— Девушка, которая не высоко думает о себе, должна полагать, что в свете она много встретит девиц достойнее ея; и не может ли случиться, что говоренное сегодня ей, будет сказано другой… достойнейшей?

Музыканты заиграли мазурку. Я с Л. была в первой паре. Отец мой на нас посматривал и восхищался. Лицо мое всегда выражало мои чувства, я не умела их скрывать. Л. улыбался. Чувство родилось в нас обоих почти одновременно и продлилось бы надолго, если бы люди тому не помешали.

— Как вы бледны! Ободритесь же! Разве вы не знаете, что вы прелестно танцуете? Вы захватила с собою ваш альбом?

— Да… — отвечала я.

— Позволите написать в него несколько слов?

— Конечно, с величайшим удовольствием!

— Я схожу наверх и спрошу его у вашей горничной. Я не хочу, чтобы его видели здесь.

А вечером устроился маскарад. Сначала все, казалось, сконфузились этим импровизированным bal masque, но скоро опомнились, особенно когда услышали, что костюмы есть, даже мущины разбежались по комнатам, уже не молодые. Тогда как-то незаметно было, чтобы мущины пренебрегали этого рода удовольствиями. Нынче примут это за пошлость; тогда не было столько политиков, литераторов, администраторов, конспираторов; были большею частью военные, или готовящиеся вступить в военную службу, или только-только вышедшие в отставку, отдохнуть. Тогда ведь Европой управлял Наполеон; он никому не давал времени заняться чем-нибудь кроме войны. Дамы в мое время вообще не входили в разговоры и суждения о подобных вещах. Теперь я замечаю совсем другое; если послушать, как судят да рядят дамы о политике, то каждая из них, я думаю, считает себя способною занять места какого-нибудь государственного человека.

Княгиня Ухтомская, мать, была одета колдуньей, мы цыганками. Две девицы — маркизами, Siècle de Louis XV[4]. Старший Л. — кучером, Озеров — снопом, весь был обернут прямой гладкой соломой, но без колосьев, перевязью на основе была полоса из бумаги. Мы обе боялись идти одне без покровителя; но все были в масках, и мы не знали, к кому приютиться. Княгиня Ухтомская держала в руке корзинку с билетиками, в билетиках были написаны разныя предсказания будущей судьбы. Она подносила к каждому свою корзину. Но Л. она подала билет сама. Л., развернув его, подошел к лампе и громко прочитал: «Не откладывайте своего намерения жениться на той, на которой задумали прежде». Л. поднял билет над лампой, зажег его, дунул и пустил по воздуху черным пеплом. Боже мой! Каково должно было быть положение княгини и княжны!

Во время польского Л. подошел ко мне и сказал:

— Красавица, конечно, с Охты?

— Нет; а вот ты ямщик, конечно, из имения Л-х.

— Maudite taille! Je ne puis jamais me déguiser sans très reconnu.

— En me parlant d’Ohta vous saviez donc que parti les jeunes personnes qui se trouvent ici, aucune n’a été à Pétersbourg, excepte moi?

— Peut-être, mademoiselle! Mais dans cette occasion c’est mon cœur qui m’a guidé»[5].


Северная ночь проникала в верхнюю створку. Чтобы дочитать до конца, учитель включил лампочку над головой. Все равно спать он уже не мог. Так однажды, пять лет назад, он впервые добирался к морю, тоже не спал, волновался. Увидел под утро синюю воду и заплакал, а плакал давно, уж и не помнил когда.

До Пскова теперь было всего ничего: каких-то пять часов. Он слез с полки, напился мягкой кипяченой воды и сел на свободное место сбоку, напротив завешенного одеялом купе, где спят по обыкновению проводники. С этой стороны высоко над вагонами текла луна, убегала на запад, все далее от его деревни, и, как в детстве, казалось, что она только там, где ты, над тобою. Учитель сидел, опершись локтями на столик, и думал. Так, обо всем. Странно, странно было, что он наконец едет, свободен, не ждут его домашние мелочи, нет его в школе. Тихо, темно; загадочно летит русская земля, и никогда ее всю не объедешь.

Мало видел чудес он в своей родной стороне, засиделся.

Из глубины вагона возникла та самая девушка в брючках, подошла и без робости спросила уже как знакомого:

— Не спится вам?

— Читал…

— Что?

Он сказал. Она подсела напротив, поставила локотки, лица их очутились близко. Тот взгляд в первую минуту передал учителю нечто лестное, но, смущенный сперва волнением, потом, всякими неуверенными мыслями, несознательно торопливым старанием скорее заговорить не о том, что уже теплится в душе, он почти тут же забыл мгновение. Не боясь проводницы, доброй псковской растерехи, они закурили. Еще раньше, в тамбуре, он почему-то сразу открылся ей, куда и зачем едет, а за столиком сказал, какой интересный журнал купил у букинистов на Арбате и как, читая воспоминания барыни, думал о своем селе, о том, что расскажет дома и в школе после поездки к Пушкину.

— А что в «Русском вестнике», о чем там?

Что было сказать этой девочке, недавно окончившей техникум в Старой Руссе и так насмешливо сообщившей постороннему в тамбуре о своем скором замужестве? Что бы она поняла с его слов в жизни, от которой даже липовых аллей не осталось, в том празднике накануне войны двенадцатого года, в самой, наконец, Федосье? Слишком много надо было объяснять этой девочке. Утратится нерв, да еще и неизвестно, отзывчива ее душа или нет. Как пересказывать? По просьбе сына-философа Федосья вспоминала невозвратное бытие свое, боготворила государя, вновь сидела в кресле перед его матерью, принимавшей ее в Калуге, вместе с народом отступала к Москве и Костроме, подальше от наполеоновских штыков.

— Дайте я почитаю… Она знала Пушкина?

— Не пишет. Нет, наверно. Читала зато.

— Уже светает… С утра день до вецера, темна ноць до месяца, — мамина сестра говорит. Знаете, как хорошо у нас на рассвете на Великой! Переезжайте во Псков…

— Примете?

— Да.

— Читайте, читайте…

И на заре был тихий простой Псков, с высокими звонницами и кремлем, с рекою Великой. Побродить по нему с денек учитель и не мечтал. Некогда…

2

В одиннадцатом часу утра он был в Тригорском. В Святых Горах ему подсказали, как идти напрямик.

Помните ли вы свое изумление в первую минуту свидания с Тригорским?

Когда учитель увидал городище Воронич и белую, похожую на струйку, тропу слева, когда он взобрался наверх и от кладбища, через зеленый глубокий ров, взглянул на усадьбу, на длинный господский дом в двенадцать окон, на крыльцо с двумя столбиками и густые деревья сада за ним, он пожалел, какого дива лишен был до сего часа.

Так вот где они жили…

Светило солнце, как и тогда. Медленно поднимался учитель по деревянной лестнице на другой холм, приближался к дому, к крыльцу, и, ступая затем в прохладу комнаты, еще доверчивей поддавался соблазну, что он теперь совсем уже в заветном пушкинском времени, рад поклониться окнам, стульям, портретам, повторяя одно и то же: «Вот где отдыхалось ему! вот где!» Из гостиной доносились слова экскурсовода о потерянных предметах, о пожаре и грабеже крестьян в восемнадцатом году. Учитель нарочно отставал, сторонился туристов, которые прибывали и прибывали снизу, от автобусов. Никого не надо, один день пожить с Пушкиным, ввек, может, не удастся добывать еще кто знает!

Помните, как мешали вашей душе туристы, как всякий раз оскорбляли ее пустые глаза, громкие голоса?

Почти час он ходил по комнатам. Старый мир захолустного существования воскресал перед ним, герои глядели со стен. Они соединились, одновременно собрались здесь, напоминая нам уже о лучших только своих чертах письмами, альбомами, стихами. Взору будто нарочно открывалось все такое, что порождало чудесную зависть. Учитель пришел к ним в гости, и они, давно положенные во гробы по российским губерниям, покорно встали из тьмы один за одним. Они говорили с учителем. Они без смущения признавались в своих секретах, в самых тайных подробностях, и нынче им было легко признаваться. С гордостью пускали барышни в свои уголки, показывая господские пяльцы, подушечки, любовные записки. Посмотрите, точно подталкивали они, — посмотрите же со вниманием из своего двадцатого века, как мы жили когда-то, в какой обстановке, как были мы молоды, изящны во вкусах и какая природа нас окружала. Вам не завидно? Темна, непонятна вам наша судьба? Вот тут сколько раз мы видели Пушкина, и он нас любил, он нас воспел, и нам «Онегин» внушал больше воспоминаний, чем, скажем, барышням соседних поместий. Не зовите нас к себе. Мы навсегда успокоились, и ни о чем не жалеем, и — если бы возвратились к вам — с былым удовольствием жить не сумели: ведь все настало иное. Мы дети своего века и другой, о, совсем другой России; какими ни кажутся вашей строгости наши порядки — они нам дороже. Судите нас как угодно, мы не оспорим вас уже никогда. Вот наши комнаты, наши шкафы с книгами, наши писатели. Мы торопливо переписывали из романов любовные страницы, крепостные наши пели и «Сударыня наша масленица», и «Лучинушку», господа — еще и «Уймитесь, волнения страсти». В гостиной, где вы стоите, мы судачили о последних событиях. Старухи еще вздыхали по Екатерине, гадали, бранили сегодняшние порядки — все в прошлом было им милее, богаче и лучше. И пускай водилась у нас мода говорить и писать по-французски и европейское, покаемся, мы возносили до небес, — душа все же была верна православию. Взгляните на автограф, на нашего брата Алексея. По правде сказать, он был намного счастливее Пушкина в обыденной жизни, особенно в ловласовских победах, небрежно отбирал у поэтов самых красивых, — и как пылко, безоглядно доверялись они ему, страдали из-за него в те часы, когда сочинители призывали милых дев в божественных строчках. Увы, так всегда. В нашу пору мужчины умели быть изящными обожателями, сколько клятв шепталось по этим уголкам, и это благодаря нам и нашему Тригорскому вы повторяете строки нежности: «Алина! сжальтесь надо мною. Не смею требовать любви. Быть может, за грехи мои, мой ангел, я любви не стою!»

Казалось, смерть не пришла к ним, есть только сон, молчание, вечное отсутствие. Добрая память коснулась их своими крылами. Алина, Евпраксия, Анна, Маша… «Зи-зи-и! — кричали, конечно, Евпраксии, в окно, на лужайку. — Пора ко сну-у». Где вы? — мог бы крикнуть молодой деве и учитель, душа была готова к тому. Да разве это она на фотографии, мать четверых детей, старуха, не Вульф, а уже баронесса Вревская? Разве ей было суждено постареть и время осмелилось убить тригорскую молодость ее, сестриц и друзей? Все они — и мать, и брат, и Керн — намного пережили Пушкина, а нам всегда верилось, что с его смертью их тоже не стало. Нет, они долго и буднично жили без него. Все меньше их оставалось, и кто-то был последним… Страшно ли было ему? В юности, воображая иногда свою смерть, учитель пугался не только исчезновения, но жалел еще о том, что не дано будет знать, как сложится продолжение мира, какие вырастут люди в его деревне, о чем книги напишут про его время — и как напишут? Сам ли учитель, гномик ли какой в нем спрашивал: знаете ли вы?.. Пустой этот вопрос мог родиться здесь или на кладбище, когда дается сочувствие откуда-то свыше. И пустой ли он? Исчез целый век. Отовсюду учителю что-нибудь шептало, кружило голову колдовством, и лица, строки, музыка усадебной тишины, чудесным обманом говорили ему скорее о блаженстве, о какой-то грации жизни, а было ли счастье — ведомо только им. Чем песеннее, волшебнее звучало чужое, стародавнее, тем обделенней воображался себе он сам. Вроде бы теперь понимал он, в чем весь секрет, в чем смысл и утешение. Чего не было у него? Не досталось в молодости такой дружбы, нечаянных приездов в гости к милым приятельницам по соседству? Не было такого угла с тремя холмами, столь благостного, истинно русского покоя вокруг? Не удалось расти с умными, талантливыми сверстниками, чтобы тянуться за ними, обвиться, как плющ, и сам не отмечен дарованием, а потому кого прославил, чью жизнь он украсил, чье сердце поразил так, чтобы помнили после смерти? И хотя бы чью великую руку пожал он? До того уж просто отдал земле свои тридцать лет и сам был всегда прост, тих и бледен. Одно слово: сельский учитель. А как мечтал, как тосковал он в сибирской глуши по городам, по умному обществу, по театрам и концертным залам и надеялся, что уедет со временем туда, заведутся сказочно талантливые друзья и переменится весь его быт, «Счастливцы! — качал головой учитель. — Счастливчик Вульф, счастливая Евпраксия, неужели не понимали? И Анна. И Маша, еще ребенок при нем, — всю-то потом жизнь она ходила тут по его следам и жалела его. Счастливый Пушкин… Разве? Но почему так кажется здесь?»

И помните комнату Осиповой Прасковьи Александровны? Самая, пожалуй, печальная комната в доме. Отчего? Трудно сказать. Она с другого конца, с окнами на городище и в поле, в пустоту российских далей, куда глядишь и глядишь в дождливую погоду, никого не ожидая.

За учителем вошли в эту комнату три родные сестры, чистенькие, седенькие, интеллигентные. Не встречали вы случайно в Тригорском людей, которым все прежнее было особенно близким? Они свободно читали на корочках названия французских романов, они не нуждались в комментариях экскурсовода, в этих бумажках под стеклом, копиях писем, стихов, ничего не писали в книге отзывов — в книге, где на удивление мало человеческих слов… Зато они долго стояли, склонившись к нескольким заветным томикам Прасковьи Осиповой, к шкатулке, в которой хозяйка берегла письма поэта. «Вот что осталось от щастливого времени моей жизни», — начертала она внутри шкатулки своей доброй рукой. Бесконечно повторяя ее слова, учитель с «Русским вестником» в руке вышел на заднее крыльцо и побрел в поле, на копны свежего душистого сена.

И долго он лежал под копной, совершенно расстроенный, печально-счастливый, не имея никакого желания подниматься, да и вообще уезжать отсюда…


Я видел его издалека, когда шел от уединенного дуба. Потом мелькала его голова меж деревьев городища Воронич; возле могил Осиповых-Вульф с ним ходила девушка в темных брючках. В этот день они еще не раз попадались мне на глаза.

3

В два часа дня они шли по дороге к Михайловскому. Я сидел на склоне городища и, глядя на дорогу, думал о тех, кто ходил по ней в разные годы. Гибкая Сороть терялась за мостом, вилась где-то возле Савкиной горки, потом у дома поэта. Зачастил я что-то сюда. Обычно я приезжаю после праздника, когда посвободней и легче в гостинице. Тригорское я люблю больше всего. Так похоже тут на все, что описал он, и сердце щемит сильнее. Тебе бы увековечить какой-нибудь уголок, найти несколько верных слов, но ты убираешь самое вещее, прячешь концы в воду. Все исказил ты, пугливый, неоткровенный, неточный.

На сей раз приехал я еще растерянней, сбитый с толку, оскорбленный кучкой вредных умников, для кого история русская начинается со дня их рождения. Я бродил и будто бы спрашивал у пушкинских полей, у поэтов, у самой истории, у лучших людей ее: прав я или не прав? зря или нет предаюсь я в их руки, пытаюсь охотнее внимать прежде всего тому, что украшало Отечество наше, а не унижало его? И мне издалече был только один вздох-ответ: да! Для собственной жизни нужна мне была благостная частица прошлого, там черпал я соки, иногда чересчур насыщался, но это не портило меня. Душа сама себе вернула все такое, что ей было понятно и просто с пеленок.

О чем я думал еще? «Терпи горе не сказываюци, носи злат венець не снимаюци», — советовал мне старый садовник в Петровском, подметавший в юности ганнибаловский сад. Не буду я откровенничать нынче, помолчу, а там, где не смогу я сдержаться, — что ж: не моя, значит, воля.

Быстро достиг я места трех сосен. Три сосны, стихи на доске, оградка и мелкая поросль вокруг. Долго расти им еще, этим соснам, и, быть может, напомнят их стволы и вершины о прежней могучей красоте сородичей, которых они заменили. Но едва ли.

Просекой пошел я вниз. Слева заблестело озеро Маленец. От Тригорского ползла на лес большая черная туча, на воду подул ветерок, и вдали, над парком в Петровском, тоже потемнело. Кто-то в алой косынке торопился к домику няни. Уже начинало брызгать, я отступил с тропы под хмурый свод леса с красными точками костяники в кустах, с прошлогодними еловыми шишками на земле.

Дождь!

Ударил гром, ослепило, и время от тебя скрылось, ты один. Падает дождь, природа твой помощник и подсказчик, и ничто не мешает твоим вольным думам. «Ты царь: живи один…» — вспомнилось мне. Какой теперь год, какое число? Далеко до Москвы, до Петербурга с Невским проспектом и Аничковым дворцом, еще дальше до Болдина. Еще все живы, танцуют на балах, царь не прощает, дворяне пекутся об имениях, адреса, фамилии те же: Жуковский, Вяземский, Керн, Оленина, Собаньская и проч., и проч. Осиповы-Вульф еще в Тригорском. Вновь трудны эти русские версты, редки деревни, и тревожно, скучно по вечерам в отцовском доме, завидно светскому шуму, и точит тоска любви, жажда ласковых рук, — сняться и полететь бы, но такова уж судьба. И у камина, на крыльце, возле Сороти свободные мысли кружатся в голове, никто их не спугнет, — ты один под сиротливым небом. До выезда много дней, потом остановки, сны в чужих кроватях, утомительное тягучее безмолвие в просторах Руси, и она, Русь, благословляет тебя, шепчет всеми травами и крестами, что правда с тобой, что ты один, такой, как есть, и тебе нельзя измениться.

Ты царь, живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум…

Прежде я повторял его слова о любви и дружбе, но нынче… В тишине, в минуты отзывчивости, до наивности легко было следовать за трагическим одиночеством творца.

Ты царь: живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд,

Всех строже оценить умеешь ты свой труд.

Ты им доволен ли, взыскательный художник?

Доволен? Так пускай толпа его бранит

И плюет на алтарь, где твой огонь горит,

И в детской резвости колеблет твой треножник.

Повторил, насладился, поддался музыке и власти поэта, и вот уже, кажется, пошел за ним без оглядки, поклялся душою своей и полетел, полетел! Крылышки твои окрепли, выросли на секунду, и ты лови, лови знаки небесные, наследуй твердость собрата, помни всегда в быту, как хорошо, рыцарски грустно было тебе под сводами леса у озера Маленец, недалеко от домика няни, во время дождя; как кивал ты согласно головой: да, да, так лучше, так праведней. Не забудь же, не измени! Все равно от себя уже никуда не деться, не забудь же, прогони дьявола-искусителя. Как бы ты ни смирялся в отчаянии, силы внутренние, что-то непрестанно сосущее грудь, толкают и толкают тебя к правде, и красоте, врагов не переменишь, отступником, быть грех, и что же тогда? Не измени себе! Увы, минуты дождливого счастья пройдут, ты знаешь заранее. Ты спустишься с облаков, захнычешь и скиснешь от усталости и напряжения, начнешь искать оправданий, чтобы жить прочнее и писать безопасней. Кто, скажешь, верит теперь в пушкинское завещание, где они, эти творцы? Каждый день черт будет шептать тебе братски: «Брось! живи! пользуйся! Мир шумит, царствует, несет искушения, чужие примеры соблазняют теплом, даровым хлебом, вояжами за границу, ловкими увертками быть всегда правым. Слово упало в цене. Не лезь!» Строчки гения не забыты тобою, но ты уже не трепещешь и душою за ними не следуешь. Они для кого-то, не для тебя. И однажды они больно укорят тебя, но того человека, что под сводом леса, что летел и клялся, — того тебя уже нет. Ты не выдержал.

Ты царь: живи один…

Да разве писатель я?!

4

В те минуты, когда дождь стихал, я видел за озером, у края леса, знакомую фигуру учителя и девичью косынку. О чем они там говорили? О чем здесь думают люди? Кажутся они на этих тропах замечательно чуткими, готовыми разделить с гением все порывы, но так ли? Откуда мы знаем! Однако кое-что заметно. Раз как-то наблюдал я в Святых Горах за красивой молодой парой. Наступал вечер, они уже кругом побывали, и пора было уезжать. Жена в белой кофточке взглядывала на прощание на окрестности, и довольные ее, неусталые глаза и мягкая, умиротворенным мыслям отвечающая улыбка как бы излучали, что все это хорошо, очень мило и интересно, но у каждого свое счастье. Конечно, спасибо Пушкину, конечно, он гений, и его, бедного, так злодейски убили, но что же?! Не плакать же! Они, слава богу, всласть подышали сосновым воздухом, оставляя машину в отведенных местах, даже отлучаясь глубоко в лес, где было особенно дивно вдвоем, где опалило их свежим чувством друг к другу. Теперь в самый раз трогаться дальше. Она села в машину, и ей стало еще удобнее, потому что другие пошли в гостиницу, чтобы назавтра подняться чуть свет, занимать очередь в кассу и наконец медленно, в духоте, достигать Пскова. Они же с мужем поедут полем, по гладкой дороге, одни, обгоняя туристские автобусы, и опять как-то счастливее и удобнее станет на душе от накопленного преимущества, оттого, что никто не мешает болтать о пустяках, думать, глядеть через широкое стекло на скромные, но живописные по горушкам псковские деревеньки, порою манящие пожить в них неделю. И можно закрыть глаза, и перенести себя к речке, и в тишине, в страстной потаенности темного простора, проникаться любовью ко всему на свете, к этому краю, к какой-нибудь тетушке с ее вечными крестьянскими хлопотами, с ее забавной цокающей речью и обиходом, милым еще потому, что ты ведь не будешь жить с ней, ты просто помечтала о том. Вы не угадывали кое в ком все ту же барскую беспечность? В святых местах она оскорбительна вдвойне.

Посветлело, и две фигурки побежали дальней стороной озера к мостику через Сороть, потом на горку, к воротцам усадьбы. Капли еще реденько кропили мокрую дорожку. Я обождал. Выпросталось из туч солнышко, и я тоже поспешил к домику няни. На крыльце, у раскрытой двери в темные сени, стояли три седенькие сестры. Через загородку сгибался и заглядывал в светелку Родионовны учитель.

Теперь я рассмотрел его спутницу Люду.

Она была хороша, совсем молода, почти ученица. Можно взять ее за руку, водить за собой и что-нибудь ей рассказывать, и она будет прилежно слушать, восхищаться вашими знаниями и опытом. Лицо ее было чуть кругловато, глаза будто спрашивали, нравится ли она в таком виде — мокрехонька, с опавшей прической. Не скажу, какой она красовалась вблизи час назад, но дождь ее не испортил. Напротив: луковичная кожа мерцала, губы раскрылись. Капли еще стекали с ее волос к голубым глазам, к носу, и она их сдувала. И что-то произошло за час между ними, они не были совсем чужими.

Три сестры, очевидно, спорили до меня.

— Лучше было забыть, и всё забыли… Куда все ушло? — развела руками старшая.

Внезапно мне захотелось войти к ним в доверие и услыхать то, что они вспоминают втроем. Но как было надеяться!

Учитель как будто ни на кого не глядел и никого не слышал. Глаза его, точно напуганные, были так выразительны, что можно бы угадать, о чем он думает.

— В Тригорском лучше! — сказал он Люде.

— Да? — обрадовался я. — Мне тоже Тригорское ближе.

— Вам тоже? — обернулся он ко мне.

— Вы откуда?

— Из Сибири я, — сказал он как-то кисло. — Вы первый раз?

— Третий.

Он цокнул с завистью языком и глянул на меня очень внимательно: кто я?

— Вот завтра уеду и целую зиму буду вспоминать. Да всю жизнь! У вас не бывает тоски?

— Какой?

Лицо его болезненно изменилось, он щелкал пальцами, как бы помогая мыслям излиться точнее.

— Вот сидишь там, в своей дыре, и как найдет! Тоска по большому, правдивому, богатыря ждешь. Ослепил бы кто!

— Я в юности мечтал, а когда первый раз увидел такого — испугался, хотел убежать.

— Вы поэт?

— Нет, нет… — замялся я.

— Не может быть сейчас Пушкина.

— Почему?

Он опять сморщился и пощелкал пальцами.

— Гм! — хмыкнул с иронией. — Все потому же. Вы заметили, сейчас тот поэт славится, который выворачивает белье наизнанку. Ни правды, ни чувства гармонии. Вообще никакого чувства… Ана-ализ, расщепление!

Сестры незаметно слушали его. Таня соглашалась с учителем, Маша про себя что-то добавляла, рассекречивала, Соня помалкивала. Учитель, напряженно морщась, продолжал говорить с собой.

Люда звала его в Петровское. Он рассеянно кивнул мне и пошел сперва по песчаной мокрой дорожке двора к крыльцу музея. Через полчаса я глядел на них с мостика через Сороть. Они шли в Петровское. Люда была впереди. Она шла сонно, словно ждала, чтобы ее тихо окликнули, и была бы рада, если бы ее взяли за руку и сказали что-нибудь ласковое ее сердцу, потому что сердце никогда не забывает о себе. Три сестры, отставая, мерно покачивая сумочками, шли со склоненными головами по той же тропинке за ними…

5

На четвертые сутки, перед самым домом, бесконечно далеким казался учителю день в Пушкинском заповеднике. Сказка, сон? Уже неслись за окном сибирские березы, и тревожнее думалось о родных: как там они, в деревенском доме?

К ночи он шел по ровному полю в свой лесной угол; в портфеле вместо наказанного женой декоративного браслета он вез «Русский вестник», книги, несколько листьев, еловых шишек да ключ-сувенир от города Пскова. Незаметно наполнялась светом луна, и учитель думал, что она точно такая же сейчас и в Тригорском, и в Святых Горах над рестораном «Витязь», где он сидел с Людой именно в этот час. Чуть раньше стоял он у большого камня на развилке, смотрел вниз, на заволоченную вдали пышной зеленью осиповскую усадьбу. Прощался.

«Направо пойдешь, — читали они вслух надпись на камне, — в Михайловское придешь, прямо пойдешь — в Тригорское попадешь».

— Так и кажется, — сказал он Люде, — что барышни сидят там в столовой с раскрытыми окнами и пьют чай. А?

— Оставайтесь. Еще один день, что вам?

— Не могу. Если бы я жил один!

— Успеем мы в «Витязь»?

— Вы устали?

— Нет, — сказала она. — Но хочу посидеть.

— Вина выпьете?

— Да-а, — с радостью призналась она. — А вы?

— Пива!

В ресторане учитель молчал.

— О чем вы думаете, думаете? — спросила Люда.

— Так… — пошевелился учитель, убрал со стола локоть. — Извините…

— А я не обижаюсь! Иногда люди молчат, но не думают, и с ними тяжело. А вы думаете, я смотрю на вас, но не могу отгадать.

— Гм! — засмеялся учитель. — Шутите, проказница. Я просто молчу. Весело на вас действует Пушкин.

— А на вас грустно?

— На меня? — Он помедлил. — Вот знаете… на пляже народу много, но глаза закроешь — и ты один, с морем. А на базаре тоже полно людей, и сколько ни закрывай глаза — все равно толкучка. Так вот, здесь я — один.

— Я вам не мешаю?

— Нисколько.

Они заказали ужин, помолчали.

— Как странно все в нашей душе, — сказал учитель, наливая пиво в стакан. — Вот сегодня в Петровском, когда нас садовник водил, и у могилы Пушкина меня совсем не пугала мысль о смерти. Ну что ж, думал, умереть, в сущности, не так уж страшно — все лучшие люди т а м. И Пушкин. Все, все, кого мы любим! Первые, кто вспоминается в истории, оказываются не цари, не всякие сильные мира сего, — не-ет! По-э-ты! — произнес он с наслаждением и любовью. — Гомер, Овидий, Пушкин, Толстой. Вот ведь как. Никого уже нет, и — стыдно сказать! — не так даже обидно туда же уйти, потому что их тоже нет. А с другой стороны, ходишь тут — и жить хочется! До-ол-го! Счастливо… Да?

— Да, — пристально глядела на него Люда и думала о том, как был он в эти минуты красив.

Принесли вино.

— Интересно, чем занимается сейчас Зизи? — сказала Люда, подлаживаясь к настроению учителя с той невинной угодливостью, на которую женщины великие мастерицы, если они молоды, временно одиноки и спешат понравиться. Зизи (Евпраксия Вульф) была в их шутливых разговорах весь день.

— Зизи… — подумал учитель, улыбнулся, опустил стакан и, тоже ей угождая, ответил: — Стоит, наверно, на крыльце. Там хорошо. Или читает французский роман.

— В дневник пишет…

— Она, по-моему, не вела дневника. Вы ведете?

— Вела, но собралась замуж и уничтожила.

«Так всегда, — подумал учитель. — Войдет в твою жизнь новый человек и будет жутко ревновать тебя к прошлому. Люди даже подумать боятся, что до них могли жить лучше или так же. Вот если хуже, тогда приятней».

— Вы читаете на каком-нибудь?

— Нет, конечно, — сказал учитель. — Айн, цвай, драй. Их бин хойте орднер. А ты знаешь язык?

— Зачем? С кем разговаривать?

«Я с ней то на «вы», то на «ты», — заметил себе учитель.

— Пиво вчерашнее, — сказал он. — У нас в области было шесть сортов пива.

— Давно?

— Очень. И сейчас наше пиво славится.

— Моей мамы еще не было?

— А сколько ей лет?

— Тридцать девять.

— Ну! Не было. А тебе сколько?

— Двадцать. А ва-ам?

— Тридцать.

— Меньше.

— Меньше?

— Правда…

Наконец-то они заговорили о себе, ей давно хотелось. Простые слова приближали друг к другу.

— Никогда не бывала в вашем городе. Даже не проезжала. Я теперь соскочу (если поеду), скажу: «Бутылочку пива!» И вы идете.

— Вы забыли, я живу в деревне.

— А вы приедете случайно на вокзал. Невзначай.

— Гм… Я когда учился в городе, иду по улице — во все окна загляну. Еще и ладошку приставлю. Интересно: что там? как люди живут? Вдруг сзади: бах по голове! Ты чего тут? На первом курсе болван был такой. И в институт первое время как в храм ходил. А пото-ом… В девочку влюбился, до самого утра около ее дома бродил. Конфет ей на столбике оставлю. Утром пойдет в техникум и увидит. Она уже замужем и оказалась никчемной бабой. В юности все хороши.

Люда переносилась к нему в юную пору и жалела, что ее не было там тогда. На языке вертелся вопрос, неудобный оттого, что он был уже от ревности, этакой маленькой, быстрой, но чисто женской.

— Жена у вас красивая? — спросила она и сама поняла, что прозвучало как-то не легко.

— Женился, — значит, красивая.

— Налейте мне немножко.

Учитель наполнил ее рюмку вином. Она выпила, глаза ее сверкали. Почему-то захотелось ей увидеть жену учителя, посмотреть на нее — лучше она Люды или нет.

— У нее превосходная память, — словно возникал откуда-то учитель после молчания. — «Онегина» прочтет страницу и помнит с первого раза.

— Почему вы ее не взяли? — спросила Люда в надежде услышать о жене что-нибудь такое, что в какой-то мере освобождало бы учителя от верности ей хотя бы здесь.

— Обыкновенная житейская проза: дом, двое пацанов. Огород. У меня со стариками плохо — кто посмотрит? Боюсь в Москве на почту идти, вдруг телеграмма, а что в телеграмме — я заранее знаю. Еле вырвался. Не мог уже откладывать, я несколько лет сюда ехал.

— Они с вами живут? — виновато спросила Люда.

— В своем доме. В огороде для них сажаем все. Чтобы думали, что у них как у людей жизнь идет.

— Даже такие тонкости?

— Даже такие. Бабушка в сарайчик уползает, хочет умереть, чтобы никто не видел ее страданий. Летом умереть! Зимой, говорит, земля мерзлая, мужики будут долбить ломами, ругаться. Весной в воду неохота ложиться. Все продумано.

Он снова на минуту забыл Люду, удалился к тем, о ком думал. Люда не огорчалась. Она бы не вставала из-за столика до утра. Приятно и послушать, и помолчать после роскошного дня. Учитель все думал о своих в деревне. Он был такой серьезный, мужественный, с большими тяжелыми руками, медлительно-спокойный, вроде бы простоватый на первый взгляд, но женщина скорее чувствует таинственное и тонкое в мужской душе. Обмануться она не могла. Странно! Чего не ждешь, то и случается. Когда утром в Пскове он пожелал ей всего доброго и потом из вежливости звал к Пушкину, она пожала плечами. Не застав родителей дома, Люда повертелась в комнате, переоделась и вышла на улицу. Надо было послать жениху телеграмму. Как незаметно влияет на сердце дорога! Вечером она целовалась с женихом на перроне, без особого чувства после прерывистого сна рядом с ним, но искренне, с обреченным согласием на скорый союз. А на каком-то расстоянии от Москвы предаваясь в одиночестве созерцанию полей, полустанков, молодых лиц в вагоне, неосторожно поймала себя на том, что с м о ж е т быть неверной жениху, то есть почти мужу, и так легко, невинно, страстно сможет уже теперь. Он был программист-математик, умный, с будущим, все на свете знал, самоуверенно полагал, что знает и ее, ждет к полудню от нее телеграммы, а вот посылать-то и неохота, нет радости, чувства к нему, и отправит она несколько строк подневольно, с многозначительным «целую» в конце. Нечего было делать в городе. С почты она зашла на автовокзал, купила билет и поехала в заповедник. Она убеждала себя, что едет к Пушкину, но перед глазами поминутно рисовалась встреча с учителем где-то на холме или в комнатах музея, и Люда немножко стыдилась того, что подумает о ней он, едва увидит. В доме Осиповых-Вульф ее прельщали предметы барственной лености; письма, посвящения она читала без внимания. Женщины не казались ей красивыми; удивительно, что Пушкин увлекался ими. Зато брат их, Алексей Вульф, наводил на некие размышления, и она спросила у экскурсовода, где можно достать его «дневники». Утомившись, Люда вышла, постояла на заднем крыльце. Красота вокруг царила неописуемая. Недалеко от калитки вытянулись головами друг к другу две лошади. Сходя по ступенькам, девочка-школьница говорила маме с восторгом: «Хорошо жили!» — «Крепостные на них спину гнули!» — одернула ее мама и повела к пруду. Люда бессмысленно улыбнулась, полюбовалась лошадьми, пошла, сорвала листик в парке, крутила корешок меж пальцев, шла мимо скамьи Онегина, потом мимо баньки, все глубже под своды старинной заросли, шла и чувствовала, как чистой струйкой проникает что-то в ее сердце и как не может она забыть самое себя, чего-то не хватает ей. Не зная толком прошлого быта, она все же воображала барышень счастливыми, особенно их молодость. Никого она еще не любила. И то же, что в поезде у окна, открылось ей: душа ее пока свободна. Так, волнуясь, она вернулась назад, на поляну перед домом, и вдруг заметила учителя. Он сидел на лавочке перед зеленым рвом, спиной к барскому дому. Три седенькие старушки примостились рядом. «Не оглядывайся!» — молча приказывала она учителю издали. Налево, в саду, под окнами, белела голова чересчур красивого мраморного Пушкина. Минут через десять три сестры поднялись и пошли вниз. Сумочки маятниками покачивались в их руках. Люда подошла и тихо села на лавочке с краю. Учитель глядел на родовое кладбище Вульфов. Так протекло еще десять минут. Наконец он увидал ее, и очень легко, без смущения, они заговорили, а позже, почти весь день, они были рядом, но как бы и врозь, слова ронялись точно затем, чтобы еще крепче забыться в своих мыслях. Даже в час дождя у озера Маленец они молчали. Дождь скрывал их, никто не мог пройти мимо, сама природа благословляла их, и все-таки он не называл ее на «ты». И вот ресторан, уже скоро ночь, завтра прощание, а ничего не случилось, и не угадать, как он поведет себя с ней.

— А жена Пушкина бывала здесь?

— Приезжала с детьми на могилу, — сказал учитель.

— Его царь погубил. Мы проходили по литературе…

— Мы много кой-чего проходили:.. Гм! Все виноваты, все! Когда великого писателя травят, толпа или не понимает, тащит свою соломку в дом, или смотрит, чем это кончится. Налить вам?

— Я и так уже… Чуть-чуть.

— Вы снимите крестик.

— Зачем?

— Все же символ веры, не безделушка.

— А мне нравится! Разве плохо, не понимаю, что тут такого?

Учитель глядел на нее ласково, как брат на глупенькую сестренку.

— Вот и сестры пришли поужинать, — заметила Люда.

— Помнишь стихи в Петровском?

— Угу.

Эти сестры, как вышло из разговора в Петровском, жили в разных городах. Таня и Маша издавна пустили корни в Киеве и Ярославле, младшая Соня до последних лет кочевала с единственной дочерью с места на место. Они гостили у Сони в Баку, Саратове, Кисловодске, Таллине, и вот занесло ее во Псков, — кажется, навсегда. В Москве доживал свои дни брат-академик. Все трое чего-то не прощали брату и видели его раз в десять лет. Самая красивая их сестра умерла после войны в Австралии.

В ресторане не было шума, люди собрались дальние, не нужен им был пошлый оркестр, наступил час отдохнуть, расслабиться и потом уйти спать в комнату на шесть человек. За столиком у окна пили водку местные мальчики, подруги их дымили вовсю, выручая тем самым и Люду, которая тоже таскала из сумочки сигареты. Три седенькие сестры ждали, когда примут заказ; младшая Соня листала газету «Пушкинский праздник». Бородатый архитектор из Пскова слушал по маленькому транзистору концерт. Две некрасивые подружки скучали от невнимания мужчин. Архитектора Люда помнила по городу, после войны он реставрировал церкви и дом в Тригорском. Он чему-то улыбался, пальцами расправлял усы, на него можно было глядеть часами. Он прибавил в транзисторе громкость, и тут всех покорил французский мотив «Песни старых влюбленных».

— Мой жених, — сказала Люда, едва стихло, — не запоминает мелодий. А я помню даже, что под какую пластинку мне шептали.

— Вот как! — оживился учитель. — Что же вам шептали такого?

— Всякое лестное. Я заметила, в жизни бывают минуты… вот музыка… или на природе… когда… когда человек собой не владеет. Как волной уносит. Правда ведь? А потом проходит. Но те минуты… как счастье. Ведь правда, да?

— Счастье и не может быть долгим. Вот вам хорошо сейчас?

— Почти.

— А еще когда?

— Вечер в Вышнем Волочке. На рассвете… Потом… «Русский вестник» читать.

— А днем сегодня?

— Костянику собирать, — тише сказала Люда и взглядом намекнула на что-то неслучившееся между ними. — Под дождем на опушке…

Паузы обостряли ее чувство.

— Из Петровского идти…

Чередой сменились перед глазами учителя эпизоды затухавшего дня. Тучи прогнали его и Люду с Савкиной горки. Пересекая волнистую рощу, они чувствовали, что прячутся, неизвестно от кого и зачем, но прячутся. И пусть будет так, пусть скроет их от случайного глаза густой куст. Они шли, подбирали и бросали шишки, дыхание их задерживалось, движения становились сонливее, и, туда-сюда поворачивая головы, они непременно искали: видны отсюда кому-нибудь или нет. Лес колдовал, пьянил, обещал стать верным союзником. Учитель отпускал Люду вперед, но она не спешила. В Тригорском гремел гром, однако бежать к дорожке у озера Маленец, потом дальше по мостику над Соротью, к домику няни, они не собирались. Потерявшись за холмиками, они доступнее были друг другу. Она вдруг выросла перед ним, вышла из-за куста, желая его напугать, и рассмеялась, протянула к его лицу тоненькую ручку свою. На ладошке кротко светились десять-пятнадцать ягод костяники. Он чуть наклонился, касаясь губами и ягод, и ладони с линиями судьбы. Она потянулась лицом вверх, закрывая глаза. Секунды эти Люда и вспомнила в ресторане, когда он спросил, что было за день хорошего. Пасмурный лес, небесный треск над вершинами сосен. И никого. Потерялось само время, забылись прежние обещания. Безмолвная природа все позволяла. Учитель покраснел, сказал «пойдемте» и повел Люду к озеру, на светлую опушку. Там они мокли на виду целый час, глядели на блестевший сад в Михайловском. Заслонился весь белый свет, душа билась свободней, летела и презирала преграды, жила сама по себе, любила эти глаза, крестик на груди, воспоминания о своих редких вольностях. Повитав, она снова падала в сети, расставленные учителем, но слушалась его разума ненадолго, была выше и отчаянней учительской воли, опыта, выше чего-то такого в нем, что на людях было его обликом, якобы его сутью. Душа непокорная! Золотым своим ключиком открывала она все божьи тайны, шептала имена, признавала одну только истину и была одиноко-счастлива. И после, в Петровском, когда усатый садовник сказал, что как-то приезжала из Италии и сидела на этой вот скамейке дочка Шаляпина, душа отозвалась прямее, честнее и наивнее и не замедлила вскрикнуть. Но донести вслух этот крик учитель ей не позволил.

— Садовник понравился? — спросил учитель.

— Хороший…

— Запомните, что он рассказывал?

— Все помню.

— И не забывай. И дневники уничтожать не надо. Приедешь — запиши.

— Что мне близко, я и так запомню.

— Нет, не всегда. Мы часто забываем самое лучшее. Вот забудешь, как садовник называл тебя на «вы», как он смущенно, по крестьянски, принял от тебя конфеты, небоязливо делился с нами всем, чем мог. Как жили, так и рассказывал.

— Дед сто девять годов жил, — вспоминала она с улыбкой. — «Шаляпина знали?» — дочь спросила. «Знавать не знавал, а слыха-ал!»

— Вот, вот… А потом ты будешь последней, и внуки будут смотреть на тебя как на редкость, да?

— Из-за садовника?

— Ага!

— Внуков не будет. Я не хочу детей.

— Эта дурь пройдет. Со временем.

Ресторан пустел. Сестры спрятали платочки в сумочки, поднимались от стола. Учитель кивнул им.

— Знаешь, Люда, о чем я думаю?

— О чем?

— Никогда не отгадать…

— Ну о чем? — переспросила Люда. Не пригласит ли он погулять по окраине? Или опять вспомнил рощу, дождь, костянику? Или дорогу из Петровского, когда шли сперва по другому берегу Кучан и все наговаривало ей, что вот-вот — еще солнце не сядет — случится с ними что-то в пустынной окрестности? Что же еще? — О чем…

Она украдкой вытянула сигаретку, достала спичку.

— Почему уехал Шаляпин…

— Почему… — повторила она разочарованно. — Куда уехал?

Он забыл! Он забыл, что она-то не может знать, никогда не читала и не думала о Шаляпине. Это так давно-давно было.

— Не знаешь?

— Нет, — невинно сказала Люда.

Учитель поставил стакан.

«Боже мой, — светилось в ее глазах, — и завтра все кончится… Неужели он не видит? Тупой, что ли…»

Учитель глядел на витязя на стене.

«Мне кажется, от велича-айшей тоски!» — подумал, но не сказал он.

— Ну, встаем?

— Зачем?

— Встаем, встаем, — вздохнул он. — Завтра на зорьке домой. Завтра домой!

— Зачем домой?

— Зачем, зачем… Жизнь нас не спрашивает. А?

— Угу, — взяла она сумочку и поднялась.


И была еще ночь в Тригорском.

Он лежал сперва после ресторана в гостинице, переминался с боку на бок, вставал пить из графина теплую воду, укладывался, но не спал — жалко было пропускать единственную и последнюю ночь у Пушкина.

Он тихо оделся и вышел.

Люда стояла в другой комнате у окна. Она уже раскрыла губы, чтобы чуть слышно окликнуть учителя, но… имя его? имя? За весь день одно только «вы». Поздно хватилась! «Оглянись… ну…» Однако он не почувствовал. Люда вся вспыхнула и, злая, нервная, выскочила по ступенькам вниз. Куда же идти? Куда? Кругом темно, глаз коли, и оттуда, от лесных вершин, дует свежестью. Нежная ночь призывала, и Люда готова была пропасть в ее тьме, заблудиться, исколоть о кустарники руки, упасть там и нареветься — только не засыпать насильно в гостинице у стены, возле трех сестер, у которых все позади!

В четыре утра учитель шел обратно. Душа все отдала, попрощалась, и был он спокоен, трезв, шел и помнил о родных в деревне: как там они без него? У большого камня с надписью, где он сказал вечером Люде о чаепитии барышень, он застал Люду и почувствовал себя виноватым. «Доброе утро!. — сказал он и подошел, положил ей на голову свою тяжелую ладонь. — Что? Что с тобой? Почему ты здесь?»

Над ними всходило утро, такое необыкновенное в их жизни.

«Зачем? — говорил ее унылый взгляд. — Зачем надо прощаться и уезжать?!»


1972—1973

ПРОЩАНИЕ С БРЯНСКИМИ

Светлой памяти В. М. Шукшина

В один из бесконечных дней, когда у каждого из нас на свой лад складывались труды и заботы, по средней России шел в южном направлении пассажирский поезд. Кто-то в эти часы появился на свет, кто-то заболел, кого-то повысили по службе, иному выпало счастье любить; в деревнях была тишина, по городам русским бежали трамваи, машины, — словом, продолжалась великая земная жизнь. В купе поезда сидела старая женщина и рассказывала добрым попутчикам о своем горе.

— Другой год плачу и не верну.

— Плакать нельзя, — робко успокаивали ее. — Эй, не плачь.

— Как же нельзя…

— Страшные сны будешь видеть. У одной так же случилось, и она плачет и плачет. Когда видит сон: иду, говорит, на могилку, встречается кум. «Вон, кумушка, твой сын на могилке сидит. Гляди ж, загородись, а то он утекет, не увидишь ты его». А я, говорит, платок сняла с головы, загородилась и иду. Он, сыночек, сидит на могилке, книжку читает. Она ближе. «Не подходи, — говорит, я мокрый, я вылез сушиться на солнышке. Все дети сухие, а я все в воде да в воде. Ты плачешь и плачешь, — я мокрый». Не плачь, ему там плохо.

— Ой, не могу. Он ни разу мне не снился. Год подошел — увидела. Поехал мой Терех на Брянщину, а я одна. Призвала внучку ночевать. И снится мне сон. Вот так выношу обед, они сидят с братом моим Минаем, покойником. Несу в двух кувшинниках и знаю, что вышла я и на правый бок повернула, оны й сидят с Минаем. Я тый кувшин открываю, а там борщ. «Ну, Миша, обедай». — «Мам, говорит, мои портянки корявы». — «Ой, сынок, у меня ёсть!» Ищу, ищу холст старинный в сундучке, глядь — появилось местечко, деру ему портянки от темно-синего полотна. «Мам, это не надо. У меня ёсть требушки. Готовь обед, сейчас мои товарищи придут». Я сейчас становлю на стол вина кувшинник. Как залазят — одни солдаты!

— А-а…

— «Баб, у тебя орешки ёсть?» Я молчу. Я оставила, как сноха-молодица приедет. «Ой, милые, Терех мой пастевал скот, а я усе лето болела, нету». Не дала. И вот оны не пили и не ели. А я орешки и на поминки берегу, год же подходит. И надо б нам в четверг ставить, в обыдённый день, а я, возьми, на воскресенье, люди ж все дома. Ладно. Во вторник снится сон. После обеда, три стола накрывали. Идет он с гульни. Стук, стук в окно: «Мам! Ёсть стаканчик выпить?» — «Ёсть, сынок. Десять литров брыкалки осталось». Накроила хлеба черного, ищу водку и… проснулась. И думаю: «Ой, боже, надо идти на могилки. Это он опять попросил». Я делаю блинов, развожу сметану, варю мясо. А я привезла с могилы его, с Целинограда, землю — и куда ж мне всыпать? Всыплю я земельку на Иванову могилку, в колхозе его кони разбили. И хожу туда поминать Мишу. Зову старушек, и поминуем. Отрезала метру полотна — отдам старику на жертва, одинокий, на ему метр на портянки. А теперь опять не снится. Оны ждут этого дня. Говорят, поминать не надо. Оны ждут.

— Это к лучшему, что не снится. Надо, чтоб забывался, иначе с ума сойти можно.

— Да тоже правда. Умёр у одной хозяин в нашей деревне, у нас на Бряншине, откуда я сейчас села. И она бедовать да горевать. Как стал он ходить к ней! Ой, боже. В чем положили, в том и идет. «Двинься!» — цап-цап по койке. И спать ложится рядышком, только, говорит, ня берися тут во, за мою спину, ня берись, дуже больно мне. Она испужалась. Что ж делать? «Возьми», — посоветовали, — как будет иттить, расчешися. Разживись конопли и хряпай, ешь. Он скажет: «Что это у тебя?» — «Да расчесываюсь». Он как ушел и больше не пришел. То б ходил до самой ее смерти. Это правда, было в нашей деревне. Давно.

Ездила она на Брянщину проведать внуков, обошла всю родню и возвращалась усталая. В Джанкое была пересадка, четырнадцать часов приходилось дожидать поезда на Керчь и через пролив. Она выбрала женщину лицом подобрее и подсела к ней с чемоданом, в который наложили ей сват и сватья домашних подарков. До того, пока скучала на скамейке одна, сердце вызывало ее на разговор с родными.

«Детка, — видела себя она снова перед снохой, — тебе ешо тридцать годков. Чего ж ты одна будешь?»

«Мамочка, — теми же словами, что и на дороге в поле, отвечала сноха, — не найду я теперь такого».

«Что ж, милая, такого искать… Это далеко искать, из далекой глыбины… Может, попадется хороший…»

«Их теперь хороших нету. Приму да буду плакать только с ним, стенки лизать…»

«Ну, ня обижайся, невестушка, — просила она, обнимая, — ня обижайся, что письма вовремя не пришлю. Пойду к Лукерье — она не может письма сообразить: как начнет писать, слезами обсыпает листок. Если б я жила ближе, я б к вам ходила, детки, делилась бы одним словечком с тобою. Ой, горе, ой горе! — мотала она головой, — ой, сыночек ты мой родный, — закричала на все поле, — да ручечки твои были рабочие, да ручечки были магнитом наполнены, солнышко мое пригреванное, на что ни взглянешь — все сделаешь!»

«Мамочка, ну что теперь, что ж нам…»

«Ой, не могу! — клонилась она к снохе. — Как зажмурюсь, усе стоит в уме. Согласна бы к нему живая лечь. Прощайте, детки, прощай, сваток, и ты, свашка, как картохи порыем, сваток, к Октябрьскому приедем… Внуков берегите».

— Э-э, — вздыхала она в Джанкое, вспоминая расставание, — не будет уже того, как при Мише. Какая сноха, об усех думала. Мягкая, спокойная, не ленивая, ой-ей. Душу на нас покладала. Пара были. Деревенская: усе может. А не стало Миши, помаленьку отойдет родство… По старинушке так…

И перед самым домом, под станицей, на повороте к хутору, пристроилась она возле женщины, торговавшей семечками, и говорила:

— Жалчей дитя никого нету. Брата, матку, сестру — жалко, усех жалко, но жалчей дитя — нету. У меня умёрла девочка, шестая. Так я плакала, пойду воды и плачу украдкой. Стыдно ж слезы показывать — детей много. Но тая маленькая, а по этому не забываю. И труд его не забываю, пробил дорогу себе, директором школы назначили, хотел как лучше. Ой, боже. Убила учеба, убила учеба. Ему тесть говорил: «Миша, хватит учиться». А он с ей дальше и дальше лезут. Он старается, а она за ним. И вот выучился заочно, усе поедал, в партию перешел, и на тебе: сложил руки. В сырую земельку пошел за младостью. Мама, говорил, теперь больше буду вам помогать. К старому директору ходил на кладбище, венок носил. Видишь, как смерть его таскала.

— Мы вон неграмотные — плохо, а поглядишь, как оно дается, так не дай бог и грамоты. Полжизни на нее.

— А тут дети народились, им же тоже надо есть, пить. Они и мотались. Если он ня гордый, только сердце свое беспокоит. До всего ему дело, усех помнит, за всех беспокоится. И усе кажется, что мало стремился к обществу. Как его оставляли служить сверхсрочно! Нет. «Надоела, мама, шинель за три года. Лучше буду учителем». Усе с деревни в учителя идут, а городецкого не заставишь. Прожил, не скандалил ни с кем, не пьянючил, ой-ей, какая тишина с его была. Его поставили сельсоветом, на что ему было учительство? Там у нас ходит сельсовет, здоровый, идет, так у него грудь как у бабы — во!.. Умер Миша, три деревни на Бряншине горевали: надо ж, какой хлопец был. Ни разу «черт» не сказал за век свой. Дуже ученики любили его. И хитрости, как и у бати, не было. Где ж оно пряталось, мое горе, тридцать два года? Хоть бы я спросила: ну как тебе тама? Плачу, не унимаюсь.

— Не плачь.

— Жалко. Если, говорят, день тэй написан господом, не минешь, нигде не скроешься. Часа не проживешь лишнего. В месяце ёсть один несчастный день. Племянница наша залилась; как кинула холст в речку, оно — раз, и сама бах-бах и затопилась. И говорили матке: не плачь, в несчастную планиду родилась. Кому как наречено. Сижу с тобой, добрая женщина, как соловей пою, а уж тучки над нами, машин нету, дед мой там тоскует. Пойду пешком, оставайся с богом, до свидания…

Ничего этого я не знал, когда ехал к ним на другой день, сидел в ожидании попутки на том же повороте возле женщины с семечками. Я пропал на целых пять лет. И могло случиться, что я никогда бы сюда не явился, если бы меня не спасли. Оживши, я с новым чувством разъезжал по земле и теперь от усадеб и великих гробниц возвращался к ним, брянским моим старикам. Была весна. Помнится, я нетерпеливо подгонял нашу встречу. «Живы ли, здоровы они?» — кого-то спрашивал я на пустой дороге в долине и тем чаще, чем ближе подходил к хутору. На горке, увидев хатку с окошком к аллее, еще суевернее воспринял я полуденную тишину. Нету их, что ли? Да правда ли живы? Дверца со щелями была на замке. Редел вокруг лес, большая поляна была вскопана. Я спустился вниз. «Да они купили хату на краю!» — сказали мне ребятишки. Я пошел в самый конец улицы. На стук мой никто не отзывался. Наконец от речки показался сгорбленный Терентий Кузьмич. Едва он угадал меня, глаза его заблестели, и он приостановился.

— Иванович? Мы уже и не надеялись. Али погневался на нас?

Тут же отворилась дверь, и Мария Матвеевна молча сцепила руки у подбородка.

— Ой, боже, — тихо сказала она, — сынок милой! Ждали-ждали, ждали-ждали: когда приедет Иванович? Нету Ивановича.

Я наклонился к ней, чтобы она, маленькая, хрупкая, обняла меня своими тонкими руками…


Вечером Мария Матвеевна доила корову, а мы с Терентием Кузьмичом курили в сенках. Склонившись к коленям, он смотрел через открытую дверь в огород. Он по-прежнему не очень словоохотлив, но мне спокойно возле него после моего города, где я живу почти в одиночестве.

— Сколько же ты у нас не был? — спросил Терентий Кузьмич.

— Пять лет.

— Пять, да. Мы в этой хате уже третий год.

— А там хорошо, на горке-то, было. Все видать.

— Хорошо, Иванович, да ноги таскать тяжело. Круто. Скатились с горки на низ, и слава богу. Если б ноги мои бегали, мне коров пастевать, что в карты гулять. Правда, Иванович.

— Всего хватает?

— Без крошки не садимся. По два кабана валим: одного к Октябрьской, одного к весне.

Помолчим, помолчим, опять перекинемся простым словом.

— О чем задумались, Терентий Кузьмич?

— А ни о чем, Иванович. Ни о чем, — как всегда, бесхитростно отвечает он.

Я при этом думаю: «Вот эхо старинного русского крестьянства. Смиренность, простодушие и довольство самым малым. Как любил таких крестьян Толстой!»

На нем клетчатая рубашка покойного сына. Руки у него большие, пальцы еще толстые, крепкие ногти светятся молочной белизной. А тело износилось, усохло.

Мы порою не замечаем, как повторяется наша жизнь, забываются и снова возникают те же разговоры; мы ходим по одному кругу, вертимся среди одних и тех же людей, то родственных нам по духу, по судьбе, то стесненных с нами одними и теми же обстоятельствами. И не верю я, будто очень уж меняется на своем веку человек. Нет, он просто стареет. Очутившись перед брянскими через пять лет, я сразу же понял, что мы те же, те самые, что прощались тогда на горке, чуть постарше только и еще более наполнены опытом всяких переживаний.

— Вы в молодости буйный были?

— А не! — как от укуса, отмахнулся Терентий Кузьмич. — Прожил, Иванович, и хоть бы перстом кого тронул. Спроси у бабки.

— Чего? — вошла с ведром Мария Матвеевна. — Молока не видать, по катушинной нитке идет. Пока одною рукою поциркаю, уж не хочу ничего. Ой, спина позябла. Я тебе, Иванович, не дозволяла за водкой идти, — увидела она на столе бутылку, — а ты купил. Я запрещаю им пить. Такое горе. А дед, как то — песни поет. «Звенел звонок насчет поверки…» Я его один раз в лысину ложкой как ударила: «Неужели не утерпишь? Варнакает!» Он раскричался: «А-а, раз меня ударила, опозорила при людях — теперь больше жить не буду!» — «Чего-о ты кричишь? Я рассказываю и плачу, какое горе, а он выпил да поет». Чуть было не подрались с ним. Пиджачок бы напрянул, охолодало.

— Напрянь, Иванович, напрянь, — послушно за бабкой сказал Терентий Кузьмич, встал и принес мне пиджак сына.

— Ох, день прошел, до бога дошел. Так тебе рады, Иванович, как Мише своему. Никого так не ждали.

Терентий Кузьмич на слезы слабее бабки, он приподнимается и закрывает двери. Я молчу. Мария Матвеевна доцеживает остатки, наливает мне из кувшина в кружку и подает.

— Попей. У вас в городе такого нет.

— Эх, подносила мне матушка когда-то к постели парное!

— Жива мамка? А моей нема на свете. Давно я у матушки не была, а уж моя дороженька травою поросла. Пей, пей.

— Подлей Ивановичу. Пей, не стесняйся. А то прогоню. Да, да. И хозяйке твоей пожалуюсь, Борисовне. Выпей, а потом поужинаешь.

— Суп наш в сваты пошел. Прокис. Сейчас картох поджарим. Или толченку? Ты на сале любишь, на масле?

— Все равно, — говорю я.

— Вари, вари, Маш!

— Лучше на масле.

— На масле Ивановичу, — поддержал Терентий Кузьмич. — Яечек свари.

— Наш Терех сало любит, да жареное. Когда пастевал, огонь у лесе разложит да шашлычку поджарит. Я капельку посолю, тебе ж нельзя крепко солоно. Толченочку сделаем.

— Тесть, тешша, Иванович, живы-здоровы?

— Да, на пенсии уже.

— Слава богу, Иванович, слава богу.

— И у нас Мишины сваты хорошие. Сваты… Э-э! Уж нема таких. Охо-хо, был Савва, была и слава. Усе забудется без Миши. Собралися мы там и голосили по нему. Побыла я, внукам гостинцу отнесла. Девка за мной вслед бегала: «Бабушка, я с тобой!» А ветер холодный. Провожали далеко. Хороша была молодица у Миши. «Мамочка, береги себя ты, — наказывала. — Горе у нас вечное». Куды ей теперь?.. Пробуй, Иванович, я бросила соли.

— Пробуй, пробуй, — заставляет и Терентий Кузьмич, глаза его полны слез.

К вечеру всегда навещают стариков дети. На этот раз зашла Фроня. Она-то первой и заехала на Кубань.

— Здравствуйте, Иванович. С приездом.

— Спасибо.

— На, мам, — протянула она булку свежего хлеба и баночку сметаны. — У, начадили.

— И-и, дед, — обернулась Мария Матвеевна. — Скрутил! Не утерпишь. И ночью, сколько раз на двор встанет, столько закурит. На что оно?

— Скучал без бабки, — засмеялась Фроня.

— Скучал. Дуже скучно одному.

— Ездил ворожить в станицу, — поддела Фроня, — жива бабка, не? Рубль отдал.

— Что ж ему сказали? — спросил я.

— Ничего, Иванович. «Живая. Не горюй. Скоро будет в дороге».

— Я б тебе погадала — во! Как была перемена деньгам, собрала я сот пять, поехала у Брянск. А там деньги гуляют! Вовсю. И цыган вокруг что туча, бабы их обступили. Я и говорю: «Кому погадать без рубля?» Беру руку: «Ну что ж, язычком дерзка, а душою проста, а хитрости нема. Но за хитрую почитают». Тут бабы как обступили меня! Я: «Не, я одной только».

— А наш дед простак, — сказала Фроня. — Его обдури-ить… Дров ему привезли за двадцать копеек. Это ж надо поверить!

— Деда нашего без штанов можно оставить. Проходимца не разглядел.

— А почем я знал? — осердился Терентий Кузьмич. — Заходит человек, дровы называется привезти. Две поллитры за машину. Только трактор сломался, подшипников нету, товарищ уехал в станицу за подшипниками. А вечером как штык будет машина дров. Я ему сметаны тарелку налил, блинов Фронькиных, садись, садись. Сказываю про сына, бабка на Бряншине внуков отведывает. «У меня тоже детенок помёр. Тяжело. Если ёсть стаканчик, то дай». На. Выпил. «Да дай и другой. За твоего сына. Не тужи». На и другой. «Каких дров привезти?» — «Нам на огород столбики». — «Есть. Машина добрая будет». — «А с откуда ты?» — «Приезжий. С Карамалты. Знаешь, дед, налей в бутылочку с собой, пока машину ждать. И позычь мне копеек двадцать». Дал ему. На третий день его поймали на краю, так же семенную пшеницу продавал.

— Купил клец-солянец за сто рублей. Ты, Иванович, знаешь тэю притчу? Идет солдат, двадцать пять годов отслужил. Стучится к старушке, просит пообедать. «Покушай, солдатик, только без соли». — «У меня ёсть клец-солянец. Как помешаю, будет солоно». — «Сколько ж стоит?» — «Да сто рублей». — «Ой, солдат, дай мне тэю палочку, тогда и роли не буду куплять. Усе буду палочкой мешать, как сварю». Она отвернулась, он с платочка посолил да палочкой помешал. Она покушала — надо купить. «На тебе сто рублей». Солдат и ушился. Мешала, мешала, а оно как было несолено, так и ёсть. Вот и дед наш такой же недогадливый. Э-э! — строго сказала она. — Не соображает твоя голова!

— Не соображает, не сообража-ает! — еще пуще обиделся Терентий Кузьмич. — Иванович! Нас усей век дурят. Усей век. Ты ему веришь, а он тебя ловит.

— Не надо верить, — поучала Фроня.

— Да разве его поймешь сразу? Входит человек — первым делом приветь его.

— А что ж не видно, проходимец или кто?

— А и не видно.

— Иванович, готова твоя картошка.

Фроня не согласилась поужинать с нами, стояла в дверях и лущила семечки. Я налил Терентию Кузьмичу водки, он с тихим удовольствием выпил, а Мария Матвеевна сказала:

— Мне на оборочку.

— На какую?

— А что лапти заматывали! Так у нас говорили. И насбираются по оборочке и пьяны. Ты не слыхал?

Я ей налил полную рюмочку, она чуток отплеснула на пол.

— Перебирались мы на Кубань, цыгане в вагон поселились, прибранные, усе блестит на них, и они, как рюмки нальют, каждый со своего стакана чуть-чуть на землю. Родителям…

— Маш, — скомандовал дед, — принеси Ивановичу сала! Кушай, кушай вволю. А то Борисовне пожалуюсь. Яечко разбей. Я буду обижаться. Да, да, дорогой товаришш.

Ем я обычно мало, поковыряю немножко и сижу.

— Давай молочка волью. Ох едок. Как Миша наш. Сейчас без крошки не садятся. А мы, как жили на Бряншине, года два, когда колхозы сорганизовывались, было хорошо. Глядь, голод. Приходилось: одну крапиву толкли — да варом отварю, посолю да преснячков напеку, детенки мои картох хотят, а их нету. На самую троицу разбивали навоз. Такая скверна поднялась. А Фронька — ей двенадцать годов! — била, била да й пристала: «Мам, не могу, обмираю, есть хочу». Ой, горе. Сыну годок, он мне грудь разоряет. Ну что ж мне делать? Нарву крапиву на борщ, братья мне картох насыпали, завариваю супочку и им по кружке даю картошного… Гриша пастевал скот. Ой, горя приняли. А сейчас мы окрепли, да дети подсекли. Ешь, Иванович, вволю.

Я наливаю старику еще рюмочку, себе тоже.

— Спасибо, Иванович.

— О, рад, что Иванович угощает, — укорила Фроня.

— Дождался наш дед…

— Помаленьку. Жизнь прожил, Иванович, не запивал, не-е, избави бог. И не знал, где она. Скот пастевал, детей колыхал с бабкой. Дети как по шнуру ходили. Выкохал и не шипанул, а боялись. Не бил и не ругал, а дети хорошие.

— Семь детей выкохали, — вздохнула Мария Матвеевна, — не боялись, что умрут, а что рубахи на смерть нет. Пятерых в поле родила. С ней вон рожь жали, — кивнула она в сторону Фрони, — вручную. Конопли пойдем брать, Фронька роет свою долю и мою. Тут я и девку нашла. В полу ее и домой. Тая девка пожила у меня тридцать семь недель и умёрла. Три дня миновало, опять пошла в поле. Так я в одну руку по пятьсот соток держала конопель. Семья большая, кормить надо. «Терешшиху премировать, она боле усех сжала». Прошло три года, занялась ешо. Лен стелили — и Мишу нашла. А Нюрочку — это дело в сентябре, когда конопли берут. Такая я крепкая была. Несу три ведра картох, мужик встречает: «Оборвешься!» — «А я крепкая!» Ивана — нарезала колос коням, по двадцать корзин нарезала. И родила. Не отдыхавши. Григорий у покров, по дровы ездили. Как шарик выкатился. И одного дня не отдыхала. Теперь два месяца сидит до родов, после родов. Э, счастливая была на детей. И наработалась Матвеевна вволю. До основания работала. Тебе сала внести?

— Внеси, внеси Ивановичу!

— Дед наш уже красный, — сказала Фроня.

— А чего я красный? — поднял он голову.

— Гляди, песни не пой, — погрозила ему Мария Матвеевна. — Миша последний раз приезжал, сели на горке: «Какую, мам, спеть?» — «Да ту, сынок, что называют меня некрасивою, почему-то он ходит за мной… — Я подгоняю: — Выше, выше тяни!» — «А я стыдюся петь!» — «Кого ж ты стыдишься петь?» — «Мамки да папки». Ох, сынок мой, соколок… Пропал скоромох, пропала игра. Как обед собирали, стол выносили за ворота, а девки мои шли и плакали вслед за столом. Так у нас положено. А тут не. Спасибо, Иванович, тебе, — встала она из-за стола, — наелась, наговорилась. Спасибо. Чтоб у нас не сводилось и у вас велось. Так-то.

— Вам спасибо.

— Спасибо, Иванович, — сказал и Терентий Кузьмич. — Спасибо, сынок, что отведал нас, но обоих, обоих ждали!

— Спасибо, Иванович, — слегка поклонилась Мария Матвеевна, — рады, как Мише. Долго у нас побудешь? Живи до родительского дня. А там Девятое мая. Всех поминать будут. Вольная иль невольная смерть, а где кто пропал, кто у лесе заблудился, кто на мину наскочил — всех поминают. Брат Минай пошел у лес по дровы и помёр. Эх, меня не было, я б поголосила по нему, я б словечко для него нашла…

— Ложись, Иванович, отдохни.

— Рано. Погуляю внизу.

У речки я на минуту вспоминаю город, свою квартиру на третьем этаже, соседей. Теперь городская жизнь далеко за горою, на которую я смотрю-сквозь редеющие ветки. Луны почему-то нет. Кусты мне мешают заглянуть в глубокую узкую речку. Со дня на день она зальет поляну, на краю хутора недоступно будут стоять в воде дубы, а к празднику Победы уже закроется белая хатка на горке густой кубанской зеленью. Я временно наслаждаюсь почти патриархальной тишиной. Есть у меня уголок, где я могу успокоиться.

В мое отсутствие появился зять Петр Михайлович. С утра он копал огород и сам решил, что за работу ему полагалась небольшая милостыня от жены — не ругаться, если он перепьет. Он был мне по грудь, глаза ласково просили защиты, и он кинулся ко мне, хватая мою руку.

— С приездом, Иванович! Как здоровьичко? В семье благополучно? — И старики, и Фроня осуждающе улыбались. — Мы соскучились, папа, мама вспоминали вас.

— Э, нашел товарища! — сказал Терентий Кузьмич. — Ты ему нужен!

— Скучал, — прикрикнула Фроня, — а письмо просили написать, дак некогда.

— Ты не шуми, не шуми, не мешай нам найти общий язык.

— Хо! — засмеялся Терентий Кузьмич и встал даже.

— Что писать? Папа, мама пока здоровы. Плачем, плачем по Мише.

— Ты там плачешь!

— Фронь, не шуми, я еще плохого слова не сказал. Папа, мама, чего она на меня? Я дрова поколол? Дай мне про международное положение узнать.

— Куды-ы! Чего ты можешь понимать? Иди ложись-ка, а то палкой отваляю.

— Михайлович! — подошел к нему Терентий Кузьмич.

— Ага, пап, ага.

— Сядь-ка.

— С тобой, пап, с удовольствием посижу.

— Ты мне скажи, мужик…

— Ага, пап.

— Докуда это будет продолжаться?

— Что, пап, что? — чуть ли не прыгал на стуле Петр Михайлович. Мария Матвеевна перемигнулась с Фроней. — Ты говори, как интеллигент с интеллигентом.

— О-ой! — повалилась назад Фроня. — Кто бы рот разевал!

— Тебя дочка приняла как родного, а ты?

— Пап, зачем этот разговор при чужих?

— Боишься! — сказала Фроня.

— Здесь чужих нет, — повернулась Мария Матвеевна.

— Да ну, пап, мам, зачем этот разговор? Зачем сейчас? Мораль читать — зачем это?

— А ты не зарабатывай мораль, — Фроня набрала в руку семечек и отошла к порогу.

— Я чего плохого сделал?

— И хорошего мало, — посмотрела на него Мария Матвеевна, — Фронька на ферме, а ты привел чужого, напоил, пятьдесят рублей спрятал с получки — мало тебе. От кого ты спрятал? От тестя, от тешши? Нам не надо. Эх, Михайлович! Усе прошшаю, а это… Мы к тебе как к человеку, а ты дерьмом.

— Мамочка, я могу взорваться.

— Иди рвись. У нее нога болит, она и огород копает, и на ферме, а мужик в канаву валится. Это дело? Я тебе выговор дам. За что тебе рыло побили? Так бы сковороду на голову и надела. Мы молчим, а ты не понимаешь.

— Мама, я плохого слова не сказал.

— Тебя Фронька в чем приняла? Наволочка что ночь, одеяло — выкинуть его, кошкам спать. Костюма напрянуть не было. Пристрял — живи. Кто ее жалеть будет?

— Мамочка, ты зря напала. Иванович слушает, подумает — правда. Я пришел по-хорошему.

— Вот и хорошо, что слушает, — сказал Терентий Кузьмич.

— Налейте мне, поговорим благородно. Они, Иванович, меня всегда ругают.

— Никогда совести не соберет человек: налей ешо.

— Я ухожу, — поднялся Петр Михайлович и застыл. — Вы не знаете моей благородной жизни.

— Я знаю твою историю, — спокойно говорила Мария Матвеевна. — Ты за тринадцать годов мамке своей и десятки не послал. Разве это сын? За тринадцать годов ни разу не съездил. Мамка помёрла, так он летел в самолете и выпивал с горя. Нет, я как летела Мишу хоронить, ничего в роте не было. Приехал, а мамку отнесли. Вернулся и не сказал, что не захватил мамку. Это сын?

— Собака, — сказала Фроня. Вот ее судьба! — проклинала мужика своего, но потом смирялась и жалела его.

— Правду николе не скажет. За рюмку что хошь подпишет, что хошь соврет. Это с такими людьми как жить можно? Ладно, перед богом за ложь давно не краснеют, перед чужими тоже научились глазы закрывать, а своим? Мы так не можем. Я где сяду с кем — хоть на дороге, хоть в поезде — усю правду про себя скажу. Потому жизнь моя была такая — скрывать нечего. А он про мамку соврал, опоздал хоронить.

— Мне одеться не во что, в чем я стал бы перед сестрами?

— Глазы твои бессовестные, эх, — вспыхнула Фроня.

— Я привык бостон носить.

— Спасибо тебе в шапку, — зло поклонилась Фроня и пошла домой. Но Петр Михайлович продолжал свое:

— У меня дом в Грузии.

— Твой дом такой… как вон сын с батькою дрался, цыгане, схватил батька кол и турит его: «Пошел, сукин сын, со двора!» А сын бег, бег, оглянулся: «А где ж у нас двор? Один шатер». Так и у тебя. Пораспырял добро по свету. Был он, тот дом, у тебя? Всюду он шастал и везде начальником. Из тебя начальник…

— Я с Колымы сто тысяч привез.

— Эй, язычник! Язык отсеку! Не вынуждай меня. Иди спи. На твои средства во такой рот разинуть.

— Сам себя выхваляет человек, — сказал Терентий Кузьмич. — Иди, иди, Михайлович. Дочку обидел, нема совести.

— Чем я ее обидел, пап, мам? Разве я сругался? Мы культурные люди, пап, давайте жить мирно.

— За хорошим мужем, Михайлович, — учила его, как ребенка, Мария Матвеевна, — и негодная — жена, а за плохим и павна — раба. Иди спать.

— Я плохой зять? Я всегда: папочка, мамочка.

— Чтоб поднесли. Нет у тебя в голове. Как бог создал тебя, так и живи. А ты. Тебе уже пятьдесят лет, тело твое отошло, здоровья нема. Жену жалей.

— А что я плохого сказал?

— Иди, Михайлович, иди спи, — провожала его рукой Мария Матвеевна. — Иди, ради бога.

Его ничто не обижало.

— Говорила я Фроньке: «Зачем он тебе такой? Палкой его со двора!» Надели на его тело немытое, он теперь и выхваляется, собака драная. Весь свет объездил с женой покойной, нигде не нужны были. Приедут, попьют, их по хвосту. Говорила: живи одна, у тебя и хлеб, у тебя и мясо, и сало. Приняла голого, а он давай деньги считать. Где они, его деньги? По карманам ветер воет. Он свои деньги в горло вылил. В Колыме какой-то работал охранником. А баба его, что повесилась, поваром ли.

— Отчего повесилась? — спросил я.

— А беспутство доведет. «Дети наши на полете». А детей нет. И одно только у них: дай трояк, дай пятерочку. Глядь, не чуть ее. «Ни на кого не обижаюсь, обижаюсь сама на себя. Больше жить не могу». И надевать нечего. Чужое надели. Как ни живи, а три перемены надо. И он еще брыкается, что бостон носил! Э-эх. Хаточка была на куриных лапках, на веретеных пятках. Богачи. Болтать — царя собьют, да дела нет. «Дай трояк!» У нас этого нету. Мы не знали, Иванович, как это можно побираться.

— Не-е, — сказал Терентий Кузьмич, — избави бог, Иванович! Избави бог.

— Чтоб он пошел украсть соломину или чужое просить: да сдохни она, коровушка, чтоб красть. И живем.

— Избави бог…

— А Фронька? Инвалид. С двенадцати годов, — подняла палец Мария Матвеевна, — пошла работать! А ну-ка! Есть у ней сила? На работу огневая была, о-о. Война примирилась, — стала она рассказывать мне, — я хлеб пекла колхозу. Я как зря не сделаю. Принесут мяса: «Матвеевна, заваривай». Я картох начищу. Молока выпишут по одному литру на день. Получу, делю, да души нету. Как мне разделить? Свой кувшинник несу. «На, деточка, тебе ж не хватает». У нас корова была хорошая. Года три пекла трактористам и на покос. За Десною: далё-око! Получу пашеничной муки, сважу, возьму десять литров воды на пуд налью. А печка наша пекла — хлеб на дыбочках стоит! Кину на лопатку круглую, вмешшается шесть булок. Печка наша нагорит, с дежки хлеб бежит. Жарок откину, хлеб схватился славно, ни шшетиночки на нем. И везу. Как привезу: «Тетки Терешшихи хоть бы хлеб мне достался». А чего я буду хитровать?

— Чего хитровать… — соглашался Терентий Кузьмич.

— Ой, постеля зовет… — вздохнула бабка. — Наверно, дождь будет. Прямо кричит спина: «Ложись, бабка, ложись!»

— Иванович, — подошел ко мне Петр Михайлович, — я отстал, как там с Китаем?

— Эй! — усмехнулся Терентий Кузьмич. — У тебя дома свой Китай. «Как с Китаем…» Оно тебе понять? Иди, мужик, послушал, что тебе сказали, — подумай. Да, да. «С Китаем…»

— Пап, ты темный человек, а я цивилизованный. Иванович, я могу дать вам большую тему, завтра поговорим. Папа, мама, не сердитесь. И вы, Иванович, ложитесь, устали.

— Заботу он проявляет, — сказал Терентий Кузьмич. — Иди, Михайлович, без тебя.

Мы не уследили, как он исчез. Мария Матвеевна еще немножко пообсуждала его, но в голосе ее не крылось ни капли злости: что с него взять? Сами приняли его, уравняли, и он с удовольствием стал обузой. Много историй из жизни брянской деревни вспоминает при этом Мария Матвеевна, но все они, точно нарочно, посвящены терпеливому русскому характеру.

Уже девять часов. С горки тянет холодком. Пора раскрывать постель. Я так легко не засну, а Терентию Кузьмичу, который встает в пять часов, укладываться в самый раз. Он стаскивает сапоги, разминает сомлевшие пальцы и валится на бок. Радио, свет ему не мешают. В другой комнате Мария Матвеевна взбивает гостю подушки.

— Я тебе два одеяла положила, чтоб не замерз. Ночь сырая. Под головы не высоко? Миша наш не любил. Спит, разбросается: голова с краю, а ноги там. Ты тоже?

— А как попало.

— Много куришь, Иванович. Это все из скуки. Брось, будешь крепоче. Пожалей сам себя.

Я помалкиваю. Через некоторое время раздеваюсь и лезу под одеяло. Мария Матвеевна снова заходит и стоит посреди комнаты. На стене фотографии ее детей, и она тоскливо смотрит на них. Как серьезны эти сельские лица!

— Встану, так начинаю со всеми разговаривать. Везде побываю — и в Голубче, и на Ловше. Да бьюсь, бьюсь по углах.

Подсев ко мне, она берет мою руку, щупает косточки.

— Погляжу на нее и Мишу вспоминаю. Глазы открою — стоит передо мной, как сейчас. И ни на час не забываю. Только усну. Береги здоровье, Иванович, пожалей себя и мамку свою. Брось! К чему она, эта соска? Гадость! Орешков лучше подъешь. Я тебе накладу в сумку. Летось внукам насбирала, возила на Бряншину, дак осталось. Я деду не рассказывала, и, смотри, ты, Иванович, не говори.

— А что?

— Чуть не замерзла я на Бряншине. Не видал бы Марию Матвеевну. Я ж, когда приеду, усех обойду, отведаю. Племянник, как встретил, пообцеловал мои руки, пообцеловал меня всее: «Тетушка, ну ты ж как мамка моя! Что на тебя, то на маму гляжу». Усю родню отведала, а у него не была. Выпьют, песни поют, а я только в каждом дворе умыюся слезами, да и все. И по брату надо ж пропеть, я не была на похоронах. Восемьдесят семь годов прожил, умёр хорошо. Пошли дровы заготовлять на самые покрова, четырнадцатого сентября. Стал дровы сечь, «ой, чего-то нехорошо мне», и воды напился, ах, ах, и умер. И меня не вызывали, пожалели. Восемьдесят семь годов! Да, стало быть, богом дано. Поголосила я по брату Минаю, оттуда ж что? Пойду племянника отведать, что руки мне целовал. Побыла. Уже темнеет. Пять километров до Ловши, где Григорий наш живет. И у него ж надо погостить! Дает мне племянник дочку свою в провожатые. Мы и пошли. А ночь, а буря поднялась, а ветер, глазы залипает. «О, дойдем», — племянница. На ней шуба хорошая, на мне только перешитая. «Баб, ветер дует навстречу, с северу. Не собьемся». Или ветер повернулся? Идем, идем, — нет, не туда. Что ж нам делать? Я уже смякла, мокрая так вот, рубиночки нету. Блудили-блудили, блудили-блудили, не видно ничего. Нема ни логов, ни стогов, что клевер стоял на дороге; километра два с половиной отошли от села и до Ловши два с половиной, не меньше. Ой, куды мы с тобой зашли? Повернулись так-то во, омет стоит с соломой, завеян, сдается, как гора, как-то двоится, если глянешь. На нем снег толстый набитый. Она полезла, полезла да снег обсунула на омете: «Ну, баб, давай ночевать». А я уже не действую, уже мои руки не служат — только смерть. Нема ни спичек, хоть бы надергали да распалили огонь. Да боимся, что волки задерут, опять волков развелось. «Я не могу, аж за сердце берет — ноги…» — племянница. Я ее зарыла и сижу. И заснула она. Заснула, а я сижу на карауле, думаю: «Волки придут, попорвут. И выйдет по старинушке. Мы хоть закричим, может, утекут от крику. И палки нет». Соломою накрылась, горюю. Как присну, так и смерть. Я богу помолилась на четыре стороны, за всех попросила, за Григория, за Фроньку, и внуков усех благословила жить счастливыми, — ну как замерзну? Племянница моя спит. А я ночь просидела, стало зарять, боимся й вылезать: «Куды мы зашли?» Я глянула: «Ой, сад наш виден, а где ж мы ночуем?» И-и! Блудили вокруг поселка. И померзли б, никто й не знал, и завеяло б нас в рову, и весною б только нашли. И померзли б. Пришли к двору, горевали, горевали: не нашли б нас до весны. Так бы в ров ввалилися, не нашли б этого омета. Вот, Иванович. Ну, спи. Месячек светит. Ты еще читать будешь? Молочка попей, на столе. Сало, если захочешь, в тарелке. Ночью встанешь — дедовы сапоги обувай. О-ох, — вздохнула она. — Плачу, плачу по Мише и не верну. У него было умильное слово и жалость. Обешшал беречь мамку. А я его похоронила вперед. Спи, Иванович.

Я вытягиваюсь поудобней, но заснуть не могу. К ночи всегда мне тревожней. Тут-то и понимаешь, что душа твоя на свете всегда одна. Кого бы она ни любила, с чьею другой душой не перекликалась, чуть замолкли чужие слова, исчезло лицо — она снова одна, сама с собой. Оттого ночью она и вспоминает кого-нибудь близкого, не так страшно ей тогда. Спит ли моя мать или горюет обо мне?

Я встаю, тихо одеваюсь и выхожу на дорогу. Она белой полосой удаляется из-под моих ног к горам, где висит месяц. Я долго иду вперед, к нему.

Через четыре дня мне исполнится тридцать три года. Мать уже написала, конечно, поздравительное письмо, оно сейчас едет где-то по России в почтовом вагоне. Пусть же еще на много лет сбережется это счастье — писать и видеть друг друга. Иного века у нас не будет. Я иду, гляжу вокруг и как будто ни о чем не думаю, но внутри что-то такое шепчет и молит: не откажи, судьба, в милосердии твоем и не оставь мою матерь одну на земле!..


Я стал навещать их по нескольку раз в год. Если меня долго не было, старик удивлялся: «Чего ж Иванович не едет?» И ждал меня обычно под воскресенье, торчал на дороге. «Нету опять Ивановича!» А где ж я был в те дни, в те часы? Дома? В Тригорском? В Ленинграде, в Москве? Сидел ли у Ярослава Юрьевича в новой квартире, у Кости на даче или пил чай на улице Костякова? Из Кремля как-то, на большом перерыве съезда, вернувшись в Георгиевский зал из палаты с троном Ивана III, послал я им открытку. Писал, помню, и думал: «Что сейчас с ними? Вот бы сюда их, в зал или в царские хоромы — как растерялись бы они, сколько бы наивных вопросов задали, за сказку почли бы и Кремль, и саму Москву».

А время шло. Однажды завернул я к ним из Тамани. Опять, когда подходил к их забору, Терентий Кузьмич не сдерживал слез.

— Мы рассчитывали с бабкой не пускать тебя, — сказал он. — Да-да. Почему на Новый год обещался и не приехал с Борисовной?

— Не мог. Мать приезжала.

— Полный месяц гостила?

— Две недели.

— Слава богу. Слава богу, Иванович.

— А теперь я привез к вам пустые бутылки сдавать. У нас в городе не принимают. Да по ошибке одну с водкой прихватил.

— И-их, Иванович! Ну ты!

— Зря тратишься, Иванович, — сказала Мария Матвеевна. — К чему она?

— Мы ж деда за Райку пойдем сватать.

— Ей только за Леню-горбатика. Что сук на спине носит. И то не возьмет. У него и нога не служит, идет, трыкает. Городецкие клуб строили, из Армении наехали, поженились на наших бабах на лето, вдов да разженных много ж. Дак пристал к ей один. Э-э, менять мужей, как цыган коней. Не дело.

— Проходи, Иванович, в хату.

Я вхожу в комнату. В углу свисают с иконы расписные концы полотенца. Кровать переставлена поближе к печке, на полу свежие, вытканные бабкой дорожки. В другой комнате лежат на столе мои книжки, я притащил их с собой в какой-то год читать перед сном. А сад, сад! Он бьется густыми ветвями в окно. Устал я отчего то. Теперь забудусь здесь, посижу под сливой у речки.

— Я, Иванович, в июне к тебе собиралась, — сказала Мария Матвеевна. — Думаю, поеду к Ивановичу за советом. Пожалюсь, и, может, он знает таких людей, что разберутся. Сядем, расскажу вечером.

— Напишем правительству, Иванович, — сказал Терентий Кузьмич с той искренней верой в полезность письма, которая крестьянам присуща особенно.

— Ай не… — отстранила его охоту Мария Матвеевна. — Ты ж не понимаешь. Чего мы скажем. Мы неграмотные.

— У глазы лепют что зря. Матка зятева. Ховря. Выявляет, будто мы у немцев служили на Бряншине. Я тебе расскажу. Поужинаем. Напишем, Иванович, — волновался Терентий Кузьмич. — Их потрясут! Тому не честь, кто на самом деле у немцев служил.

— Мы с дедом оказались кругом виноваты. Из-за Ховри. Такая — о-о! Что и мы не знаем, как донесет.

И, не откладывая на вечер, Мария Матвеевна посвятила меня в то, что было в июне.

— А началось так. Родила у Ховри младшая дочка. Они крестить. Едут назад из станицы. Зять наш сидит около сарая колхозного, мужиков много, и он сидит. Слазят они с автобуса, он подходит, поцеловался и думал позвать в гости к себе. А Ховря ему: «Чего ж ты не пошел на хрястины, все тую гадость свою слушаешь?» — Лукерью, значит. И как-то она ешо нехорошо назвала. А Лукерью на крестины не звали. И он ее как пихнул, матку свою, и она завалилась в кювет, похмелевши ведь. «Ой, убил, сукин сын, ой, убил!» И как сели на него две сестры да матка, и колотют утрех! Одолели, хоть он бык здоровый. Там и сестры здоровые, да и матка: можно до станицы на ней доехать. А Лукерья шла с ведром и села в холодочку. Девка выхватилась: «Теть Луш, там бьются на остановке!» Она кинулась: «Ой, убьют!» Прибегла да тянет его за руку. А тут-то большая сестра, у ней сумка рабочая, и Лукерью сумкой по голове. Лукерья отделялась, отделялась, она усе вслед за ней. Она тогда к ведру подбегла, хвать — и ну, как от собак, обороняться. А тут и другая сестра. Как ударили Лукерью, и она наткнулась, наткнулась, и без памяти. Люди кричат: «Ах, бандиты!», а заступиться некому. Понесли на руках Лукерью. А я пошла тэй раз на Григория погадать, в станицу. Григорий нечутен, где он делся? Письма нет и нет. Иду оттуда, навстречу Ховря: «Твоя худобинная дочка, все равно я теперь светову сову загоню, где Макар телят не пастевал». И как зря ее. Что ж я: прихожу, Лукерье бабы дуют на руки, и она сидит, духом опала. И с тех пор! Подступают с битвой на нас, обславили по хутору как хочешь. Люди ж не знают, они на Бряншине с нами не жили, и верят. Что нам делать, Иванович?

— Так она что, Ховря?

— «Ты полицейская!» — кричит на меня. Это ж надо.

Она бросила мыть посуду, присела. Я закурил. Терентий Кузьмич, как всегда, слушал и поглядывал через окно на дорогу. Дверь в сенках была открыта. Плеснул дождик, утих, но потом снова застучали капли по крынкам, опрокинутым на колышки.

— Значит, настал второй год, как война поднялась. Терех мой болит, его мина побила. Я два месяца рою окопы, наши назначили. А Фроньку взяли, чтоб бойцам хлеб пекла, обед варила и в лес носила. Вот тебе перед самым покровом появляется в село германец. На три перекрестка шел фронт германский, ой, боже. Село широкое, окружили нас, как стали пули огненные сыпать по селу! И по лесу крест-накрест бьют, поливают. Кругом усе поселки повыпололи. Кони по лесу бродят а де зря. А мы в перегородку забились, и нету только Григория и Миши, с коровами у лесе. Ох, хоть бы уж побили да вместе. Стояли с месяц. Ладно. Германец отступил, а тут приходят наши партизаны, уже зима началась. Под Октябрьскую. Хлеба добывать идут. И усе это велось до самого крещенья, уже святки подошли. Партизаны забрались у лес, там строят. Хлопца нашего Григория затянули в отряд. Стал Терех туда ездить. Ну, что ж, привозит наш кладовщик муки мешок: «Знаешь, Понурова, что: пеки партизанам хлеб. И суши сухари». Я хлеб пеку, сухари сушу, и Терех отвозит у лес. А она вот: выявляет, что мы выдавали людей. Я говорю: «Нет, не выдавала, не выдавала я! Я пекла хлеб своим, с окопов меня взяли, а летом обед носила по коноплям». Я могу документы привезти с Трубчевску! Есть же там, Иванович, кто подтвердит, как я нашу разведку встревала?

— Не надо никаких документов.

— Она мне глотку заткает. Я докажу. Партизаны пришли ночью: «Понуровы тут живут?» — «Тут». Сами у накидках германских. Хлеба даю им. А самое начальство — разведка. Другой раз приходят. Я их накормлю. А соли у нас… как отняли полицеи соль — нету посолить. Я им становлю несолено: хлеб несоленый, щи несоленые. «Мать, нас не накормишь, сама себя голодной оставишь». — «Да ладно, деточки». Становлю молока. Идут в третий раз: разведка не разведка, несли мины подкладать. Уже зарять стало. Они стукают у окно: «Матка, открой!» Окно на восток. Две молодицы с ними, одна с-под Москвы, другая с Почепа. «Детки мои, что ж вы ели там?» — «Мы заблудились, несем мины подкладывать на большак». Я их покормила. Голодные, одни гнилые картохи ели у лесе. Ну так. Вот тебе пошли. Я выглядаю: куда ж они пошли? А у этого партизана я спросила фамилию. Он Хворостинин, я мамку его знала — Васюта. У меня солома была, вот так у двора. Если б они сказали: «Тетк, мы в соломе отлежимся», я б их зарыла, и они б перележали. А они хотели к его тетке зайти, да нарвались на чужой дом. «Ну, хозяйка, спрячь меня хоть под печку. Просижу день». Та к старосте да и заявила. Староста надевает шапку и в штаб. Приезжает полиция, атаковали этого партизана. Девок не чуть. Ой, ведут! — всплеснула Мария Матвеевна руками, и сейчас еще переживая боль. — Он у макушке высокий. Связали ему руки, бьют его ложею, бьют и туда, и по голове, а я вся помираю: «Боже мой, как уловят моего Григория, так-то будут бить! И-их!» — заплакала она. — Девки мои заскочили: «Мам, бьют партизана, кровь с его льется». И он вот так вот сидит, и кровь с уха, с носа, с рота. Гляжу, откуда-то едут новые на конях и офицер с кокардою. Как стал полицеи парня в горбяку садить! Бил-бил, бил-бил по горбу, — хоть бы ответил слово какое, молчит. Я обмираю. Подлетает полицей с плетью к нему: «Ты кому будешь служить?» Да плетью его. Не отвечает ничего. Положили тогда его на повозку и отвезли у штаб, а дальше в Германию. Ну, видала я? Они думают, я брешу это все. Как я могу это сбрехать! Я усе знаю про войну. Им не поздоровится, что говорят.

— Успокойтесь, Мария Матвеевна.

— Назвала б она меня русскою девкою, я б стерпела: одна на одну усе ж кричим. Ну как неприятными словами, п о л и ц е й с к о ю, что я будто с германцами водилась и водились дочки мои — куда ж это? Терех наш дома был. Нас за Григория, что в партизанах, чуть не расстреляли. Как что, так идут: партизанская семья!

— А сами они что делали?

— На Кубань сбежали. Никто у них не воевал, это ж у нас родные воевали: брата убило и четырех племянников на фронте. Григорий в плен попал. Они приехали в колхоз, когда уж ни войны, ничего. «Чего ж, они только гуляли!» Это мы гуляли?! Не знали, куда горе девать. Ей двадцать человек поставь, она всех облает.

— Перестанет.

— А не, — сказал Терентий Кузьмич.

— Она кричит, пока вокруг молчат.

— Люди ж не жили с нами на Бряншине.

— У тебя, попрекает, племянница затопилась! — Мария Матвеевна встала. — Да что — племянница нагуляла, как твоя дочка? Виновата племянница? Или она одна в свете затопилась? Никто не знает, где смерть получит. А твоя матка овечку стянула с двора, да поймали, овечку ту повесили ей на шею — да по деревне, звонили в косу, скакали ребятишки перед нею. Это ничего. Язык бы тебе вот так во, чтоб перед смертью люди и увидели: во наляскалась!

— Овечку ей на шею?

— Ну. И водили ее по деревне.

— Правда, Иванович. В миколаевскую войну было, — сказал Терентий Кузьмич.

— Я дуже ласкова была, дак стыдилась на речи эти, чтоб попрекать, хоть матка ее и овечку покрала. Вот что теперь делать с этим, Иванович?

— Да плюньте вы на нее, дуру такую, — советую я и забываю, что так же пусто советуют мне, когда я возмущаюсь бесстыдством своих недругов.

— Она Лукерье нашей-жизни не дает. Если мы полицеи, приняли б моих братьев в члены партии? У меня два сына в партии. Съездить разве на Бряншину, возьму документы с сельсовета, где мы были в войну.

— Какие документы, Мария Матвеевна? У вас все на лице написано.

— Старались, старались, и вот тебе. Приехала полиция, а я сижу с детями. Сын у партизанах, и председатель колхоза у партизанах, и брат его. И батька их бег, а люди видели. Немцы в село залетели, подбегает ко мне полицей с ложею: «Скажи, куда человек побег?» — «Сынок, стреляй меня с детьми, никого я не видала!» А побегли в жито — и мужики, и ребятишки, и племянник наш, и Свиридов Егор, рябоватый, с Лукерьиного года. Я сцепила руки, девка сидит у меня, третий годок, а Ваньке два, говорю: «Стреляйте меня, никого я не видала!» — «Докажи, где председателева семья?» Как же я буду доказывать: мой сын у партизанах. Как я буду выдавать? Застрелили б, и то не сказала. Пропала б одна и с детями. Пускай народ усей живет. Это ж правильно, Иванович? И она мне прицепила! К нам полицай пришел да Фроньку ложею как потянет. Дороги скородить послали. И партизан кормили. Ну как теперь жить, кому пожалиться?

— Она все гавгает?

— Ну. Не нравится, что мы законно живем. У нас усе дети поженились и живут хорошо. А ее дочки поженились: одна, как кошка, на потолок забралась, а другая… у лесе. Привела на потолок, на потолку и женилась.

— Не нравится, Иванович, что мы по-ихнему жить не можем, — сказал Терентий Кузьмич. — Хочется, чтоб сын ее Лукерью бросил.

— У нее одна песня: «Она негодная!» Че-го она негодная? Ведра ворочала — годная была? По пятьсот голов в день поила. Сколько ее сватало, а мы отдали как змее в руки! У нее дети ровно губернаторы. Она годна, потому что по закону, а ваш закон по всему свету растянулся. Лучше б я повесилась на горькой осине, чем пошла в их семью.

— Уже внуку четвертый год.

— И вот они жучут его: «Почему с ей живешь?» Думает ее голова? Можно ж так? Шестеро детей родила — и не такая. Речами ее убивают. Выцвела в былину. Надо б выказать им хорошо, с сердцем, лучше б было, — не гнуться и не плакать. А он за глазы матку свою хает, а в глаза не смеет. Взял бы да сказал: «Вам дрянь, а мне хороша. Она у меня шапку золота стоит». Молчит, э-э…

«Эх, — думаю я, — будет ли конец этому? Отцепится ли когда от благоверных людей всякая нечистая сила?..»


В семь часов я еще сплю, а они на ногах спозаранок. Мария Матвеевна несколько раз подойдет к моей постели, укроет: «Пооткопался Иванович, ему и холодно». Старик поехал в станицу сдавать телячью кожу. Печка топится, на ней чугунок с водой. «Иванович любит картошку. Толченочку сделаю. Такой же картошенный, как Миша».

До обеда я буду заниматься, писать и зачеркивать, иногда хитро жду какой-то уловки, чтобы встать и уйти. Кажется, если я похожу у речки, складные и точные найдутся слова, они выпорхнут из кустов, донесутся ко мне с дороги, глаза мои поднимут их с земли. День светлый, теплый, хочется жить, а не загонять живое в узкие желобки. Я обманываю себя и выхожу. Терентий Кузьмич успел вернуться и точит в огороде пилу. Дрова порублены, сложены, пила сгодится разве весной, но он ведь крестьянин, он мудрее и крепче меня долголетней привычкой своей. Нигде так не охватывает меня уничижение, как в деревне.

— Сдали? — кричу с порога.

— А не. Закрыто. Зря съездил.

— Ну, так, может, срядимся? За сколько уступишь, дед?

— Дорого возьму, товаришш.

— А как бриться, то бесплатно. Усы-то мешают?

— В стакан обмочаются, когда пьешь. Сбреши, сбреши, Иванович, чего-нибудь.

— Некогда брехать, пойдем за Райку свататься.

И не шутится. Я говорю, а самого что-то терзает, мысли вертятся вокруг того, над чем я мучился в комнате за столом. И на улице еще плоше, еще призрачней моя застольная правда.

— Сейчас в карты сгуляем, Иванович.

— На кожу, ладно?

— Эй, мужи-ик! — засмеялся он. — Иванович! А у Кремле, ты писал, был, правительство видел?

— Видел.

— Не разговаривал?

— Не-ет, — улыбнулся я.

Я гляжу на его выразительные руки. Все в этих руках: и сила, и память. Они касались материнской груди, рвали ягоды, ласкали молодую жену, подбрасывали кверху детей, принимали мокрых телят, и загораживали глаза от солнца, и вытирали слезы. Тысячу лет они держали пику, косу, топор, ружье, вожжи; тысячу лет крутились, обнимали солдат, ими благословляли; тысячу лет подпирали они своды великой Руси, эти крестьянские руки.

— Вполовину нема, — сжал он кулак, — о, Иванович, нема вполовину. Раньше быка б повалил. Отдыхай, Иванович…

В сенках Мария Матвеевна ткет дорожку из матерчатых лоскутков. Я сажусь рядом. Сейчас только затрону ее чуть-чуть, и польется ее речь. Вот уже и сказку рассказывает — «про талан и счастье». Не обо мне ли та сказка? «А что ж вы за люди?» — «А мы талан и счастье». — «Где ж мое счастье, что я пал духом?» — «А твое в печи замаслено. Видно, так тебе страдать». Или вспомнит старинушку брянскую, пропоет: «Скука мне, досада, на улицу не йду. Того дружка не вижу, которого люблю». И час, и два — я все сижу около нее. Обо всем, обо всем говорим с ней. О корове, доставшейся «от хорошего человека», о младшем сыне Иване, который меня почему-то стесняется, о внучке («ей с мая на двадцатый уже повернуло»), о том вперемежку, что не имеет сюжета, как зачастую и сама жизнь: день за днем рассветают и меркнут, вроде нету никаких перемен, а к смерти все ближе, все ближе. Уже холодок ползет в сенки, отобедали, с лесной стороны глядит солнце и клонится за горку. «Вечер вечереет, — тянет Мария Матвеевна, — колышется трава. Не идет, не идет мой милый, пойду к нему сама».

— Никак, — говорю я, — не доеду до вашей Брянщины. Все через Воронеж поезд. Так хочется взглянуть, где вы жили.

— Монастыришше. Земля далёко растянута, холстиной.

— Обязательно побываю.

А правда — как бы это хоть переночевать в их селе. Монастырище — для меня тоже святое место. Кто знает, не явится ли оно, если поживу еще долго и буду ездить туда, тем же отрадным уголком воспоминаний и грез, что и усадьбы поэтов? Многие места не навестил я еще. Когда? На станции Топки, где я родился, откуда двухмесячного унесли меня навсегда, не ступала моя нога целых десять лет.

— Вы, Терентий Кузьмич, Москву видели?

— Не, Иванович, — безропотно ответил он. — Скот пастевал, плоты по Десне гонял до Киева, а Москвы не видал. Сына Михаила летел хоронить, на конце Москвы пересадка была.

— Ездить — во какой карман денег надо, — сказала Мария Матвеевна. — Оно везде хорошо, где нас нет. Жили у Десны, ладно. Раньше наш батька у Крым на соль ходил. Как поедет от проводов после пасхи и — до четырнадцатого ноября. А бабы дома. Я пряла с малолетства. Сестра: «Маш, вставай прясть», — будит. А мне спа-ать хочется. Я ее нянькою звала. Греюсь помаленьку у печки, да потом в печку влезла в русскую и спряталась… «А где она делась?» Я сплю в печке. Жили мы, Иванович, у Десны, и за то спасибо. А в Москву за песнями ездить? — некогда. Я еще помню, как выйдем гулять на Десну, мужики баржи тянут. Возьмут тряпку на плечо и тянут. Батька мой тринадцать годов жил по батраках. Мамка не хотела идти за него, у его ж нема ничего, бедный. И сама батрачка.

«Живаху каждо с своим родом на своих местех».

— Съезжу, съезжу в Монастырище.

— Давай письма напишем.

Каждый раз глядят они на белый лист, диктуют, высокими голосами просят детей отозваться с Брянщины: «Где вы там. Внуки здоровы?» Терентий Кузьмич без конца курит.

— Свату напишем.

То было зимой, шли дожди, и мы с утра до вечера торчали в хате.

— Прислал сват, обижается, что Терех был рядом и не зашел. Это ж мужи-ик, — строго сказала Мария Матвеевна, — была б я, я бы по колено дошла. Я бы не собирала стаканы по дворам!

— Нельзя пройти было, — оправдывался Терентий Кузьмич. — Ей-богу, Иванович.

— Я б дошла.

— Усе дороги заметены, куда пойдешь? Внуков повидали, а больше не могли. Ей-богу.

— Чтоб я сдурна побожилась! Нема сердца у мужиков. Пиши, Иванович. Соскучились дуже по вас, сват и свашка, скоро ж вы, сваток, разрушили нашу дружбу, а мы ни при чем не виноваты, что вы забыли нас. Стану письмо приказывать писать и не соображаю, что мне говорить за слезами…

— Пиши, Иванович…

— Что ж ты, сваток, не скажешь нам про нового зятя. Нехай Аня не вводит деток в заблуждение, чтоб фамилии и отчества Мишиного не ломали, чтоб дети так и были Михайловичи, по отцу. Не смарайте его фамилию. Э-э, — сказала она в раздумье, — замуж вышла, за кого? Корявый, как кожан. Можно ж привыкнуть к такому человеку? Ой, не знаю. Мишка наш — картина. Где она, хотя Аня, на двоих детей возьмет? Разве какой вдовый или разженный. Нема девки, и бабе рад. По случаю какая у кого умрет, у него тоже дети. Писала нам: «Дожидаться мне некого, Миша ко мне не вернется». Ох, мы голосили тут, голосили… Я его видела. Старый, лицо черное, тмяное. Она-то добрая, красивая, аккуратная. Такая — ей цены и меры нету. Не манерная, сколько у меня невесток, из всех невесток невестка. Болю об них, горюю, как об Мише. Григорий написал ей: «Невестушка Аня, дорогая моя, гляди своего мужа, как моего брата: люби, дружи и уважай». Я думаю, не найти ей такого, как Миша. Больно он тихий, водки не запивал. А дочка, что на Ловше живет, не одобряет. Сказала: «Сгуляла свадьбу, как молодая, чего ж она?» Я переживаю, чтоб и ей хорошо было, и внукам. Ой, томление. Нагоревалась она тоже вдоволь. Мамка моя говорила так: «Если матка плачет по дитю, речка бежит от слез, если сестра, то колодезь воды стоит, а жена плачет, как корова по быку ревет». Оно правильно это. Что написал, Иванович?

— «Когда приедете» — писать?

— А жива буду, то к пасхе. Написал ай нет? В свете нет такой молодицы. Прибежит: «Мам, давай постираю!». Так она пообыщет усе тряпки, какие постирать. Не пиши, что болю, будут плакать.

Тут помешал нам младший сын Иван.

— Запрягли Иваныча, — сказал он.

— Взял бы да написал сам, — укорил отец.

— А-а, его не допросишься.

— Чего бумагу переводить? Сядешь, скребешь в башке — чего писать.

— Миша жил на целине, и одного письма ему не послал. А теперь куда? В сырую землю?

— Встречались, говорили, а то — так…

Чем-то недовольный Терентий Кузьмич молча протянул ко мне руку за сигареткой, закурил и вышел. Долго смотрел с порога на горы.

— Ты бы, мать, — вернулся он в комнату и выставил палец в сторону сына, — ты бы взяла хворостину хорошую да по горбяке ему!

— Чего? — поднял голову Иван.

— Он знает чего!

— Знает…

— Да, да, — топтался Терентий Кузьмич вокруг сына. — А то на старости наверну во, да, да, вон туда полетишь. Я не побоюсь, что тебе более тридцати годов.

Мария Матвеевна, как и водилось всегда в старых семьях, отдала хозяину всю власть и права, только слушала. Иван покраснел и точно прирос к табуретке.

— Сошелся, сынок Ваня, жить — нечего по сторонам глядеть. Да, да.

— Кто меня видел?

— И не дай бог, чтоб видели. И чтоб в голове не было такого. Я хозяйке твоей верю. Да, да. Нечего. Ешо раз, — вытянул он опять палец, — пожалуется хозяйка, — прошшай, сынок Ваня, и забудь, что у тебя папка и мамка ёсть.

— Ничего не было.

— И слава богу. А глазы не пяль. И чтоб хозяйка не переживала. Да, да.

— Да-а…

— Умом рухнулся, — сказал уже помягче Терентий Кузьмич. — Моргай за тебя!

— Чего моргай. И где я был? Кто меня ловил?

— Э, разговор дерваком: хвать, хвать, — сказала мне Мария Матвеевна. — А злости нема. Дай бог, по закону оженились и живете. Не по колдовству. Тут ёсть всякие, чужих мужиков сманивают. Догуляются, просе. . .ут свою красоту. До время цвет цветет, не дергать его куды зря, чтоб не завял. У нас одна гуляла-гуляла и пошла за последнего, какой никому не нужен. Бывало, шапку с него собьет и ну толочь. Красивая, на веретне крутилась. Идет воды, так она вся… ягода! И пришлось эту шапку целовать. А пьянствовал, а бил ее, усе подушки и рубашки посек топором. Внести тебе молочка, Вань?

— Не хочу, — расстроился Иван.

— Попужал отец, — засмеялась Мария Матвеевна. — После службы первый раз накинулся. Зачем они тебе, сынок?

— И нехай забудет про папку с мамкой, — подал голос Терентий Кузьмич из другой комнаты, где гремел репродуктор. — Да, да.

— Ты раз сказал, и ладно, — стала жалеть сына Мария Матвеевна. — Чего он, глухой ли?

— Мы не знали этого. И в роду не было!

— В роду не было… — поморщился Иван.

— И не было! Да, да.

— Внесть молочка?

— Не. Пойду, — встал он, снял с вешалки шапку и не мог уйти сразу, переминался в сенках, курил, курил.

— Иван наш горя не знал, — сказала Мария Матвеевна. — Григорию досталось. Десяти годов пошел скот пастевать и десять пудов хлеба добыл. Ой, сейчас письмо напишем хорошее!

— Давайте напишем, — говорю я.

— Какой он был здоровый! — воскликнула Мария Матвеевна. — Говорила ему: ня рви силу! Не послушал. В работе горячий, его в колхозе крепко ценили. Как поднял мотор и надорвался. Хлеб теперь возит на коняке. Здоровья нема.

— Здоровый был, Иванович, — пожалел сына Терентий Кузьмич, — он меня втрое был здоровей. Ой, здоровый.

Я чувствую, как любили они в нем эту издревле необходимую в деревне могучесть.

— Девки за ним убивались…

— Сынок Григорий, — диктовал Терентий Кузьмич, — мы, слава богу, ничего, только болим по тебе.

— Гадала я на тебя, сынок, сказали: живой! К нам поздняя дорога тебе предстоит. А куда ж ты путь держишь, сынок, что и нас не минуешь? Сон видела, — сказала она мне, — приходит Миша во двор да говорит: «Бать, какой у тебя дубок хороший валяется на дворе…» — «Сынок мой, я хотел его на дровы порезать, да жалко». — «Дак отдай его кому-нибудь на постройку». — «А кто ж будет строиться?» Идет Минай-покойник, и взял дубок, и понес со двора. Я встала, и думаю, и плачу: «Ой, это беда какая-нибудь будет. Мертвый человек понес с моего двора дубок. Миша приказал: отдай на постройку. Григорий завалился, дубок, ой, боже. «Ой, везите меня в ночь, в ночь поеду, я хоть слово ему какое скажу, помогу его горю!» Глядь, письмо. Был в Москве, лечили, сейчас ничего.

— Много перенес Григорий…

— Иван того не испытал. Григорий и в Словакии побывал. Взяли его в партизанский отряд на Бряншине, и шли они хлеба разживаться, а по ним стрелять. Троих подстрелили. Они тогда что: давай бежать с председателем колхоза. Переплыли через Десну, винтовки попрятали, идут, а ночь маленькая. Как заметили их — и с пулемета строчить! Они поползли по житу. А Григорий с председателем отстали. Тех четверо приползли на свое русское поле, сидят в лощине.

— И не так, — сказал из сенок Иван.

— Как же не так?

— Не так…

— А ты там знаешь? — крикнул Терентий Кузьмич.

— Сидят они. Пошел негодный к войне по дровы, а они там! И продал старосте: ребята наши пришли! Ой. Был у нас там обрыв, и валили бедных партизан валом. Григорий с председателем хватились — винтовок их нету. А к партизанам без винтовок нельзя идти, побьют. Все одно гибель. То что ж: и про них выказали. Наш двор атаковали: «Твой сын в разведку приходил! Стрелять будем вас, если не явится». День нема, другой нема и третий. Что ж нам делать? И вот приползли. Приползли по житу спасать нас. И нашел их человек в стогу. «Мама, — говорил потом, — хотелось, чтоб лучше меня пусть убьют, а вас оставят». Так я с ним только встретилась. Пошла узнать, а его староста ведет. Только здравствуй и прошшай. Теперь побьют! Ой, боже, ой, не могу, ой, горе. И зачем он полз. Прошло сколько, приходит баба председателева: «Нянь! (нянькою меня называла), пойдем мы на Гулеевку, спросим, куды их погнали». А там два мальчика у немцев подводчиками. «Баб, повезли ваших ребят на тракторе и, говорит, кого на тракторе везут, тех стреляют». Григория нашего повезли на тракторе. Ну что ж? Чем спасти его? Видно, убьют. Не будет у меня старшего сына. Места себе не найду. «Во ваших ребят где били, — один полицей говорит. — Как везли, возле этой березы постреляли». А тут получился приказ: в плен брать. Привезли их у Брянск, погрузили в вагоны, везут кто знай куда. Председатель и говорит: «Давай спрыгнем, как откроют. Лучше убьемся, чем в плен». А их взяли и разлучили. Наш попал в Словакию.

— И не в Словакию, — сказал Иван.

— А куда?

— Да он знает! — махнул рукой Терентий Кузьмич.

— Сиди, Вань, ничего не помнишь. В Словакию! Нам земли не давали на него. Староста не давал. А кто выказал, десять годов отсидел и живет сейчас у нашей деревне, ряха во.


И вот, как десять лет назад, когда уезжал я отсюда совсем, сидим мы за столом и потихоньку пируем. Скоро ли я появлюсь у них еще или нет, мне неведомо: как-то гончее побежало время и для меня, а старики стали уж совсем ветхи — того и жди печальную телеграмму.

Днем я сходил в усадьбу за речку. В обширных владениях князя Юсупова — графа Сумарокова-Эльстона усадьба эта была одной из заброшенных, ее он никогда не посещал. Забытый, как говорится, богом и людьми (историей тоже), доживал князь Феликс Юсупов в Париже, — наверное, последний из сего громкого российского рода. Некому на родине, по усадьбам его, было вспомнить о нем. Мы обитали здесь с Ольгой два года. Могучие дубы, кажется, нисколько не постарели и пышно золотились напротив наших окошек. Синюю дверь заколотили гвоздями, и там, где я спал, читал Плутарха и Ключевского, теперь бегали мыши, лежали какие-то разбитые ящики. Убожество этого жилища меня не раздражало в то время. Зимой стены «текли», пол был холодный как лед. Прежде здесь размещалась конюшня, затем ее наспех перегородили, обмазали, но полов не настлали. Я и не жаловался. И сейчас я подумал, что в бедной молодости всему радуешься и благодарен за самое малое (за какой-нибудь вид на дубы из окна), а через годы добудешь себе «блага земные» и вскоре осознаешь, что они не прибавили счастья.

В усадьбе я вспоминал, как мы впервые приехали в начале сентября с двумя всего чемоданами и под вечер пошли в лесок на горку; сверху завороженно глядели мы на долину и на другую горку за речкой. Где-то в полуденной солнечной стороне скрывалась песчаная Анапа. Все меня удивляло тогда: и большой перерыв в магазине, где среди резиновых детских сапожек, белья, платков, хозяйственного мыла и одеколона отыскал я в стопочке книг 8-й том Ключевского и стихи Бодлера; и конная почта три раза в неделю; и рукодельные афиши с названиями кинофильмов, опоздавших на целый год; и то, что соседей моих никуда не тянуло и они не ждали, подобно мне, книжному червю, газету «Литература и жизнь», совсем, надо сказать, не слыхали о ней; и рассказы о времени, когда мертвый дуб напротив графской конюшни еще закрывал листвою луну. Я был молод! Но я бы мог умереть через год и, значит, не успел бы написать о брянских стариках, не прославил бы самое в них дорогое: кротость, правду и милосердие. И не пришел бы я к этому голому дубу, не заглянул бы в свое окошко, которое столько ночей светилось в часы моего чтения. Да, там, где я спал, робко гадал о будущем, где однажды вместе с сором подцепил на совок оброненный Ольгой фамильный перстень с бесценным камешком и стряхнул в печку на угли, призраком плутает в пустоте моя бывшая жизнь, а со стены так и не сняли «Незнакомку» Крамского…

— Поглядел? — спросила Мария Матвеевна, когда я пришел. — Уехал, не жалко?

— Жить бы не смог. Вас не тянет на Брянщину?

— А не, — сказал Терентий Кузьмич. — Старое дерево, Иванович, не пересаживают.

— Бедовали много, — объяснила Мария Матвеевна. — Это мы теперь зажили, а то-о… Раньше как: «На что землю пахать под зиму? Вон к Петру спашем, свинья порыет носом, да и то хлеб зародит!» Да пополем руками картошку, и ладно. Боже спаси, как мы жили. Иной раз с дедом не спим, вздумаем: «Как же мы жили? Хлеба вволю не ели». У казаков тута земли много, вот они и дрались с красными. А наши усе в большевики пошли.

— Никогда так не жили, Иванович, как сейчас. Слава богу.

— Чего там: сарай той снесли? Или стоит?

— Всех выселили, — говорю я. — Глядел оттуда на вашу хату на горке, вспомнил, как мы познакомились.

— А-а… — улыбнулась Мария Матвеевна. — Я рассказывала Олиной мамке, так она смеялась.

— Я не помню, — сказал Терентий Кузьмич.

— Чего ты не помнишь? Я говорю, знаешь, дорогая, как по батюшке тебя? — «А зовите Надеждой, Надей…» Знаешь, милая, как мы познакомились? Мы недавно на Кубань переехали, я ж не разбирала людей ешо. Идут двое на горку, спрашивают: «Бабушка, мы переписываем жителей. Как зовут? Живности много?» Пошутили, а я ни к чему. — Пишите, детки». Я им все открыто рассказала. Иванович приходил с человеком, такой чернявый, не то в гости к нему приезжал? И я от простой души рассказываю, что ёсть: корова ёсть, кабанок, курочек вот столько-то, а хата, видите, детки, какая. Пишите. Потом пошли у лес, а я й думаю: «Кому ж я рассказала? Может, какие проходимцы, за коровою придут ко мне ночью». — Она засмеялась. — Походили, походили по лесу, идут, несут калины. «Ой, детки, сейчас я вам орешков дам!» Я им несу пригоршень орешков: нате, покушайте. А жинки ёсть у вас? Они сказали: ёсть. Ну, несите же и бабам покушать. Терех пригоняет скот. «Дед, какие-то приходили люди ко мне, дак, наверно, у нас корову сведут, они ж шли дорогу проглядать!»

— О-о, Мария Матвеевна, ладно, ладно, — говорю я, — жалею, что в самом деле не увел корову.

— День нема воров моих, и другой, и третий. Нету. Идет учительница. «Баб, не знаешь, где барашечку купить?» — «Милая моя, мы только приехали летошний год, я и не знаю, где барашек тут много, я б тебя послала». Она завернулась, пошла, я догоняю: «Обожди, я тебе что-то скажу». — «Чего, бабушка?» — «Знаешь, милая моя, есть у вас такой человек в усадьбе — беловатый, волос на нем кучерявый?» — «А на что тебе?» — «Я боюсь, чтоб корову мою не свели, проходимцы какие-то. С ним чернявый был». Она засмеялась и рассказала. Во. Ивановича за вора приняла бабка.

Я полгода не был у них, за столом Мария Матвеевна сказала:

— Привыкли мы к тебе, Иванович. Лежу ночью, думаю: ну что ж Иванович не пишет? Курить бы бросил… Никак, не жалеешь себя. Дед наш тоже. А сейчас и девки курят.

В станице Варениковской я купил портрет Достоевского, свернул трубочкой и привез, прикрепил кнопками к стене в их комнате. Мария Матвеевна не раз подходила и долго, как на икону, смотрела.

— Достоецкий, говоришь? Федор Михайлович… В костюме, и галстук ему надели… По-городецкому. Руки сцепил на коленках и сидит. Об чем же он думает — такой невеселый?

— Писатель ведь…

— Писатель? Э-э, грамоты нет, я б сказала, у меня ум вострый. Я легко переймаю. Мишу вспомню и песни придумываю. Придумываю и плачу. Какую ж мне песню сложить? — лежу ночью. Какая к моему горю больше подходит? Пропою, наголосюсь у волю, станет мне лёгко. И не песня она, а правда. Достоецкий… Ну, спасибо, Иванович. Буду вспоминать, что ты привез. Какие-то мудрые люди есть на свете, складывают. Не он ли тэю песню сложил:

…А я сад сажу, а он не растет,

Сытым медом поливаю, а он не цветет.

Старый меня любит, а я его нет.

Он шубушку сшиет, а я не ношу,

Он другую сшиет, а я положу.

Ох, носи, моя милая, носи, не жалей!

А не вдвоем тебе молодою быть

И не два века вековати,

И не две смерти помирати…

— Нет, не он.

Мне очень повезло, что есть они у меня, что был я одарен их лаской, вниманием и понял вблизи, каким тысячу лет был русский человек. Они — последние. Но — чувствую — не за горами наша разлука. Нет-нет да и скажет Мария Матвеевна:

— Дождаться бы, когда Лукерья хату достроит, и умирать можно. И Терех говорит: поеду на Бряншину, на Григория дом погляжу и умру спокойно. Я уже себе усе приготовила: купила рубашку серенькую, не позорную на смерть, тапочки. Пальто куплю, а помру — Фроньке откажу, она дробненькая, такая-то, как я, моего росту.

— Не страшно думать об этом?

— Когда лихо достанет, дай, господи, смерть.

— Пожить бы можно, — говорит Терентий Кузьмич.

— Умру, дак девки мои поприедут да будут у четыре голоса петь.

— Можно жить…

— Спасибо Ленину! — перекрестилась она. — Это он людям жизнь дал. Другая жизнь пошла.

— У-у… — сказал Терентий Кузьмич. — Кохаемся.

— Я говорила Мише: «Миша, тогда, как уже батька умрет, я остануся, так буду ходить по вас: поживу у Григория месяц, у тебя да у всех по месяцу». — «Ой, мам, я ж тебя допушшу ходить по дворам? Да я к себе возьму». А я поклонилась ему в пояс: «Сынок мой родный, спасибо тебе за хорошие умильные речи».

— Усе прошло, Иванович.

— Мы уже с ним как дети. И свадьба наша золотая прошла. Мы оженились в семнадцатом году. Братья мои поприбегли с фронту, как царя Миколая скинули. Кто прятался, коров отбирали. Брат Минай поглядел — и в Красную Армию. А мне пришлось побираться молодою. Кокошник свой спрятала, и поехали с невесткой в самую троицу к хохлам на заработки. Не венчали нас с Терехом. Я на два года старше, ему полугодия не хватает.

— Золотую свадьбу не справляли?

— Не, Иванович.

— А чего ж?

— Горшков нема.

— Каких горшков?

— Смеялись внуки: «Баб, вам золотая свадьба». Я говорю: «Знаешь, дед, давай мы с тобой уже либо свадьбу сыграем, только разжиться нам горшками». Я тебе, Иванович, не рассказывала тэю притчу?

— Не-ет, — уже смеюсь я вместе с ней.

— О! Ты бы подзакусил.

— Закусуй, закусуй, Иванович.

— Жил как-то старик со старухой. Жили скромно, как мы. Хлеба хватает — и слава богу. Молочко свое подоим, как корова отелится, а денег… не забиваться: дадут двадцать рублей, обойдемся с месяца до месяца как-либо. И вот тая старуха, что ж (это не сейчас, когда-то): «Дед, давай мы переженимся, свадьбу сгуляем?» — «А как же нам?» — «Купим горшки новые, мы на головы наденем (как батюшка венцы надевал), стол отодвинем середь хаты, обойдем кругом, молитву пропоем три раза». И вот они «Господи, помилуй» пропели кругом стола три раза. Пошла бабка воды назавтрева. Колодезь от них был далеко. А ехал какой-то, деньги вез рассчитывать людей, хап — и потерял сумку. Бабка как подцепила в ведро сумку — и драла! «Дед! Я деньги нашла!» — «А где?» — «Какой-то человек проехал рано и потерял». И не чуть и не чуть того человека. Дед: «Дай-ка, я пойду у шинок». И попивает себе водочку ходит. Люди дивлются: за что ж он пьет? Спрашивают: «Дед, где деньги берешь?» — «Да бабка моя нашла много, я по трошки пропиваю». А тот человек распекается о деньгах. Прошли слухи, что старуха нашла. И заявляется он к ним! «Ну что ж ты, сынок, ко мне пришел?» — «Слыхал я, что ты деньги мои нашла. Так и так, меня разоряют люди, денег было много». — «Не-е-е, я хоть и нашла деньги, так назавтрева свадьбы своей», — отвечает старуха тая. «О господи, это ж когда она нашла! Когда ее свадьба была!» — он и думает. — «Наверно, болтают на тебя. Кто-нибудь ешо поднял». — «Ладно, сынок, с богом». И зажили опять! Так-то и нам бы, — засмеялась Мария Матвеевна. — Внуки приставали: «Когда свадьба ваша?» — «Да, — шучу, — горшков негде взять».

— Нет, — говорю я, — надо бы кому-нибудь деньги потерять, а дед бы нашел. Вот бы часто ходил в магазин, а?

— Не-е, Иванович. Подъешь немножко. Чего, мужик, выпил и не закусывал? Возьми. Хоть молочка, хоть яечко. Орешков будешь?

— Кушай, кумушка-кума, не засаривай уста. В карман не клади и домой не неси. Так-то мамка сказывала. Твоей мамке, Иванович, сколько годов?

— Шестьдесят.

— Ешо молодая.

— Ничего. Но последний раз приехал… уже старушка.

— Сынок, — сказал Терентий Кузьмич, обращая ко мне свои кроткие синие глаза, — как помру, вызывать тебя телеграммой?

— Что ж спрашиваете?..

— А лучше жить. Спасибо Ленину, — опять перекрестилась Мария Матвеевна. — Кабы Миша был живой, совсем бы горя не было. Дед сны видит. И лопочет что зря. «Маш! — слышу ночью. Я молчу. — Мишка пришел. Иди, сынок, у хату. Дровы нам привез». — «А мамка дома?» — Миша спрашивает. «Дома. Иди, сынок, спасибо тебе, что не забыл». Лукерья видела его, усе руки ему пообцеловала во сне. Он у нас как вот у царя наследник, над ним хлопочут и любят усе, так и у нас, сестры в нем души не чаяли, и братья до сих пор, если заговорю, со слезами слушают. Всех детей любишь, но бывает один самый ласковый и талану ему бог дал какого-то. Вот, Иванович. Болю, болю по нем шестой год.

— Налейте, Терентий Кузьмич.

— Рука твоя как у Миши.

— Спасибо тебе, Иванович, но, мужик, гневаюсь, что хозяйку свою не привез. Один раз была. Да, да, мужик. Жду с хозяйкой. У меня тост такой, Иванович: чтоб у вас с хозяйкой здоровье было, чтоб на работе уважали, мамка, тесть, тешша пускай живут на здоровье. Давай, сынок, спасибо тебе. Ня обижайся. Ня обижайся, Иванович.

— Вам спасибо.

Терентий Кузьмич вытянулся к рюмке, долго-долго цедил в губы и столь же долго выбирал глазами огурец в тарелке. Мария Матвеевна несмело выпила, поскорей закусила хлебом и салом.

Завтра утром я уеду. Я заранее знаю, как мы будем прощаться. Терентий Кузьмич ткнется бритой щекой мне в лицо, глаза заблестят, потом скажет: «С хозяйкой приезжай!» Мария Матвеевна наложит калины, кизила, шиповника и отрежет кусок хлеба: «Положи, Иванович. Без хлебушка не ходят. Ну, Иванович, ня обижайся». — «Ня обижайся, сынок», — повторит и Терентий Кузьмич. И буду я бояться, что не увижу их больше, моих кротких незлобивых стариков брянских.

— Какую ж тебе песню спеть, Иванович?

— «Ай бить меня, молоду, ёсть кому, а жалеть меня, молоду, некому».

— Не. Я вот эту зачну. Батька усе пел.

Ах, не одна-то, не одна во поле дороженька,

Эх, одна пролегала…

— Не на тэй голос вернулась… Надо по старинушке.

Она пропела потихоньку, встала от стола, перекрестилась.

— Спасибо, Иванович.

— Вам спасибо.

— Спасибо, Иванович, — сказал и Терентий Кузьмич.

Я вышел во двор. Осенняя луна красным диском поднималась за дубами на той стороне речки, у горок. А и десять лет назад такою же я видел ее как-то.. И еще бы хотел я прожить столько, и столько, и столько, и еще вот столько. Дала б мне судьба «проплыти моря сего житейского», и чтоб «печаль далече отринути от себя». Не забуду я никого. Тихо, голос Марии Матвеевны рассеялся в темном поднебесье навсегда. И разве нам не чудится в одинокие ночные минуты, будто ничто вещее в этом мире не пропадает и еще вернется и возродится когда-нибудь?!


1974—1978

Загрузка...