ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

У Лизаньки были свои заботы, и она не дала заспаться мужу, растолкала ни свет ни заря: Бурнашов едва разлепил глаза, но долго жил еще ощущением сна. Привиделось ему, будто несет на руках покоенку мать, завернутую в верблюжье жесткое одеяло, лицо у матери апельсиновой желтизны, крохотное, кукольное, сжавшееся в кулачок. Бурнашову чудится, что матери больно, ее щеки царапает угол кусачего твердого одеяла, и он, неловко прижимая у груди хладный куль, все пытается отогнуть, убрать помеху на сторону. А лестнице, по которой подымаются они, все нет конца, и Бурнашова схватила за сердце незримая железная рука. Он остановился, чтобы перевести дыханье, взглянул на мать, но в коконе одеяла увидел персиковой нежности детское игривое лицо с пузырями на губах и с бессознательно восторженным голубым взглядом. Бурнашов растерялся, замешкался и спросил у младенца: «Ты кто?» – понимая, что тот не сможет ответить ему. Но невидимый голос, вовсе не детский, металлический, торжественно возвестил: «Я сын твой!»

… И тут жена разбудила его. Она уже обрядилась, убрала скотину, и ее тонкое девичье лицо с голубыми жилками на висках было чистое, умытое, кроткое. «Ты меня до времени сведешь в могилу, – простонал Бурнашов, разлепляя веки, едва оживляя покинутое, растекшееся в простынях тело. Как трудно собрать его по утрам, слепить, наполнить энергией, поставить на ноги и подтолкнуть вперед хоть бы на малейшее пустяковое дело. Онемела пружина, неведомо когда истек завод. – Ты меня толкаешь к смерти непонятно почему». Но он не ворчал, не раздражался, Лизанька сразу уловила перемену в его голосе и придала своему открытию огромное значение. «А ну подъем, лежебока, – требовательно сказала она. – Иван Креститель сегодня. Ты обещался отвести меня на святой родник». Но Бурнашов не помнил, чтобы чего-то обещал накануне: он смежил веки и признался тихо, сдержанно: «А я, Лизанька, сына нашего видел. Не ко времени ты разбудила». – «Рассмотрел хоть? Что ж ты не сказал, что сына видишь?» – «А как я сказать-то могу?..» – «Будет тебе сын», – твердо обещала Лизанька, и Бурнашов не удивился ее словам.

Всю ночь шел дождь, но волосатое, дерюжье небо так и не высветлилось. Слегка накрапывало, водяная пыль висела в воздухе, весь мир поник, притих, до отказа напитанный влагой, каждая клеточка матери-земли была окроплена ныне, освежена и подвигнута к зачатью и скорым родинам. «Не бог, но народ чуток необыкновенно. Как он чувствует перемены в природе, слышит их и подгадывает к ним всею жизнью. Это не только ум надо иметь, но и терпеливую любовь», – возвышенно размышлял Бурнашов, азартно хлюпая босыми ногами по теплым лужам, разбрызгивая их. «Какой же ты писатель? Ты ребенок. Ты сущий ребенок, Бурнашов, а не писатель, – вздохнула жена, любовно озирая мужа. – Ой ты сын, сын ты мой!» – «Не смей так говорить, – прикрикнул Бурнашов, мгновенно суровея. – Не сын, но муж!» – «Прости, прости, милый. Знал бы, как я тебя люблю».

Лизанькина душа горела нынче, как яркая восковая свеча, без треска и плеска, мерно и надежно, и это ощущение женщина берегла, как самое святое, словно бы нынешний день был последний и самый заветный. Лизанька не слышала своего тела, не чуяла бренной утробы, так легка была плотью, едва касаясь ступнями сырой чавкающей земли. Но в сердце ее плавилась свеча, и волны этого тепла и томленья растекались по всякой жилке молодого, не рожавшего тела. Господи, как сейчас она любила Бурнашова, как откровенно желала его и потому не сводила с его прокаленного лица зовущего, сияющего взгляда. А Бурнашов в эти дни действительно сменил личину: сеностав, упорная страда подсушила, подвялила лицо, и от смуглого ровного загара голубые глаза стали еще ярче: он подбрил бороду, подобрал на затылке волосы: нелепая желтизна выгорела, и голова стала снежно-белой. Апостольское что-то проявилось в обличье, и душевные муки лишь украсили Бурнашова… Нет-нет, ее муж действительно необыкновенен. Сына хочу от него, сына…

Как не спешила семья к святому роднику на молебен, но все одно припоздали. Богомольщики уже толпились у часовенки, одолевши немалый путь из других мест. Сыро было нынче в овражке, глухо, с ольшин скатывался дождь, наполнившийся за ночь ручей шумел взбулькивая, папоротник намок, комар толокся столбом над плечами поклонниц. Женщины несли еду, баранки, булки, калачи, подавали деньгами. Приношения складывали на столик, покрытый серыми замызганными пеленами. В глуби сараюшки, сколоченной из жердья, на краю сруба теплились тоненькие оранжевые свечечки. У входа в часовню стояла начетчица в сером пастушьем плаще, плат шалашиком по самые брови, нос ястребиный, что-то в лице каменное, недвижное и вместе с тем решительное, почти мужское. Начетчица была издалека и пришла за-ради престольного праздника; как пастух за стадом, она дозорила за всеми, каждого примечала, не выпуская из виду. Порою поворачивалась лицом к срубу со святой водой и запевала протяжно, высоко, заглядывая в потрепанную книжицу. Власиха, досель где-то пропадавшая, пристроилась возле ее правого плеча, но чуть позади, и подтягивала глухо, скорбно. Столь же внезапно они обрывали песнь, и каждый занимался своим делом. Бабы мыли лицо, голову из родника, брызгались, поливали груди украдкой, отвернувшись, протискивали кружку с водою за ворот, за приспущенный лифчик, но не охали, молча сносили студеную влагу, веря в ее целительную силу. Заметив Бурнашовых, Власиха с особым значением кивнула Лизаньке, а ему сказала непреклонно, протягивая оловянную кружку: «Омойся, соседушко, святой водой. Сыми с сердца тягость, и батюшка Иван Креститель примет в свое стадо. Омойся, отринь ковы от тела». – «Нет-нет, пустое это все», – отказался Бурнашов. «Алеша, ну ради меня», – умоляюще попросила Лизанька. Бурнашов окунул пальцы в воду, провел по лицу и отвернулся, чтобы не выдать внезапного волнения: он понял Лизину затею и тайно уверовал в нее.

Старушонки разбрелись по родникам, начетчица осталась в часовенке, наверное, дожидалась конца обряда. Опрокидывая кружку со студеной влагой за пазуху, она примеривалась взглядом к небу, едва передергивала плечами, снова зачерпывала из колодезя и обливала телеса. Потом села на мокрую землю, подогнув угол набрякшего плаща, и стала есть приношения, запивая святой водой и изредка взглядывая на колеблющееся пламя свечей. Ела она медленно и долго, углубившись в себя и вовсе не интересуясь приходящими людьми. Женщина еще не старая, неопределенных лет – ей могло быть и под тридцать, и далеко за сорок – из той самой отрешенной породы людей, что прежде с охотою становились монашенками и оседали в керженских скитах, коих и пламя не страшило, если нужда приневолит шагнуть в костер. Удивительные лица встречаются в народе по всей Руси: их выделяет от прочих сама природа и то вдохновенное настроение, что овладевает человеком в эти минуты. Встреться она Бурнашову в городе, и он, пожалуй, не обратил бы внимания на нее, серую, невыразительно и скудно прикрытую заношенными одеждами.

Власиха приблизилась к начетчице и что-то шепнула. Та согласно кивнула, собрала с подола крошки, кинула в рот. Бурнашову велели остаться у часовенки, Лиза оглянулась, жалобная, молящая неизвестно о чем. Сердце у Бурнашова стронулось, и он испугался неведомо чего. Может, отмщенье какое? Ели длинно, протяжно шумели, сумрак не истаял в овражке, мелкий бус начинался неохотно и снова затихал, но морось так и висела в воздухе. Вдруг он подумал: чтобы увидеть сокровенное, надо затаиться и подглядеть. Это нехорошо, повинился Бурнашов перед собою, скрадывать за людьми и следить. Но если не уходит из памяти, живет в народе языческий обычай, то, значит, подобные чувства владели им и триста лет тому, лишь более остро. Когда еще представится случай как бы вернуться в старину? Так оправдывал себя Алексей Федорович, меж тем отчаянно опасаясь за жену. И минуты не прошло, как с бьющимся сердцем он кинулся следом, окунулся в папоротники, поспешил вдоль ручья по моховой подушке и сразу вымок по пояс. Вот и омовение, вот и принял крещение, мать сыра земля своей влагой окутала тебя, сын. На кустах призрачно висели приношения, намокшее, в желтых разводах плесени женское белье, пелена и полотенца, уже источенные дождями и ветром. Было тихо, грустно, тревожно.

Бурнашов чуть не наткнулся на троицу, вовремя приостановился за елью, застыл, сдерживая дыханье. Его манила христианская тайна, но принять ее без веры, лишь для прихоти, для затеи он не мог. Что это за люди, что так легко впускают в себя бога? Неуж они иначе устроены и душа по-иному живет в телесной темнице, с готовностью отлучается и путешествует по миру? Может, моя-то душа куда тоньше, куда жалостнее вашей, но ум ей не помехой, тыном, заградой. Как переступить его? Лизанька, супружница, милая женушка, ну ты и скрытница, вот чего ты затеяла втайне… Она же топталась на травяном клоче, мяла осоту босыми ногами; лицо ее было необычайно бледным. Женщину смущал серый прилипчивый взгляд начетчицы, в глубине которого читался насмешливый умысел, угнетала твердая грузная рука, властно лежащая на ее плече. Эта рука понуждала, приневоливала к тому, что Лизанька накануне согласно приняла сердцем. Власиха задрала кофту, нагнулась, стала плескать из ручья пригоршней на грудь, часто крестилась и причитала: «Господь батюшка, прости… ох те мне, прости меня, грешницу. Отец, пресветлый, прости в чудный день». Потом деловито оправила одежды и сказала Лизаньке сурово: «Молися… робенка хошь, дак молися. Он жалостник, – ткнула перстом в небо, – он тебе даст».

Вдвоем они помогли Лизаньке раздеться. Бурнашов хотел отвернуться, но раздумал, щеки его горели: он вдруг почувствовал себя участником таинства, он словно бы сам принимал омовение, сбрасывал вслед за женою заношенные, пахнущие потом шабалы, покрывался мурашами от озноба, и каждая жилка в предчувствии скорых перемен напряглась, наполняясь чувством.

И недавний сон вдруг открылся иной стороной и стал предсказанием.

«Не за чужой бабой подсматриваю, как любострастник, верно? – возразил он кому-то. – Я тоже мечтаю о сыне. Я лишь нынче держал его на руках, и Лизанька прочитала мой сон». Но самое удивительное, что Бурнашов забылся, потерялся, он в подробностях рассматривал сквозь розвесь ветвей такую знакомую в подробностях жену как вовсе чужую женщину, к которой притягивает новизна и любостайность. Бурнашов, очнись! Кому сказано, останься в неведении и не вторгайся в тайну. Но ты с охотою отдался в руки дьявола, и все горячие мечтания, все твои неслышные сердечные молитвы могут рухнуть вдруг из-за нечистых твоих желаний. Очнись, милый! Что ли женки своей не видывал, не катывал по пуховикам? Отдай лишь на мгновение Ивану Крестителю, пусть он совершит омовенье, обновит, ублажит, усилит ее вянущую, страждущую утробу. Разве жена твоя не дочь матери-земли? Великой природе тоже хочется иметь еще одного внука, ревнителя и охранителя.

Уймись и затми взгляд…

Лизанька облеклась в крестильную рубаху, плотно облившую худенькое тельце, стыдливо обдернула застрявший на бедрах подол. Начетчица вздела руки, воскликнула глуховато по-вороньи: «Господи милосердный, услышь рабу твою и помилуй. Заполни ее тоскующий сосуд». Серая ряднина раздернулась, сквозь нее проступило желтое царственное око. Потому и медлила начетчица, что ждала солнца. «Ступай, дочка, ступай, – подтолкнула Власиха. – Господь добро дал». Лизанька как во сне вошла в воду, ручей был мелок, едва омочил колена; женщина помедлила и легла в баклушу, сорочка на спине надулась колоколом, но скоро опала; святой родник заманил, окутал и увлек поклонницу, наружу осталась лишь светлая головка с плотно сомкнутыми глазами. «Вылазь, а ну вылазь», – тревожно позвала начетчица; плащ на ней стоял коробом, голые ноги свободно болтались в резиновых сапогах, и со спины походила она на громадного тусклого жука. Странно было глядеть со стороны, словно бы прорвалась завеса времени, и Бурнашов неожиданно переступил в старинную Русь и застыл на ее берегу, не решаясь окликнуть первых встреченных посельщиков. Тускнеет, но не выпадает из памяти народа, живет на сердце языческое, и никуда от него не деться.

Над кладбищем, говорят, каждую ночь светится облако, и близ него боятся ходить. В заколоченном доме ночами горит свет, и сельцо верит, что там живут призраки. Все вокруг наполнено иной, незримой нами жизнью.

Лизанька выбредала медленно, подволакивая ноги, лицо ее потоньшело, поголубело. Начетчица торопливо содрала с плеч крестильную рубаху и накинула на ближайший куст. Власиха, помогая одеться женщине, наговаривала: «Не тяни только, Лизуха. Если при свете дня, то замесится светленький Ванька, а в ночи затеется чернявенький, как цыган. Сама смотри, дочка, на твой вкус…»

* * *

Дома, направляя праздничный стол, Лизанька вся сияла, куда бы ни шла мимо, все норовила поцеловать мужа; он желанно имал ее ласки и блаженно улыбался.

И вот опустилась перед ним на колени, запрокинула лицо и сказала: «Алеша, я хочу тебя». Глаза у нее были влажные, распустившиеся.

Она была в легком голубеньком сарафане с бретельками, и засмуглившееся плечо было гладким, лаковым, как фасолина. Лизанька вскинула гибкую длинную руку и тонкими перстами обежала лицо Бурнашова, словно старалась запечатлеть в себе, прежде чем ослепнуть.

«Господи, как я люблю тебя, – голос ее дрогнул. – Ты ведь удивительно красивый. Как люди не понимают, что ты удивительно красивый, ни на кого не похожий? Тебя только рассмотреть. У тебя княжеский нос, иконописный, как на иконе, с тебя иконы писать, у тебя святое лицо, у тебя даже морщины иконописные, от глаз твоих любая девка с ума сойдет, а твоим губам всякий позавидует, у тебя бархатные нежные губы. Никого не касайся ими кроме меня, никого, слышь? Ты необыкновенно красивый, мой желанный. – Лизанька так протягивала слова, призакрыв глаза, словно бы наговаривала, заговаривала, заклинала, внушала, наполняла желаньем. – Не вздумай только изменить мне, ты слышишь? – Она засмеялась, шутливо погрозила. – Сразу голову на плаху и гэть! Ты понял меня, мой повелитель?»

Все как в романах, подумал вдруг Бурнашов, испытующе разглядывая жену. Все слова из жизни кочуют в романы, из книг обратно на уста, и ничего нового не придумать для любви. Но и молчать же нельзя…

«Так сразу уж и на плаху?»

«Сразу, не медля, без слов, шагом марш и гэть!»

«Кому нужен старый больной уродец? У меня ведь голова тыквой, плешь во всю черепушку, уши волосом обросли, шерсть в носу, трех зубов нет, руки как наждак, ноги как лошадиные копыта. Не хватает лишь рогов. Вылитый бы лешачина. На кого позарилась, Лизуха, на ко-го-о!» – «Замолчи, слышишь, замолчи! Ой, дурачок! Господи, какой ты дурачок, ничего ты не понимаешь. Ты со мной не шути так, я ведь роковая женщина. У меня плохая наследственность». – «Ты что, из дурдома?» – «Нет, хуже…» – «За это надо рюмку выпить». – «Нет-нет! – испуганно вскричала Лизанька. – Только не это. Не пей сегодня, Алеша. Прошу тебя, не пей. Сегодня особенный день. Ты не знаешь, сквозь что я прошла, на что я решилась». – «Ну по махонькой, по единой, по маленькой, чем доят лошадей, – поддразнивал Бурнашов, внутренне напрягаясь. – По наперсточку, по стаканчику, по ковшичку, по бадеечке. За роковых страстных женщин, Лизуха. С кем я связался? Может, ты из табора, а ну повернись к окну задом, ко мне передом, дай тебя разглядеть. Сыми-ка маску-фантомаску, роковая». – «Да ну тебя. Ты, Алешенька, все шутишь. А я могу запросто обидеться. У меня действительно плохая наследственность. Я скрывала, не говорила тебе, моя бабушка имела двенадцать мужей». – «Внимание, занавес! Сплошной восторг. Дон Хуан в юбке. Пред вами баба и двенадцать деревенских мужиков. Счастливая ты, Лизуха. Сколько у тебя впереди испытаний», – ерничал Бурнашов, а сердце, однако, смутилось, заревновало к тому полюбовнику, что вскоре займет его место, и эта женщина, что клянется сейчас в любви, будет нашептывать эти же слова другому, слова, вычитанные из чужих обманчивых книг. Может, сейчас она истинно верует, что любит меня? А когда любишь, то и недостатки возводишь в достоинства, когда разлюбишь, то и достоинства становятся недостатками. И нестерпимо станет, ненавистно, противно будет и как пьешь, и ешь, ходишь, спишь, дышишь. Почему так долго терпит она меня? С такой кротостью и нежностью обихаживает, не противясь ни одному моему вспыльчивому слову. Но отчего, за что я казню Лизаньку?.. В душе-то моей столько признаний, столько нежности, но сказать их не хватает сил. Словно бы боюсь, что их подслушают другие, переймут и выдадут за свои, а значит, и мое чувство будет разменено, размыто… Почему получается так, что все признания, выплеснутые в пылу страстей, не угасают тут же, не испепливаются навсегда, но как бы незримо повисают в небе и, относимые воздушными токами, тихо парусят дальше. Из двухсот тысяч русских слов любовь похитила лишь крохотный окраек в пятьдесят, да и тех предостаточно, чтобы замутить, вскружить, очаровать, завлечь сердце ближнего и скинуть его в дьявольскую бездну страстей. Но, может, в любви и не нужны слова? Гармония взаимновлекущихся тел куда полнее выскажет чувства… Не закипай, Бурнашов, не возбуждай тлеющие, дремлющие нервы. И что за змий тебя точит? Хоть в эту редкую минуту не казнись, не растравляй себя. Вспомни же наконец, какой особенный день нынче, вы так желали, так ждали, готовились к нему.

Бурнашов улыбнулся, глаза зажглись, и все лицо его сразу преобразилось. «Ну и что бабуся?» – напомнил он. «Бабушка имела двенадцать мужей, – машинально повторила Лизанька. – Она была красавица из Кучемы, ну из той деревни, где с тобой познакомились. Один из-за нее повесился, другой хотел зарезать ее, но бабушка в это время открыла глаза. Он сгоряча кинул нож в стену, ушел в лес и там сгинул. Один хотел ее зарубить по пьянке, был директор базы. Она сказала: на, руби, дьявол, и положила голову на порог. Он после спился. Последний муж был на тридцать лет моложе, и жили они как куколки. Везде под ручку, в кино, в клуб, всегда вместе. Ей было семьдесят уже, а ему сорок. Ему дети нужны были, он женился на молодой. Свадьбу сыграли как положено, молодых проводили на первую ночь. Бабушка же легла меж ними и ничего не позволила. Месяц втроем пожили, молодка плюнула и ушла из дому». – «Какие-то страсти-мордасти. Вот бы глянуть на твою бабусю. Ей, поди, под сто?» – «Восемьдесят два. И живут они душа в душу. Она добрая, бабушка Катя, и ныне красавица и будто не стареет. Ее в поселке все любят. Она каждого выслушает, пожалеет и поможет». – «Теперь понятно, Лизуха, в кого ты. Колдунья, обавница, чаровница». Бурнашов обнял жену, привлек, оглаживая шершавой ладонью ее гладкие плечи. «Только не здесь, прошу тебя, – отстранилась Лизанька. – Пойдем. У меня все готово…»

* * *

Нашла же место, на сеновале, на подволоке, заваленном вполовину первым укосом, а поверх его расстелена простынка, этакое лежбище, ложе любви, но не похоти: Бурнашов в два раза больше Лизаньки пробыл на свете, но не догадался бы вовек. Сквозь распах дверец пробивалось отраженное солнце, его скользящие лучи проявляли сладкое место, остальное же оставалось в зеленоватой тени. На воле все отволгло, отпотело, отмякло, и запах новорожденной земли, смешанный с духом настоявшегося сена, обволакивал чердак. Ай да и Лизка, ай баба…

Бурнашов замешкался и, скрипя обветшавшей лестницей, заполз позже: еще не забравшись в проем, он не сразу и различил жену, а когда разглядел, то подивился ее открытости, ее беззастенчивости, всей свободе распростертого на простынях золотистого тела. И если что-то тяжелое лежало до той поры в груди, то и тут же пропало, растворилось. Да и боже мой: не каменный же человек Алексей Федорович, верно? Ну писатель, предположим, чем-то отличный от прочих, но ведь и тот же самый, как все: кости, обернутые мясом, а внутри душа, пусть и особенная, но душа, неразрывная от природы…

Ну как писать о любви? Не было бы ее, давно бы закончился человечий род, оскудела, опустела бы мать сыра земля, и камень превратился бы в пыль, и всякое растение расточилось бы прахом, и даже древние желтые кости мамонтов умерли бы и смешались с немым безгласным Ничем; и высокие облака, похожие на белоснежные храмы, искропились бы, враз истекли не родящей влагой, но горячею серой, и небо над падшей землею потеряло бы всякое движенье: ибо что есть дождь, как не семя любви для истомившейся природы? И тогда даже луна показалась бы Творцу (если он есть) прекрасным оазисом бесконечного обновления.

Всем правит любовь, но не дьявольская похоть, искусно рядящаяся в чужие одежды, ибо единственное, что роднит в природе все, – это желание продления себя: человек родит человека, зверь родит зверя, дерево родит дерево, облак родит облак, камень родит камень. Когда от дерева станет рождаться человек, любви не понадобится. А до той поры будут бесконечно писать о любви, понять которую нельзя, но где наслажденье, мученье и отвращение пируют за одним столом…

Бурнашов неловко разделся, закинул одежду в угол; стесняясь своего стареющего тела, потянул дверцу на себя. Но жена воспротивилась, прошептала:

– Не закрывай, Алеша. Мне Власиха сказала: если при свете дня, то замесится светленький Ванюшка, а в ночи затеется черненький, как цыган. Я на светленького загадала, чтобы на тебя похожий.

– Бред все это, собачий бред, – пробурчал Бурнашов, привалился к жене, вернее рухнул в сено, а после скатился по отрогу в провал, к прохладному ее боку и услышал, как вздрогнуло, облилось мурашками тело. «Как кобель, ей-ей. Средь бела-то дня», – подумалось смутно, но Алексей Федорович тотчас же отогнал суетную мысль. Жена томилась, тосковала по ребенку четыре года, и Бурнашову так хотелось помочь ей, разогнать сердечное беспокойство. «Старый кобель, ах ты старый кобель. Седина в бороду, а бес в ребро. Ну куда тебе за молоденькими гнаться?» – втолковывал Буриашову кто-то незримый из страны искушенья и сладострастья. «Но ведь поровенку-то возьмешь, так она и мыши не родит», – ответил незримому Бурнашов и вздохнул. «Упустил времечко золотое, упустил. Раньше куда смотрел?»

Лизанька лежала покойно, но даже на расстоянии чувствовалось, как пурхалось ее сердчишко под тонкой золотистой шкуркой, готовое выломиться наружу: каждая жилка ее худенького тельца, каждый сосудик передавали это биенье, гнали желанье в самый дальний окраек плоти и возбуждали ее. Ладонь касалась плеча Бурнашова, и он слышал, как под горячими покровами перестукивали молоточки.

– Верно, что с милым рай в шалаше. Почему бы нам тут не спать, Алеша? Здесь мы как звери. Воздух-то какой. – Она говорила шепотом, будто боялась, что кто-то скрадывает, дозорит их. – Ты чуешь, милый, как окутало нас? Я будто в святом ручье лежу, ровно еще и не вылезала оттуда. – Она споткнулась, прикусила язык. – Дуреха же я, мелю чего ни попадя. Ты потрогай, Алеша, какая у меня стала кожа. – Лизанька нашарила тяжелую ладонь мужа и потянула к себе…

– Кожа как у древней черепашки…

– От тебя дождесся ласкового слова. Скорее рак на горе свистнет… Но ты потрогай. Ну!

Чего ждете, чего томитесь, чего растягиваете блаженное время, словно бы пугаетесь его? Любитесь в сенной воздушной перине, как дикие звери посреди природы.

Бурнашов приподнялся на локте, вкрадчиво, как-то преодолевая внутреннюю неохоту, пробежался пальцами по впалому животу, по бедрам, обильно покрытым рыжеватой шерстью, выгоревшей от солнца. Жена вздрогнула, подалась навстречу.

– Как я тебя люблю, – почти простонала она и всхлипнула, резко откидывая лицо вбок. Глаза ее потускнели, налились влагой, крупная слеза выпала в обочье и зеленовато замерцала. – Боже, как я тебя люблю и ничего с собой не могу поделать. В груди жжет, так я люблю тебя.

Бурнашов обнял Лизаньку, мягко поцеловал в причудливый ручеек губ, в нежный, размытый овал рта, похожий на распустившийся в ожидании зев цветка, в глубине которого блеснула влажная зернь зубов. Он всмотрелся в жену, будто видел впервые после долгой отлучки: беспомощные, распахнутые глаза, казалось, занимали пол-лица, в них были испуг, ожиданье и зов. Волна нежности захлестнула Бурнашова.

– Какая ты красивая у меня. Ты прости, Лизанька, если когда обидел чем.

– Прощаю. Теперь ты увидел наконец, что я единственная в мире? – Лизанька радостно засмеялась. Подумалось: вот оно, счастье-то, умереть бы сейчас, так и не страшно. – Алеша, я вся твоя. Только ты не грубо со мной. Ты меня лаской, лаской… Ну шепни что-нибудь, ты не молчи только…

– Любимая… дай сына… молю тебя…

* * *

… Проем двери был густо-синий, затканный солнцем. За усадьбой на луговине бродила по кругу лошадь, встряхивала удилами; бренчали ведра на гумне у бабки Чернобесовой, поскрипывал вороток; ласточки, шалея от ненасытного потомства, стригли крылами воздух, одна села вдруг на порожек сеновала, гордоватая, осанистая, в черном сюртуке с бурой бархатной головенкой. Наверное, она уловила птичьим своим сердцем те необъяснимые сладкие чувства, что пережила недавно, но уже почти забыла.

НЕСЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК ПРИБЫЛ…

Космынины нагрянули следующим утром ни свет ни заря, когда Лизанька была вся в запарке, ворочала ухватом в печи, задвигая ведерные чугуны, занятая по горло домашней обрядней. Бурнашов только что спустился из светелки к чаю, изрядно поработавши нынче и довольный собою. Тут и ввалились гости, сбросили рюкзаки у порога. Космынин ткнулся отросшей бородою куда-то в лоб Бурнашову, Лизаньке галантно поцеловал ручку, расшаркался. «Вы фея, Лизанька, вы чудо, – сказал он, улыбаясь грустными непрозрачными глазами и как-то странно перекашиваясь лицом, словно готовый заплакать. – Вот достались-то вы бирюку, такой-то бриллиант первой величины, а он вас в хлев запер». Лизанька, вся раскрасневшаяся, упарившаяся у печи, только махнула рукою и ничего не сказала. Космынин подхватил рюкзак за утлы и вывалил капусту: с пуд ее было, не меньше. «Я же козел, – объяснил Борис, – я без травы не могу». С этими словами он заискивающе взглянул на супругу. Та как шла, так сразу устало опустилась на лавку, руки ее опали, провисли меж раздвинутых колен, она сидела сгорбленная, молчаливая, упершись угрюмым взглядом в окно, на влажную утреннюю улицу. «Дурак он, – вдруг сказала хрипло и так же хрипло рассмеялась. – Вот с таким дураком и промаялась».

Неловкое, гнетущее молчание воцарилось в кухне. Бурнашов искоса украдкою наблюдал за Натальей, и показалась она ему очень нехорошей и странно болезненной, в том крайнем пределе, когда не знаешь, что и ждать от человека. «Сейчас чаю попьем, и спать, гостеньки дорогие, – нараспев, улыбчиво сказала Лизанька. – Вы с дороги, умаялись. Вам, поди, тошнехонькой показалась наша дорожка? – Высказывала по-северному, на старушечий манер. – Наша дорожка – ноги выдергошка. Пойдешь, да и проклянешь, да и скажешь: век бы сюда не поехал более. Вот, скажешь, куда люди запехались, в Тмутаракань забрались, да скорее бы и подохли все тут, да хоть бы и других не зазывали – не мучили». Бурнашов восхитился Лизанькиной говорей и рассмеялся вдруг: он мгновенно оценил двух женщин, и жена перед Натальей показалась ему куда краше. Он даже возгордился ею. И тут каждый стряхнул оцепенение, зашевелился, ожил. Космынин принялся пластать кочан, слегка присолил, пожамкал пальцами, сок сцедил в стакан и, не дождавшись общей трапезы, выпил, крошево полил постным маслом. «Кто со мною? Я лично травку, только травку, мне ничего более. Я, Алексей Федорович, со своим припасом». – «Мне работник нужен. А с этого припасу ты и ноги не потянешь», – весело сказал Бурнашов. Космынин не отозвался, углубившись в себя, принялся хрустеть капустой, и все худое сосредоточенное лицо мерно задвигалось в лад челюстям, и долгая борода заелозила по груди, по рубахе защитного цвета. Капустная стружка запуталась в подусьях, по-стариковски неряшливым стало обличье, и Бурнашов подумал, что гость грустен, тревожен, осунулся нынче. Наталья покосилась на мужа, как выстрелила, будто пронзила острогою, и процедила, никого не стесняясь: «Господи, как я его ненавижу!» Космынин, не отрываясь от чаши, все так же перетирал зубами овощ и сделал вид, что не расслышал безжалостного приговора. «Ах, впрочем, пустое. Я так. Вы не слушайте меня», – вспыхнула Наталья, снова полуотвернулась к окну. Бурнашов заметил в волосах ее толстую молодую седину, под коротким вздернутым носом пробились густые усики. Красива ли она была? Кто знает. В последние годы Наталья заматерела, слегка осела на плотных ногах, но каждый мужик, когда она шла по городу, отчего-то останавливал взгляд на ее неправильном, но притягательном лице с этими зазывно накрашенными губами, глазами, полными мрака, и смолью крутых изгибистых бровей. Неутоленная страсть, казалось, жила в каждой мясинке истомленного лица. Наталья лениво выцедила чашку чая, запросилась на покой, и Лизанька отвела ее в светелку.

«Своди гостя в лес», – посоветовала жена, спустившись с вышки и пожалев мрачного Космынина. Красивый же мужик, подумала она вдруг и смутилась.

– Из дому гонишь? Смотри, Лизка, нарвешься.

– Гоню, гоню поганой метлой. Чтоб не путались под ногами. – Подошла, приникла так нежно к Бурнашову, словно бы обвилась, поцеловала, не стесняясь гостя.

– Лизка ты, Лизка, совсем, гляжу, совесть растеряла. При народе лижешься.

У Бурнашова, однако, был сияющий, молодецкий вид, и Космынин внезапно вновь позавидовал ему. В автобусе, подъезжая к деревеньке, он бог знает о чем возмечтал, надеялся связать с женою прохудившуюся нитку, вернуть хоть бы часть прежнего тепла и участия, но она вот с порога показала свой настрой, при чужих объявила непримиримость и глухую ненависть. Ну зачем потянул? Зачем уговаривал всю ночь, не спали, маялись, жевали канитель необязательных слов, пытались выяснить правоту, и был Космынин податлив, как тряпка, во всем старался угодить, не перечил, лишь бы супруга согласилась ехать. Боялся: только ноги за порог, а Наталья тут же к своему возлюбленному, и попробуй узнай потом об измене, если вернется даже обратно в дом. И уговорил, уломал, улестил, нашел такие посулы, что вроде бы растопил закаменевшее бабье сердце… Чтоб ей ни дна, ни покрышки! Так опозорить при людях. Но ой, отольются кошке мышкины слезы! – мысленно пригрозил, обращая взгляд в потолок.

Бурнашов у порога дожидался гостя, когда соберется тот, медленно переводил взгляд с Лизаньки на Космынина, будто к чему-то подгадывал, пристраивал; жена прочитала тайную мысль, изумилась, обожглась и тут же увяла, поблекла. Вчерашний день почти выветрился из груди, но плоть тосковала и хранила память о нем. Мужики вышли из дому, и Лизанька в окно проводила их взглядом, невольно сравнивая: Космынин долговязый, слегка прихрамывающий, когда оглянулся, взгляд от очков зеркальный, блескучий, слепой, борода косым вехтем по груди, черные тяжелые волосы распались на две волны; Бурнашов маленький, почти подросток, холщовая блуза подпоясана сыромятным ремешком, сбоку охотничий нож в кобурах, шаровары на коленях пузырями. Зачем-то поотстал от гостя, задумчиво посмотрел ему в спину, поелозил босыми ногами по дороге, взрывая жаркую пыль. Туго подпоясанная блуза вздулась на спине, и показался Лизаньке Бурнашов горбатым перехожим каликою, прошаком на содержании деревенского мира, юродивым церковным кружечником.

«Красиво ты живешь, Алексей Федорович», – обернулся Космынин. «А ты?..» – «Да вот… Сам видишь. Хуже некуда. Выгнать бы – и не могу». – «Вижу, дружочек, вижу. Ты поживи пока у меня, а там определится».

Они вздохнули и замолчали. Леса обступали Спас, осаждали со всех сторон, старались полонить крохотное жилое пятнышко на земле с ее картофельниками, холмушками изб и свалками, набитыми всяким житейским мусором. Господи: вроде бы изжилось сельцо, поиссякло, пошло в распыл, но сколько всякого жестяного хлама берется от древнего народишка, какие могильники останкам добра воздвигаются на пустошах как напоминание о бессмысленно потраченной работе, о напрасно провеянных годах… Внизу, над землею, было душновато, терпко, но изреженные тонкие облака неслись лохмами, бесцветным куделистым дымом. Вчерашний ливень обновил, воскресил землю, и из каждой поры, ломая сухие обветшавшие покрова обожженных жаром суходолов, сквозь охряную щеть сгоревшей травы спешили наружу остроперые зеленя. Боры в заозерье нарастали этажами, синея, лиловея издали. Ближние колки набегали рассеянно, враздробь, шально наскакивали на поля, заламывая кудрявые папахи, и мерлушковые завитки, причесанные солнцем, рябили, играли на ветру, и эта несравненная, напитанная теплом и светом березовая роща невольно подвигала душу на восторг, сметала все суетное.

«Чего писать природу? Слышь, Космынин, чего размазывать сопли и наводить глянец на вершину творения? Вспыхивают блики от нашего масляного усердия, и до глубины прекрасного уже не добраться. Глянец слепит. Игрушка, фальшь, жалкое подобие натуры, что мы принимаем за правду и откровения. Бог, ежели он есть, изобразил ее куда лучше нас. Ее, нашу матушку, смотреть надо вот так, открытыми глазами! – Бурнашов приглашающим жестом обвел вкруг себя, делясь радостью и хмелея от красоты. – Ни строчки более на природу. Лишь бумагу зря переводить. Вся поэзия ваша псу под хвост. Размазня, липучка для мух. Близко не подступиться словами. Разве выразить, разве отыщутся такие слова? Язык бы с корнем вырвал за скудость». – «И вырвал грешный свой язык…» – «И вырву, приневолю себя, но вырву бесталанный язык. К чему плодить суррогат, подобие, обман, подмену чувствам? Я отступлюсь от писаний, я сам себя извел. Мне Лизу жаль, она погибнет со мною», – вдруг вырвалось наболевшее.

Приятель слушал, не оглядываясь, колченого ступал по скользкой пересохшей траве, отчаяние Бурнашова казалось ему игрушечным, лживым, ненатуральным пред его, Космынина, истинными муками. В ушах стоял Натальин всхлип: «Господи, как я ненавижу его…» А тут избранник судьбы, нувориш, самою жизнью, улещенный, сочится довольством, но строит из себя страдальца и несет бог знает какую чепуховину. Космынину бы его беды. Он угрюмел, поникал, горбился, и мир был ему несносен с его вязкой духотою, комариной толкотней над плечами, гнусавым лягушьим ором; вся эта разноплеменная плодящаяся тварь лишь усиливала тоску и предсказывала грядущее одиночество. Голос Бурнашова, скрипучий, наставительный, преследовал Космынина, понуждал торопиться, и назойливая, вязкая возвышенная тирада только подчеркивала всю никчемность, унизительность его прозябания. Заковал себя в латы, все стерпел, и когда до цели один лишь шаг, тут жена подставила ногу…

Под березовым пологом духота сникла, обступил желанный терпкий покой, и душевная хмарь сразу пропала, как некая игра воображения. Казалось бы, деревья отсекли, сузили мир до высоченного упершегося в небо колодезного сруба и сами эти рукастые стволы и были той единственной лестницей, уводящей на волю, но жизнь, куцая, истерзанная, потерявшая вроде бы всякий смысл, вдруг наполнилась особым значеньем и красотой, а в дальнем конце мрачного безысходного тоннеля забрезжил спасительный свет. Природа лечит, чего там таить, она бальзам на кровоточащее сердце, она врачует самое запущенное, сочащееся скверною, и летняя березовая роща, всклень наполненная благодатью, вымывает из болезной груди всю накипь предчувствий, скорби и тревог.

Космынин встряхнулся, в нем проснулся азарт охотника, он зарыскал по лесу, сразу позабыв и Бурнашова, и его заботы. Впрочем, какие грибы об эту пору? Но первые пробные плоды – выкидыши земли, вестники грядущих обильных родин человеку, заскучавшему после зимы, особенно желанны. Немая, отяжелевшая под снегами земля как бы обнадеживает человека, крепит его надеждами, дает крохотный праздник сердцу, чтобы плоть его приготовилась к долгой упорной страде. И первые-то грибы средь мелкой влажной лесной травы – как факелы, как зазывные огни, они манят, далеко привлекают ваш взгляд, в этих ярких красках есть азарт и тревога: малиново-красные шляпы подосиновиков словно бы подстерегают, трепещут в ожидании человека, им так не хочется пропасть впустую, погинуть задаром, окиснуть под ярилом, растечься, отдаться во власть июньскому прожорливому червю. Вы не замечали за грибом такого свойства, что он вообще обладает особым взглядом, некой притягательной силой: куда бы ни смотрели, куда бы ни направляли стопы свои, вдруг, и как правило совершенно внезапно, вас вроде бы кто-то окликнет едва слышно; вы внезапно оглядываетесь и за клочком зреющей лесной повители, в моховой подушке иль за еловой провесью видите полузатаенную красную головенку с налипшей травяной паутиной на макушке. Словно бы ранее таился скрытник от всех, выжидал, набравшись терпения, и вот подстерег именно вас, дотерпел, перемог подтачивающую жару, отодвинул смерть, чтобы дожить до своего избранника, властелина. Это колосовик для всякого праздного люда, в сенную страду вдруг подавшегося в лес за лешевой едой: но осенний гриб, который сунулся к вам под ноги, который позвал едва слышно, – это ваш и более ничей. Порою возникает такая сумасшедшая мысль, что не мы охотимся за грибами, но они терпеливо выжидают, выбирают своего хозяина. И потому нет в природе иного существа, как гриб, обладающего такой переменчивостью облика, такой скрытностью обитания, такого способного к уловкам, к игре красок. Все эти уловки даны не только для продления рода, но чтобы боровик сумел дождаться единственного из всего человечества.

Все-таки как богата природа на чувства, и все сущее таинственно и невидимо связано в ней единой болевой нитью.

* * *

Урожай для конца июня был неожиданно щедр. Пока рыскали по лесу, разохотились мужики, задорились друг перед дружкой, на каждый трофей издавали торжествующий клич, при этом легко и бездумно смеясь.

Вернувшись, Космынин сослался на усталость и поднялся в светелку отдохнуть. Бурнашову показалось, что друг ожидал найти там жену. Алексей Федорович отыскал тень, решил не мешкая прибрать грибы, но, к сожалению, почти всякий располовиненный, вскрытый дубовик, такой яркий, праздничный, зазывистый, с молодой нежною шкуркой, оказался непонятным образом источен изнутри, в самой сердцевине, словно бы гада вдунули, вдохнули еще в утробе земли, он, видимо, обитал уже в самой споре зарождающегося чуда, чтобы сгубить его в изначалии жизни: червь клубился под нетронутой упругой кожей, в хрустящей белоснежной мякоти и стремительно выжирал такую недолговечную плоть, пока опасаясь выдать свое присутствие.

«Хоть бы на суп набрать», – с сожалением подумал Бурнашов, вырезая из гриба крохотную луковичку, и тут услыхал на веранде голоса: жена мешала варенье, оттуда накатывал сладкий земляничный дух. Разговор, наверное, затеялся недавно, женщины, как водится, перетряхивали свою жизнь, не стесняясь самых тайных подробностей; они не успели прискучить друг другу, не было повода повздорить, и взаимное участие, жалость сквозили в каждом слове. Голос гостьи звучал устало, хрипло, кисло, с той нескрываемой болью, коя сразу выдает все неудовольствие судьбою. «Чего ты с ним живешь?» – вдруг спросила Наталья. Из рук жены выпала крышка, от рассыпчатого металлического грохота Бурнашов вздрогнул и напряг слух. Он вдруг подумал, что жизнь в последний год превратила его в наушника, тайного соглядатая, и, пожалуй, чтобы вызнать истинное положение вещей, ему придется скоро подглядывать за самим собою. Прелюбопытное состояние, не правда ли? Как обнаружить праведность своих мыслей, поступков, желаний, отношений, ведь даже самый близкий может счэлгать будто бы во спасение. Как мы погрязли во лжи, как мы неискренни.

«Слушай, чего ты с ним живешь? Он же старик, даже ребенка тебе не может сделать».

Бурнашов вспыхнул, будто по лицу наотмашь полоснули плетью, и сейчас, кровавясь и набухая, вспыхнул наискось от лба к подбородку алый жгут. Вся плоть Бурнашова поначалу восстала, взбунтовалась, воспротивилась грубой откровенности простых слов. Но права же она! Права, стерва! Вот где собака зарыта, что права баба. То, что с такой тщательностью скрывалось от самого себя, оказывается, на самом-то деле давно известно и понятно всем. Бурнашов, ты совершеннейшее ничтожество, ты даже ребенка не можешь сделать. Как же это в народе говорится? Ребенка состряпать дело нехитрое. На это ума не надо… А ты, Бурнашов, кичился умом, а он, оказывается, вовсе не нужен, он скорее обуза, неотъемная заплечная торба, вериги, ярмо твое. То, чем ты хвалился, сердешный, это лишь болезнь, вроде кори, помеха в постельном делании, для чего не надо ни капли ума. Ты слышишь? Не надо ни капли ума, так распорядилась природа, и ты ее пасынок, она спешит от тебя освободиться, чтобы не продлился никчемный род… Но почему так долго молчит Лизанька? Иль ее покоробила нагая истина? Иль я здесь ни при чем, она всю вину обнаружила в своих черевах, недозрелой утробе, а солгать перед гостьей для нее хуже смерти, это как бы навсегда предать и продать ближнего. Утешься, не в тебе вина, не в тебе…

«Ты знаешь, Наташа, я его люблю, – спокойно ответила Лизанька. – Не будет детей, возьмем из приюта. Сколько их, сирот». – «Дура ты, господи, дура набитая. За что его любить, сивого, от его бороды козлом пахнет. Он тебя в скотницу превратил. Он же тебя запряг. Ему домработница нужна. Я бы с ним ни дня. Ты красивая баба, в городе любого мужика захомутаешь», – наступала, совращала гостья; ей нестерпимо хотелось соблазнить Лизаньку, взять осадою крепость, словно бы сама мысль о счастии ближнего сожигала сердце Натальи. Ей бы куда проще стало, если бы эта тоненькая кроткая женщина, почти ребенок, мучилась бы сейчас от горя. Оказывается, страдания ближнего излечивают куда лучше всяких гомеопатических пилюль: тогда можно пожалеть его, утешить, опустошиться, излечиться, исповедоваться и тем как бы соскрести накипь со своего сердца, облегчить его. Это ведь как здорово, когда все несчастливы и повязаны одной цепью тоски и прозябания. Счастливого человека не пожалеешь, тот сам полон участия и своим существованием лишь больнее ранит неприкаянную душу. Так обыкновенно полагает самовлюбленный– человек без ангела в груди…

«Я счастлива, я очень счастлива и потому жду горя. Счастье же не может продолжаться вечно. Алеша святой человек. Он чудо мое. Он же ребенок, у него повадки дитячьи. Как самовар расшумится, зафырчит, ну куда там, гроза грозой, сейчас разнесет. А потом фу-у, пар весь вышел, я же молчу. Чую, выкипел дружок, и тогда слышу, как любовь его вся на меня. Я как в облаке. Я, наверное, бесстыдница, Наташа, что постоянно думаю о муже. Глаза закрою, а он возле, и все самое такое, ну то… Если с ним что случится, я умру, мне и дня не жить, видит бог. Ты лучше про себя скажи, как у тебя?» – «А что у меня? – Гостья хрипло засмеялась, затянулась сигаретой, из форточки клубом вывалился дым. – У меня, как в кино, все прекрасно и удивительно. Знаю, что добром не кончится. Я его, пожалуй, убью когда-нибудь. Сонного зарежу, полосну бритвой – и конец». – «У вас же так все хорошо было. Ты что, полюбила кого?» – «Хуже… Я, кажется, по рукам пошла». Гостья с натугой, неискренне рассмеялась и закашлялась, захлебнувшись дымом. «Ой, у меня однажды тоже было такое! – весело воскликнула Лизанька, стараясь смягчить ужас известия. – Я Алеше рассказывала. Собиралась замуж за одного, а целовалась с другим. Мне так нравилось целоваться». – «Что-то и у меня вроде того. Я любви хочу, Лиза, люб-ви-и! И снова грязь налипла. Я ж к Борьке в постель сама запрыгнула, он не тянул. Он мне тогда показался, думаю, пусть уж он, чем какой-то тракторист чумазый. Я тогда любила одного, он ко мне клеился. Пропаду, думаю, с ним. И тут Борька… Ты знаешь, я от мужа уходила, думала, насовсем, и месяц всего выдержала. Странно-то как! – Наталья снова хрипло засмеялась, с натугою, будто сдерживала рыдания. – Убить хочу, бритвой полоснуть хочу, так его ненавижу, а месяц лишь и выдержала… И вот я с одним спортсменом познакомилась. Видный из себя, сегодня здесь, завтра – там. Из Праги на Новый год получила от него сразу два письма, правда короткие, но он пишет, что ты из меня писателя сделаешь. Мол, я никогда не пишу писем, а тебе уже шлю второе. Я сама отослала ему четыре шикарных письма. Потом я подарила ему томик сонетов Шекспира, а некоторые даже читала наизусть, просто для общего развития, и сказала, что это мои любимые стихи. И вдруг, перебирая бумаги, наткнулась на старый телефон первой моей любви. Думаю, чего бы не позвонить? Только позвонила, он сразу взял трубку. Мы с ним не видались тринадцать лет. Ну, он меня сразу узнал по телефону. Наташа, говорит, я сразу узнал твой голос. Сказал, давай встретимся. Ну, я в общем-то встретиться не хотела. Ну, потом подумала, сделаю ему одолжение. Все-таки прошло столько лет. Он, как все, наверное, опустился, наверное, пьет. Ну, думаю, пусть посмотрит, какая я стала. Ну, в общем, как бы снизойду до него. Ну, когда мы с ним встретились, оказалось, он совсем не стал хуже, а в чем-то даже лучше. Сказал, что меня все эти годы любил. Что у него было много баб, но по-настоящему любит только меня; все эти годы думал только обо мне. Сказал, чтобы выходила за него замуж, сказал, что его чувства надежны, проверены годами, что никогда меня не бросит, что ему от меня ничего не надо. Чтобы он знал только, что его ждут дома. Ну и как в первый вечер я привела его к себе на квартиру, так он у меня и остался ночевать. Конечно, я ему рассказала про Мишу-спортсмена, что я о нем думаю все время. Ну, сплю с ним, а думаю о Мише. Ну, Саша мне и говорит, что это пройдет, что с Мишей это ненадежно, спортсмены ветреный народ, а его чувство годами проверено…» – «Но так можно всю жизнь спать с одним, а думать о другом, – перебила Лизанька, изумившись. – Это ведь с ума сойти – в двух ролях жить, притворяться и лгать. Мне бы и дня не пробыть». – «Ну, так вот именно. Вот я и мучаюсь меж тремя, говорю Сашке, что я должна проверить свои чувства и выбрать, кто их них мне нужнее. Ну я ему сказала: если ты меня любил тринадцать лет, то подожди еще два месяца, я дам тебе точный ответ. А второго июля приезжает из Праги Миша, у меня будет день рождения, я гостей собираю. Так что Сашку мне придется выгнать». – «А ты разве никому не говорила, что ты замужем?» – «Ну что ты, я не могу так с Мишей поступить. Он такой чистый, он на десять лет меня моложе, совсем еще мальчик. Мы с ним несколько раз спали в одной кровати, и он меня не тронул. И вообще я с ним просто вся из себя. И вообще, если с ним поженимся, то рядом с ним я не могу опуститься. Мне все время надо держать себя на высоте, и вообще я все время должна скрывать свои недостатки… Ну а с Сашей свои преимущества. С Сашкой я могу расслабиться, и вообще я с ним такая, какая есть. Я его, можно сказать, как собачонку гоняла по всяким своим делам. Сашка журналист, триста рэ получает да гонорары… Я с Сашкой бы не знала забот. Я не представляю теперь, как бы я пошла на работу. Я так обленилась. Ну, я с Сашкиной мамой разговаривала, и она сказала, что он иногда запивает. Так что с другой стороны, если подумать, ну сейчас не пьет, но может и запить?» – «Нет, Наташенька, лучше быть одной, чем с пьющим человеком. То у тебя ничего, то сразу с двух сторон по кавалеру. Но погоди, с Борисом-то как? Ты же обратно вернулась?» – «Как вернулась, так уйду. Он меня девятнадцать лет мучил, теперь я на нем отыграюсь. Сын в армии, сын сам по себе, отрезанный ломоть… ой, Лиза-а, он же меня бьет, он меня нещадно лупит», – не сдержалась, заплакала Наталья. У Бурнашова за стеною руки тряслись, он едва сдерживался, чтобы не выдать своего присутствия. Тебя не бить, а убить надо, думал тяжело. Сказать, сейчас же сказать, чтобы убиралась, не потерплю здесь ни минуты. Господи, она же безумная, она помешалась на любви, эта новая жрица. Эх, Бориско, представляю, как нелегко тебе нынче. «Так разведись. И это не жизнь», – советовала Лизанька. «А девятнадцать лет псу под хвост? Нищенкой на улицу, побираться с протянутой рукой? Он из меня все соки выпил. Улещал-то как, шубу из беличьих хвостов обещал. А сейчас бить! Это, думаешь, как? Я ему говорю, у меня есть Миша, я его люблю. Сына возьму с собой, на кухне ему раскладушку поставим… На меня никто за всю жизнь руки не поднял, а он меня пинал в живот, у меня шишки на голове. Он зверь, зверь, он лупил меня своими кувалдами. И за что? Он зверь. У меня сотрясение мозга, ухо не слышит, глаз не видит. А я, какая же я дура, мне всех жалко, ха-ха. Он меня бьет, а я думаю в это время, вот возьму бутылку и по голове. Так ведь жалко его головенку, вдруг будет худо. Он бьет меня, а я его жалею. И почто я такая, почто мне всех жаль? Потом говорит, «скорую» вызови. А спросят, откуда шишка на голове? С лестницы падала? Да его же с работы погонят, если узнают, что бил меня. И откуда моду взял бить? Говорит, бить вас надо, у вас от битья кожа становится бархатной. Он злой, он злой, я знаю, Лизанька, – зашептала свистящим шепотом, – он с ума сошел. А потом прости, на коленях, кисанька, буду замаливать свой грех. Тю-тю-тю. Ненавижу… И за что? Сидим пьем чай. Я говорю, мол, уйду скоро от тебя совсем и мне ничего твоего не надо. Ну а он: старая тварь, кому ты нужна, собирай манатки и хоть сегодня уматывай. Все мужики на меня заглядываются, а он говорит: кому ты нужна? Это ты, кричу, никому не нужен. Деньгами-то гроб себе выстели, бездарь, кулак, неудачник. Он и выплеснул мне на платье чашку горячего чая, вот так, наотмашь. И своими кувалдами без жалости в живот, по груди, ах ты, скотина такая, думаю. Я за чемодан, давай собираться, говорю, ни минуты в твоем доме, ноги моей не будет никогда, какая же я дура, прости господи, что вернулась, пожалела заразу. Ну а он: кисанька, прости, душечка, на колени паду, возьми все, только останься. И уломал ведь, к вам затащил за триста верст киселя хлебать». – «Может, все наладится еще?» – робко посоветовала Лизанька. «Нет-нет, что ты? – всполошилась Наталья, словно боялась, что желание хозяйки исполнится. – Последние годы уходят, а потом старуха. Я любить хочу, Лизка, последние годы уходят. С ним не пропала, а теперь уж не пропаду».– «Где-то наши мужики запропастились?» – Лизанька решительно оборвала тягостный разговор. Бурнашов затаил дыхание, воровато оглядываясь, как напроказивший подросток: смываться надо, подумал, делать заячью скидку. И несмотря на столь грустную, случайно подслушанную исповедь широко улыбнулся, глубоко счастливый. Достоевщина какая-то: захлестнули бабу запоздалые желания, прорвались, долго сдерживаемые, – и душа вон, к быку на рога не страшно. Скрадывая шаги, Бурнашов ушел за баню, выбросил там очистки, помедлив, вернулся в дом.

Лизанька встретила пониклая, вся в крапивных пятнах, будто долго плакала, и кожа на лице набрякла от слез. «Что с тобою? Тебе плохо? – испугался Бурнашов, отыскивая взглядом гостью. – А где Наталья? Все еще спит?» – «Да нет, только что к себе поднялась».

Тут на вышке что-то упало, сгрохотало, невнятное бормотанье прервал визгливый крик: «Посмей только… тронь пальцем! Уеду… Ненавижу тебя. Ненавижу!» – «И проваливай, дорогая, сделай такую милость. Не откажи в любезности, шлюшонка. Воздух чище будет. Только сию же минуту. Ну!» – донеслось в распахнувшуюся дверь. Шмыгая носом, с несчастным растерзанным видом, но горящим ненавистным взглядом выскочила на лестничную площадку Наталья. Свесилась над хлипкими перильцами, рискуя свалиться вниз, волосы скатились водопадом, заслоняя оплывшее багровое лицо, глазами, затуманенными злобой, не сразу отыскала хозяев.

«Я его убью! Дайте мне что-нибудь. Я зарежу его, видит бог! Суд оправдает меня!» – «Кувалду тебе или крохотную домашнюю гильотину? Кстати, у меня есть длинный кухонный нож, – посоветовал Бурнашов. – Лизанька, принеси тот, которым порося кололи». – «И ты, и ты проходимец. Я бы тебя свела клопомором!» – «Я люблю клопомор. Только с горячими щами, – жестко, неприкрыто насмехаясь, сказал Бурнашов, поднялся по лестнице так резво, что Наталья в испуге отшатнулась. – Вам помочь съехать с фатеры?» – «Не надо, я сама», – отрубила Наталья, но голос ее потух, осекся, скоро сдал, душа обмякла, оцепенела.

Она еще оглянулась на дверь, в проем ее виден был Космынин: он сидел, сгорбившись на диване, ладонями обхватив голову, и, тихо, меркло покачиваясь, то ли стонал мерно, то ли проборматывал что. Ей-то, сердешной, думалось, видно, что будут все уговаривать разом, вперебив, лить слезы, просить прощения, умолять, чтобы осталась, не покидала дом на ночь глядя, казнить Космынина, принуждая его повиниться перед женою, но эти бессердечные люди, будто сговорившись, не чуя вины, охотно выпроваживают гостью вон. И даже Лизка не заступилась, отвернулась, угрюмо уставилась в окно…

«Поешь хоть на дорогу. Чего всполошилась? Путь-то не близок», – только и выдавила хозяйка, стараясь не глядеть на гостью.

«Я не попрошайка. Ваш кусок в горле встанет, – гордо отрезала Наталья, уже овладев собою. – Ну, Лизка, ну и везет тебе. Ну, бери себе полюбовочку, устраивай свальный грех, – указала пальцем на светелку, где оставался Космынин. – Он не чета твоему. Чего другого, а ребенка с ним живо наиграете. Он боевой по этой части, он мастер…»

Лизанька не успела сообразить, что ответить, как Наталья покинула дом.

* * *

Лишь на покосе Бурнашов успокоился. Сначала вроде бы гул стоял в груди, словно бы полая гигантская пещера таилась за ребрами, и каждое истеричное слово, выплеснутое Натальей, эхом прокатывалось по ее недрам; после шум стал затихать, и свара вымылась из памяти вместе с телесным потом. Улыбчивый, в сенной паутине, прокаленный мреющим солнцем, едва призадернутым легкой кисеею, возвращался он с лесной поляны, ожидая увидеть в избе угрюмый сумрак и печальных одиноких людей. Но Космынина он нашел возле плиты, он кухарничал, возле была Лизанька, лицо ее горело от возбуждения, будто эта парочка только что целовалась. Бурнашов сразу ревниво померк, обводя взглядом житье, вроде бы не признавая его, и широкая улыбка медленно угасала, потухала, совсем лишняя сейчас; но Бурнашов спохватился и уже принудил себя рассмеяться:

– Гляжу, без меня тут спелись. Думал поминки найти, а они спелись. Ну молодцы.

Он плюхнулся на лавку, широко раскинул босые распухшие ноги с волдырями, начесанными от комарья. Истомленный, прислонился спиной к бревенчатой стене, впитывая ее прохладу, призакрыл проницательные глаза, но вместе с тем особенно настороженно примечая малейший жест Космынина и украдчивые взгляды жены, надеясь поймать уловку иль особый тайный знак. Но Лизанька вела себя по обыкновению открыто, каждого оделяя радостной, слегка смущенной улыбкой, и то, что она вела себя как всегда, особенно взволновало Бурнашова и показалось нарочитой игрой. Могла бы при постороннем мужике вести себя не так развязно, подумал он, хмурясь в душе и неслышно для себя закипая. Не ревнуешь ли ты, Бурнашов? Сам подстраивал, сам зазывал Космынина в работники, имел какие-то виды. Но я же не приглашал его в любовники? – возмутилась гордыня.

На плите варилось, кипело, шкворчало, жарилось, парилось. Знать, в четыре руки было куда сподручнее. Космынин, процеживая длинную лоснящуюся бороду, задумчиво вглядывался в кастрюлю, едва заметная ухмылка блуждала в крыльях носа, он вроде бы не хотел замечать хозяина, не видел его, оставив намек Бурнашова без внимания.

– Говорю, спелись без меня. В четыре руки, как оркестр…

– Куда мы без дирижера, Алешенька, – откликнулась Лизанька.

– Вот суп учу варить. Тайну открыл. Суп за тридцать семь коп на четыре персонии. Не век же Лизавете за твоей спиной сидеть? Что от тебя толку? – в который раз, будто бы в шутку, но больно поддел Космынин.

Скулы у Бурнашова напряглись, затвердели, Лиза поймала окаменевший взгляд мужа и торопливо одернула Космынина:

– Типун тебе на язык, Борька. Ну что ты треплешься…

– А пошутил. Видит бог, пошутил. Все какие-то нервные нынче. Уж ничего не скажи. Князья да цари вотчинные.

Бурнашов отмалчивался, душа его, распаренная работой, еще летала в парном, процеженном сквозь цветущие травы, воздухе и походила на полдневную бабочку-пестрянку. Последние слова Космынина небольно укололи: чудак человек, он тянулся на котурнах, тщился встать вровень с Бурнашовым, он по-приятельски хлопал его по плечу, наверное, презирая в душе за неприглядность; тогу Бурнашова он примерял к своим плечам и понимал, что выглядел бы в ней куда царственней. Какая странная эта судьба: даже славою она покрыла вовсе не то чело, ей лишь бы выплеснуться куда ни попадя, и помазанник, ее избранник, вовсе случайный и неподходящий человечишко в полосатых сатиновых шальварах, в пропотелой рубахе навыпуск и с растоптанными босыми ногами, сбитыми от ходьбы. Скоморох, подорожник, божий страдник, паломник на жаркой российской дороге. И венок ему гож разве что из прилипчивого репейника с бордовыми иглистыми шишками.

– Денег-то скопил, вот и купи вотчину, – ясно улыбаясь, посоветовал Бурнашов, зябко передернул плечами: в избе, глядящей окнами на северную сторону, даже в паркие летние дни было сыровато. Потное тело ознобило, пробило мурашами, захотелось спать. Неприкрыто, яростно он зевнул, выворачивая скулы.

Лизанька поцеловала его мимоходом, оперлась о плечо: ее горячая ладошка, казалось, прожигала насквозь пропотевшую рубаху.

– Купи вотчину, будешь хозяин. Снова женишься, заведешь детей, семенем своим укрепишь Русь. Вот и сверхзадача. Бросай стихи, Борька, все одно не получится. – Ударил больно, без всякого желания обидеть. Само собой получилось.

Космынин пробужденно мотнул головою, словно жал ворот рубахи, глаза сквозь очки блестнули мстительно. Но он прикусил язык, сдержался.

– Жена-то совсем уехала? Не вернулась? – Снова зевнул. – Один рот да и тот дерет…

– Вожжа под хвост. На ночь-то глядя. Не ты ли ее допек? – вдруг поддержала мужа Лизанька. Недаром говорится: муж и жена – одна сатана.

– Допек, как не допек, – осуждающе поднял голос Бурнашов. Ему захотелось вдруг взвинтить Космынина. – Впрочем, Наталья в чем-то права. Ты не находишь, Бориско, что она права? У тебя идея, тебе сладко. У тебя за каторгой брезжит. А ей каково? Думаешь, весело ослу, что бредет за охапкой сена, которое не ущипнуть? Невольно взбеленишься и выкинешь штуку. Так и с бабой твоей. Ты, Космынин, живешь так, словно у тебя сто жизней впереди. Примеряешься, пристраиваешься, приноравливаешься. А надо жить сразу набело, не щадя себя…

– Слушай, Бурнашов, – процедил Космыния. – Я за харчи к тебе нанимался сено убирать, но не нравоучения выслушивать. Всякий твой бред. Так что отхлынь, дружище, отвали…

– Прости, прости, – опомнился и повинился Бурнашов. – Наваждение какое-то. Действительно, дрянь у тебя баба, пустельга. Удивляюсь, как столько лет ты с ней прожил. И не страдай из-за нее, наплюй…

Загрузка...