Как-то декабрьским вечером, когда до рождества оставались считанные недели, Кристи Уилкокс после на редкость теплого ненастного дня, быстро утонувшего в фиолетовых, внезапно нахлынувших сумерках, забрел в Крессли в поисках своего давно пропавшего дружка Томми Флинна.
На фабрике, где работал Кристи, ребята утверждали, что у него не все дома и осталось это, дескать, с войны; но они, так же как и управляющий, мирились с его недостатком, потому что физически Кристи был вполне крепок и здоров и притом совершенно безобиден, да и не так уж не в себе, чтобы стоило об том говорить. Он был вполне нормален почти всегда, и только временами на него накатывало, и тогда он становился как одержимый в своем безрассудном, неутолимом стремлении во что бы то ни стало разыскать Томми Флинна, своего товарища, которого он не видел с той ночи, когда их корабль разнесло на куски. Так вот, как только на него накатит, Кристи покидал свой маленький домик в предместье Крессли, где жил с матерью-вдовой, и отправлялся на поиски Томми Флинна. Порой он обращался к кому-нибудь из прохожих с вопросом:
— Вы не видали Томми Флинна?
Прохожий иной раз пробурчит что-то себе под нос, а то так просто поглядит на Кристи и пойдет своей дорогой, а Кристи будет стоять на тротуаре и жалобно смотреть ему вслед — растерянный, беспомощный, одинокий, опустив плечи, понурив голову.
Но это случалось редко, обычно же Кристи никого не беспокоил своими расспросами — он лишь пытливо, с тоской всматривался в прохожих и по дороге заглядывал в каждую пивную, в каждый бар и там опять окидывал взглядом одно за другим все плававшие в облаках табачного дыма лица. Ведь Томми Флинн был большим любителем посидеть в пивной.
Но Кристи нигде не удавалось найти Томми. Не удавалось это Кристи потому, что Они не хотели ему помочь. Все Они знали, где он, где Томми Флинн, но не хотели сказать Кристи. Они либо безучастно смотрели на Кристи, либо ухмылялись и подмигивали друг другу, потому что Они знали, где найти Томми Флинна, но сказать не хотели.
Кое-кто из Них пытался иногда уверить Кристи, что Томми Флинна нет в живых. Но Кристи знал, что это не так. Он знал, что Томми Флинн жив и ждет, чтобы Кристи его разыскал. Кристи был нужен Томми. Ведь последние слова Томми, обращенные к товарищу, были:
— Помоги мне! Ради бога, помоги мне, Кристи!
А Кристи тогда не в силах был ему помочь. Почему? Этого он не помнил. Но теперь он уже мог прийти другу на помощь. Теперь он сумел бы помочь Томми, если бы только его нашел.
Кристи удалился от дома мили на полторы. Освещенные автобусы проносились мимо по длинному, зигзагообразно сползавшему в низину шоссе. На окраине города Кристи начал заглядывать в пивные; когда он вдруг появлялся в дверях — худой, скуластый, с горящим взглядом — и тут же исчезал, многих пугало странно напряженное выражение его лица. Два часа спустя он добрался до центра города, но ни на шаг не продвинулся в своих поисках. Остановившись на перекрестке, он заглядывал в лица прохожих. Потом постоял немного в задумчивости перед витриной мужского портного, уставясь на манекены в модных костюмах, словно ожидая, что один из них вдруг оживет и окажется пропавшим другом. А безысходная тоска и отчаяние все росли, терзая его душу, и он твердил снова и снова:
— Ах, Томми, Томми! Я не могу найти тебя, Томми!
Он прошел вдоль очереди у входа в кинематограф, где демонстрировался новый фильм; он заглядывал каждому в лицо, и взгляд его был так неистов и жгуч, что две девчонки нервно захихикали, а стоявший поодаль полицейский подозрительно покосился на Кристи, словно опасаясь, что тот сдернет вдруг с головы кепку и с пением припустится в пляс, нарушая общественный порядок и тишину.
Они смеялись над ним. Они смеялись над ним, потому что он не мог разыскать Томми Флинна. Все были против него. Никто не хотел ему помочь. Ах, если бы среди Них хоть один захотел прийти ему на помощь! Кристи остановился перед рекламными снимками кинокадров, вывешенными на стене у входа в кинематограф, и долго смотрел на них, ничего не видя, а затем повернулся и побрел прочь.
Вскоре тусклая полоска света, падавшая из неплотно притворенной двери какого-то дома в глубине переулка, привлекла к себе его внимание. Ему подумалось, что это пивная, в которой он еще ни разу не был. Новое место, где надо поискать. Он направился туда, толкнул дверь, вошел в недлинный коридор и, миновав дверь с табличкой: «Для дам», вступил в пивной зал с низким сводчатым потолком, имевший форму буквы «Г». Здесь было тихо, посетителей мало. Двое мужчин у стойки пили пиво из пинтовых кружек и разговаривали вполголоса. Бармена не было, он отлучился куда-то по своим делам. Один из мужчин, пивших пиво у стойки, узнал Кристи и кивнул ему!
— А вот и ты, Кристи, приятель!
И тут же заметил, что Кристи сегодня не в себе.
— Ты не видал Томми Флинна? — спросил его Кристи.
— Нет, вроде не видал, — отвечал тот, подмигивая своему товарищу, который тоже обернулся к Кристи.
— Томми Флинн? — переспросил он. — Что-то имя будто знакомое.
— Нет, ты его не знаешь, — сказал первый. — Это дружок нашего Кристи. Верно я говорю, приятель?
— Друг, — подтвердил Кристи.
— Ну да, только он не был сегодня здесь. Ведь ты его не видал, Уолт?
— Нет, не видал. Не было его здесь.
— Как давно ты его не видал, Кристи?
— Давно, — пробормотал Кристи. — Давно, давно.
— Вот что я тебе скажу, приятель: ты ступай домой, а мы уж поглядим, не объявится ли здесь Томми Флинн. И если увидим его, скажем, что ты его разыскиваешь. Идет?
— Может, сперва выпьешь с нами? — радушно предложил тот, который звался Уолтом.
— Нет, Уолт, он не пьет, — сказал первый.
— А курить-то ты куришь? — спросил Уолт.
Но Кристи отрицательно покачал головой. Ему все больше становилось не по себе, и он беспокойно переводил взгляд с одного на другого.
— Ну, зато поручусь, что насчет баб ты ходок.
Первый тронул товарища за плечо.
— Брось, Уолт.
— Да я ж шучу, — сказал Уолт. — Он ведь не обижается, верно, парень? Ты же понимаешь шутки, приятель?
Но взгляд Кристи был отчужден и пуст: Кристи явно не воспринимал того, что они ему говорили. Он молчал и только потерянно смотрел то на одного, то на другого.
— Мне надо идти, — сказал он наконец.
— Правильно, Кристи, дружище, ступай-ка домой, а мы, если только увидим Томми Флинна, непременно все как есть ему передадим. Верно я говорю, Уолт?
— Ясное дело, передадим, — поддакнул Уолт.
Кристи направился было к двери, но тут вспомнил про деньги. «Может, показать им? — подумал он. — Пусть скажут Томми Флинну». Ведь Томми вечно сидел на мели. Кристи сунул руку в карман и вытащил несколько бумажек. Затем вдруг передумал и, не сказав ни слова, вышел за дверь.
Оба мужчины уже снова оборотились к стойке, и никто в пивной не заметил, как Кристи доставал деньги из кармана, — это бросилось в глаза только пожилой проститутке, сидевшей за столиком в углу. Ее седеющие волосы были выкрашены в медно-рыжий цвет, в ушах болтались длинные серьги, худое лицо покрывал густой слой пудры. Вместе с ней за столиком сидел высокий мулат в голубовато-серой фетровой шляпе с загнутыми кверху полями; узкое, светло-шоколадное лицо его было красиво. Когда Кристи вышел, женщина встала и, пробормотав, что ей надо пойти попудрить нос, выскользнула из зала.
Кристи, отойдя от пивной на несколько шагов, остановился в нерешительности посреди мостовой. Всякий раз он попадал на это самое место, в тупик, где уже ничего не напоминало о Томми Флинне и негде было его искать. Опустив голову, сдвинув брови, он мучительно, но тщетно пытался привести мысли в порядок.
Сноп света прорезал мрак переулка; дверь пивной отворилась и тут же захлопнулась с шумом. Женщина секунду помедлила на ступеньках, поглядывая то в один конец переулка, то в другой, затем сбежала на тротуар и, постукивая каблуками, быстро направилась к Кристи.
Он не обратил на нее никакого внимания, пока она не заговорила с ним.
— Я слыхала, малый, ты ищешь кого-то?
Кристи резко вскинул голову, и глаза его блеснули; он вперил взгляд в лицо женщины.
— Томми Флинна. Я ищу Томми Флинна, — сказал он, и горло у него перехватило от волнения. — Вы не видали Томми Флинна?
— А какой он из себя? — спросила женщина, стараясь оттянуть время.
Но Кристи пробормотал что-то невразумительное, и взгляд его потух.
— Я ищу Томми Флинна.
В конце переулка появился прохожий и направился к пивной. Женщина сделала шаг назад — в тень. Когда дверь пивной захлопнулась за посетителем, женщина сказала:
— Я знаю Томми Флинна.
И Кристи сразу ожил, словно почувствовав приток новых сил.
— Вы знаете его? Вы знаете Томми Флинна? — Его рука вцепилась в запястье женщины.
— Мне думается, я знаю, где его найти, — сказала женщина. — Только понимаешь, задаром ничего не делается. Я ведь оставила своего друга, ну и… — Она умолкла, заметив, что ее слова не доходят до сознания Кристи. — Денежки, голубчик, — пояснила она, деликатностью тона стараясь смягчить грубость слов.
— Деньги? У меня есть деньги. Куча денег. — Кристи сунул руку в карман и вытащил пригоршню бумажек. — Глядите — куча денег!
Женщина опешила; затем, торопливо оглянувшись по сторонам, прикрыла ладонью руку Кристи.
— Спрячь-ка их пока что в карман, дружок.
Она взяла Кристи под руку и повела его обратно по переулку.
— Ну что ж, пойдем, — сказала она. — Пойдем, разыщем Томми Флинна.
Выйдя из переулка, они пересекли ярко освещенный широкий проспект и снова свернули в полумрак узких улочек. Женщина торопливо вела Кристи вдоль голых темных стен какого-то завода, и он молча поспешно шагал рядом с ней, порой в своем жадном нетерпении даже опережая ее, и тогда она еле-еле поспевала за ним чуть ли не вприпрыжку.
— Не беги так, дружок, — повторяла она время от времени, когда он обгонял ее. Она совсем запыхалась. — Куда ты несешься? У нас еще уйма времени.
И всю дорогу она думала о том, как ей завладеть деньгами Кристи. Он чокнутый — это она ясно понимала. Но такие чокнутые часто бывают упрямы, тупы и недоверчивы. Ее подмывало завести его в бар — будто затем, чтобы подождать там Томми Флинна, — и хорошенько накачать пивом, но она боялась, что кто-нибудь припомнит потом, что видел ее с Кристи. Мозг ее лихорадочно работал, а тем временем она уводила Кристи все дальше и дальше, и наконец они оказались возле моста; внизу темнела река. Тут женщина потянула Кристи за рукав в сторону тропинки, сбегавшей по берегу вниз, к реке.
— Сюда, дружок.
Справа от моста по обоим берегам реки высились корпуса заводов и складов; слева, куда вела тропа, река встречала на своем пути запруду и, пробившись между свай, продолжала свой путь дальше среди пустырей. Под мостом было темно. Женщина остановилась и сделала вид, что смотрит на часы.
— Рановато, — сказала она. — Томми Флинн еще не воротился домой. Обождем здесь.
Прислонясь спиной к каменному устою моста, она продолжала держать Кристи за руку.
— Зачем он тебе нужен, этот Томми Флинн?
— Это мой товарищ, — сказал Кристи, беспокойно переминаясь с ноги на ногу возле нее.
— Ты что ж, давно его не видал?
— Давно… Не могу его разыскать. Никто не хочет сказать мне, где он… Мы плавали с ним вместе на корабле… А потом… — Голос его дрогнул. Внезапно у него вырвалось со стоном: — Я должен его отыскать! Должен!
— Мы найдем его, — сказала женщина. — Погоди чуток. — Она пристально вглядывалась в Кристи под темным сводом моста.
Потом, отступив от него на шаг в темноту, сделала что-то со своей одеждой.
— Почему бы нам с тобой не позабавиться малость, пока мы его тут ждем? — Она притянула к себе его руку и зажала между своими теплыми ляжками. — Ты любишь побаловаться, а? Любишь? — шепнула она ему в ухо.
— А как же Томми? — сказал Кристи. — Где он?
— Я знаю, где твой Томми, — сказала женщина, свободной рукой нашаривая карман Кристи, в котором лежали деньги.
— Чего же мы не идем к нему?
— Потому что он еще не воротился домой. — Женщина старалась скрыть нетерпение, звучавшее в ее, голосе. — Я скажу тебе, когда приспеет время.
Ей пришло на ум, что этот дурачок может быть опасен; припомнились газетные репортажи из зала суда, которые она жадно прочитывала от строчки до строчки; в них сообщалось о таких же вот женщинах, как она, задушенных или заколотых ножом в каком-нибудь безлюдном местечке. Но что поделаешь — при ее профессии без риска не проживешь, а Кристи с виду был совсем безобидный. И притом ее пальцы уже нащупали деньги, и алчность победила страх. А пока она старалась оттянуть время тем единственным способом, который был ей доступен.
— Ну чего же ты? — сказала она, прижимаясь к нему. — Ты что, не знаешь, что нужно делать? Ведь небось любишь этим заниматься, а?
Прикосновение к ее мягким теплым ляжкам на мгновение взволновало Кристи, и он внезапно засмеялся.
— Я знаю, чего ты хочешь, — сказал он. — Ты хочешь, чтобы я… — Он шепнул нецензурное слово ей на ухо.
— Ну вот, — сказала женщина. — Ты небось это любишь? Ты ведь этим уже занимался, а?
— Мы с Томми, бывало, захаживали вместе к женщинам, — сказал Кристи. — В каких только портах не бывали. Каких только не перевидали баб.
— Ну, понятно. Ты и Томми.
— Томми, — повторил Кристи и принял руку; возбуждение его угасло. — Томми, — снова повторил Кристи и поглядел вдаль на тропинку.
Он ступил в сторону от женщины, и ее рука выскользнула из его кармана, захватив пригоршню денег. Женщина оправила одежду, а Кристи уже зашагал по тропке.
— Обожди, — сказала женщина. — Еще рано. Нет смысла сейчас идти к нему.
— Я пойду, — сказал Кристи, продолжая шагать дальше. — Я пойду и разыщу Томми.
Выйдя из-под моста на залитое лунным светом пространство, он резко остановился и внезапно, вскинув руки, закричал. Подоспевшая к нему женщина спросила:
— Чего ты? Что с тобой?
— Томми! — простонал Кристи, дрожа с головы до пят. — Глянь, глянь, глянь!
И, поглядев во мрак, куда, как безумный, простирал он руку, женщина увидела что-то темное и бесформенное, покачивавшееся на илистой воде возле запруды.
— Томми! — крикнул Кристи, и женщина зашептала, боязливо оглядываясь по сторонам:
— Тише, ты, не ори!
— Это Томми! — повторил Кристи и, оттолкнув женщину, бросился напрямик к воде, продираясь сквозь колючие сорняки.
— Куда ты! — крикнула женщина. — Не валяй дурака! Воротись!
— Я иду к тебе, Томми! — во всю мочь заорал Кристи.
С минуту женщина стояла в нерешительности на берегу, затем повернулась и быстро пошла по тропке прочь от моста, на ходу запихивая деньги в сумочку. Она услышала, как за ее спиной Кристи тяжело плюхнулся в воду, и, спотыкаясь, припустилась бегом.
Понуро стоя посреди комнаты, Кристи твердил:
— Я нашел его, мама. Я нашел Томми Флинна, но он утонул. Он был весь как есть мокрый, он утонул. Я не мог до него добраться.
В тупом отчаянии матери была какая-то покорность. Она смотрела не на сына, а на сержанта полиции, который привел Кристи домой.
— Где?.. — спросила она еле слышно, так что полицейский догадался скорее по движению губ.
— В реке.
— Он умер, — сказал Кристи. — Он весь мокрый, он утонул.
— Полно, Кристи, сынок, не расстраивайся так. Ему сейчас хорошо. Говорю тебе, он теперь счастлив.
Но Кристи не слышал, что говорит мать, и вдруг расплакался, и начал валиться прямо на нее. Она пыталась поддержать его, но тут подоспел сержант и подхватил Кристи под мышки.
— Давайте-ка лучше отнесем его наверх, — сказала мать, и сержант кивнул. Он, как ребенка, поднял Кристи, на руки и понес по лестнице в спальню, а Кристи продолжал плакать, уткнувшись головой ему в грудь.
Сержант отошел в сторону и молча смотрел, как мать, торопливо раздев сына, крепко растирает его махровым полотенцем. Потом она укрыла Кристи, заботливо подоткнув одеяло со всех сторон. Во взгляде сержанта читалось сочувствие. Чиркнув спичкой, мать затеплила ночник, стоявший в миске с водой на комоде. Кристи тихонько плакал.
— Он не любит темноты, — пояснила мать, собирая мокрую одежду Кристи и выпроваживая сержанта из комнаты. — Думаю, теперь он уснет.
Спустившись вниз, сержант вдруг вспомнил, что следует снять головной убор, и вытер вспотевший лоб.
— Все насквозь мокрое, — сказала мать, щупая одежду сына. — До нитки. Что же такое случилось с ним?
— Его, видно, как-то угораздило упасть в реку, — сказал сержант. — Джонсон, наш постовой, доложил мне, что сынок ваш прибежал к нему весь мокрехонек и все кричал, что там, дескать, в реке Томми Флинн. Но когда Джонсон пошел с ним туда, там никого не оказалось, — плавал только труп собаки. Похоже, что ваш сын мертвую собаку и принял за этого самого Томми Флинна.
Мать опустила голову и закрыла лицо руками.
— Джонсон-то не придал этому значения. Он говорит, что часто видал вашего сына в городе и знает… — Сержант смешался и умолк.
— Он знает, что у Кристи голова не в порядке, — сказала вдова.
— Ну да, примерно так, миссис. — Сержант переступил с ноги на ногу. Затем с таким видом, будто его только сейчас осенило, полез за блокнотом в карман.
— Вам, понятно, не до того, — сказал он, — но я должен представить рапорт. Может, вы сообщите мне кое-какие сведения о вашем сыне…
— А что вы хотите знать?
— Ну, при чем тут этот самый Томми Флинн? И почему ваш парень так его разыскивает?
— Он встретился с ним во время войны, — сказала вдова, подняв голову и глядя куда-то мимо сержанта. — Мой сын служил в торговом флоте. Он был вполне здоров тогда. Такой же был, как все. А этот Томми Флинн был его закадычным другом. Кристи, бывало, в каждом своем письме домой поминал про Томми Флинна. Ни о чем другом не писал — все про него. Во всех письмах — все Томми Флинн да Томми Флинн, что Томми Флинн сказал да что Томми Флинн сделал. Да еще о том, как они с Томми Флинном заживут, когда окончится война. Они надумали открыть на паях предприятие по мытью окон. Томми Флинн говорил, что после войны будет большая нехватка рабочих рук по этой части, и все, что им потребуется, — это пара лестниц да тележка, и тогда денежки так и польются им в карман… Ну, словом, Кристи уже все обдумал: как Томми Флинн приедет сюда и поселится с нами. Томми был сирота. А я, что ж, я тоже была не против, он, похоже, славный был малый и сметливый, знал что к чему и о Кристи заботился…
— Вы сами-то его никогда не видали? — спросил сержант.
Вдова покачала головой.
— Нет, никогда, но Кристи был о нем очень высокого мнения. Вы понимаете, Кристи почти не помнил отца, а этот Томми Флинн был немного старше его. И он вроде как опекал Кристи. А потом, когда война уже шла к концу, на их корабль напал японский самолет одного из этих летчиков-смертников, камикадзе, и корабль сгорел. А Кристи бог весть сколько носило по морю на каких-то обломках. Когда его подобрали, он был совсем не в себе и только все спрашивал про Томми Флинна. Всё считали, что Томми, верно, затонул вместе с кораблем, но Кристи не хотел этому верить. Он начинал беситься и кричал, что они все лгут.
— Но его же небось полечили?
— Да, конечно, его лечили. Но сказали, что совсем, до конца, излечить нельзя. Только вы бы никогда ничего за ним не заметили, пока на него не накатит. И когда он воротился домой, первое время с ним этого даже не случалось.
— А как часто бывают у него эти… как их… припадки? — спросил сержант.
— Да нет, не часто. Иной раз целый месяц пройдет и хоть бы что. Просто людям кажется, что он какой-то немножко туповатый. А до чего же был смышленый прежде…
— Так почему бы вам не показать его еще какому-нибудь доктору? — посоветовал сержант. — Ведь этак он чего и сотворить над собой может.
— Я обращалась к доктору, — сказала вдова. — А потом попробовала поговорить об этом с Кристи… ну, понятное дело, когда он был в нормальном состоянии. Но он стал просить меня и молить, чтобы я не позволяла увозить его из дому. Страшно расстроился вдруг и заплакал. Сказал, что умрет, если его куда-нибудь запрячут… Вот что самое скверное, понимаете, — то, что он не болен, не здоров. Иначе я бы уж знала, что надо делать…
У нее перехватило горло и задрожали губы, но она тут же твердо сжала их и посмотрела на сержанта.
— Вы приглядите за ним, если он попадется вам на глаза, хорошо, сержант? — спросила она.
— Я пригляжу, — заверил ее сержант, хмуря брови. — Но все же на вашем месте я бы полечил его еще маленько, миссис.
— Может, вы и правы, — сказала вдова. — Теперь, пожалуй, придется подумать об этом снова.
Сержант взял каску.
— А как насчет того, что он натворил сегодня ночью? — спросила вдова. — Ничего не будет?
— Нет, не думаю. Рапорт, конечно, написать придется. Да обойдется, ничего. Он ведь не нарушил закона.
«На этот раз нет», — подумал сержант про себя и сунул руку за борт мундира.
— Вот, кстати, возьмите-ка это. Вывалилось у него из кармана. — Сержант положил мокрые бумажки на стол. — Четыре фунта.
Он заметил изумление и испуг, отразившиеся в глазах матери, прежде чем она успела отвести взгляд.
— Вы что ж, не против, чтобы он брал с собой столько денег, сколько ему вздумается? — спросил он, наблюдая за вдовой.
— Нет, не всегда… Но все же у него должны быть деньги в кармане… так надежнее, думается мне, — на случай, если он попадет в какую-нибудь переделку.
Сержант кивнул; затем, прежде чем взяться за ручку двери, еще раз поглядел на вдову.
— Ну ладно, я пойду.
Вдова, казалось, пробудилась от задумчивости.
— Да, да, хорошо… Спасибо и извините за беспокойство.
— Я только исполняю свою обязанность, миссис. — И сержант, пожелав вдове спокойной ночи, шагнул за порог.
Когда дверь за ним захлопнулась, вдова посмотрела на деньги, лежавшие на столе. Она взяла их и некоторое время машинально перебирала в пальцах, а беспорядочные мысли теснились у нее в голове. Потом она подошла к комоду и достала из ящика кошелек. Проверив содержимое кошелька, она положила его обратно, задвинула ящик и поднялась наверх в свою комнату.
Став на стул, она достала коробку из-под ботинок, стоявшую на полке над стенным шкафом; в этой коробке хранились все их сбережения — ее и сына. Взяв в руки коробку, она сразу поняла, что в ней ничего нет — коробка была слишком легкой, — но все же приподняла крышку. Сердце сильно застучало у нее в груди, и она легонько покачнулась, стоя на стуле. В коробке хранилось около ста фунтов стерлингов — теперь их не стало. Пропали все их сбережения, все, что у них было.
Она сунула коробку обратно на полку, слезла со стула и поставила его на прежнее место возле кровати. Прижав руку ко лбу, она тщетно пыталась собраться с мыслями. Из спальни Кристи не доносилось ни звука. Она вышла из своей комнаты и с минуту постояла перед дверью в спальню сына. Потом спустилась вниз и обшарила все карманы его мокрой одежды, сушившейся перед камином. Ни единого пенни. Вдова упала на стул и, закрыв лицо руками, тихонько всхлипнула.
На утро, когда Кристи проснулся, она стояла возле его постели.
— Ты взял деньги из коробки, Кристи. Что ты с ними сделал? — спросила она. — Куда ты их девал?
— Он утонул, — сказал Кристи. — Томми утонул. Он был весь мокрый и мертвый уже.
Больше ничего она не могла от него добиться и немного погодя ушла из дому. Кристи не проявлял ни малейшего желания встать с постели, и мать, возвратившись домой, время от времени спрашивала его в надежде, что он оправился от пережитого накануне потрясения.
— Деньги, Кристи? Что ты сделал с деньгами, вспомни! — Она настойчиво повторяла свой вопрос, выговаривая каждое слово медленно, отчетливо, раздельно, словно обращаясь к малому ребенку.
Но Кристи лежал, уставясь в потолок, и ничего ей не отвечал, только в темных его глазах появлялось затравленное выражение.
Он так ни словом и не обмолвился с ней больше. Поиски Томми Флинна пришли к концу. И вскоре мать позволила им прийти и увезти Кристи.
Он осторожно пробирался между могил, словно боясь ступить в змеиное логово. А ведь каких бы, казалось, опасаться ему здесь змей — разве что тех, из его собственного далекого прошлого; но они за все эти долгие годы уже потеряли, верно, свои ядовитые зубы…
Он видел теперь, что память обманчива. Кладбище стало иным. Надгробные памятники, которые с того берега реки показались ему, когда он вышел из дверей вокзала, чем-то вроде груды обломков, сваленных между деревьями на склоне холма, теперь растянулись на большое пространство, почти до самой кладбищенской ограды, и у него мелькнула мысль, что для погоста скоро придется прикупать соседний участок. Зряшное все это дело, подумалось ему. Сам он, если мысль о смерти и посещала его — а это, случалось с ним не часто, — всегда предпочитал кремацию. Ну а похороны в море и еще того лучше. Ни тебе отпевания, ни могильных плит.
Он пошел дальше, осторожно ступая по сырой высокой траве, и наконец выбрался на асфальтовую дорожку на другом краю кладбища; здесь он остановился, неуверенно оглядываясь по сторонам, стараясь припомнить расположение могил, и тут на склоне холма показалась фигура могильщика; он шел широким, размашистым шагом, держа на плече лопату с налипшими на ней комьями глины. Когда он подошел ближе, человек обратился к нему.
— Хочу отыскать могилу Уильяма Ларкина, — сказал он. — Его схоронили дней десять-пятнадцать назад.
Могильщик опустил лопату, оперся на нее, вытер шею синим носовым платком.
— Новый участок?
— Нет, давнишний, семейный. Мне думалось, я сразу найду его, но здесь все как-то изменилось.
— Ларкин?.. А-а! — Могильщик был уже немолод. Он внимательно посмотрел на незнакомого человека, но так и не признал его. — Да-да… Это вон там.
Он снова вскинул лопату на плечо, и они стали вместе взбираться по склону холма, обмениваясь обычными случайными замечаниями насчет погоды. Но не успели они сделать и двадцати шагов, как в памяти человека что-то прояснилось, и ему уже не нужно было ничего указывать — он сам нашел могилу.
Поставив одну ногу на край каменной ограды, он разглядывал мраморное надгробие, но тут же опомнился и снял ногу. И это же самое, неожиданно властно возникшее ощущение, что он совершает неблагопристойность, удержало его руку, когда он бессознательно стал шарить по карманам, отыскивая сигареты и спички. На мраморной плите были высечены две надписи; верхняя появилась здесь двадцать лет назад: «Джейн Эллис, бесценная жена и мать…», а под ней — совсем свежая: «Уильям Генри Ларкин, супруг ранее усопшей… горячо любимый отец, горько оплакиваемый…» Горько оплакиваемый!.. Ишь как здорово! Интересно, кто это из них додумался. Да и то сказать, разве на могильных плитах когда-нибудь сроду писали правду? Можно себе представить, как бы это выглядело: «Наконец-то господь его прибрал…» или «Давно бы уж ему пора на тот свет…»
Ну что ж, и они, как положено, довели свое притворство до конца.
Он стоял, вперив взгляд в могильную плиту, но глаза его уже не читали надписей; перед ними воскресало то, что было когда-то, пятнадцать, а то и больше лет назад. В этом состоянии глубокой задумчивости она и нашла его здесь — женщина, которая быстро шла по тропинке, огибавшей лавровые деревья, росшие вокруг водоема возле домика могильщика; в руках у нее была ваза, наполненная водой до краев, и плетеная корзинка, над которой покачивались и подпрыгивали в такт ее шагам красные и желтые головки тюльпанов. Увидев человека, неподвижно стоявшего у могилы, она приостановилась и несколько секунд издали наблюдала за ним. Синий дождевой плащ, поношенная синяя куртка и синий свитер безошибочно выдавали в нем моряка. Он был высок и худ и казался даже чрезмерно исхудалым; смуглая загорелая кожа туго обтягивала его острые скулы; у него был довольно крупный нос и голубые, слегка навыкате глаза. Он сильно изменился за эти годы, и все же она сразу узнала его, своего младшего брата.
— Так, так, — сказала она, и он вздрогнул и, оборотясь, поглядел на нее через плечо. — Ты все ж таки приехал наконец!
Ее неожиданное появление застало его врасплох; когда он заговорил, голос его звучал чуть-чуть насмешливо и покровительственно, но, возможно, это было скорее средством самозащиты, — широкая улыбка, расплывшаяся на его лице, говорила без слов, как он искренне привязан к сестре и рад встрече с нею.
— Так, так, — сказал он, словно бы передразнивая ее, — так, так, это, значит, Энни. Малютка Энни.
— Я уж думала, что ты совсем не приедешь, — сказала она, пробираясь к нему поближе между могил. — Мы даже по радио пытались с тобой связаться…
— Я был в море, — сказал он. — Вы меня здорово удивили. Никак не мог понять, почему это вы вдруг обо мне вспомнили.
— Это Генри надумал передать по радио.
— Вот уж кому, кому, но чтобы я Генри мог понадобиться, этого, признаться, не ожидал.
— Это он ради отца… Отец хотел тебя видеть.
— Отец? Меня?
Опустившись на колени, она утвердила вазу в углублении между мраморными плитами и один за другим начала ставить в нее тюльпаны на длинных стеблях.
— Не будь таким злопамятным, Артур. Все эти обиды давно позади… И теперь ты можешь радоваться — он ушел от нас, а тебя здесь даже не было.
— Злопамятным! — повторил он. — Радоваться! Он же проклял меня и выгнал из дому… Стоял на крыльце и орал, чтобы я не смел больше переступать порог его дома. Ты же знаешь, как это было, Энни. Ты все слышала. Ну и притом, — добавил он, так как она ничего не ответила, — я ведь был в море. Плыл с Кубы. Не мог же я зафрахтовать себе самолет.
— Откуда же ты узнал, что он умер? Почему ты пришел сюда, а не прямо домой?
— Какой-то малый сказал мне. Я встретил его в городе на улице, и он меня признал, а я даже не мог припомнить, кто он такой. Ну, как он мне сказал, так я и пришел прямо сюда.
Он стоял, глубоко засунув руки в карманы плаща, и смотрел, как она устанавливает цветы в вазе, иной раз обрывая стебли покороче, чтобы букет выглядел красивее.
— Это ты ухаживаешь за могилой? — спросил он. — Это все твоих рук дело?
— Я и раньше всегда ухаживала, — сказала она и, помолчав, продолжала без малейшего оттенка досады: — Остальные заглядывают на кладбище только на пасху, а я хожу сюда круглый год. Когда мы схоронили маму, я всегда заботилась об ее могилке, ну, а теперь их здесь стало двое, но ухода, в общем-то, не прибавилось.
— Здесь еще хватит места и для других, — сказал он. — Как тогда? Ты с такой же охотой будешь ухаживать за могилой Генри или Сисси?
— А может, это буду я, — сказала она. — Тогда как?
— Ты их переживешь.
— Может статься, — сказала она. — Ну, а может, это будет Люси: она старше всех нас.
— Люси?
Сестра быстро, искоса поглядела на него.
— Папина вторая жена. Я ее имела в виду.
— Он, выходит дело, женился снова?
— Восемь лет назад. — Она поднялась с колен и взглянула брату в глаза, стоя по другую сторону могилы. — Ты не мог этого знать, потому что никогда не давал о себе вестей.
Он пожал плечами, чувствуя себя неловко под ее прямым пытливым взглядом.
— Ну, ты же понимаешь, как это бывает. Меня носило по всему свету: то в Канаду, то в Австралию, то в Сингапур. Теперь был в Южной Америке… Да и в чем я, если на то пошло, виноват? Разве кому-нибудь из вас интересно было обо мне знать? Ну и мне тоже не хотелось ничего ни о ком знать. Ни о ком, кроме тебя, Энн. Я часто думал о тебе, как-то ты живешь. — Его взгляд скользнул по ее обнаженной девичьей руке, затем он снова поглядел ей в лицо. — Знаешь, я очень рад, что свиделся с тобой, Энни.
Ее глаза потеплели.
— И я рада видеть тебя, Артур, — сказала она. — Я ведь ничего не знала, где ты и что с тобой. Когда мы тебя ждали, а ты не приехал, я подумала, что, может, ты…
— Умер? — Он рассмеялся. — Ну, нет, Энни. Ты ведь знаешь поверье — это только хороших людей господь рано прибирает к себе.
— А ты, значит, плохой, так, что ли?
Он сразу ощетинился, когда она так всерьез приняла его в шутку сказанные слова.
— Уж по крайности никогда не прикидывался, будто я лучше, чем есть.
— Как некоторые другие, так, что ли?
— Я ведь ничего не сказал.
— Но ты же это имел в виду?
— Послушай, — промолвил он, неловко переминаясь с ноги на ногу, — ну, к чему ты это завела? Сначала обвинила меня в том, что я злопамятный, а теперь говоришь за меня то, чего я не говорил. Мы с тобой пятнадцать лет не видались, Энни. Зачем ты так?
— Да, ты прав. — Она подняла корзинку, надела ее на руку. — Прости меня, Артур. Просто уж очень мне обидно было, что ты не поспел вовремя.
— Как это случилось?
— Бронхит. Застарелый недуг. Он уже много лет от него страдал. А последние холода доконали его.
Они снова вышли на асфальтовую дорожку и начали взбираться по склону холма, направляясь к воротам кладбища.
— Интересно, — сказала она, помолчав, — что ты почувствовал, возвратившись сюда после стольких лет?
— Странно как-то, конечно, поначалу… — Он нахмурился. — А в общем-то, мало что здесь изменилось: два-три новых дома… Хотя что-то все же стало вроде бы по-иному.
— Это тебе так кажется просто оттого, что ты давно здесь не был.
— Да, конечно, все уже кажется каким-то другим, если ты долго был в отсутствии.
Она опять бросила на него искоса быстрый взгляд снизу вверх.
— Все?
— Да нет, пожалуй, — неуверенно сказал он. — Пожалуй, не все.
Она глубоко вздохнула, и, когда он снова заговорил, голос его звучал чуть резче — в нем, сквозила досада.
— Все мы какими были, такими и остались, Энни. Ты, может, думала, увидав меня, что Генри и Сисси примут блудного сына с распростертыми объятиями? Я был отсюда далеко, вы по-прежнему жили здесь, но все равно, и вы и я — мы все те же, те же самые люди.
— А он уже не был прежним.
— Кто?
— Отец… Ты бы просто глазам своим не поверил, как он переменился. Никогда бы ты не подумал, что эта женщина может сотворить с ним такое — это нужно было видеть. Но я-то видела. Я все время наблюдала, как происходила в нем эта перемена — из месяца в месяц, изо дня в день даже.
— Что же это такое она с ним сотворила?
— Она смягчила его сердце, Артур. Научила его кротости. Через несколько лет после женитьбы на ней он был уже совсем другим человеком. Точно вся эта злоба и ожесточенность капля по капле испарилась из него. И тогда он, снова захотел тебя видеть. Это стало самым заветным его желанием — повидаться с тобой перед смертью.
— Я был в море, — пробормотал он. — Что же я мог сделать?
— Но ведь ты приехал, — сказала она, — сразу приехал, как только смог.
— Ну да, как только смог.
Он не сказал ей, что, сойдя с корабля, он еще целую неделю раздумывал — стоит ли ему ехать сюда. Впрочем, ему почему-то казалось, что она догадывается об этом. Но так или иначе, он ведь все равно опоздал бы. Он достал сигарету, которую не решался закурить раньше, и они в молчании дошли до ворот.
— Ты пока ступай один… — начала было она, когда они вышли на улицу, но он взял ее за руку, не дав ей договорить.
— Давай посидим здесь минутку, — сказал он, — давай потолкуем еще немножко.
Она послушно направилась следом за ним к скамейке и села рядом; откинувшись на спинку скамейки, он вытянул ноги и закурил сигарету; она сидела выпрямившись, поставив на колени корзину, опираясь на нее.
Несколько минут прошли в молчании; казалось, им нечего было больше сказать друг другу. Моряк поежился и поднял воротник своего плаща.
— Тебе холодно?
— Да как-то прохладно здесь наверху.
— А мне показалось, что сегодня совсем тепло, — сказала она. — Такой погожий весенний денек.
— Весенний! — насмешливо хмыкнул он. — Вот она — английская погодка! Всякий раз, как возвращусь из плавания, так продрогну здесь до костей.
— Должно быть, ты просто очень уж привык к этим жарким странам.
— Я люблю солнце, люблю тепло, — сказал он. — По мне, так никогда не может быть слишком жарко. Другие плохо переносят жару в Южной Америке, а по мне, так ничего не может быть лучше. Верно, я все же осяду где-нибудь там, а пока я — перекати-поле.
Она опять помолчала, потом спросила:
— Ты, видно, никогда не думал о том, чтобы вернуться на родину?
— Куда на родину — сюда? — сказал он. — А что я тут буду делать?
— То же, что и в любом другом месте.
— А мне пока и так хорошо: гоняю себе по белу свету, вижу много всякого разного. Я же матрос. Ничем не связан, никаких забот. Куда захочу, туда и зафрахтуюсь.
— Ну, а потом?
— Что потом? — спросил он.
— Когда ты побываешь всюду и все поглядишь. Что потом?
— Ну, а потом, как я сказал: осяду где-нибудь в Южной Америке, а то так подамся и еще куда-нибудь подале.
— А по-моему, везде и всюду одно и то же, Артур, — сказала она. — Повсюду такие же люди и так же занимаются каждый своим делом, как и здесь.
Он швырнул окурок в траву за дорожкой.
— Здешней жизнью я был сыт по горло уже давным-давно.
— Вот ты и уехал.
— Ну да, вот я и уехал. И как раз вовремя.
Она хотела еще что-то сказать, но промолчала и повернула голову, прислушиваясь.
— Полдвенадцатого пробило, — сказала она. — Мне надо идти. Сейчас будет перерыв на обед, а я еще должна купить кое-что.
Они встали и пошли дальше по улице. Потом она сказала:
— А тебе совсем не обязательно таскаться со мной по магазинам, если нет охоты. Ступай домой и подожди меня. Люси сейчас нет дома, но я дам тебе свой ключ.
Однако он покачал головой:
— Нет, Энни, мой визит окончен. Я повидал все, что мне хотелось повидать. А насчет всего прочего, так я уже опоздал.
— Но ведь ты только-только приехал… Не можешь же ты уехать так сразу. Люси будет очень рада познакомиться с тобой.
— Да на кой это ляд? — сказал он. — Она меня не знает, для чего это я вдруг свалюсь к ней как снег на голову.
— Ну, а Генри и Сисси?
— Ах да, старина Генри и наша милейшая Сисси! — Как, кстати, они поживают?
— Ничего, неплохо. Генри открыл паяльную мастерскую, а муж Сисси служит теперь управляющим в кооперативном бакалейном магазине. Генри подумывает выставить в этом году свою кандидатуру в муниципальный совет.
— Все, значит, при деле; все славно, прочно пристроились кто куда. Как и положено почтенным, трудолюбивым, добропорядочным гражданам. Нет, Энни, я им ни к чему, и они мне ни к чему. И также ни к чему им знать, что я тут был, и тебе незачем им об этом докладывать.
— Но, Артур…
— Нет, — сказал он. — Это я серьезно. Пообещай мне не говорить им, что ты меня видела. Пусть себе думают обо мне так, как думали всегда. Не хочу, чтобы они сызнова принялись перемывать мне все косточки.
— Ах, Артур, — сказала она, — но послушай…
— Обещай! — повторил он и внезапно улыбнулся.
Она поглядела на него с недоумением, и он сказал: — Мне вдруг вспомнилось кое-что из тех, давно прошедших лёт. Помнишь, как отец, чуть смеркнется, загонял нас в постель, а я вылезу, бывало, в окно и по крыше угольного сарая скачусь вниз и драл на свидание к этой девчушке, что жила по дороге на Ньюленд?
— Помню. А пуще всего помню, как ты проделал это в последний раз ночью в декабре, когда вдруг выпал снег.
— Ну да, я тогда поскользнулся и слетел с крыши прямо во двор, и отец услыхал шум, на мою беду. Ты, Энни, старалась выгородить меня, но Генри протрепался отцу. — Он, задумавшись, поглядел куда-то поверх ее плеча. — Отец избил меня тогда в кровь, а я избил Генри. В ту ночь я и порешил, что убегу из дому. Но никому не сказал ни слова, признался только тебе одной. Ты меня тогда не предала и не предашь и теперь, верно, Энни?
Она поглядела на него долгим, пристальным взглядом.
— Я никогда не предам тебя, Артур, — сказала она.
— Славная ты, Энни, — сказал он и взял ее за руку. — Моя маленькая, славная Энни… Как это никто не женился на тебе до сих пор?
Ее щеки слегка порозовели.
— Мне и так неплохо. А что же ты сам-то живешь бобылем?
— Ну, я… Ты ведь меня знаешь. Я же говорил тебе — сегодня здесь, завтра там, ни перед кем не в ответе.
— А теперь опять куда глаза глядят?
— Опять, — сказал он. — Прямо сейчас, сию минуту.
Он легонько поцеловал сестру в щеку и выпустил ее руку.
— До свиданья, Энни, — сказал он. — Береги себя.
Он пошел прочь, а она еще долго сидела не двигаясь. Отойдя на несколько шагов, он оборотился и помахал ей рукой, потом зашагал дальше. Внезапно его походка изменилась: плечи распрямились, шаг стал упругим, и вскоре она услышала, как он принялся лихо насвистывать. Почему вдруг? Он и сам не мог бы ответить на этот вопрос. Чтобы отвести глаза прохожим? Да какое ему было до них дело! Может быть, чтобы обмануть самого себя? Только, уж конечно, не для того, чтобы обмануть ее. Ведь та, что, поднявшись со скамейки, смотрела ему сейчас вслед, была единственным человеком на свете, которого он никогда не смог бы обмануть.
Он был крупный мужчина, плотный, но отнюдь не толстый, и безмерно застенчивый, однако, когда он по окончании рабочего дня, надев свой темно-лиловый плащ и мягкую фетровую шляпу, возвращался домой, спокойное, даже бесстрастное выражение лица в сочетании с ростом и мощным телосложением делало его поразительно похожим на переодетого полицейского, уверенно и деловито направляющегося куда-то по своим делам, в результате которых кому-нибудь может непоздоровиться.
Еще давно, как только он начал мужать, ему то и дело приходилось слышать:
— Вам бы в полиции служить, мистер Ройстон.
А то так и более фамильярно:
— Не по своей ты дорожке пошел, Олберт. Ты же как есть бобби, тебя прямо словно нарочно для этого слепили, приятель.
Но он только терпеливо улыбался, будто слышал нечто подобное впервые, и почти всякий раз давал один и тот же ответ:
— А на что мне это? Мне и так неплохо живется. Я люблю спокойно спать в своей постели по ночам.
Он служил в бакалейном магазине, и пять полных рабочих дней в неделю и один неполный его можно было увидеть в белой куртке за прилавком «Мурендского бакалейного» — одного из филиалов крупного предприятия, принадлежавшего Промышленно-кооперативному обществу Крессли; он заведывал отделением и был помощником управляющего. Он оставался помощником управляющего уже на протяжении пяти лет, и казалось, судьба сулила ему пробыть в этой должности еще долгие годы, прежде чем предуказанное ходом событий продвижение по службе сможет осуществиться. Ибо сам управляющий тоже был человеком, не склонным менять насиженное место и еще сравнительно крепким и молодым.
Но Олберта это, казалось, ничуть не тревожило. Ничто, казалось, не могло вывести его из равновесия. Но все это именно только казалось — такая уж обманчивая была у него внешность. Спокойный, даже флегматичный, неизменный в своих привычках — таким был Олберт с виду, и никто даже не догадывался о том, через какое горнило испытаний прошел он из-за своей мучительной застенчивости в день свадьбы, и никто не знал, каким нечеловеческим ужасом была объята его душа в тот день, когда жена преждевременно разрешилась от бремени мертвым ребенком, и этот его первенец, о котором он так долго, так страстно и тайно от всех мечтал, едва не стоил жизни Элис, его жене, единственному существу на свете, настолько ему дорогому и близкому, что он без нее и дня не смог бы прожить.
Да, так обманчива была его внешность и так умел он таить про себя свои чувства, что слыл самым уравновешенным, невозмутимым человеком на свете, и никто никогда не догадывался о том, какова истинная его натура.
— Вам бы у Олберта поучиться, — говорили люди. — Вот с кого надо брать пример. Олберт никогда ни о чем не тревожится, его ничем не прошибешь.
Таков был Олберт, когда ему почти сравнялось тридцать семь лет и когда в его жизни произошло это небольшое, но совершенно неожиданное событие.
Любительские спектакли были главным развлечением в Крессли и по мастерству исполнения весьма отличались один от другого, иной раз приводя зрителей в смущение и замешательство, а иной раз в восторг. Лучшим по праву считался местный драматический кружок, сокращенно называвшийся ДПКОК, что означало Драмкружок при Промышленно-кооперативном обществе Крессли. Этот кружок ставил не больше трех постановок в год и прилагал все усилия к тому, чтобы достигнуть профессионального уровня. И вот, когда приближалось время выпуска ежегодного рождественского спектакля, наиболее, пожалуй, ответственного в году, так как на рождественском любительском театральном фестивале в большом зале Промышленно-кооперативного общества все драматические кружки оспаривали друг у друга пальму первенства, в магазин, где работал Олберт, случайно зашла одна весьма свирепого вида дама из главной конторы общества, единодушно считавшаяся становым хребтом, опорой и столпом ДПКОКа и, уже направляясь обратно к выходу, внезапно увидела Олберта, солидно внимавшего с высоты своего гигантского роста какой-то миниатюрной покупательнице; дама внезапно приросла к месту и, подождав, пока Олберт освободится, решительно направилась к нему со словами:
— Скажите, вам приходилось когда-нибудь играть на сцене?
Более дикого вопроса Олберт еще отродясь не слышал и в полном замешательстве молча воззрился на вопрошавшую его даму, а его товарищ ответил за него:
— Как же, как же, он даже и у нас тут вечно что-нибудь представляет. Наш Олберт иной раз такие штучки откалывает, что сдохнуть можно.
— Не слушайте его, — сказал Олберт. — Он шутит.
— Я хочу знать, — спросила дама, — участвовали ли вы когда-нибудь в любительских драматических спектаклях?
— В драматических? — переспросил Олберт.
— В пьесах. Играли вы когда-нибудь в пьесах?
Олберт отрицательно покачал головой и даже позволил себе негромко хмыкнуть.
— Тут на будущей неделе обещался приехать один тип из «Мемориэл сиэтер» — будет пробовать его на роль, — ладил свое его коллега, любитель шуток. — Наш город хочет выставить Олберта против Аллана Ледда.
Не обращая ни малейшего внимания на неугомонного шутника, дама продолжала свой допрос:
— А вам никто не говорил, что вы похожи на полицейского?
— Да, кажись, кто-то говорил, — сказал Олберт, удивляясь, как это ей не надоест торчать тут целое утро и задавать идиотские вопросы. Делать ей, что ли, нечего?
Дама же, умолкнув, начала внимательно разглядывать Олберта со всех сторон, и продолжалось это так долго, что ему стало невмоготу и он полез под прилавок, делая вид, будто что-то там разыскивает. Он еще стоял, согнувшись в три погибели, когда дама заговорила снова, и в первую секунду ему показалось, что он ослышался.
— Чего такое? — спросил он, выпрямляясь над прилавком.
— Я спрашиваю, не хотите ли вы принять участие в нашей новой постановке? В драмкружке, в ДПКОКе, имею я в виду. Мы готовим для рождественского фестиваля пьесу Р. Белтона Уилкинса «Хозяйский сынок», и в ней есть роль полицейского инспектора. В нашей труппе нет ни одного актера, который бы так подходил для этой роли, как вы.
— Но я же не умею играть на сцене, — сказал Олберт. — Ничем таким сроду не занимался.
— Это совсем небольшая роль — примерно на страницу. Ее ничего не стоит выучить. И вы сами увидите, как это интересно и волнующе — принимать участие в любительском спектакле. Нет на свете ничего более увлекательного, чем сцена, уж вы мне поверьте.
— Ну, может, это и так, когда у вас к ней влечение, что ли. Вам, конечно, лучше знать, — сказал Олберт и с облегчением перевел дух, увидев, что к прилавку подходит еще одна покупательница.
— Ну, хорошо, не стану отрывать вас от работы — сказала дама. — Но все-таки надумайте. Мы будем очень рады принять вас в свою семью, и вы тоже об этом не пожалеете. Репетиции у нас начнутся на будущей неделе. Я еще загляну к вам денька через два. А вы пока подумайте.
— Конечно, конечно, я подумаю, — сказал Олберт, имея в виду, что он выбросит из головы всю эту чушь, как только назойливая дама скроется за дверью. Вообразит же человек такое — играть на сцене! Это ему-то!
Однако выкинуть все это из головы Олберту не удалось. Что-то, какая-то мыслишка прочно засела у него в мозгу и не давала ему покоя все утро, пока он обслуживал покупателей, и в обеденный перерыв, когда дверь магазина заперли, он подошел к одной из молоденьких продавщиц, работавшей за прилавком напротив.
— Ты, я слыхал, тоже из этого ихнего драмкружка или как там его, верно?
— Из ДПКОКа? — спросила девушка. — Ну да! Это очень увлекательная штука. Для нашего следующего выступления мы готовим пьесу Р. Белтона Уилкинса. Она имела самый шумный успех за последние годы в одном из театров Вэст-Энда.
— Вон оно что, — сказал Олберт. — Я, знаешь, тоже слышал про эту пьесу. Какая-то ваша дамочка приходила ко мне сегодня утром.
— Это миссис Босток, я видела, как она разговаривала с тобой. Жуткая ведьма. Но деловая и помешана на театре. Мне думается, мы бы без нее пропали.
— Она сегодня вроде как пыталась меня завербовать, — сказал Олберт, — хотела всучить мне роль в этой вашей новой пьесе. Надо же, чего придумала! — Какое-то новое ощущение, незаметно угнездившись в нем, понемногу крепло все утро, и теперь он вдруг сделал открытие, что предложение миссис Босток приятно ему и даже как будто лестно, хотя он и понимал, что все это чушь собачья. — А мне всегда казалось, что вы для этих ваших спектаклей подбираете этаких пижонистых парней, а не таких вот простых, как я, — сказал, он.
— Не знаю, как тебе сказать, — промолвила девушка, расстегивая халатик. — А какую роль она тебе предложила?
— Полицейского.
— А, ну понятно! У тебя же самый подходящий тип. Ты прямо создан для этой роли.
— Но все же сразу поймут, что никакой я не актер. Поймут, как только я рот раскрою.
— А никто и не должен думать, что ты актер. Все должны думать, что ты полицейский.
— Но я не сумею такого на себя напустить.
— А разве полицейские что-нибудь на себя напускают? Ты просто должен быть таким, как ты есть, и будет то, что надо.
— Но я ни строчки не могу запомнить наизусть, — сказал Олберт.
— Откуда ты знаешь, ты же не пробовал?
— Хм, — промычал Олберт.
— Вот что, — сказала девушка. — Я притащу после обеда мой экземпляр пьесы, а ты поглядишь, какая у тебя там роль. Мне что-то помнится, она не очень велика.
— Да нет, не стоит беспокоиться, — сказал Олберт. — Я не собираюсь этим заниматься.
— Какое же тут беспокойство, — сказала девушка. — Почитаешь пьесу, сам все увидишь.
В этот день после обеденного перерыва можно было наблюдать, как Олберт, улучив минутку, когда у него нет покупателей, сосредоточенно углубляется во что-то скрытое от глаз под прилавком. Когда же магазин закрылся, Олберт подошел к девушке, одолжившей ему книгу, и сказал:
— Она не понадобится тебе до завтра? А то я, пожалуй, взял бы ее домой поглядеть.
— Ну что, тебе понравилось?
— Да понимаешь, я ведь ее только наполовину прочел, — сказал Олберт. — Ну, и, конечно, интересно, что там дальше будет. Любопытно знать, чем это все у них кончится, если, конечно, ты можешь еще на денек одолжить мне книгу.
— Понятно, возьми, — сказала девушка. — Ты увидишь — под конец это что-то захватывающее. Она же в Лондоне два года со сцены не сходила.
— Да что ты говоришь! — сказал Олберт. — Так долго?
— Ну а мы, разумеется, даем только один спектакль, — сказала девушка, — так что ты не очень-то распаляйся.
— Как ты думаешь, что случилось у нас сегодня в магазине? — спросил Олберт жену после вечернего чая.
Элис сказала, что понятия не имеет.
— К нам заявилась некая миссис Босток из главной конторы и спросила меня, не хочу ли я принять участие в этой новой пьесе, которую они сейчас готовят.
— Тебя? — изумилась Элис. — Тебя спросила?
— Ну да, я так и знал, — сказал Олберт. — Я знал, что ты скажешь — бред какой!
— Я вовсе не сказала, что это бред, — возразила Элис. — Я, конечно, удивилась, но вовсе не потому, что это бред. А какую роль она тебе предложила?
— А вот угадай, — сказал Олберт. — Только поглядела на меня и сразу предложила.
Элис подумала и рассмеялась.
— Ну, а почему бы нет? Почему бы тебе и не сыграть?
— А потому, — сказал Олберт, — что если ты идешь по улице и при этом смахиваешь немного на полицейского, так это одно, а расхаживать по сцене и представляться, будто ты полицейский, — другое. По-моему, я никогда не смогу этого сделать, а уж подавно, если человек сто, а то и больше будут пялить на меня глаза.
— Да кто его знает. Говорят, как только выйдешь на сцену и начнешь говорить роль, так и про публику забудешь.
— А если не публику забудешь, а роль? Тогда как?
— Ну, так ее же надо сначала выучить. И будут репетиции и всякое такое. Роль-то небось не такая уж большая?
Олберт нащупал в кармане книжку.
— Одна страничка всего. Я прихватил ее с собой.
— Ах, вот оно что! — сказала Элис.
— Понимаешь, эта девчушка Люси Фрайер притащила ее мне, а я начал читать, ну и вроде показалось интересно. В самом деле, знаешь, неплохая пьеса. Им бы надо пустить ее по телику. Она два года не сходила со сцены в Лондоне.
Элис взяла у него книгу и поглядела на заглавие.
— Да, я тоже про нее слышала.
— Там, видишь ли, про одного парня, у которого очень богатый папаша, и старик в этом малом души не чает. Старику, понимаешь, кажется, что этот его сыночек прямо звезды с неба хватает, а на самом-то деле он сволочь, порядочная. Бездельник и прохвост.
— Ну а полицейский что там делает?
— Он появляется во втором акте. Дай-ка сюда, я тебе покажу. Этот малый сцепился с братом. Он, понимаешь, сбил кого-то машиной и не остановился, потому как был пьян вдрызг. А вот когда они там грызутся, вдруг появляюсь я и…
— Ты появляешься? — перебила его Элис. — А я думала, что ты совсем не разохотился на это дело.
У Олберта был смущенный вид.
— А я и не сказал, что разохотился, — пробормотал он. — Просто я, когда читал, все старался представить себе, будто это я говорю. И все.
— Понятно, — сказала Элис.
— Ну да, и все… Чего это ты на меня уставилась?
— Гляжу и все, — сказала Элис.
Два дня спустя миссис Босток появилась снова.
— Итак, — с устрашающей деловитостью изрекла она, — вы обдумали?
— Он прочел пьесу, миссис Босток, — сказала, подходя к ним, Люси Фрайер. — Я давала ему свой экземпляр.
— Превосходно, превосходно!
— В самом деле занятная пьеска, — сказал Олберт. — Но чтоб играть, этого я вовсе не говорил. Уж больно, не по моей части, знаете ли. Вот Люси думает, справлюсь, да и моя хозяюшка тоже, а мне что-то не верится.
— Вздор, — сказала миссис Восток.
— Не гожусь я на это — чтобы выставляться перед такой кучей народу напоказ.
— Чушь, — сказала миссис Босток.
— Так небось это вам, актерам, просто. Когда не впервой, может, тогда и ничего. Привычка.
— В понедельник вечером приходите на репетицию, — распорядилась миссис Босток.
— Не знаю, право.
— Ко мне домой в половине восьмого. Не желаю ничего слушать, пока вы не познакомитесь с труппой и не попробуете, как у вас получится. Люси скажет вам адрес. — И она ушла.
— Настырная какая, а?
— Фурия.
— А ну ее к бесу, — сказал Олберт. — Не по мне все это.
Но в глубине души он был уже страсть как всем этим захвачен.
В понедельник вечером в семь часов двадцать пять минут, тщательно одевшись и вторично за этот день побрившись, он уже стоял у подъезда дома миссис Босток — большого, довольно мрачного с виду здания в викторианском духе, с огромными полукруглыми окнами, расположенного в конце длинной извилистой аллеи, ответвлявшейся от Галифакского шоссе, и почти тотчас к нему присоединилась Люси Фрайер.
Миссис Босток сама отворила им дверь и пригласила их в просторную, уютно-обветшалую гостиную, обставленную преимущественно небольшими диванчиками и креслами, а также книжными шкафами, вмещавшими такое количество книг, что Олберт не верил своим глазам: ему все время мерещилось, что он не в частном доме, а в публичной библиотеке. Его представили худому чрезвычайно импозантному мужчине с трубкой, который оказался мистером Бостоком, и тут же один за другим начали прибывать члены драматического кружка.
В пьесе было всего семь действующих лиц, но, помимо актеров, прибыли также те, чья деятельность протекает за кулисами, и вскоре в гостиную набилось довольно много мужчин и женщин, чрезвычайно схожих друг с другом в одном: все они говорили неестественно громко и словно бы старались перекричать друг друга. Олберт среди них чувствовал себя неловко, а когда миссис Босток, стоя на коврике у камина, хлопнула в ладоши и произнесла:
— Прошу внимания! Позвольте представить вам нашего нового коллегу, — и все глаза обратились на него, он готов был провалиться сквозь землю от смущения.
— Я пытаюсь уговорить мистера Ройстона сыграть роль полицейского в «Хозяйском сынке», и, хотя он еще не дал мне согласия, я надеюсь, что вы окажете ему теплый прием.
— Но Эффи, дорогая, вы же просто гений! — воскликнул молодой человек в твидовой куртке и ярко-желтой рубашке. — Форменный гений! Где, черт побери, вы его откопали?
Олберт стоял, застенчиво переминаясь с ноги на ногу, а они разглядывали его словно какую-то древность, которую миссис Босток раздобыла где-то на распродаже антиквариата и теперь давала им возможность полюбоваться своей находкой.
— Мистер Ройстон — помощник управляющего в «Мурендском бакалейном», — сообщила миссис Босток. — Я увидела его и сразу поняла: вот тот, кто нам нужен.
Наконец на Олберта перестали обращать внимание и ему удалось забиться в угол и наблюдать оттуда за всем происходящим, пользуясь тем, что его на некоторое время оставили в покое. Однако ненадолго. Приступили к первой читке пьесы. Олберту вручили его экземпляр, и он был немало поражен тем, что актеры, читая свои роли, забывались настолько, что произносили самые рискованный фразы без малейшего признака смущения.
— «Вы же знаете, что я люблю вас», — сказал молодой человек в желтой рубашке юной миловидной брюнетке, сидевшей рядом с Олбертом.
— «А вы, в самом деле, любите меня, — спросила сия девица, — или просто хотите со мной спать?»
Олберт покраснел.
Когда на сцене должен был появиться полицейский, в комнате воцарилась тишина и миссис Босток, управлявшая ходом действия, по-прежнему стоя на коврике у камина, объявила:
— Теперь, мистер Ройстон, ваш выход.
Ох, это было ужасно. Сердце у него мучительно забилось. Он поглядел, что ему надо произнести, и, помогая себе указательным пальцем, чтобы не потерять строки, сипло кашлянул, помолчал и проговорил упавшим голосом:
— «Кто из вас, господа, является владельцем этой машины, что стоит у подъезда?»
— Слабо, — сказала миссис Босток. — Ну-ка, мистер Ройстон, побольше уверенности. Постарайтесь представить себе, какое впечатление должны вы произвести своим появлением на всех?
— Ты только представь себе, Элис, — сказал Олберт, поднимаясь со стула с книгой в руке: — Тут, значит, этот паршивец, пьяный в дым, гнал машину как ненормальный, сшиб кого-то и удрал. Теперь он, значит, совсем одурел со страху и пристает к своему брату, заклинает его Христом богом, чтобы тот ему помог, и вдруг входит служанка и говорит, что там, дескать, полицейский пришел… и тут появляюсь я.
— «Кто из вас, господа, является владельцем этой машины, что стоит у подъезда?» — Ну тут, конечно, у этого малого уже совсем душа в пятки — он же думает, что за ним пришли. А на самом-то деле, понимаешь, я только хочу оштрафовать его за то, что он оставил машину без света. Ты представляешь? Это одна из самых… самых главных кульминаций в пьесе.
— Это страшно захватывающая сцена, Олберт, — сказала Элис. — И ты там у них сегодня вот так же вот, как сейчас, это говорил?
— Что это?
— «Кто из вас, господа, владелец машины, что стоит у подъезда?»
— Нет, понимаешь, получилось не совсем так. Когда ты одна меня слушаешь, тогда легче как-то. А перед этой шикарной публикой, знаешь, как теряешься! Прямо балдеешь от страха, что не так выговоришь какое слово или просто не то ляпнешь… Привыкнуть надо, тогда легче будет.
— Так ты, значит, всерьез решил согласиться?
— Да понимаешь, — сказал Олберт, почесывая в затылке, — у меня вроде и выбора-то нет. Уж больно она въедливая дама, эта миссис Босток. Ну и, надо сказать, — добавил он, — зацепляет это тебя как-то за живое, понимаешь.
Элис улыбнулась.
— Понимаю. А ты валяй, Олберт. У тебя пойдет.
Олберт поглядел на жену, и широкая улыбка медленно расплылась по его лицу.
— Вот и мне кажется, что пойдет, Элис, — сказал он. — Думается мне, что пойдет.
Связав свою судьбу с драматическим искусством, Олберт весь без остатка отдался делу самоусовершенствования на этом неизведанном поприще. Вечерние посещения дома миссис Босток по понедельникам открыли новую страницу в его жизни. Ему впервые пришлось столкнуться с таким явлением, как артистический темперамент, и он скоро обнаружил что очень часто сила этого темперамента находится в обратной зависимости от силы таланта. Это его потрясло.
— Ты таких людей и не видывала, — сказал он как-то вечером Элис. — Они пожимают друг другу руки, чтобы поглубже запустить когти, и обнимаются, чтобы сподручнее было всадить нож в спину.
— Да будет тебе, Олберт, — сказала Элис, добрейшее и кротчайшее существо на свете. — Быть того не может, неужели такие уж они все скверные?
— Нет, — признался он. — Есть и порядочные. Но кое-кто — не лучше сатаны. Мне что-то с такими людьми и сталкиваться не приходилось. И больше половины из них даже никакого отношения к нашему Кооперативно-промышленному не имеют.
— А как у вас дело подвигается? — спросила Элис.
— Да неплохо. На следующей неделе будем уже пробовать на сцене, с обстановкой и разными там входами и выходами.
Вечером накануне генеральной репетиции Элис услышала стук в дверь: на крылечке стоял полицейский.
— Олберт Ройстон здесь проживает? — резко прозвучал в её ушах бесстрастно-служебный вопрос.
Элис растерялась.
— Здесь, — ответила она, — но его сейчас нет дома.
Она отворила дверь чуть пошире, и луч света упал на лицо полицейского. Ее муж со смехом шагнул к ней.
— Дурачок ты мой! — с облегчением воскликнула Элис. — Ты же меня напугал.
Олберт, все еще посмеиваясь, прошел следом за ней в дом.
— Ну, как я выгляжу?
— Чудесно, — сказала Элис. — Но неужели ты так и шел по улице? Ты же мог влипнуть в историю.
— Не беспокойся, — сказал Олберт. — Я надел поверх формы плащ, а каску спрятал в сумку. Мне просто хотелось, чтобы ты первая, наперед, так сказать, на меня посмотрела. И потом миссис Босток говорит, не можешь ли ты подложить кое-где ваты под мундир — так, чтобы потом ее вытащить, когда они будут отдавать его обратно. Он мне вроде как широковат.
— По-моему, он сшит на великана, — сказала Элис, расправляя на нем мундир и оглядывая его со спины. — Ох, Олберт, до чего ж все это интересно! Я прямо жду не дождусь этого вашего спектакля.
— Ну, теперь уж, хочешь не хочешь, дело сделано, назад не повернешь, — сказал Олберт. — Ждать осталось одну неделю.
В день спектакля он был на месте задолго до начала представления и к концу первого акта уже облачился в форму полицейского. Когда начался второй акт, он оказался совершенно один в театральной уборной. Он поглядел на себя в зеркало и чуть сдвинул на бок каску. Право слово, он выглядит что надо! Выйти бы сейчас шутки ради на улицу и оштрафовать кого-нибудь за превышение скорости или еще там за что, вот была бы потеха! Он прищурился, метнул свирепый взгляд в зеркало и негромко, но внушительно пробасил первую фразу своей роли.
Ну так оно и есть! Что толку смотреть в рукопись. Он никогда не будет знать роли, раз до сих пор не мог ее запомнить!
На сцене шел второй акт, и актеры старались вовсю, увлеченно предаваясь своей любимой страсти и доставляя развлечение публике, а она отвечала им тем, что, затаив дыхание, следила за всеми перипетиями драматического сюжета и при каждой остроумной фразе, при каждой забавной реплике разражалась смехом. Отлично принимают, приговаривала миссис Босток; любые актеры, будь то любители или профессионалы, могут только мечтать о таких зрителях — чуткие, отзывчивые, благодарные, все переживают вместе с действующими лицами… А Олберту при этом подумалось, что скоро все взгляды оттуда, из зрительного зала, будут устремлены на него.
Внезапно его охватил страх перед выходом на сцену. У него засосало под ложечкой, и сердце покатилось куда-то вниз. Он закрыл лицо руками. Не в состоянии он этого сделать. И как только могло ему вообразиться такое! Встретиться лицом к лицу с такой уймой народу? Нет! Ни за что на свете! В горле у него пересохло; он попытался вспомнить слова роли. Но в памяти был провал.
Стук в дверь заставил его обернуться. Он похолодел от ужаса. Неужели он пропустил свой выход? Неужели он погубил весь спектакль трясясь тут от страха, как напуганный ребенок? Снова раздался стук, и миссис Босток вопросила из-за двери:
— Вы здесь, мистер Ройстон?
Олберт схватил рукопись роли и отворил дверь. Миссис Босток окинула его одобрительным взглядом и тут же наградила бодрой улыбкой.
— Все в порядке? Вид превосходный. Выход ваш еще не сейчас, но я советую вам постоять за кулисами, чтобы немного войти в роль. Вы что-то бледноваты. В чем дело? Страх перед публикой?
— Больно уж все это мне внове, — еле слышно пролепетал Олберт.
— Ну еще бы. Но вы отлично знаете роль, и, как только выйдете на сцену, вся эта паника у вас пройдет. Твердо запомните одно: зрители — ваши друзья, они на вашей стороне.
По узенькой лесенке они поднялись на сцену за кулисы. Сюда уже явственнее доносились голоса актеров. Олберт уловил обрывок знакомой фразы. Как? Они уже вон где? Его снова объял страх.
Он поглядел на ярко освещенную сцену, по которой, разговаривая, двигались актеры, потом на девушку-суфлера, сидевшую с раскрытой рукописью на коленях.
— Все идет как по маслу, — пробормотала у него над ухом миссис Босток. — Пока что не понадобилось подсказать ни единой реплики, Шэрли сидит без дела. — Она взяла у Олберта рукопись и отыскала его выход. — Вот, держите. Следите за действием и все остальное выбросьте из головы. Совершенно нечего волноваться, сами не успеете заметить, как вернетесь обратно за кулисы и все будет позади.
— Я сейчас уже вроде оправился, — сказал Олберт.
С удивлением он обнаружил, что это и в самом деле так: и чем дальше развивалось действие, тем больше оно захватывало его, и он весь уходил в него с головой и уже не чувствовал себя насмерть перепуганным актером-любителем, трясущимся от волнения за кулисами.
Еще две страницы, и его выход. Младший брат рассказывает старшему о несчастном случае. Вот уже вспыхивает ссора. В самый разгар ее должен будет появиться он. Олберту вдруг показалось, что у него вырастают крылья. Как это говорила миссис Босток? «Ступив на сцену, вы сразу становитесь главным действующим лицом. Ваше появление будет подобно удару грома». Да, черт побери! Краем сознания он отметил, что миссис Босток уже нет рядом с ним, но теперь ему на все было наплевать. Он исполнился непоколебимой уверенности в себе. Он готов. Он им покажет. Да, черт побери!
Последняя страница.
— «Ты всегда был подонком, Поул», — произносит старший брат. — Я никогда не питал никаких иллюзий на твой счет. Но чтобы натворить такое — этого я даже от тебя не ожидал.
— «Я знаю, что ты ненавидишь меня, Том. — Я раньше это чувствовал. Но ради отца, только ради отца, ты должен меня выручить. Ты же понимаешь, что будет с отцом, если он узнает. При его состоянии здоровья он этого не переживет».
— «Какая ж ты скотина, подлая скотина…»
Девушка, исполняющая роль служанки, вдруг оказалась возле Олберта. Она ободряюще улыбнулась ему. Эта ни капельки не боится. На протяжении всей пьесы она то появляется на сцене, то исчезает. Вжилась в роль. Олберт, как зачарованный, не отрывал глаз от сцены. Никогда до этой минуты не испытывал он такого головокружения, такого подъема, такого чувства полного перевоплощения…
— «Куда ты идешь?»
— «Я иду подобрать этого человека, которого ты сшиб, и отправить его в больницу. И ты пойдешь со мной».
— «Но теперь уже поздно, Том. Это же было несколько часов назад. Его наверняка давно подобрали. Может быть, даже полиция…»
Ну вот сейчас, через две-три минуты. Они здорово подготовили его появление. ПОДОБНО УДАРУ ГРОМА. Олберт распрямил плечи и поправил каску. Он заглянул в рукопись и торопливо перевернул страницу. Он потерял, потерял… Его охватила паника. Но актеры на сцене продолжали говорить, значит, верно, все в порядке. И ведь его выходу на сцену предшествует реплика горничной, а она все еще здесь, стоит рядом с ним. Потом он вдруг обнаружил, что ее уже нет рядом. Она исчезла. Он снова начал судорожно перелистывать рукопись. Да нет, не может быть… Это же куда дальше…
Он заметил, что миссис Босток опять появилась возле него. Он обалдело повернулся к ней.
— Но как же так? — пробормотал он. — Они же… они…
Миссис Восток кивнула.
— Да. Они перескочили через три страницы. Начисто выпустили всю вашу роль.
Когда Элис возвратилась со спектакля, он был уже дома.
— Что случилось, Олберт? — встревоженно спросила она. — Ты не заболел?
Он рассказал ей все.
— Ну, я тут же пошел, переоделся и поехал домой, — закончил он свой рассказ.
— Подумать только! Какая обида!
— Они, понимаешь ли, просто очень увлеклись, — сказал Олберт. — Один забыл роль и перескочил через три страницы, а другому пришлось, хочешь не хочешь, — за ним. — Он улыбнулся и начал расшнуровывать ботинки. — Так и не довелось мне узнать, получилось бы у меня это или нет.
Больше он никогда не пробовал своих сил на артистическом поприще.
И довольно скоро, отвечая на просьбу жены рассказать знакомым, «как он был актером», Олберт с обычным для него добродушием говорил:
— Расскажи им сама, Элис. У тебя лучше получится.
А когда раздавался неизменный взрыв хохота при сообщении о том, что ему так-таки и не пришлось выйти на сцену, честное лицо его расплывалось в самой безмятежной улыбке, которая всегда оставляла слушателей в заблуждении. И никто никогда ни разу не заподозрил, сколь мучительное, сколь жестокое разочарование пришлось ему испытать в тот вечер.
Часы принадлежали моему дедушке, они висели на крючке у изголовья его постели, в которой он лежал давно-давно, уж и не знаю которую неделю. На циферблате часов были римские цифры, так красиво нарисованные — ну, просто красивее и быть не может. Часы были золотые, тяжелые, да вдобавок еще с роскошной цепочкой, и цепочка тоже была золотая и очень дорогая на вид, а на ощупь такая гладкая-гладкая. Часы, если приложить их к уху, тикали до того четко и ровно, что прямо не поверишь, чтобы они могли когда-нибудь отстать или убежать вперед. В общем, это были самые замечательные часы, и когда я, придя из школы, сидел вечерами возле дедушкиной постели, то глаз не мог оторвать от этих часов и все мечтал, что когда-нибудь и у меня будут такие же часы.
Это как-то вошло у меня в привычку — вечером после чая посидеть немного с дедушкой. Моя мать говорила, что он очень стар и дни его сочтены, и потому мне казалось, что ему уже какое-то неисчислимое количество лет. Он любил, чтобы я почитал ему вечернюю газету; он себе лежит, бывало, а его длинные руки, ставшие совсем белыми и мягкими после того, как он перестал работать, и уж до того исхудавшие от болезни и старости — ну, прямо кожа да кости, — все время беспокойно теребят край простыни, словно он слепец и читает свою слепецкую книгу. Сам-то он не больно много прочел книг на своем веку, а теперь читать стало ему и подавно не под силу. Дедушка мой учился мало, и, может, потому ему казалось, что учение — это самая важная вещь на свете, и его всегда страх как интересовало, хорошо ли у меня идут дела в школе. В тот день, когда я, придя домой, сообщил, что успешно сдал экзамены за начальную школу, дедушка вдруг отколол такую штуку: собрался с силами, уселся на постели и даже закурил.
— Теперь, значит, в среднюю школу пойдешь, так, что ли, Уилли? — сказал он, обрадовавшись, ну прямо как ребёнок.
— А потом в колледж, — сказал я, видя перед собой весь свой будущий жизненный путь прямым как стрела. — А там стану доктором.
— Правильно, а там, глядишь, кто-то станет доктором, мне тоже так думается, — сказал дедушка. — Только для этого кому-то понадобится очень много терпения. Терпения и труда, много труда, Уилли, дружок.
Хотя мой дедушка, как я уже сказал, был не очень-то учен, мне иной раз казалось, что умней его нет людей у нас в Йоркшире, а вот эти два качества — терпение и упорство в труде — он считал самыми рассамыми главными в жизни.
— Ну, что ж, дедушка, — сказал я ему. — У меня хватит терпения и подождать; я своего добьюсь.
— Правильно, Уилли, так ты всего добьешся. Мало-помалу и выйдешь в люди, мой мальчик.
От дыма у него запершило в горле, и он со вздохом положил трубку; мне показалось, что в эту минуту он вздохнул обо всех жизненных удовольствиях, которых был теперь лишен; пальцы его снова беспокойно забегали по краю простыни.
— А время-то уж, верно, позднее, Уилли…
Я снял часы с крючка и подал ему. Он поглядел на них, потом стал их заводить. Когда он отдал мне часы обратно, я минутку подержал их в руке — приятно было почувствовать, какие они тяжелые.
— Верно, кому-то тоже захочется иметь когда-нибудь такие часы, а, Уилли?
Я смущенно улыбнулся. Я ведь совсем не хотел так нахально выклянчивать у него часы.
— Да, может быть, дедушка, когда-нибудь, — сказал я. По правде говоря, мне никак не верилось, что я в самом деле могу хоть когда-нибудь заиметь такие часы.
— Эти часы я получил в подарок, когда пятьдесят лет проработал в одной фирме, — сказал дедушка. — «В знак признательности», — сказали они тогда… Так и написано там внутри, на задней крышечке, хочешь, погляди…
Я открыл часы и прочел: «За верную и преданную службу…»
Пятьдесят лет… Мой дедушка был кузнецом. Как-то не верилось, что эти бледные, почти прозрачные руки держали когда-то огромные клещи или управляли тяжелым молотом, который со страшным грохотом обрушивался на наковальню. Пятьдесят лет… Пять раз столько, сколько прожил я на свете. И вот эти часы — награда за тяжкий труд и преданность этому труду висели у изголовья его постели, в которой он отдыхал теперь от своих трудов, дожидаясь конца, и он с гордостью любовался ими.
Верно, дедушка говорил мне все это отчасти потому, что я еще был очень мал, а он уже очень стар, а отчасти из-за моего отца. Мать никогда не рассказывала мне об отце, и благодаря ее молчанию имя отца было всегда овеяно для меня какой-то тайной, и только беседы с дедушкой немного приподнимали эту таинственную завесу. Мой отец, сказал мне дедушка, был очень способный молодой человек, но была у него, на его беду, одна слабость, Никогда ни на что не хватало ему терпения: не терпелось поскорее заработать побольше денег, не терпелось добиться успеха, не терпелось завоевать авторитет у своих друзей; недоставало у него упорства и настойчивости, чтобы мало-помалу добиваться своего. Он брался то за одно, то за другое, и потому они с матерью частенько не знали, будет ли у них завтра что-нибудь на обед. И вот наконец, когда я еще только учился ходить, мой отец, понося на чем свет стоит эту страну, в которой способному человеку нет никакой возможности развернуться, отправился куда-то на край света, и с той поры о нем не было ни слуху ни духу. Все это дедушка поведал мне без всякой злобы или горечи, потому что он, как я понял, любил моего отца и печалился, что такой хороший человек сбился с пути только оттого, что ему не хватило этакой простой, на взгляд дедушки, вещи, как терпение; а ведь этим он нанес очень тяжелый удар моей матери, дедушкиной дочери, и ей из-за этого туго пришлось в жизни.
Так мой дедушка потихоньку дожидался своего часа, и, когда мне приходят на память беспокойные движения его пальцев, теребивших край простыни, я думаю о том, что в эти минуты, впервые за всю его долгую жизнь, он готов был потерять терпение.
И вот как-то раз вечером в конце лета, когда я уже собрался было пожелать ему спокойной ночи, он потянулся ко мне и взял меня за руку.
— Спасибо тебе, мальчик, — сказал он, и голос его прозвучал как-то уж очень слабо и устало. — И кто-то, думается мне, постарается запомнить то, что я ему говорил?
Эти его слова вдруг очень растрогали меня, и я почувствовал даже какой-то комок в горле.
— Нет, дедушка, — сказал я ему. — Не забуду.
Он ласково похлопал меня по руке, потом отвернулся и закрыл глаза. На утро мать сказала мне, что он умер ночью во сне.
Они положили его на стол в гостиной, где воздух был такой затхлый и сырой, и рядком стояли стулья в чехлах с кисточками, и в люстре горели лампочки под тонкими стеклянными колпачками. Мне позволили подойти и попрощаться с ним. Я пробыл возле него недолго. Мне показалось, что он был почти совсем такой же, каким я видел его десятки раз изо дня в день во время его болезни; только беспокойные пальцы его уже не шевелились больше — они лежали тихо, укрытые простыней, а волосы и усы были такие чистые, приглаженные, словно неживые.
Потом, оставшись один в моей детской комнате, в тишине, я всплакнул немножко, когда подумал о том, что ещё вчера читал ему вслух и разговаривал с ним и что уже никогда не увижу его больше.
После похорон вся родня в полном составе заявилась к нам, чтобы прочесть завещание. Особенно-то спорить было не из-за чего, дедушка никогда много не зарабатывал, и то, что после него осталось, накапливалось долго и бережливо в течение многих лет. Все эти сбережения, включая и стоимость дома, были поделены поровну между всеми; дедушка поставил только одно условие: дом никто не имел права продать; он оставался в пожизненном владении моей матери — ведь забота о нем всегда лежала на ее плечах во время дедушкиной болезни, — и она могла получать с него доход и жить в нем, пока ей самой не надоест или пока она не выйдет замуж снова, что едва ли могло случиться, так как никому на свете не было известно, жив мой отец или умер.
Но вот когда дело дошло до дележа личного имущества дедушки, тут все прямо рты разинули: оказалось, что дедушка завещал свои часы мне!
— А почему, собственно, этому мальчишке Уилли? — недовольно спросил мою мать дядюшка Генри. — У меня тоже двое ребят, и оба постарше.
— И ни один из них, похоже, даже не вспомнил ни разу, что их дедушка, того и гляди, отдаст богу душу, — резко сказала моя мать, которая никогда не лезла за словом в карман.
— Молодежи со стариками и толковать-то не о чем, — пробормотал дядюшка Генри, и моя мать, окончательно выведенная из себя, огрызнулась:
— Ну, а у нашего Уилли всегда было о чем потолковать с дедушкой, и отец, бывало, так-то уж радовался мальчишке, когда другие и глаз к нему не казали.
Стрела попала прямо в цель, то есть в дядюшку Генри, который небольшой был охотник навещать больных. Затеять перебранку — это для нашей родни всегда было плевое дело, и я, сидя на кухне за полуоткрытой дверью и слушая, как они там собачатся, ждал, что, того и гляди, начнется хорошая свара, как водится у нас на севере почитай что в каждой семье. Но Дядя Джон, старший мамин брат, всегда стоял на страже справедливости; он тут же встрял в спор и положил ему конец.
— Ну, хватит! — услышал я его глухой ворчливый бас. — Не успели человека в землю опустить, как они: уже съесть друг друга готовы. — На минутку все примолкли, и я ясно представил себе, как они все там переглядываются. — Я и сам был бы не прочь получить эти часы, — продолжал дядя Джон, — но, думается мне, отец не хуже нас знал, что ему делать, и раз он порешил отдать их этому пареньку Уилли, значит, считаю я, не о чем тут больше толковать.
На том дело и кончилось. Часы достались мне.
Наш дом долгое время казался мне каким-то чужим, когда в нем не стало дедушки, а после вечернего чая я просто не знал куда себя девать, потому что привык полчаса просиживать у его постели. А тут еще эти часы — их вид тоже ужасно действовал на меня. Я по-прежнему любовался на них вечерами, но теперь они висели в кухне возле камина — я сам уговорил мать повесить их туда. Однако дедушка и его часы были для меня чем-то единым, неотделимым одно от другого, и когда я смотрел на часы, а дедушки уже не было больше с нами, я, особенно остро понимал, что он ушел от нас навсегда. То, что часы висели теперь на новом месте, — это было нашей с матерью обоюдной уступкой друг другу. Часы по праву считались моими, но находились пока в распоряжении матери — до тех пор, пока она не сочтет, что я стал уже достаточно взрослым и достаточно осторожным, чтобы мне можно было их доверить. Поэтому мать твердо решила спрятать их до поры до времени куда-нибудь подальше, но я так горячо против этого восстал, что в конце концов она согласилась повесить их в кухне, где они всегда были у меня перед глазами; впрочем, предосторожности ради она прятала их в ящик всякий раз, когда предполагалось, что к нам может заглянуть кто-нибудь из нашей родни. «Эти часы только зря будут мозолить им глаза», — говорила она.
Каникулы окончились, и пришло время, когда я должен был поступить в первый класс средней школы в Крессли. Жизнь моя сразу наполнилась до краев новыми бурными переживаниями и треволнениями. Я с размаху был брошен в бурлящий котел первого школьного класса, которому надлежало что-то и как-то выплавить из каждого из нас, и мне предстояло занять свое место в этом новом для меня содружестве, среди двадцати других, незнакомых мне мальчишек, собранных сюда со всех концов города. В эти первые недели общения друг с другом закладывались основы дружбы, которая порой могла продлиться всю жизнь. Из первых впечатлений каждый из нас составлял собственное мнение о своих сверстниках и в свою очередь получал от них свой ярлык. Ибо первые впечатления оказывались самыми важными, и часто бывало так, что тот из ребят, кто умел с первой минуты понравиться классу, или тот, кому просто случайно в этом повезло, получал преимущество перед остальными, и потом так уж оно и шло до последнего дня пребывания в школе.
Существует немало способов, с помощью которых мальчишка (а иной раз и взрослый человек) может завоевать расположение товарищей и начать верховодить ими. Некоторые из моих одноклассников добивались этого, просто подлизываясь ко всем и каждому; другие избрали для себя совсем противоположный способ и старались мало-помалу с помощью силы подчинить себе весь класс, начиная с самых слабеньких мальчиков и постепенно берясь за более сильных, до тех пор пока не сталкивались с каким-нибудь малым, который был не слабее их. Некоторые привлекали к себе сердца своими спортивными победами, другие же — просто тем, что оставались самими собой и, казалось, не желали прилагать никаких усилий к тому, чтобы завоевать чью-то дружбу. Я никогда не умел легко сходиться с товарищами, и очень скоро они стали считать, что я просто всех дичусь. Если со мной не гнушались разговаривать, я уж и этому был рад.
Среди моих школьных товарищей был один — младший сынок местного зажиточного торговца; у него в шестом классе учился брат, считавшийся первым учеником. Младший же брат старался утвердить свое превосходство, похваляясь разными шикарными вещицами перед нашими завистливыми взорами, и, хотя эти его старания не завоевали ему особой популярности, все же с их помощью он приобрел небольшую свиту и, надо признаться, заставлял говорить о себе весь класс. И мопед-то у Кроули самой новейшей марки со спидометром, с тремя переключениями скоростей, с коробкой передач, с жидкой смазкой и с прочими роскошными приспособлениями. И самописка-то у него с золотым пером и комплектным шариковым карандашиком. И футбольные бутсы у него из самой что ни на есть лучшей кожи, а гимнастические туфли с каучуковой союзкой на носках. Ну, короче говоря, что ни возьми, все у Кроули лучше, чем у других. И так было до тех пор, пока он не заявился в школу с часами.
Он страшно выламывался, все время нахально выставлял напоказ руку с часами, и то и дело проверял — который час. Эти часы его старший брат привез ему откуда-то из-за границы и даже как-то тайком протащил их через таможню. Они с секундной стрелкой, хвастал Кроули, а цифры в темноте светятся, и никто из нас, конечно, сроду не видал таких мировых часов. А я вспомнил тут про дедушкины часы, про мои часы. Ни одни часы на свете не могли идти в сравнение с ними. Сердце у меня отчаянно заколотилось, когда я вдруг сказал, оборвав эту похвальбушку и задаваку:
— Видал я часы и получше.
— Ври больше!
— А вот я тебе говорю, — стоял я на своем. — Это часы моего дедушки. И он перед смертью завещал их мне.
— А ну, покажи эти свои часы, — сказал Кроули.
— У меня их с собой нет.
— У тебя и вообще их нет, — сказал Кроули. — Ну, докажи, что есть, покажи нам их.
Я чуть не заехал ему в его поганую рожу, так взбесил он меня своим наглым ломаньем. Часы достались моему деду за то, что он пятьдесят лет трудился не покладая рук, а этот еще ухмыляется!
— Я принесу часы сегодня после обеда, — сказал я. — Тогда поглядишь!
Я заметил, что в это утро было сделано несколько попыток протянуть мне руку дружбы. Я оказался совсем не одинок в своем желании утереть Кроули нос, чтобы он не мог больше задаваться. Пока стрелка часов медленно ползла к половине двенадцатого, я чуть не рехнулся от нетерпения и с мрачным восторгом упивался мыслью о том, как одним махом собью с Кроули спесь и подниму себя в глазах товарищей. Однако в автобусе, пока я ехал домой, меня начали одолевать сомнения: как, черт побери, уговорить мать? Ведь она нипочем не разрешит мне унесли часы из дому. У меня совсем вылетело из головы, что был понедельник и, значит, в доме стирка, а мать в этих случаях прятала часы в ящик комода, чтобы уберечь их от сырости. Надо было только улучить минутку, когда она выйдет из комнаты, и сунуть часы в карман. Она, конечно, не заметит их пропажи до моего возвращения. Ну, а если и заметит, дело уже будет сделано.
Такое нетерпение сжигало меня, что я не в силах был ждать обратного автобуса и после обеда выкатил мой велосипед из-под навеса. Мать, стоя на пороге кухни, наблюдала за мной, и мне казалось, что ее острый взгляд пронзает насквозь мою спортивную куртку, во внутреннем кармане которой стыдливо тикали часы.
— Ты что ж, хочешь все-таки на велосипеде поехать, Уилли?
— Да, мама, — сказал я, чувствуя себя довольно погано под ее испытующим взглядом, и повел велосипед через двор.
— А ты как будто говорил, что на нем нельзя ездить, — вроде что-то там не в порядке?
— А, пустяки, — сказал я. — Сойдет.
Я помахал ей, на прощание, рукой и выехал на улицу, а она стояла и с сомнением глядела мне вслед. Как только дом скрылся из вида, я что было сил нажал на педали и помчался, как говорится, с ветерком. Дедушкин дом находился в старой части города, и мой путь лежал через целый лабиринт круто спускавшихся вниз мощенных булыжником улиц, тесно застроенных домами. Я летел, не сбавляя скорости, и все во мне дрожало от волнения и ликовало при мысли о часах; я с упоением думал о том, как изничтожу ненавистного Кроули. И тут на особенно крутом спуске маленький щенок-дворняжка выскочил на улицу из подворотни между двумя домами. Я резко нажал на задний тормоз. Цепь лопнула со звоном — та самая, которую я собирался починить. Со всей мочи я нажал на передний тормоз, видя, что глупый щенок припал к мостовой прямо у меня под ногами. Переднее колесо, со скрипом врезалось в мостовую, а заднее взмыло вверх и я, словно камень, пущенный из рогатки, кувырком перелетел через руль.
Какой-то человек помог мне выбраться из канавы.
— Ты не очень расшибся, мальчик?
Я тупо покачал головой. Похоже, у меня все было цело. Я потер колено и бок, на который упал, и рука моя нащупала часы. Сердце у меня сжалось от страшного предчувствия, но, только завернув за угол, я снова соскочил с велосипеда и сунул дрожащую руку в карман. Я поглядел на остатки того, что было когда-то предметом гордости моего деда. Задняя крышечка часов глубоко вдавилась внутрь. Стекло треснуло, и римские цифры как-то нелепо поглядывали друг на друга на исковерканном циферблате. Я спрятал часы в карман и медленно поехал дальше. Несчастье было слишком велико и непоправимо, оно придавило меня.
Я хотел было показать ребятам то, что осталось от моих часов, но передумал. Это было ни к чему. Я обещал показать им самые прекрасные часы на свете, и, какие бы роскошные обломки ни совал я им теперь под нос, ничто мне не поможет.
— Ну, где твои часы, Уилли? — обступили они меня. — Ты привез часы?
— Мать не позволила мне взять их с собой, — солгал я и протиснулся к своей парте, держа руку в кармане и крепко зажав в кулаке останки часов.
— Ах, ему маменька не позволила взять часы! — насмешливо воскликнул Кроули. — Брось заливать-то!
(Погоди смеяться, Кроули, подумал я. Ты у меня еще получишь.)
Но остальные ребята поддержали его. Я был заклеймен трепачом, хвастунишкой, обманщиком. Я не мог их винить, ведь я подвел их, обманул их ожидания.
Прозвенел звонок; я тихонько уселся за свою парту, раскрыл книгу и в ожидании учителя тупо уставился в нее; странное чувство овладело мной вдруг. Насмешки товарищей — это в конце концов было не самое главное, им рано или поздно надоест. Мать, конечно, так рассвирепеет, что об этом страшно было даже подумать. И все же меня мучило другое, и только этим были сейчас полны мои мысли: я видел перед собой старика, моего дедушку: вот он лежит в своей постели после долгих, долгих лет тяжкого труда, пальцы его беспокойно теребят край простыни, и я слышу его слабый голос, когда он повторяет, борясь с одышкой: «Терпение, Уилли, терпение».
И тут я едва не расплакался, потому что это была самая горькая минута в моей мальчишеской жизни.
В сером свете зимнего дня миссис Скерридж шевельнулась и открыла глаза — пригревшись у огня, она, видно, вздремнула, и сейчас ее разбудили легкие шаги мужа в спальне наверху; она сразу вскочила и при свете огня уже наполняла водой почерневший от копоти медный чайник, когда муж вошел в большую крестьянскую кухню, — его редкие темные волосы были спутаны, узкое острое лицо не брито, а веки набухли от сна, который он разрешал себе по субботам после обеда. Молча, даже не взглянув на жену, он пересек комнату, подошел к очагу и провел рукой по доске над ним в поисках окурка. Рукава его полосатой фланелевой рубашки без ворота были закатаны выше локтя, темно-синий жилет распахнут. Помимо подтяжек, он всегда носил широкий кожаный пояс, который свободно висел на его тощем теле. Был он короткий, кривоногий, и ему пришлось бы подниматься на цыпочки, чтобы увидеть, что лежит на полке над очагом. Пошарив с минуту, он нашел недокуренную «вудбайн» и, скрутив бумажку, сунул ее в огонь, чтобы прикурить. От первой же затяжки он закашлялся и несколько мгновений беспомощно стоял, согнувшись, держась рукой за высокий старомодный очаг, в то время как в горле у него булькало и клокотало. Когда приступ прошел, он сплюнул в огонь, выпрямился, отер слюну с тонких губ тыльной стороной ладони и спросил:
— Чай готов?
Жена отстранила его от очага, поставила чайник на огонь и надавила покрепче, чтобы он лучше стоял на раскаленных угольях.
— Все можно приготовить, — сказала она, — если знать, чего тебе хочется.
Она подняла бумажку, которую Скерридж бросил возле очага, и зажгла висевшую над столом газовую лампу. Газ вспыхнул и загорелся — сначала ярким, потом сумрачным жалким светом, обнажив всю душераздирающую бедность комнаты: квадратный стол на пузатых ножках, выщербленных и исцарапанных за многие годы неосторожными ногами; стулья с торчащими пружинами и прохудившейся грязной обивкой; тонкий потрескавшийся линолеум на сыром каменном полу; в углу, на стене — большое бурое пятно сырости, точно кто-то выплеснул кофейник на грязные обои. Самый воздух в комнате, казалось, был пропитан затхлым запахом сырости и гниения, — запахом, который никакой огонь не в состоянии прогнать.
Скерридж потянулся за утренней газетой и открыл ее на спортивной странице.
— Я бы съел яичницу с ветчиной, — сказал он и сел к огню, поставив острые локти как раз в центре двух проплешин на ручках кресла.
Жена бросила сумрачный взгляд на развернутую газету.
— У нас нет яиц, — сказала она.
Скерридж опустил газету, и его светлые водянистые голубые глаза впервые посмотрели на нее.
— Что значит «нет яиц»?
— А то и значит, что нет. — И она добавила с каким-то угрюмым вызовом: — У меня не было денег на этой неделе, чтоб купить их. Они теперь пять шиллингов шесть пенсов за дюжину стоят. Вот и приходится от чего-то отказываться: не могу я все покупать при таких деньгах.
Скерридж раздраженно пожевал губами.
— О господи, господи! Неужели опять все сначала? То одно, то другое. И куда только ты деньги деваешь — ума не приложу.
— На тебя трачу, — сказала она. — Бог-то — он знает, какие крохи на меня идут. А тебя изволь кормить всегда хорошим. И чтобы все всегда было. Можно подумать, что ты не знаешь, сколько стоит жизнь. А ведь я тебе не раз говорила, что не хватает мне, но все впустую.
— Да разве я не дал тебе полкроны на прошлой неделе? — спросил Скерридж, выпрямляясь в своем кресле. — Разве не дал? Пора бы научиться тратить деньги: ты не со вчерашнего дня хозяйство ведешь.
Она знала, сколь бесполезно с ним препираться, и поспешила, по обыкновению, укрыться за стеной безразличия. Она зажгла газовую конфорку и поставила на нее сковородку.
— Я могу поджарить тебе хлеба с ветчиной, — сказала она, — Устроит?
— Наверно, устроит, раз ничего другого нет! — сказал Скерридж.
Она посмотрела на развернутую газету, и во взгляде ее не было ни ненависти, ни злобы, ни возмущения — лишь тупое безразличие, принятие жизни, как она есть, без всяких чувств и переживаний; очень редко поднимала она голос в знак протеста, да и то лишь потому, что еще не совсем утратила способность представить себе, какою ее жизнь могла бы быть.
Она накрыла Скерриджу на газете в конце стола, и, пока он ел, присела, скрючившись у огня, жуя кусок хлеба с ветчиной, левой рукою стянув ворот рабочей блузы на плоской груди. Лицо у нее было желтое, отекшее; темные, лишенные блеска волосы были стянуты назад и замотаны небрежным узлом на затылке; ноги, некогда составлявшие ее украшение, были обезображены уродливыми синими венами. Только черные как угли глаза и сохранилась от этой некогда хорошенькой девушки, да и то красота их обнаруживалась лишь в те редкие минуты, когда в них вспыхивал гнев. По большей же части они были словно темные окна, за которыми пряталась душа, погруженная в транс, без мыслей и без чувств. Ей было немногим больше сорока пяти, но она износилась и преждевременно состарилась в нескончаемой борьбе со Скерриджем в этом унылом и мрачном доме, который одиноко стоял на холме над Крессли, отделенный целой вечностью от света, шума и тепла, которые несут с собой человеческое веселье.
Скерридж отодвинул тарелку и провел языком по жирным губам. Потом допил чай и поставил кружку на стол.
— С яйцом оно бы, конечно, лучше было, — сказал он. Указательный палец его машинально полез в карман жилета в поисках нового окурка. — Надо экономить, — сказал он. И причмокнул губами, как бы смакуя вместе с жирным хлебом это слово. — Экономить, — повторил он.
— На чем экономить-то? — устало спросила жена, хоть, и не надеялась получить сколько-нибудь разумный ответ. Она уже многие годы урезала себя, сокращая расходы там, где муж меньше всего мог это почувствовать, и сейчас ей оставалось лишь отказаться от самого насущного. Давно прошло то время, когда мелкие радости смягчали тяготы ее существования.
— А я откуда знаю? — сказал Скерридж. — Разве это мое дело? Я свои обязательства выполнил — поработал как следует и денег накопил.
— Ну, и проживаешь их.
— Ну, и проживаю. Что же, я уж и позволить себе ничего не могу, после того как целую неделю гнул спину, а? А как другие справляются? Да многие бабы были бы счастливы, если б имели столько, сколько я тебе даю. — И, поднявшись, он снова принялся шарить по доске над очагом.
— Из десяти женщин девять швырнули бы такие гроши тебе в лицо.
— Ну, конечно, — сказал Скерридж. — Я знаю, ты считаешь, что тебе худо живется. Всегда так считала. Но я-то знаю, что рассказывают мужчины в шахте, и, уж поверь мне, тебе живется лучше, чем ты думаешь.
Она промолчала, но мысли бурлили, будоражили её. О господи, ведь он же не всегда был таким, — во всяком случае вначале все было иначе, пока в него не вселился этот бес, алчный бес, толкавший его к легкой наживе и бездумной ленивой жизни. Она никогда не знала точно, сколько он зарабатывает, но однажды увидела мельком почтовый перевод, который он посылал в уплату за ставки на футболе, и цифра, стоявшая на нем, ужаснула ее: на эти деньги можно было пристойно, уютно жить, а он бессмысленно выбрасывал их на ветер.
Закурив сигарету, Скерридж выпрямился и посмотрел на жену — взгляд, его с необычным вниманием вдруг приковался к ней.
— Что это ты сделала с рукой? — спросил он. Он произнес это грубо, резко, без всякого тепла, словно боясь очутиться в ловушке, расставленной его чувствам.
— Да зацепилась за крюк для веревки, на которой я вешаю белье на заднем дворе, — сказала миссис Скерридж. — А он ржавый и острый как игла. — Она рассеянно взглянула на неуклюже сделанную повязку и безразличным тоном добавила: — Не удивлюсь, если заражение крови получится.
Он буркнул, отвернувшись:
— A-а, вечно ты во всем плохое видишь.
— Да ведь я не впервой об него кожу сдираю, — заметила она. — Вот если б ты мне новый крюк вбил, я бы больше не пользовалась этим.
— Ах, вот что! Если б я тебе новый крюк вбил! — ехидно передразнил ее Скерридж. — Если б я сделал то, если б я сделал это… Ты уж сразу выкладывай, что еще я должен для тебя сделать!
Заражаясь его настроением, она выбросила вперед руку и указала на большое пятно от сырости в углу.
— Вот, изволь! И добрая половина окон не закрывается. Пора наконец навести здесь порядок, а то, глядишь, весь дом рухнет нам на голову!
— Господи боже ты мой! — сказал Скерридж. — Да когда же ты оставишь меня в покое? Мало я, что ли, работаю в этой дыре, чтоб еще и дома гнуть спину? — Он снова схватил газету. — Да и потом все это денег стоит.
— Конечно, стоит. Кур кормить денег стоит, поэтому ты и перерезал их одну за другой. А теперь у нас и яиц нет. Сад в порядке содержать тоже денег стоит, поэтому он весь и зарос. Сараи тоже денег стоят, поэтому они теперь и рассыпаются. У нас могла бы быть неплохая усадьба, которая кормила бы нас, когда бы ты ушел с шахты. Так нет, все стоит денег, и теперь у нас ничего не осталось.
Он зашуршал газетой и произнес из-за нее:
— Никогда наша усадьба не могла бы нас прокормить. Сколько бы я ни вложил в нее денег, все ушли бы как в прорву.
Страшная несправедливость этих слов вывела из себя даже эту долготерпеливую женщину, и, не в силах сдержаться, она дала волю гневу:
— Все равно, лучше тратить на это деньги, чем на пиво, да на футбол, да на собачьи бега, — вспылила она. — Чтоб жирели букмейкеры и всякие проходимцы.
— Ты, значит, считаешь, что я круглый идиот, да? Ты, значит, считаешь, что я выбрасываю денежки на всякую дрянь, да? — Пальцы его смяли края газеты, и из водянистых голубых глаз на нее глянул злобный бес. — Ты просто не понимаешь, на что я мечу. Я их всех рано или поздно обскачу. Так будет, непременно будет. Вся куча попадет мне в руки — вот тогда мы посмеемся.
Она отвернулась, чтоб не видеть этого бесовского взгляда, и пробормотала:
— Грешно играть…
Она сама в это не верила и, чувствуя несостоятельность своего утверждения, подивилась, почему она так сказала. Это были не ее слова, а слова ее отца: с какой стати после стольких лет она вдруг вспомнила его поучения?
— Не поминай при мне этого старого ханжу, — спокойно сказал Скерридж.
— Я уж и сказать тебе ничего не могу, да? — спросила она. — Ты, значит, сам все знаешь? Поэтому и твоя родная дочка ушла из дому: ты знал, чем ее прогнать. Смотри не доведи и меня до того же.
Ее слова заставили его вскочить с кресла — он стоял теперь над ней, лицо его дышало яростью.
— Не смей говорить о ней в этом доме! — рявкнул он — Неблагодарная сука! Не желаю ничего слышать о ней, ясно? — Он качнулся под приступом кашля и притулился к очагу, пока его не отпустило. Со свистом вдохнув и выдохнув несколько раз воздух, он сказал: — А если хочешь уйти, можешь убираться в любое время.
Она понимала, что это только слова. Понимала и то, что никогда не уйдет. Она никогда всерьез об этом не думала. Ева, исподтишка навещавшая мать, когда отца не было дома, не раз спрашивала ее, как она может это терпеть, но она знала, что никогда его не бросит. С годами она все чаще и чаще вспоминала об отце и стала воспринимать свою жизнь, как предсказанную им неизбежную кару за грех, в который она впала, связав себя со Скерриджем и произведя Еву на свет. Еву, которая теперь, когда колесо судьбы сделало полный оборот, тоже ушла из дому без родительского благословения, хотя и по иным причинам. Нет, она никогда не покинет его. Но и жизни у нее с ним не будет — это уж точно. Со временем она поверила в предсказание отца о том, что ничего хорошего из их совместной жизни не выйдет, и теперь то и дело поддавалась, смутному, но все же тревожному предчувствию надвигающейся трагедии. Давно уже миновали те дни, когда она надеялась на то, что Скерридж образумится. Слишком он далеко зашел, и этот бес уже напрочь вселился в него. Но и она пересекла рубеж, когда возврата быть не может. На горе или на радость — она связана с ним, так сложилась ее жизнь, а от жизни не убежишь.
Они продолжали сидеть у огня — два человека, таких близких и таких чужих, — и молчали, потому что им нечего было друг другу сказать; часов около шести Скерридж поднялся с кресла, умылся и кое-как побрился возле умывальника в углу. Она тупо смотрела на его приготовления к уходу.
— Собачьи бега? — спросила она.
— Сегодня ведь суббота, не так ли? — вопросом на вопрос ответил Скерридж, надевая пиджак.
Чувство предстоящего одиночества вдруг навалилось на нее, и она сказала с плаксивой ноткой в голосе:
— Почему ты как-нибудь в субботу меня с собой не возьмешь?
— Тебя? — сказал он. — Взять с собой тебя? Да неужели ты считаешь, что с тобой можно куда-нибудь пойти? Ты только посмотри на себя! А ведь какая ты была раньше!
Она отвела глаза. Теперь она и обижаться перестала. Но ведь и она могла вспомнить, каким он был раньше, — правда, она теперь редко этим занималась: подобные воспоминания пробуждали в ней отчаяние, пересиливавшее даже апатию, которая стала с годами единственным ее прибежищем.
— Когда же ты вернешься?
— Когда переступлю порог, тогда и вернусь, — сказал он уже в дверях. — И наверняка ужинать захочу.
А порог он переступит, когда нетвердые ноги приведут его домой, подумала она. Если он проиграет, то напьется, чтобы утешиться. Если выиграет, то напьется, чтоб отпраздновать выигрыш. А на ее долю в любом случае останется лишь злость да новые оскорбления.
Через несколько минут после того, как он ушел, она поднялась и подошла к задней двери, чтобы посмотреть, что происходит на дворе. Снова шел снег, и его легкий чистый пушок смягчал резкие, уродливые очертания разваливающихся построек на участке за домом и засыпал следы Скерриджа, шедшие от двери вниз по склону, в направлении леса, который пересекала тропка, выходившая на шоссе в миле от них. Женщина вздрогнула, почувствовав дыхание холодного воздуха, и вернулась в дом, захваченная помимо воли воспоминаниями. Было время, когда сараи стояли крепкие, прочные и служили пристанищем для домашней птицы. Сад и огород тоже выглядели иначе и снабжали их овощами и фруктами, которые не только удовлетворяли их собственные нужды, но еще и, шли на рынок. Сейчас огород зарос сорняками и щавелем: Ну, а дом — они купили его задаром, потому что он был старый и слишком большой для одной хозяйки, но и он в свое время был крепким и прочным и неплохо выглядел, если его исправно красить, подправлять стены и следить за рамами. В первое время, видя, как все начинает расползаться, она пыталась сама что-то делать. Но это была неблагодарная безнадежная борьба без всякой поддержки со стороны Скерриджа, — борьба, в которой она под конец потерпела поражение и которая привела к тому, что сначала она впала в отчаяние, а потом в апатию. Теперь все гнило и разваливалось, и это постепенное умирание было как бы символом ее собственного превращения из полной надежд молодой жены и матери в уставшую от жизни старуху.
Раздумывая обо всем этом, она вымыла чашки и поставила их сохнуть. Потом взяла ведро для угля и пошла вниз в большой погреб, где было темно как в склепе и капало с потолка. Там она наполнила ведро и потащила его наверх. Заправив огонь, навалив в очаг целую гору сырого блестящего угля, она почувствовала некоторое удовлетворение от того, что хоть в этом благодаря шахтерскому пайку, положенному Скеррижду, они никогда не терпят недостатка. Затем она включила приемник на батареях и протянула ноги в рваных парусиновых туфлях к огню.
По радио передавали программу старинной танцевальной музыки — «Сельский вальс», «Велета», «Мы, уланы», «Ты моя медовая кашка, а я пчела…» Оба они — и она и Скерридж — в те далекие, далекие дни любили старинные танцы и, презирая современные фокстроты, в первые годы замужества часто кружились в вальсе, пока какая-нибудь добрая соседка смотрела за малюткой Евой. Ах, какие это были чудесные дни — короткая эра блаженной свободы, когда строгие ограничения родительского дома остались позади, а безумие Скерриджа еще было сокрыто во мраке будущего. Ах, какое это было время… Сегодня словно все сговорилось тревожить ее память: она сидела перед приемником, и знакомые мелодии поднимали со дна души давно затонувшие картинки и прибивали их к берегам ее сознания; тогда она взяла свечу и поднялась в холодную, похожую на сарай спальню, взобралась на стул и долго рылась в ящике над встроенным в стену гардеробом, пока не извлекла оттуда альбом с фотографиями. Вытерев заплесневелую крышку о свою рабочую блузу, она спустилась с альбомом вниз, к огню. Она многие годы не заглядывала в этот альбом и сейчас медленно переворачивала страницы, возвращаясь к дням своей юности.
Она заснула и проснулась от неожиданного стука в заднюю дверь, — газовая лампа потухла, и комнату освещали лишь отблески огня, догоравшего в очаге. Она подумала было, что стук ей послышался, но он повторился, на этот раз более настойчивый, тогда она встала и, подняв и положив на стол альбом с фотографиями, который соскользнул с ее колен на пол, пока она спала, вышла в сени.
Остановившись в нескольких шагах от двери, она крикнула: «Кто это? Кто там?» Дом-то ведь стоял в стороне от жилья, и, хотя нервы у нее были крепкие, на этот раз, внезапно пробудившись от сна, она почувствовала легкую тревогу.
— Это я, — ответил женский голос. — Ева.
— Ох! — выдохнула миссис Скерридж и, подойдя к двери, отодвинула засов и распахнула ее. — Входи, моя радость, входи. Я тебя не ждала сегодня. Ты, наверно, совсем застыла.
— Подожди минутку, — сказала дочь, — я только крикну Эрику. — Она дошла до угла дома и крикнула в темноту. Мужской голос ответил ей, потом с дороги, пролегавшей мимо фасада, раздался захлебывающийся кашель мотоцикла.
— Я уж думала, что тебя нет дома, когда увидела, что темно, — сказала Ева, вернувшись. Она отряхнула снег с сапог и только тогда вошла в сени. — Что ты делаешь в темноте? Только, пожалуйста, не говори, что у тебя нет денег на газ.
— Он погас, пока я дремала.
Они прошли по выложенному каменными плитами коридору на кухню, освещенную огнем из очага.
— Я сейчас найду кошелек — может, у меня там есть медяки.
— Подожди, — сказала Ева и достала свой кошелек. — У меня есть шиллинг — дольше гореть будет.
— Да у меня тоже есть медяки… — начала было мать, но Ева уже вышла из комнаты, и каблуки ее застучали по ступенькам, ведущим в погреб. Миссис Скерридж поднесла свернутую бумажку к огню и, услышав звон шиллинга, упавшего в счетчик, зажгла газ.
— А Эрик что, не зайдет? — спросила она у Евы, когда та вернулась.
— У него заседание футбольного клуба в Крессли, — сказала Ева. — Он заедет за мной на обратном пути. Тогда, может, и заглянет на минутку.
Мать смотрела на дочь — та сняла с головы платок и подправила пальцами каштановую шевелюру со свежим перманентом.
— Занятой молодой человек, этот твой Эрик.
— О, за ним не угонишься — его так и рвут на части.
Ева сняла толстое твидовое пальто. Под ним оказалось темно-зеленое шерстяное платье. Вокруг высокого ворота вилось ожерелье из поддельного золота, запястье Евы украшал такой же браслет. Дух преуспеяния и благоденствия вошел вместе с ней в жалкую комнату.
— На прошлой неделе его сделали мастером, — сказала она с легкой гордостью в голосе.
— Повысили, значит, да?
Ева приподняла на бедрах юбку, чтоб не вытягивалась сзади, и села в кресло отца. Она сняла меховые зимние сапоги и положила на решетку очага ноги в нейлоновых чулках.
— Рано или поздно он станет управляющим, — сказала она. — Все говорят, что уж очень он толковый.
— Приятно слышать, когда молодой человек в гору идет, — сказала ее мать, — а особенно если этот молодой человек имеет к тебе отношение.
Ева провела ладонями по икрам и приподняла подол платья, чтобы погреть колени. Она была худенькая, тоненькая, зябкая — она вечно мерзла зимой в этом доме. Протянув руки, она пригнулась ближе к огню.
— Бр-р-р! Ну и погодка… Можно живьем замерзнуть.
— Надеюсь, с твоим Эриком ничего не случится на мотоцикле.
— О, за него можно не беспокоиться. Он ездит осторожно. И потом он сегодня с коляской — в такую погоду оно лучше… Ты что, порезалась? — спросила она, только сейчас заметив повязку на руке матери.
Миссис Скерридж рассказала, что случилось, и Ева промолвила:
— Смотри, это не шутка. Еще заражение начнется.
Миссис Скерридж передернула плечами: подумаешь.
— Это всего лишь царапина. Я ее смазала мазью. Через день-два пройдет…
— Мне нравится твое платье, — сказала она немного погодя. — Новое?
— Ну, как тебе сказать? Я надевала его раза два или три. Я купила его в Лидсе, когда мы ездили искать мебель. Увидела в витрине у Крестона — ну, знаешь, в районе Бриггейт, — и уже глаз оторвать не могла. Эрик заметил, что я на него загляделась, и купил. Я понимала, что мы не можем позволить себе такую трату, когда у нас такие расходы с переездом и прочее, но он меня уговорил. — И она рассмеялась от удовольствия, какое доставляет каждой женщине щедрость мужа.
— Вы что же, уже переехали, значит?
— Да, слава богу. Правда, пройдет еще немало времени, прежде чем мы устроимся: ведь все такое новое. Но мы точно в раю после нашего прежнего жилья.
— Да, уж наверно. Но ты ведь, кажется, ладила со своими хозяевами? У тебя никогда не было с ними неприятностей?
— Что ты! Конечно, никогда. Ну, бывало, скажешь там слово-другое, но миссис Уолшоу — женщина сдержанная, настоящая леди, так что лаяться она ни с кем не станет. У нее, правда, такая манера смотреть на всех свысока — мне это не по душе. Но уж очень ей Эрик нравился — у нее с мистером Уолшоу никогда не было детей — и она, видно, считала, что нет такой девушки, которая была бы под стать ему. Нет, с миссис Уолшоу невозможно поссориться. Она настоящая леди. По ней никогда не скажешь, что разбогатела она, торгуя рыбой с картошкой и сдавая комнаты постояльцам.
— Да, люди бывают всякие… Значит, у тебя было много дел сейчас, да?
— Ой, ты и представить себе не можешь сколько. Надо было все вымыть, и покрасить, и купить мебель, и сшить занавески — целый месяц на это ухлопала. Зато у нас такой чудесный дом, мама. Когда Эрик уходит на работу, я частенько хожу по комнатам и все говорю себе: это в самом деле наш дом. И никак поверить не могу. Все мне кажется: вот проснусь утром, открою глаза и увижу, что я снова лежу в комнате миссис Уолшоу…
Они немного помолчали; Ева потирала ноги, протянутые к огню. Потом миссис Скерридж заботливо спросила:
— А тебе не… А ты не боишься, что вы немного зарвались, а? Ну, ты понимаешь, что я хочу сказать: не слишком ли большие вы взяли на себя обязательства.
— Ну, что ты! — сказала Ева. — За нас можешь не беспокоиться. Мы все время откладывали с тех пор, как поженились. И мы оба работаем. И Эрик, пока жил холостяком, приучился к аккуратности. Он не разбрасывается деньгами, как многие другие. Нет, за нас можешь не беспокоиться. Теперь нам, конечно, придется поужаться, но мы вылезем, можешь не сомневаться.
— Ну, тогда ладно, — сказала, сразу успокоившись, мать. — Ты свои дела знаешь лучше меня. А я только рада, что ты наконец устроилась в собственном доме.
— И ты теперь сможешь навещать нас, когда захочешь, — сказала Ева. — Это недалеко — всего каких-нибудь полчаса на автобусе из Крессли.
— Да, надо будет как-нибудь выбраться. Вот выдастся погожий денек — непременно к вам загляну. Только бы погода установилась хорошая.
Ева подставила огню колени.
— Ну, — сказала она, — а ты как живешь?
Миссис Скерридж слегка пожала плечами.
— Да так, живу. Вот поясницу иной раз схватит. А в общем, ничего, не жалуюсь. Конечно, я бы лучше себя чувствовала, если б погода была посуше. А то, когда снег на земле лежит, кажется, будто ты здесь от всего мира отрезан. Ведь до ближайшего дома добрых полмили будет. А вечером по дороге почти никто и не ездит.
— Надо бы тебе почаще выбираться из дому, — заметила Ева, — а не сидеть взаперти из вечера в вечер.
— Да, наверное. Только вот отвыкаешь. Да и потом погода…
— Ну, про папашу я могу не спрашивать, — сказала Ева. — Его, видно, погода дома не удерживает. Куда это он сегодня умотался? В город?
Мать кивнула, глядя в огонь.
— На собачьи бега, должно быть.
— А тебя, как всегда, оставил одну.
— Ну, какое же удовольствие тащиться куда-то в такой вечер.
Ева кивнула:
— Я эту песенку знаю. — Она глубоко вобрала в себя воздух. — Но не понимаю, как ты можешь терпеть. Честное слово, не понимаю. — Она обвела глазами комнату, и зрелище, представшее ее взору, было настолько жалким, что она еле сдержала дрожь отвращения. — Слава богу, что хоть я выбралась отсюда, как только случай представился.
— Ну, ты — это другое дело, — сказала мать. — Ты в любом случае ушла бы со временем.
— Да нет, не ушла бы, если б он сумел настоять на своем. Его бы вполне устроило, чтоб две женщины ухаживали за ним. Да и деньги мои его бы устроили: он тогда мог бы больше себе оставлять. — Она помолчала и, не сдержавшись, разразилась потоком злых, возмущенных слов: — Не понимаю я этого. Просто не понимаю. Муж должен быть — ну, вот как Эрик. Должен относиться с вниманием к жене, должен холить ее. А когда он перестает быть таким, то и жена может махнуть на него рукой. Ты же моему отцу ничем не обязана. Ты можешь уйти отсюда сегодня, сейчас, и никто тебя за это не осудит. И ты знаешь, есть такое место, где тебя в любую минуту примут. Теперь такое место у тебя есть.
Миссис Скерридж проницательно посмотрела на дочь, сидевшую к ней в профиль, разрумянившуюся от жара, который исходил от очага, и от бурлившего в ней возмущения.
— А Эрик тоже так думает? — спросила она. — Что он-то думает по этому поводу?
— Ну… Он думает так же, как я. Он тоже не понимает, почему ты здесь торчишь.
— Но это еще не значит, что он будет счастлив поселить тещу в своем новом доме. Особенно такую, как я.
— А что же в тебе такого особенного?
— Ну, мне кажется, он не считает, что я самая приятная женщина на свете.
— Но ты можешь быть приятной! — воскликнула Ева. — И станешь приятной, если уйдешь отсюда. Конечно, какой тебе смысл следить за собой здесь, когда ты неделями никуда не выходишь, а вокруг на многие мили нет никого, и муж твой тратит все деньги на пари да на вино? Интересно, у кого бы хватило духу гордиться такой жизнью?
— Видишь ли, мое место рядом с твоим отцом, Ева, и тут уж ничего не поделаешь.
— Но не собираешься же ты…
— Хватит, — промолвила мать тихо.
Ева сказала: «О!» и нетерпеливым движением опустила ноги на пол. Из приемника по-прежнему гремела какая-то музыка.
— Ты непременно хочешь это слушать?
— Можешь выключить, если тебе мешает. Я слушала старинную танцевальную музыку, но она уже кончилась.
Ева обогнула кресло и выключила приемник. Наступила тишина; она продолжала стоять спиной к матери, держа руку на крышке приемника.
— Мама, — сказала она вдруг и повернулась к ней лицом, — я незаконнорожденная?
Мать вздрогнула.
— Нет, что ты.
— Но вы с отцом вынуждены были пожениться из-за меня, правда?
— Нет, нет. Все было немножко не так. Поженились мы, правда, когда поняли, что ты должна появиться на свет, но мы и без того поженились бы. Никто нас к этому не принуждал. — Она спокойно выдержала взгляд дочери. — А как ты об этом узнала?
— О, я уже давно об этом раздумываю, — сказала Ева, продолжая стоять за креслом. — Достаточно было сравнить несколько дат, чтоб убедиться.
— Ты сказала об этом Эрику?
— Нет.
— А собираешься сказать?
— Не вижу в этом надобности.
— Я тоже, — сказала миссис Скерридж. — Но ведь не думаешь же ты, что это может иметь какое-то значение?
— Не знаю, — откровенно призналась Ева. — Он… Видишь ли, он в некоторых вопросах держится очень строгих правил, наш Эрик. И мне не хотелось бы портить…
— Но никто не может назвать тебя незаконнорожденной, Ева, — сказала миссис Скерридж. — Мы же поженились за много месяцев до того, как ты… — Она посмотрела в огонь. — Извини меня, девонька, я никогда не считала нужным говорить тебе об этом.
— Тебе, во всяком случае, не за что извиняться. — Ева поджала губы. — Не ты виновата в этом, а он.
— Нельзя так ненавидеть своего отца, Ева.
— Да как я могу относиться к нему иначе, когда все, что с ним связано, сплошная мерзость? Он испортил тебе жизнь и испортил бы мне, если б я не воспротивилась. Он даже жениться по-человечески не мог, и тебя к себе привязал только потому, что ты в беду попала.
— Ничего подобного, совсем все было не так, — с силой сказала мать. — Он в те дни был другой. Ты бы не поверила, насколько другой.
— Это ты говоришь. А я его таким не помню. Мой отец всегда был человеком с крепким кулаком и подлой душой, этакая старая дрянь, да он понятия не имеет, что такое приличная жизнь, все готов просадить на свои пари.
— Ах, Ева, Ева…
— Извини, — сказала она, — но у меня просто все кипит при одной мысли о нем.
— Взгляни-ка сюда, — сказала мать. — Полистай этот альбом на столе: ты увидишь тут отца, каким он был раньше.
Ева подошла к столу и приподняла крышку альбома.
— Что-то я не помню этого альбома.
— Может, я тебе и показывала его, да только ты, наверно, тогда была маленькая. Я сама много лет не держала его в руках. А вспомнила я о нем, когда услышала эту старинную музыку по радио. И все прошлое всколыхнулось во мне.
Ева придвинула стул и села к столу.
— А он совсем недурно выглядел в молодости…
— Живой, стройный, щеголеватый — вот какой он был, — сказала миссис Скерридж. — А какой веселый, честный, работящий. Мне было двадцать два года, когда мы встретились. Я до него ни с одним мужчиной не разговаривала — разве что здоровалась. Я ведь нигде не работала, потому что твой дедушка хотел, чтобы я вела его хозяйство. А в доме у твоего дедушки было очень тяжко — невесело было, мертво. Все разговоры только о боге. Господь, господь, господь с утра до вечера. И господь этот был не веселый и любящий, а такой, каким представлял его себе твой дед. Господь десяти заповедей. Не смей, не дерзай. У твоего дедушки бог был на языке, а лед в сердце. Я однажды услышала, как кто-то сказал это про него, и навсегда запомнила. На каждый случай жизни у него была своя присказка. «Игроки никогда не выигрывают» — это я все время вспоминаю. «Иной раз может показаться, — говорил, бывало, он, — что вот пришла удача, ан нет: за грехи всегда взыщется». Жесткий был человек, несгибаемый. Никогда в жизни я не видела, чтоб он смягчился.
Твой отец всего только раз и зашел ко мне, но дед даже на порог его не пустил: сказал, что он мне не подходит. Он ведь был из бедной семьи, да к тому же отец его сидел в тюрьме за избиение хозяина. А твой дедушка и представить себе не мог, чтоб рабочий мог на хозяина руку поднять. У него у самого было с полдюжины рабочих, и он правил ими железной рукой. Работу в ту пору не так-то просто было найти, и они не смели жаловаться. Вот и пришлось мне встречаться с твоим отцом потихоньку, когда удавалось сбежать из дому. Это было самое счастливое время в моей жизни. Он принес в мою жизнь радость и тепло, и я готова была идти за ним на край света…
Расписались мы у мэра, когда узнали, что ты должна правиться на свет. Твой дед к тому времени отступился от меня. Он не считал нас женатыми — мы, на его взгляд, жили во грехе, потому что во грехе зачали тебя. Но нам было все равно. Мы тогда были очень счастливы…
— Отчего же он так изменился? — спросила Ева. — Что сделало его таким, как сейчас?
— Многое меняет человека. Невезение, слабость характера. Когда с твоим дедушкой случился удар, от которого он и умер, отец твой сидел без работы. Мы еле-еле сводили концы с концами. А все деньги твоего дедушки пошли попам и на всякие благие нужды. Мы не получили ни пенни. Он сошел в могилу, не простив нас, и твой отец не мог ему этого простить. Он озлобился. Годы это были тяжелые для многих людей. И вся жизнь впереди представлялась твоему отцу безрадостной — гни спину в шахте, а в награду — испорченное здоровье или мгновенная смерть под землей. И вот он начал мечтать о легком заработке. Ему захотелось разбогатеть быстро, чтобы не тратить лишнего пота и сил. В него точно бес вселился и стал направлять его жизнь. Все остальное потеряло для него значение. Все могло пойти прахом. Ну, а сейчас уже поздно. Он теперь никогда не изменится. Но я дала обет, Ева. Я сказала, что буду делить с ним жизнь и в радости и в горе, а ведь нельзя выполнять свое слово, если это легко, и не выполнять, если трудно. Я сама выбрала себе такую жизнь, и никуда мне от этого не сбежать…
Под влиянием внезапного порыва Ева упала на колени подле кресла матери, схватила ее заскорузлую от работы руку и в приливе чувств прижалась к ней лицом.
— Ах, мама, мама, уйдем отсюда со мной. Уйдем сегодня же. Брось все это и поставь на этом крест. Я улажу все с Эриком. Он хороший, он поймет.
Миссис Скерридж тихонько высвободила руку и погладила дочь по голове.
— Нет, доченька. Спасибо тебе за то, что ты сказала, но мое место — рядом с твоим отцом до тех пор, пока я нужна ему.
Толпа, растекавшаяся со стадиона, где происходили собачьи бега, уносила с собой Скерриджа, разбогатевшего сегодня на шесть фунтов. Но его это мало радовало. Он знал, что на будущей неделе или через неделю он все снова потеряет, а может быть, потеряет и куда больше. Конечная цель у него была другая; эти мелкие выигрыши приносили ему лишь минутное удовлетворение, и лишь под влиянием беса, ни на минуту не оставлявшего его в покое, он из недели в неделю являлся сюда. В конце переулка он повернул направо и пошел по тротуару, нахохлившись, упрятав подбородок в воротник пальто, глубоко засунув руки в карманы, не выпуская потухшей сигареты изо рта. Щеки его запали, тонкий нос заострился, а светлые глаза слезились от колючего ветра, гулявшего по улицам, поднимая мусор на тротуарах и покрывая лужи льдинками. Одет он был так же, как одевался в скудные 30-е годы: потертое пальто, засаленная клетчатая кепка, на шее, скрывая отсутствие воротничка и галстука, — шелковый шарф. Эра благоденствия не оставила на Скерридже никакого следа.
Шел он в привокзальную таверну, где обычно проводил по субботам вечера, и, когда уже подходил к двери, услышал свое имя, произнесенное веселыми и слегка охрипшими от пива голосами.
— Фред! Эй, Фред! — окликнули его двое, приближавшиеся к таверне с противоположной стороны.
Он остановился, узнал их. И когда они подошли ближе, поздоровался с ними кивком головы.
— Привет, Чарли! Привет, Уилли!
Одеты они были лучше Скерриджа, хотя, как и он, принадлежали к углекопам — к тем, кто рубил уголь и зашибал большую деньгу, к элите шахты. Тот, которого звали, Чарли, повыше ростом, остановился, обхватив за плечи своего спутника.
— Это старина Фред, Уилли, — сказал он. — Ты ведь знаешь Фреда, правда, Уилли?
Уилли сказал, что да, он знает Фреда.
— Еще бы, черт побери, ты его не знал, — сказал Чарли. — Все знают Фреда. Душа общества у нас Фред. Каждую субботу бывает здесь, а все остальные вечера на неделе — в каком-нибудь другом кабаке. Если, конечно, не на бегах. Когда он не в кабаке, то на собачьих бегах, а когда не на собачьих бегах, то в кабаке. А если его нет ни там, ни тут, где, по-твоему, Уилли, он находится?
Уилли сказал, что он не знает.
— Тогда он на этой чертовой шахте, как и все мы! — сказал Чарли.
И расхохотался, согнувшись пополам, а под тяжестью его руки согнулся и Уилли. Но он тут же высвободился из объятий дружка и старательно поправил шляпу. Воспользовавшись минутой, Скерридж попытался было войти в таверну, но Чарли тотчас протянул руку и схватил его за рукав.
— Знаешь, в чем беда Фреда, Уилли? — сказал он, снова обхватив рукою Уилли за плечи. — Ну, так я тебе скажу. Есть у Фреда тайная болячка. Тайная болячка — вот что у него есть. А знаешь, что это за тайная болячка, Уилли?
Уилли сказал, что не знает.
— Нет, конечно, не знаешь, — торжествующе подтвердил Чарли. — И никто этого не знает. Он это про себя держит. Все держит про себя.
Чувствуя, что ему не отвязаться, и не очень радуясь этой компании, Скерридж попытался высвободить свой рукав, но Чарли вцепился в него с упорством веселого пьянчуги.
— Ну, что ты, Фред, не надо быть таким. Я ведь шучу! Я всегда, считал, что у тебя есть чувство юмора. Люблю людей с чувством юмора.
— Давай, зайдем внутрь, — предложил Скерридж. — Зайдем, выпьем по кружке.
— Вот это разговор, Фред, — сказал Чарли. — Вот это ты сказал дело!
Они поднялись вслед за Скерриджем по каменным ступеням и вошли в коридор, а там Скерридж, конечно, повернул бы в распивочную, если бы не рука Чарли, легшая ему на спину.
— Не туда, здесь лучше, — сказал Чарли. — Пойдем, где хоть есть жизнь. — И он распахнул дверь, которая вела в помещение, где шел дивертисмент. Сквозь облака табачного дыма они увидели низкую сцену и на ней комика, довольно полного молодого человека, в узком коричневом костюме и красном галстуке. Он рассказывал о том, как повез однажды свою девушку в Лондон, и, когда он дошел в своем рассказе до рискованного места, раздался хохот.
— Пошли туда, — сказал Чарли, подталкивая Скерриджа и Уилли к пустому столику. Не успели они сесть, как официант, обслуживавший компанию по соседству, повернулся к ним, и Чарли выжидательно посмотрел на Скерриджа.
— Что пить будете? — спросил Скерридж.
— Горькое, — сказал Чарли.
— Горькое, — сказал Уилли.
Скерридж кивнул:
— Горького.
— По пинте? — спросил официант.
— По пинте, — сказал Чарли.
Официант ушел, и Чарли спросил.
— Что, повезло тебе сегодня, Фред?
— Не могу пожаловаться, — сказал Скерридж.
Чарли подтолкнул Уилли.
— Слыхал, Уилли? Он, может, монет пятьдесят сегодня выиграл, да только нам не признается. Этот Фред слова лишнего в жизни не скажет — нипочем.
— Ну, и правильно делает, — сказал Уилли.
— Конечно, правильно, Уилли. Я и не виню его. Мы, шахтеры, всегда языком много треплем, направо и налево про свои дела рассказываем. Всякий знает, сколько мы зарабатываем. И все знают, сколько у нас в кармане. А вот сколько, у Фреда в кармане, никто не знает. Он держит рот на замке. Он из тех, кто крестиком отмечает свои футбольные ставки — поди разберись, когда он выиграл. Может, он уже миллионер, Уилли, а мы и знать не знаем.
— Ну, чего ты треплешься, — сказал Скерридж. — Думаешь, я стал бы гнуть спину изо дня в день, если б у меня монет хватало?
— Не знаю, Фред. Говорят, есть люди, которые работают так, для удовольствия.
— Черта с два — для удовольствия.
Официант поставил пиво на столик, и Скерридж заплатил. Чарли поднял свою кружку и, сказав: «Будь здоров подольше, дружище Фред!», надолго припал к ней.
Скерридж и Уилли молча выпили.
— Та-ак, — крякнул Чарли, ставя на столик наполовину опустевшую кружку и вытирая губы тыльной стороной ладони. — Вот теперь у меня будет что рассказать моим дружкам.
— Что же ты собираешься им рассказывать? — спросил Скерридж.
— А то, что я пил пиво с Фредом Скерриджем. Они, черти, в жизни мне не поверят.
Эти намеки на его предполагаемую скаредность обозлили наконец Скерриджа, и он вспылил.
— Ты ведь получил свое чёртово пиво, так? — сказал он. — Ну, так пей и будь доволен, потому что больше ты от меня не получишь.
— Я это знаю, Фред, — сказал Чарли с величайшим благодушием, — и поэтому с удовольствием пью. Просто припомнить не могу, когда еще я пил пиво с таким удовольствием.
Скерридж отвернулся от него и оглядел исподлобья комнату. Актер на сцене отбарабанил свой скетч и теперь под аккомпанемент пианино, за которым сидел пожилой человек, затянул балладу резким, немузыкальным тенором с псевдоирландским акцентом. Скерриджу все это было не по душе, и он еще больше насупился. Шум раздражал его. Он ненавидел музыку в кабаках, предпочитая пить в атмосфере мужского разговора и какой-нибудь тихой игры. Он поднял кружку и посмотрел поверх ее на Чарли, который, привалившись к Уилли, рассказывал ему какую-то смешную историю, приключившуюся утром на работе. Скерридж опустошил свою кружку и с грохотом отодвинул стул. Этот резкий звук заставил Чарли поднять на него глаза.
— Неужто уже уходишь, Фред? Не хочешь со мной еще выпить?
— Пойду в соседний зал, там потише, — сказал Скерридж.
— Как хочешь, Фред. Привет, старина. До скорого!
Обрадованный тем, что ему удалось так легко от них отделаться, Скерридж вышел и, пройдя по коридору, вошел в распивочную. За стойкой был сам хозяин и, увидев Скерриджа, проследовавшего к дальнему концу бара, он, не спрашивая, налил пинту горького и поставил перед ним. «Холодно на дворе?» Скерридж кивнул: — «Гиблая погода».
Скерридж забрался на табуретку, не обращая внимания на людей, толпившихся вокруг, и на шум, слабо доносившийся из зала, где шел дивертисмент. Позади него за столиком сидели четверо мужчин, которых он знал, — такие же шахтеры, как и он: они беседовали, постукивая костяшками домино, толковали, как толкуют все шахтеры, о работе…
— Подошел, значит, он ко мне, а я ему и говорю, прямо в лицо говорю: «Нам, ясное дело, приплатят на этой неделе за то, что мы в воде работаем?» А он и говорит: «В воде?! Какая же это вода — ты, видно, в воде еще не работал!» — «А что же это такое капает у меня со шлема тогда, — говорю я, — светлое пиво, что ли?»
Скерридж не стал слушать их разговор. Выйдя из шахты, он напрочь забывал о ней и никогда без надобности не вспоминал. Он ненавидел каждую минуту жизни, проведенную там внизу, в темноте, где он корпел, как скот. Именно, как скот, разгребая внутренности земли, чтобы добыть себе средства к существованию. Начинало сказываться бремя лет. Он подходил к тому возрасту, когда большинство людей оставляют работу по контракту и берутся за более легкий труд. Но он и подумать не мог о том, чтобы дать денежкам проплыть мимо носа. Коль скоро можно прилично заработать, надо зарабатывать. И он будет гнуть спину, пока не настанет день, когда он сможет сказать всему этому «прощай»….
Он пил жадно, большими глотками, и уровень жидкости в его кружке быстро уменьшался. Как только он поставил пустую кружку на стойку, хозяин подошел и молча наполнил ее, опять-таки не спрашивая. Вот теперь, когда перед ним снова стояла полная кружка, Скерридж решил проверить свои ставки на футболе. Он надел очки, вынул спортивный листок и, положив его на стойку, раскрыл на результатах матчей за день. Подле газеты он положил купон с записанными на нем номерами своих ставок и огрызком карандаша принялся отмечать результаты. Это была длинная и сложная процедура, ибо Скерридж делал ставки сообразно системе, разработанной им в течение многих лет. Он производил выкладки прямо на купоне, в несколько рядов и сверял результаты с основными данными, которые были выписаны у него на двух клочках бумаги, лежавших в грязном конверте в кармане пиджака. Поэтому кружка его дважды наполнялась, прежде чем он добрался в своей сверке до конца, — по мере того как шло время, ему приходилось все больше напрягаться, и волнение его росло. Но вот карандаш замер, а с ним замер и Скерридж. Шум, стоявший в распивочной, куда-то отдалился; Скерриджу казалось, что он сидит один и вокруг все так тихо, что он слышит удары своего сердца.
Мать и дочь одновременно услышали глухое урчание приближавшегося к дому мотоцикла.
— Это, должно быть, Эрик, — сказала Ева, взглянув на свои часы-браслет. — Он сказал, что будет около десяти. — Она потянулась за сапогами и сунула в них ноги.
— Не хочешь выпить чайку перед уходом?
— Нет, спасибо, моя хорошая. — Ева поднялась. — У нас сегодня, право, мало времени. Мы обещали заехать к одним друзьям. — Она взяла сумочку и принялась в ней рыться. — Да, пока не забыла… Возьми вот это. — Она протянула руку ладонью вниз. — Тебе это пригодится.
Мать машинально тоже протянула руку и только тут поняла, что дочь сует ей десятишиллинговую бумажку.
— Нет, нет, — сказала она. — Хотя спасибо. Только не тебе давать мне деньги.
— Но разве я не могу сделать тебе подарок? — спросила Ева. — Возьми и купи себе чего-нибудь. Не часто ведь ты себя балуешь.
— А как я объясню потом твоему отцу? — сказала миссис Скерридж. — Он и так считает, что я транжирю его деньги. А сказать ему, что это ты дала, я не могу.
Ева сунула бумажку обратно в сумочку.
— Ну, ладно. Тебе виднее…
— Я не хочу, чтобы ты обижалась, — сказала мать. — Но ты же все понимаешь.
— Да, — сказала Ева, — понимаю.
Урчание мотоцикла затихло позади дома, и послышался стук в дверь. Ева вышла в сени и вернулась с Эриком, своим мужем. Он сказал «добрый вечер» миссис Скерридж и остановился на пороге; смущенно окинул взглядом комнату, потом поглядел на жену — она к тому времени уже надевала пальто и повязывала косынку под подбородком… Был он молодой, светловолосый, крупный, в просторном кожаном пальто и высоких сапогах. В опущенной руке у него болтались шлем и очки.
— Холодно, наверно, будет ехать сегодня на мотоцикле? — заметила миссис Скерридж. Она не знала, как вести себя с зятем, потому что до сих пор не имела случая толком его узнать.
Он с секунду смотрел на нее, потом взгляд его снова перешел на Еву.
— Да, нет. Не так уж страшно, если тепло одеться, — сказал он. — Ну как, готова, лапочка? — спросил он Еву.
— Вроде да. — Она взяла сумочку и поцеловала мать в щеку. — Я загляну, как только выберу минутку. И ты тоже соберись с силами и навести нас.
— Уж как-нибудь нагряну.
— Ну, ты ведь знаешь: мы всегда будем рады тебе, — сказала Ева. — Правда, Эрик?
— Конечно, правда, — сказал Эрик. — Приезжайте, когда вздумается.
Интересно, как бы они повели себя, если бы она вдруг вечером заявилась к ним, когда у них, скажем, были бы гости, — промелькнуло у нее в голове. Но она тут же отбросила эту мысль и проводила молодых людей до задней двери, где они с Евой снова поцеловались. Ева прошла по хрустящему смерзшемуся снегу и села в коляску. Миссис Скерридж пожелала им доброй ночи и постояла, пока они не завернули за угол дома. Она еще подождала, пока не взвыл мотор, и только тогда закрыла дверь и вернулась в дом.
Она села и принялась смотреть в огонь, и ей вдруг стало так горько, так жалко себя, что непрочный барьер безразличия, которым она себя окружила, рухнул, и по ее впалым щекам тихо потекли слезы. Впервые за многие годы она позволила себе эту роскошь — выплакаться. Она оплакивала многое: одиночество сегодняшнего дня и вчерашнего; слишком краткий период счастья и будущее, которое ничего не сулило ей. Она плакала о том, что жизнь не сложилась так, как могла бы, и плакала о том, что она сложилась именно так. Однако слезы не принесли ей утешения. Вечер постепенно переходил в ночь, а она все сидела, и горе ее медленно перерастало в возмущение, в обиду при мысли о том, что Скерридж находится сейчас в городе; среди света и людей, что он идет куда-то вместе с вечерней субботней толпой, чтобы поставить ее счастье и благополучие в зависимость от быстроты ног какой-то собаки, гонящейся за механическим зайцем. Немного погодя, нагнувшись, чтобы помешать в очаге, она вдруг почувствовала острую боль. Кочерга со звоном ударилась о каменную решетку — боль пронзила миссис Скерридж, как раскаленное копье. Усилием воли, от которого пот выступил у нее на лбу, она распрямилась и, с трудом переведя дух, откинулась на спинку кресла. Люмбаго — такое чудное слово, что его даже трудно принять за название болезни, хотя болезнь эта не шуточная — во всяком случае для нее. Боль возникала неожиданно, вот как сейчас, и миссис Скерридж становилась совсем беспомощной. Иной раз это случалось ночью, и она лежала, обливаясь потом, пока ей не удавалось разбудить Скерриджа и попросить его перевернуть ее на другой бок. Она взглянула на часы, стоявшие на полке над очагом. Скерридж вернется, может, только еще через час или два. А ей так хотелось побыстрее забраться в теплую постель, и чем больше она этого хотела, тем острее ощущала желание досадить Скерриджу.
Вот тогда-то ей впервые и пришла в голову мысль запереть дверь на ночь и не пускать его в дом.
Она понимала, что это жалкая затея, но ничего другого придумать не могла, чтобы выразить свою обиду и показать, что не желает больше считаться с ним. Она предвидела, что ничего хорошего из этого не получится, хотя мысль, притупленная болью, возникавшей на пороге каждой секунды, и не подсказала ей, каким гневом может вскипеть наутро Скерридж. Сейчас она думала лишь о теплой постели и о забвении, которое несет с собой сон. Она не могла и помыслить о возвращении пьяного Скерриджа или представить себе, что ей придется сносить его приставания, жалкую пародию на пылкие порывы их молодости.
Она вскипятила чайник и, налив кипятку в глиняную бутылку, потащилась наверх. Там она приготовила себе чаю и принялась рыться в буфете, где хранились старые рецепты и пузырьки с патентованными средствами, пока не наткнулась на круглую коробочку со снотворным, которое когда-то выписал ей врач. На этикетке значилось: принимать по две штуки и ни в коем случае больше. Она взяла две пилюли, помедлила и проглотила третью. Ей хотелось заснуть покрепче, чтобы не просыпаться, когда придет Скерридж. Стоя так, с коробочкой в руках, она вдруг подумала: а хватит ли там таблеток, чтобы заснуть и уже никогда не проснуться, и тотчас отшвырнула коробочку подальше, в гущу пузырьков и пакетиков, и закрыла буфет. Она налила себе чаю и выпила его, сидя перед огнем, охватив пальцами теплую кружку. В одиннадцать часов она разгребла угли в очаге, вышла в сени и закрыла заднюю дверь на засов. Еще не задвинув его, она почувствовала, как на нее наползает знакомая апатия. К чему? Что это даст? Потом повернулась и пошла назад, в кухню, прикрутить газ. При свете свечи она осторожно поднялась наверх. Разделась и, дрожа, залезла под влажную простыню. Долго передвигала она бутылку с горячей водой, пытаясь отогреть то один застывший бок, то другой, пока вдруг не согрелась, и тогда быстро заснула.
Скерридж пристально глядел то на купон, то на газету. Вошел какой-то человек и остановился у стойки рядом с ним. Он заказал себе выпить и заметил, обращаясь к Скерриджу: «Ну, и холодище сегодня, правда?» Скерридж не отвечал: он едва ли даже заметил, что сосед обратился к нему. В его мозгу бурлил Гольфстрим, он даже сжал пальцами виски, стараясь совладать с собой и успокоиться, чтобы не торопясь еще раз проверить результаты. Нет, все так, как он и думал. Ошибки быть не может: он выиграл по семи матчам в комбинации — вот выиграть бы еще один матч, и он наберет нужное число очков. Оставалось сверить цифры, а поскольку матч был поздний, данные о нем были впечатаны в последнюю минуту в самом низу страницы. Скерридж снова попытался их разобрать. Он выиграл либо в комбинации, либо по отдельным результатам. В последнем случае сумма будет меньше и он получит лишь часть выигрыша. Словом, его ждет либо несколько жалких сотен фунтов, либо состояние.
— Послушайте… Вы не можете это разобрать?
Он сунул газету под нос человеку, который ранее обращался к нему, тыча пальцем в расплывшийся шрифт.
— Вот эта последняя строчка, тут. Что здесь напечатано — просто двойка или же два и три?
Человек поставил кружку на стойку и взял газету из рук Скерриджа. Он повернул ее к свету.
Что-то не ясно, — сказал он. — Не знаю. Похоже, что два и три. Выигрыш по одному матчу.
— Не может быть, — сказал Скерридж. — Здесь должен быть выигрыш в комбинации. — Он обернулся к шахтерам, игравшим в домино: — Есть у кого-нибудь «Эхо»?
Голос у него был такой взволнованный, что верзила-шахтер, передавая ему газету, спросил:
— Что с тобой, Фред? Выиграл круглую сумму?
Скерридж выхватил у него газету.
— Еще не знаю, — сказал он. — Не знаю. — Он провел пальцем по интересовавшей его колонке. Выигрыш был в комбинации, по восьми матчам, на которые он поставил.
— Комбинация, — сказал Скерридж. И скомканная газета соскользнула на пол.
— Эй, ты! — крикнул ему верзила. — Это моя газета, верни ее, раз она тебе не нужна!
— Да я куплю тебе десять таких газет, — сказал Скерридж. — Я выиграл комбинацию в восемь матчей. Восемь проклятых матчей. Вот, смотри! — Он схватил купон со стойки и сунул его под нос сидевшим за столом шахтерам. — Я восемь раз выиграл, а в купоне как раз восемь талонов!
Тот, что сидел с краю, взял купон и внимательно осмотрел его.
— Видишь, — сказал Скерридж, тыкая в купон пальцем. — Семь талонов вот тут и один здесь.
Шахтер смотрел на купон, вытаращив глаза.
— Ей-ей, не врет. Ей-ей!
— А ну-ка, дай взглянуть, — сказал другой. Все положили домино черной костью кверху, и купон пошел по рукам.
— Счастливый, черт, — пробормотал один из игроков.
Скерридж тут же прицепился к его словам и возбужденно воскликнул:
— Счастливый, говоришь? А сколько лет я на это потратил! Сотни фунтов вложил и вот сейчас только выиграл.
— На этой неделе подбивают итоги, Фред, — сказал верзила. — Выигрышей-то всего восемь, так что дележки большой не будет. Да, тысяч сто можешь получить!
Услышав эту астрономическую цифру, на одни проценты с которой человек мог недурно прожить до конца своих дней, все умолкли. Сто тысяч фунтов! Скерридж, который думал лишь о том, что выигрыш у него в руках, до сих пор как-то не представлял себе его размеров. Но сейчас глаза его, да и все лицо загорелись диким огнем.
— И выиграю! — рявкнул он. — В купоне-то всего восемь талонов, я же сказал!
Он схватил кружку со стойки, сделал большой глоток и со стуком опустил ее, как бы ставя точку под принятым решением.
— Я сегодня выиграл шесть монет на собачьих бегах, — сказал он. — Всем ставлю угощение. А ну, давайте пейте. Заказывайте чего кто хочет — виски, рому, чего угодно.
Все протянули свои кружки, не дожидаясь повторного приглашения. Вскоре новость перекинулась через коридор, проникла в зал, где шел дивертисмент, и оттуда, повалил народ — они похлопывали Скерриджа по спине и пили пиво, за которое он платил, а он стоял, привалившись к стойке бара, раскрасневшийся, торжествующий.
Вскоре после того, как заведение закрылось, он очутился на улице в обществе Чарли и Уилли с целой бутылкой рома в руках и пустым кошельком в кармане.
— Я всегда говорил, — сказал Чарли, — всегда говорил: деньги не должны стоять между человеком и его друзьями.
— Какие деньги? — спросил Скерридж.
— Все в порядке, Фред. Ты чертовски верно поступил. Ну, что такое деньги? Я тебе скажу, что это такое — это проклятие для всего человечества, проклятие… И все равно я б хотел, чтоб их у меня был целый погреб. Вот если бы у меня был их целый погреб, я бы купил девятигаллоновую бочку пива, спускался бы каждый вечер вниз, пил бы и пересчитывал денежки. Я бы и тебя позвал, Фред, чтобы ты мне помог. Уж я бы не забыл тебя, нет, ни в коем разе. Я старых друзей не забываю. Ну, к чему они, деньги, если человек перестал иметь приятелей?
Уилли икнул.
— Дружба — это главное.
— Ничего вернее, Уилли, ты в жизни не сказал, — подтвердил Чарли. Он снова обхватил Уилли за плечи и повис на нем. — Сердце у тебя там, где надо, Уилли, мой мальчик.
Они расстались на углу, и, когда Скерридж уже отошёл, на несколько шагов, Чарли крикнул ему вслед:
— Смотри, не забудь прокатить меня на своем «роллс-ройсе».
Скерридж помахал бутылкой рома над головой.
— В любое время. В любое время.
Проходя через город по Корпорейшен-стрит, он вдруг подумал, что надо послать телеграмму в контору лотереи и потребовать выигрыш. Ведь так это, наверно, делается? Человек посылает телеграмму, требуя выигрыш, а потом — заказное письмо. Но почта была закрыта — фасад ее темнел через улицу. Некоторое время он озадаченно смотрел на здание. Как же послать телеграмму, если почта закрыта? Почему те, из лотереи, этого не предусмотрели? Тут он увидел тусклую полоску света под дверью почты и, вспомнив о существовании телефона, нетвердым шагом направился через пустынную улицу. Очутившись в будке, он некоторое время тупо смотрел на черную трубку, потом медленно поднял руку и поднес трубку к уху. Он никогда прежде не пользовался телефоном-автоматом и, услышав тихий голос у самого своего уха, вдруг испугался и грохнул трубкой о рычаг, словно она обожгла ему руку. Только тут, стоя в будке и тяжело дыша, он вспомнил, что для разговора нужна мелочь. Он принялся шарить по карманам. В результате длительных поисков на свет появились всего две монеты — шестипенсовик и пенни, они лежали на ладони Скерриджа, и он смотрел на них со смешанным чувством облегчения и сожаления. Сожаления от того, что он не может заявить о своем выигрыше, и облегчения от того, что можно отложить сложную процедуру отправки телеграммы до завтрашнего дня.
Выйдя на улицу, он снова подумал о том, как зло может посмеяться над человеком судьба: надо же — иметь сто тысяч фунтов и не иметь в кармане денег, чтобы доехать на такси домой. Он огляделся, определяя, где он находится, и повернул в направлении дома. Тут он вспомнил о своей жене. М-да! Вот это будет ей сюрпризик! Ведь она никогда не верила. Все требовала у него денег на всякие разносолы да на то, чтобы кур держать. Кур! О господи! А еще она требовала денег на этот старый барак — их дом. Ну, теперь-то у нее будут денежки — сколько душе угодно. Она увидит, что Фред Скерридж зла не помнит. Она увидит, что он за человек. И вообще они уедут из этого богом забытого места куда-нибудь, где легче жить, где много солнца и не надо спускаться в эту черную дыру и гнуть там спину, чтоб заработать на жизнь. Хватит с него. Он теперь свободен… свободен…
Где-то на задворках, на окраине города, он налетел на газетный киоск, привалился к двери, упал, потом сел. Откупорив бутылку, он сделал большой глоток рома. Потряс головой, вздрогнул, перекосился весь и выдохнул: «У-ух!» Немного погодя в лужице света, образовавшейся под фонарем у киоска, появилась тощая тень дворняги, шкура ее в полумраке отливала желтизной. Собака подошла к киоску и ткнулась холодным носом в руку Скерриджа. Он почесал ее за ушами, приговаривая: «Ну, ну, старина, чего ты!» А собака в ответ лизнула его в руку. «Ну, чего ты торчишь на улице в такую ночь?» — сказал Скерридж. «Сидела бы дома — тепло, уютно, славно. У тебя что, дома нет, что ли?» Он поискал на ощупь ошейник. «Э-э, да ты ничейная, а? Сама, значит, по себе… сама по себе живешь». Собака уселась подле него, продолжая время от времени тыкаться мордой ему в руку. «У меня когда-то тоже была собака, — сказал Скерридж. — Похожая на тебя — почти такая же. Только давно это было. Замечательный был пес… чудо. Он приходил встречать меня на шахту. Переехали его однажды утром в субботу — я как раз с шахты выходил. Грузовик с углем переехал. Полнехонек был. От собаки осталось одно месиво. Нельзя было даже взять домой, чтоб похоронить. Шофер лопатой сгреб останки и увез куда-то. Я даже не знаю куда. Очень я тогда горевал. Эта собака была мне как друг. Ее звали Томми. А как ела! В жизни не видал, чтобы кто-нибудь так ел. Не успеешь, бывало, глазом моргнуть, как она целый бифштекс слопает». Он провел рукой по впалым бокам собаки, по ее торчащим ребрам. «А ты, старина, давно, видно, не ел бифштексов. Ну, да ничего. Думается, скоро и на твоей улице будет праздник. Повезло мне сегодня, вот что я тебе скажу. Так повезло, как еще никогда в жизни. Первый и единственный раз. Никогда такого не было… Разве что тогда, когда я женился на своей миссис. Неплохой билет я тогда вытащил. Жена у меня совсем неплохая. А теперь я ее озолочу. Купаться будет в деньгах, вот что. Да уж тут этот скряга — ее папаша ничего бы не мог сказать. Он все свои денежки церкви оставил, когда мы чуть с голоду не дохли. Заявил, что никуда я не гожусь и никакого проку из меня не будет. Эх, хотел бы я, чтобы он был живой и видел меня сейчас. Может, все-таки он следит за нами с того места, где сейчас находится. Старый черт, ни разу доброго слова не сказал ни человеку, ни скотине. А я вот не такой. У меня всегда была слабость к животным. Таким, как ты. Ты, старина, малый замечательный, хоть ты и ничейный и никому не нужен. А плохо это, наверно, когда ты никому не нужен? Уверен, чертовски плохо. Так вот!..» — сказал он вдруг, приподнимая морду собаки. «Я тебе вот что скажу: повезло тебе. Ты теперь пойдешь ко мне домой. Ну что, по душе тебе это? По душе?»
Он приложил руку ко лбу и что-то забормотал про себя. Внезапно он почувствовал, что ему плохо, очень плохо. «Пора нам с тобой домой двигаться, — сказал он собаке. — Нельзя же провести здесь всю ночь». Он попытался было встать на ноги, но тотчас упал с таким грохотом, что даже киоск затрясся. Посидел немного и снова попытался встать — его качнуло так, что он отлетел на середину улицы. «Пошли, дружище, — сказал он, обращаясь к собаке. — Пошли, мальчик».
Нескоро он добрался до тропинки, пересекавшей лес, — шел он медленно, то пошатываясь, то спотыкаясь о тротуар, то делая замысловатые петли по мостовой, а время от времени и вовсе останавливался, притулившись к какой-нибудь стене, и припадал губами к бутылке. Тропинка, круто поднимавшаяся вверх, заледенела под снегом и походила на застывший водопад, по ней и трезвому-то было бы трудно пройти, а уж для человека, находящегося в том состоянии, в каком был Скерридж, и вовсе невозможно. Он падал на четвереньки почти на каждом шагу; наконец он сошел с тропки и двинулся напрямик вверх по, склону — от одного черного, изогнутого, засыпанного снегом дерева к другому; собака с бесконечным терпением следовала за ним. Почти у самой вершины холма он зацепился ногой за корень и упал плашмя прямо в снег, больно ударившись головой о ствол. Несколько минут он лежал без сознания, а когда пришел в себя, то что-то пробормотал, ошалело потряс головой, потом поднялся и неверным шагом побрел дальше, вверх, где уже не было деревьев. Лишь подойдя к задней двери дома, он заметил, что в окнах нет света. Он взялся за ручку и дернул дверь, подумав сначала, что ее просто заело, и только потом понял, что она заперта. Что за шуточки! Он постучал, затем распалясь гневом, ударил изо всей силы кулаком.
— Хильда! — рявкнул он. — Открой!
Но изнутри не доносилось ни звука, и, подождав немного он направился к парадной двери. Как он и ожидал, эта дверь была тоже заперта. Она всегда была заперта — они не пользовались ею уже пятнадцать лет. Он вернулся назад, тихонько ругаясь на чем свет стоит. Не нарочно же она заперлась!
Не могла она запереться от него!
Никогда она такого бы себе не позволила. И уж во всяком случае, не сегодня, когда у него такая удача. Собака стояла в некотором отдалении и наблюдала за ним, а он стоял в снегу, свесив голову, раздумывая, что же делать. Ему было плохо, очень плохо. Боль стучала в голове, и он с трудом держался на ногах. Приложив холодную дрожащую руку ко лбу, он застыл, ничего не сознавая, кроме боли, ничего не чувствуя, ни о чем не думая. У него даже память отшибло. Поэтому, когда он наконец пришел в себя, он не мог припомнить, как он очутился тут — один, в темноте, на снегу.
Он опустился на ступеньки крыльца, стараясь забиться подальше в уголок, чтоб не так дуло, и вытащил бутылку с ромом. Сделал большой глоток, чувствуя, как спирт обжигает глотку и теплой волной растекается но телу. На секунду он словно ожил, потом боль вернулась снова, еще более сильная, чем прежде, и захлестнула его черной волной. Он выронил бутылку, сжал голову руками и застонал. Что же это такое? Он хочет войти в дом. Хочет войти в дом, к Хильде. Ему надо что-то ей рассказать. Что-то хорошее. Что-то радостное. И вот извольте — он не может к ней попасть. Не может войти и порадовать ее. А теперь он уже и не помнит, что же такое он хотел ей рассказать. Он только знал, что это что-то хорошее, потому что до того, как ему стало худо, он чему-то очень радовался. Никогда еще ему не было так худо… Внезапно он поднялся, покачиваясь, на ноги и изо всей силы заорал: «Хильда, Хильда, пусти меня!», так что испуганная собака кинулась прочь, под деревья.
Ответом ему была тишина. Может, Хильда куда ушла, подумал он. Плюнула и ушла. Она не раз грозилась. Только он никогда ей не верил. Он не хотел, чтоб она уходила. Ведь она жена ему, так? Никакой другой женщины он никогда не хотел. А один жить не мог. Кто за ним ухаживать будет? И как он справится со всем? И потом, если она ушла, то как же он расскажет ей? Расскажет — что?.. Что-то хорошее. Что-то радостное… Он повернулся и, раскачиваясь, зашагал через заросли, когда-то бывшие садом, с удивлением и любопытством глядя на очертания сырых, прогнивших сараев. Он подумал, что мог бы там укрыться. Только там, наверное, холодно, а он совсем болен. Нет, надо попасть в дом, где тепло. Он повернулся и зашагал обратно по снегу, глядя на дом, который отчетливо вырисовывался в ярком свете молодой луны. И тут ему пришла в голову мысль об окне.
Нетвердым шагом подошел он к стене и дрожащей рукою стал ощупывать камни. С большим трудом ему удались отыскать неровности в старых, изъеденных непогодой камнях, и, уцепившись за них пальцами, поставить колено на подоконник. Затем он подтянулся и встал во весь рост, нащупывая выбоину над окном. Передвинул было, ногу, чтобы встать удобнее, поскользнулся на обледенелом подоконнике, потерял равновесие и полетел боком, тщетно пытаясь за что-то зацепиться. Правая рука его описала полукруг и ударилась о ржавый, острый как игла крюк для веревки, на которой вешают белье; крюк выступал на несколько дюймов из стены и вошел в руку Скерриджу, так что тот всей тяжестью повис на нем. Неописуемая боль пронзила его; он закричал было, но тотчас захлебнулся булькающим кашлем — острие продрало кожу и мясо, и Скерридж точно груда тряпья упал в снег и остался там лежать, стеная и что-то бессвязно бормоча, тщетно пытаясь здоровой рукой зажать зияющую рану, из которой теплым фонтаном хлестала кровь там, где крюк прорвал артерию. Потом боль заглушила все остальные чувства, он медленно повалился на бок и замер.
Тут вернулась собака, подошла, тихонько повизгивая, к телу, понюхала и стремглав кинулась обратно в лес. А через несколько минут начался снегопад — в воздухе замелькали пышные хлопья, покрывая долину, и город, и склоны холмов. Снег бесшумно падал на крышу дома, где в спальне лежала, погружённая в глубокий сон, миссис Скерридж, и на Скерриджа; сначала снег таял на нем, потом перестал таять и медленно накрыл его глубокой мягкой пеленой.
Зовут меня Гарри Уэст, по профессии слесарь-монтажник. Я работаю в фирме «Уиттейкер и сыновья», одной из самых крупных машиностроительных фирм в Крессли, а живу я у миссис Бейнз — этот дом рекомендует фирма своим рабочим — на Мейфкинг-террейс, недалеко от завода. Работа у меня интересная — я люблю мастерить, да и жалованье неплохое, к тому же то премия перепадет, то сверхурочные, так что в общем и целом я жизнью вполне доволен. Единственное, что меня не очень устраивает, — это товарищи. Но в общем-то, и они неплохие ребята. А если иной раз и зубоскалят по поводу меня, так, наверно, потому, что я такой верзила, а рта не раскрою, пока не подумаю. Кое-кто из них считает, что другого такого чудака днем с огнем не сыщешь: я ведь не люблю компании и не напиваюсь каждый вечер и не гоняюсь за юбками, точно в этом вся радость жизни. Поэтому-то иной раз в понедельник утром, когда небо кажется им с овчинку, после того, как они всю субботу и воскресенье накачивались пивом, они и любят пройтись насчет мамаши Бейнз и этой ее доченьки Зельмы. Но с меня все как с гуся вода. Пусть себе болтают. Мое дело сторона: знай помалкивай и будь доволен жизнью, так я считаю. А женщинами я ничуть не интересуюсь. Есть другие возможности тратить время — да и деньги тоже.
И есть у меня кое-что получше любой девчонки — хорошая штучка, почти человек. Только одета она в хромированную сталь вместо нейлона, а вместо губной помады у нее — черная эмаль. Хорошая штучка — надежная. Если смотреть за ней как следует, никогда не подведет, чего не скажешь про многих женщин. Каждую субботу после полудня я проверяю ее и протираю. Лучшего времяпрепровождения в субботу и не придумаешь, только я да моя машина — и никаких тебе проблем. Дайте мне побыть с ней вдвоем, ничего мне больше не нужно.
Сейчас лето, суббота, ярко светит жаркое солнце. Я стою на коленях на заднем дворе у мамаши Бейнз, а у стенки на подставке стоит мой мотоцикл, как вдруг сверху на меня падает тень. Подымаю глаза, вижу — прямо передо мной торчит Зельма.
— Привет, Гарри! — говорит она и смотрит на меня этими своими тусклыми, цвета хаки, глазами, в которых я еще ни paзу не видел никакого выражения. О чем она думает? Или не думает вообще ни о чем, что, как мне кажется, и есть ее обычное состояние.
— А, привет. — Я отворачиваюсь от нее и снова принимаюсь за работу: подкручиваю шпиндель на переднем колесе гаечным ключом.
— Что, очень занят? — спрашивает тогда она.
Я изо всех сил стараюсь изобразить великую занятость, надеясь, что она поймет и оставит меня одного.
— Дел с машиной всегда хватает, если смотреть за ней как следует, — говорю я.
Но она все равно не отходит, хоть я и ответил ей коротко и сухо. Куда там: она вдруг плюхается на колени позади меня и, стараясь уместиться на свободном кусочке мата, придвигается так близко ко мне, что утыкается своим пышным бюстом прямо мне в плечо, точно накрывает его большой мягкой подушкой.
— А что же ты с ним делаешь? — спрашивает она.
— М-м, — изрекаю я, приготавливаясь к тому, что придется отвечать на кучу дурацких вопросов, — проверяю переднее колесо. Ни к чему это будет, если оно вдруг начнет вихлять на ходу, понимаешь?
— Вот ведь какой ты умный — столько всего знаешь про мотоциклы, — говорит она, и у меня вдруг мелькает мысль: уж не подлизывается ли она ко мне. Только нет: слишком она для этого глупа.
— Ну, не знаю. Когда у тебя уже есть машина, хочешь не хочешь, понемножку начинаешь кумекать в ней.
Она вся как затрясется и этим своим пышным бюстом как заелозит по моему плечу. Сама не знает, что делает. Ну и здорова же она — под стать иному верзиле. Кое-кого из моих знакомых ребят это наверняка навело бы на разные мысли. Но только не меня. На меня это никак не действует — разве только стесняет. Я как раз надел новую пару туфель, и левую ногу у меня точно иголками колет. Но я и шевельнуться не могу из-за этой Зельмы, а то мы с ней оба грохнемся.
Она еще раз потряслась и вдруг встала, так что я чуть кувырком не полетел. А когда я выпрямился, то первым делом вытянул ногу и пошевелил пальцами в туфле.
— Мы тут вот о чем подумали, — говорит Зельма, — не одолжишь ли ты нам свой транзистор. Мама хочет поехать на пикник, а отец непременно хочет слушать матч по радио.
Это дело серьезное. Тут надо ухо держать востро.
— Ну, м-м-м, не знаю… — Я поднимаюсь на ноги, вытираю шею носовым платком, а сам усиленно думаю, какой бы изобрести предлог, чтобы сказать «нет». Я всегда очень бережно отношусь к своим вещам.
— О, мы будем с ним очень осторожны, — говорит Зельма. — Все дело в отце — он уперся насчет этого своего крикета, а мама не хочет ехать без него.
Я знаю старика Бейнза и его любовь к спорту. Это единственное, где мамаша Бейнз не властна над ним.
Зельма видит, что мне вовсе не нравится идея насчет транзистора, и говорит:
— А почему бы тебе не поехать с нами? Тогда ты бы сам смотрел за своим транзистором! Мы поедем в Колыбельный лес. Там сегодня будет чудо как хорошо.
Да знаю я, что там будет хорошо. Я сам думал махануть в ту сторону, когда налажу мотоцикл. Но такая поездка вовсе меня не устраивает. Живу я у Бейнзов недавно и все это время старался не слишком сближаться с ними. Когда ты с людьми на короткой ноге, рано или поздно начинаются неприятности. Я думаю, мир был бы куда лучше, если б каждый знал только себя и занимался своим делом.
Но я вижу, у Зельмы появилось такое выражение, как у ребенка, которому хочется в зоопарк.
— Понимаешь, у меня было совсем другое на уме, — говорю я, все еще пытаясь как-нибудь отвязаться от нее. — Я хотел почистить мотоцикл.
— Почистить! — говорит она. — Да он же совсем чистый. Посмотри, как он сверкает!
— Это только с виду, — говорю я. — А на самом деле на нем уйма грязи — только в таких местах, где не видно.
— Но ведь его можно и потом почистить, правда? Неужели упускать такую чудную погоду?
Я вовсе не собирался ее упускать, у меня была задумана премилая поездочка. Но эта девчонка загнала меня в угол. Вот так оно и бывает: пришпилят тебя и не выберешься. Я уже представляю себе, как обидится мамаша Бейнз, если я не одолжу им транзистора, а я вовсе не хочу, чтобы она обижалась. Пойдут неприятности. А я люблю тихую жизнь. И потому сдаюсь.
— Ну ладно, так и быть, поеду. Когда же вы трогаетесь в путь?
Лицо у Зельмы засветилось, точно елка зажглась.
— Да часа в три, я думаю, — говорит она. — Я им сейчас скажу…
Тут взгляд ее стекленеет, она смотрит на что-то, находящееся позади меня, и забывает докончить фразу.
— Ты только погляди на Лотти Шарп.
Я оборачиваюсь, смотрю: по соседнему двору идет девица, этакая вертлявая тоненькая штучка, вся в нейлоне, на высоких каблучках и даже в смешной маленькой шляпке.
— Как бы я хотела так выглядеть, — говорит Зельма очень тихо и даже как-то грустно, и я понимаю, что она говорит это себе, а не мне.
Я смотрю на нее — она стоит со мной рядом, почти такая же большая, как я, и лицо у нее как пудинг, смазанный салом. Я понимаю, почему она так говорит, но молчу.
— В будущем месяце Лотти замуж выходит.
Вот оно — все они одинаковы. Выскочить замуж, а потом пускать по ветру мужнины денежки — только об этом они и думают. Я ничего не говорю.
Зельма провожает глазами Лотти, пока та не заворачивает за угол и не входит в дом; тогда она глубоко вздыхает, очень глубоко.
— Ну, пойду скажу, чтоб они были вовремя готовы.
Она пересекает двор. Короткие брюки плотно обтягивают ее толстый зад, и я вижу красные пятна у нее под коленками.
Хватит на сегодня, решаю я, и собираю свой инструмент.
Мы шагаем по улице к автобусной остановке. Мамаша Бейнз, в белых парадных туфлях, идет впереди, неся в клетчатой сумке бутерброды. Старик Бейнз, в новой кепке и спортивной рубашке, вышагивает с ней рядом, посасывая трубку и не говоря ни слова. Я иду сзади вместе Зельмой и несу транзистор. Зельма переоделась в тонкое бумажное платье, такое же короткое и узкое, как и брюки, которые были на ней утром. Интересно, есть у нее вещи, которые не выглядели бы так, точно она выросла из них? Время от времени я поглядываю на свои новые туфли. Они светло-коричневые, длинноносые. Я уже несколько недель пялил на них глаза и еще на одни — с каучуковой подошвой в дюйм толщиной — и все никак не мог решить, на которых остановить свой выбор. Ну эти, конечно, наряднее — потрясная пара. Со временем, когда с них сойдет новизна, они станут еще лучше. Тут они вдруг начали поскрипывать — в какой-то момент Зельма посмотрела на них и хихикнула. Я бросаю на нее злой взгляд и делаю шаг в сторону — так, чтобы не выглядело, будто я с ними, и точно ненормальный все думаю о том, чтобы нам не налететь на кого-нибудь с завода.
Мы усаживаемся в автобус на первом этаже. Не думая о приличиях, я препираюсь со стариком Бейнзом о том, кто будет платить, но довольно быстро сдаюсь, увидев, что пассажиры начинают оглядываться на нас.
Пускай платят Бейнзы, вовсе ни к чему мне привлекать к себе внимание, чтобы все считали, будто я Зельмин ухажер. Она сидит рядом со мной у окошка. И все время болтает с матерью, которая сидит впереди, и подпрыгивает, точно маленькая. Юбка у нее задирается выше колен, и я чувствую, какая у нее горячая нога, когда она задевает меня ею, поэтому я отодвигаюсь на самый краешек сиденья и смотрю на покрасневшую шею старика Бейнза — у него раздражение после парикмахерской.
Минут через двадцать мы оказываемся уже за городом; и мы выходим из автобуса, и пересекаем дорогу, и движемся по тропинке, которая вьется через поле пшеницы с тяжелыми, налитыми колосьями, застывшими в неподвижности, точно на снимке. Жара стоит такая, что можно живьем изжариться. Мы огибаем ферму и углубляемся в лес. Деревья окружают нас и заслоняют солнце, дорожка становится узенькой и крутой. Мы идем гуськом, следом за мамашей Бейнз и то и дело спотыкаемся о корни, которые торчат из земли, крепкие и вздутые, как вены на руке старика. Немного спустя мы выходим на полянку. У подножия холма виден ручей, в котором отражается солнце. На том его берегу — поле для гольфа, где играют два-три субъекта. А дальше — поля, раскинувшиеся на многие мили, и мачты электропередач шагают по ним, как некие существа в научно-фантастическом фильме.
— Вот здесь мы и остановимся, — говорит мамаша Бейнз, бросает свою сумку на землю и сама плюхается на траву, словно полтонны песку.
Старик Бейнз стреляет в меня глазом, и я передаю ему транзистор. Он вынимает его из футляра, включает и, растянувшись на траве, приставляет к самому уху, точно боится, что приемник слишком маленький и он ничего не услышит.
Мамаша Бейнз снимает туфли и откидывает волосы со лба. Потом опускает руки на колени, переплетает пальцы и с довольным видом озирается вокруг.
— Надо бы нам приезжать сюда почаще, — говорит она, — а не торчать в этом пыльном городе. — Она как-то странно смотрит сначала на Зельму, потом на меня. — Мы с твоим отцом частенько бывали здесь, когда он за мной ухаживал, — говорит она. — Правда, Джордж?
Старик Бейнз изрекает только: «М-м-м?», в ответ на что мамаша Бейнз поворачивает голову и бросает на него такой взгляд, от которого кому угодно станет не по себе.
— Надеюсь, ты не собираешься влезть внутрь этой штуки? Или так и прилипнешь к ней на весь день? — говорит она. — Если ты ничего умнее придумать не можешь, сидел бы дома.
— А я и хотел сидеть дома, — говорит он и постукивает пальцем по приемнику. — Что-то ничего не слышу. — Он берет приемник в обе руки и встряхивает.
— А ну, — говорю я, — дайте-ка мне.
Мамаша Бейнз тяжко вздыхает.
— Ну вот, выехали, называется, на природу, а они ничего лучшего не придумают, как крутить свое радио!
Немного погодя она посылает Зельму на ферму за кипятком. К этому времени мы со стариком Бейнзом извлекли из приемника такое количество деталей, что теперь остается только развинтить его отверткой. Все его внутренности лежат на моем носовом платке, разостланном на траве, и я ошалело смотрю на них, начиная сомневаться, не слишком ли далеко мы зашли.
А старик Бейнз уже потерял к этому делу всякий интерес и сидит в сторонке, смотрит на поляну, жует травинку и чего-то бормочет про себя. Похоже, он говорит: «Интересно, как там они…» Чертовски его волнует этот крикетный матч.
Скоро возвращается Зельма с кипятком, и мамаша Бейнз вытаскивает кружки.
— А ну, идите сюда, мужчины. Давайте выпьем чайку.
Мы вовсю уписываем бутерброды с рыбным паштетом. Говорить, в общем-то, не о чем. Выезжать за город, конечно, очень хорошо, но вот вопрос: что там делать? Настроение у меня начинает потихоньку портиться, и я вспоминаю про свой мотоцикл и как бы я сейчас на нем гонял, если бы не околачивался здесь.
Когда мы покончили с чаем, Зельма берет кувшин из-под кипятка.
— Я могу это отнести, если хотите, — говорю я. А сам думаю: все-таки прогуляюсь, глядишь — и время пройдет.
Мамаша Бейнз поднимает на нас глаза.
— А почему бы вам не пойти обоим?
Я-то предпочел бы идти один, но я пожимаю плечами.
— Пожалуйста.
Мы пускаемся в путь по дорожке, вьющейся под деревьями. Здесь немного прохладнее, но я уже основательно вспотел, и рубашка прилипла у меня к телу. Зельма тоже. Платье у нее и без того было узкое, а сейчас кажется, будто оно прямо-таки наклеено на нее. Солнце бьет нам в глаза, когда мы у фермы выходим из тени деревьев, — оно слепит, отражаясь от белых стен. Тишина стоит мертвая, вокруг никаких признаков жизни — только несколько кур клюют зерно, да большой красный петух расхаживает среди них, точно владетельный князь.
— Тут можно было бы бифштекс зажарить, — дотронувшись ладонью до каменных плит крыльца, говорю я Зельме, когда она выходит из дома, говорю просто так, чтобы поддержать разговор.
— Ну и жарища, правда? — говорит она и хлопает руками, точно разъяренная старая наседка крыльями. — Хотела бы я быть у моря. Даже и не у моря, а прямо в море.
Мы снова входим в лес и идем по дорожке. От нее ответвляется другая, более узкая и крутая, ведущая через заросли папоротника вниз, к ручью.
— Пойдем туда, — говорит Зельма и сворачивает на дорожку, прежде чем я успеваю сказать «да» или «нет». Она бежит впереди, — я следом, и, когда я выхожу на поросший травою берег в том месте, где ручей делает излучину, она уже сидит и снимает сандалии.
— Пойду пошлепаю по воде, — говорит она. — А ты?
Я не люблю бродить по воде, поэтому отрицательно качаю головой и вытягиваюсь на берегу, а она уходит. Я жую травинку и смотрю на то, как она резвится в воде, подобрав юбку и давая мне возможность вволю налюбоваться ее ногами выше колен.
Довольно скоро я вижу, что она уж очень разошлась, и говорю ей, чтоб она там поосторожнее — дно-то каменистое. Но она только хохочет и подпрыгивает высоко над водой. Ну, это ее дело, только было подумал я, как она вдруг пошатнулась, лицо ее исказилось, и она замахала руками, пытаясь удержать равновесие. Секунду до меня ничего не доходит, а потом я понимаю, что она вовсе не прикидывается, и бросаюсь к ней на помощь. Не успеваю я опомниться, как правая моя нога уже по колено в воде, а руки крепко обнимают Зельму. Я передвигаю руку, чтобы удобнее было, и чувствую, как пальцы мои погружаются в ее мягкую грудь.
Благополучно доставив ее на берег, я смотрю на себя: брючина у меня мокрая, хоть выжимай, и туфля — тоже. Но меня почему-то это нимало не беспокоит.
Вот рука — другое дело. С ней что-то творится неладное. Точно под пальцами у меня все еще мягкая грудь Зельмы.
Я бросаю на нее взгляд и вижу: она лежит на траве и дрыгает ногами в воздухе.
— Ты содрала себе кожу.
Она с трудом переводит дух и ничего не говорит. Тогда я опускаюсь возле нее на колени, вытираю ей ногу чистым носовым платком и делаю из него повязку.
— Вот теперь туфля не будет тереть, и ты спокойно дойдешь до дому.
Поднимаю глаза; прямо передо мной — ее нога и выше — розовые штанишки, и от всего этого да еще от чудного ощущения в пальцах я заливаюсь краской и поспешно отвожу взгляд.
Она опускает ногу и нагибается, проверяя, туго ли наложена повязка. Я поднимаюсь с колен и отхожу в сторонку.
— Право, не знаю, Гарри, что бы я делала, если б тебя тут не было, — говорит она.
— Вымокла бы, — говорю я с этаким хохотком. А сам все смотрю на ее большой бюст, колышущийся под платьем. На ней и нет-то почти ничего, кроме этого платья. И кажется, что, если она сейчас нагнется чуть пониже, все это колыхание выплеснется наружу. Я глаз не могу от нее отвести и все думаю: что я стану делать, если это случится. Сам не понимаю, что на меня нашло.
Потом — вот чудеса! — ясно, будто это было вчера, я вспоминаю, как мы всей школой ходили в картинную галерею. Я и был-то там всего только раз, но помню все яснее ясного — всех этих голых женщин, высоких, крупных, стоящих в ленивой позе на красном плюше, без всякого стыда. И тут мне приходит в голову, что Зельма среди них была бы как раз на месте, в свое время они все были, наверно, такие, как Зельма. Я закрываю глаза и представляю ее себе такой, как они, ну и, конечно, начинаю возбуждаться. Внутри у меня точно большой воздушный шар набухает, набухает, а потом опадает, и я обмякаю, становлюсь весь как тряпка. О господи! Никогда в жизни я себя так не чувствовал. Я вытягиваю руку а вижу, что она трясется.
— До чего же это приятно, когда кто-то вот такой большой и сильный заботится о тебе, — говорит Зельма.
— А мне приятно о тебе заботиться, — говорю я. В горле у меня стоит комок, и я судорожно глотаю, чтобы избавиться от него. — Я… я всегда хотел бы о тебе заботиться.
Зельма смотрит на меня вытаращив глаза и вспыхивает точно маков цвет.
— Правда, Гарри? Всегда?
Я молча киваю, потому что слова вымолвить не могу и сажусь рядом с ней. При таком моем состоянии я ей что угодно скажу.
— Я все время знала, что ты хороший, Гарри, — говорит она и закрывает лицо руками, а я обнимаю ее за талию и стараюсь притянуть к себе.
— Так поцелуй же тогда, — говорю я.
Секунды две она сидит неподвижно, потом поворачивает ко мне лицо и тут же отворачивает — как раз когда я потянулся к ней, — и мой поцелуй приходится ей в ухо Мы снова сидим спокойно минуту-другую, потом я опять пытаюсь дотронуться до ее бюста. Она вздрагивает и высвобождается из моих объятий.
— Пойдем-ка лучше назад, Гарри, — говорит она. — А то они станут думать, куда это мы подевались.
Она всовывает ноги в сандалии, и мы встаем. Тут я хватаю ее и влепляю поцелуй прямо ей в губы. Она быстро-быстро хлопает ресницами, точно бабочка крыльями.
— Ты уж разреши мне опереться на тебя, Гарри, — говорит она так нежно, становясь вся точно патока.
Мы выходим на главную дорожку и направляемся к лужайке. Зельма, прихрамывая, идет по дорожке, а я, поддерживая ее за талию, продираюсь сквозь папоротник. Когда мы подходим к тому месту, где остались мамаша и старик Бейнзы, я начинаю замечать, что Зельма основательно опирается на меня — будто нога у нее не поцарапана, а прямо поломана. Я чувствую, как брючина у меня становится вся мокрая, а нога хлюпает в туфле. Тут я вижу матушку и старика Бейнзов — они сидят и поджидают нас, — и все чувство, которое было у меня там, у ручья, сразу улетучивается. Мне хочется повернуться и бежать без оглядки.
Зельма рассказывает о происшествии со всеми подробностями — и что было и чего не было, — чуть не захлопываясь словами, чтобы поскорее все выложить.
— И знаешь что еще, мам! — говорит она под конец. — Мы с Гарри помолвлены!
Даже у старика Бейнза при этих словах брови полезли вверх, а у меня все так и застыло внутри при виде того, как вспыхнули глаза мамаши Бейнз.
Дома Зельма предложила мне погладить мои брюки. Я так считаю, что это самое малое, что она может сделать, а потому поднимаюсь к себе наверх, переодеваюсь и несу брюки вниз. Она раскладывает их на кухонном столе и принимается гладить электрическим утюгом.
— Правильно, девонька, — говорит мамаша Бейнз. — Привыкай.
Она сидит перед телевизором, где показывают какое-то варьете, с коробкой шоколада и женским журналом на коленях.
Старик Бейнз наконец откладывает спортивную газету и снимает очки.
— Нет, ты только подумай! — восклицает он. — Из-за дождя пришлось приостановить игру. А у нас тут весь день ни капли!
Под каким-то предлогом я поднимаюсь к себе — мне хочется остаться одному, пораскинуть мозгами и постараться навести в мыслях порядок. Я сажусь на кровать и смотрю на свои туфли, которые стоят под стулом. Я уже протер их тряпочкой, и одна туфля блестит и сверкает, а другая — все равно тусклая и еще мокрая. Едва ли мне удастся когда-нибудь снова довести ее до блеска. Право, едва ли. Да и вообще какая из них теперь выходная пара. А ведь совсем новые. И почему я не вспомнил, что приемник не работает, когда Зельма попросила его у меня! Туго я соображаю, вот беда. Но сейчас-то он уж точно не работает. И обойдется это мне в пятерку, ни на пении меньше — туфли и приемник. А вдобавок ко всему я теперь еще и помолвлен! Пятнадцать монет за кольцо, и мамаша Бейнз в качестве тещи. И как я учудил такое, сам не понимаю. Но так или иначе, из этого надо выбираться — пусть даже придется искать себе новое жилье, что досадно, поскольку очень уж симпатично я здесь устроился. Придется пораскинуть мозгой. Но не сейчас. Сейчас я ни на чем сосредоточиться не могу. Подумаю позже, когда не будет столько всяких мыслей в голове. А сейчас главное, что меня занимает, — это туфли. Приемником-то я уже немало натешился, а вот туфли надел только сегодня. Надо же, совсем новая пара, и сразу так испортить. Туфли-то ведь потрясные, а теперь хоть выбрасывай. Нет, лучше об этом не думать.
Я сижу на постели и слышу раскаты смеха, доносящиеся снизу, из кухни, где стоит телевизор. И такое у меня ощущение, точно смеются надо мной. И я начинаю завидовать телевизионным героям: легкая у них жизнь в этом ящике, никто не мешает, не дергает. А потом я куда-то проваливаюсь и, видно, засыпаю, потому что когда снова открываю глаза, то вокруг темно и я уже не вижу своих туфель.
В пятьдесят три года, когда человек уже не в силах бороться с тоской, Морган Лайтли решил покинуть страну овцеводства, которую он сделал своей, и вернуться в Крессли, горя желанием вновь увидеть родные края, где он не был тридцать лет, и женщину, которая надсмеялась над ним в ту пору. Никому не объявив о своих намерениях, если не считать краткого письма брату Томасу, единственному родственнику, оставшемуся в живых, с которым он переписывался время от времени на протяжении этих лет, он вернулся.
Вернулся он зимой и в течение нескольких дней, подавляя нетерпение, побуждавшее его немедленно броситься на розыски той, кого он любил и утратил, он бродил по темному городу и окрестностям, впивая в себя пейзажи, звуки и запахи, которые хоть и изменились, но все еще напоминали ему юность. Когда же прошла почти неделя, он решил, что, если не хочет испортить эффект от своего неожиданного появления в городе прозаической хроникой в еженедельной газете «Аргус», пора последовать влечению чувств.
Выезжая из города, он волновался, как мальчишка, отправляющийся на первое свидание, и на вершине холма даже остановил взятый напрокат «форд» и раскурил потухшую трубку. Он посидел так некоторое время, опустив окно, наслаждаясь запахом табака на свежем воздухе. Впереди дорога спускалась в узкую долину, по которой протекал поток, потом, петляя, взбиралась вверх, к деревне, которая во времена его юности представляла собой лишь два ряда каменных домиков, а сейчас была окаймлена новыми светлыми кооперативными домами и несколькими замысловатыми дачами, построенными по специальному проекту, а также виллами, расположенными таким образом, чтобы сквозь седловину в холмах виден был город. За деревней вверх по склону тянулись по-зимнему бурые поросли вереска, а дальше, на западе, бледное солнце золотило тонкий снежный покров на вершинах Пеннинских гор.
Морган вышел из машины и, перейдя через дорогу, посмотрел назад, на город, откуда он приехал. Его город. Сколько раз перед его мысленным взором вставал этот пейзаж, когда он находился за тысячи миль отсюда! Изменения, конечно, произошли, и заметные — вот, например, две водонапорные башни у реки казались ему явно чужеродным телом, но в основном все было по-прежнему.
А если что и изменилось, то, как он с удовлетворением отметил, к лучшему. «Где черное золото, там и деньги звенят», — говаривали в дни его юности. Но не все считают так сейчас. Свет, воздух, чистые, четкие линии — вот что нужно сегодня. Новые владения, вобравшие в себя пустыри на окраинах города, где они играли когда-то, широкие улицы, дома, отделенные друг от друга большими пространствами, на площадях и улицах, где в свое время преобладали лишь серые и черные цвета зеленеют скверы и палисадники. Дым — он остался, он валил из тысячи труб, но трава с каждой весною появляется, вновь, свежая и зелёная. Ему это нравилось. Это приятно. Приятно было также видеть хорошо одетых людей на улицах и на рынке, наблюдать обилие товаров за зеркальными стеклами витрин новых магазинов; а когда он уезжал из города, мужчины бесцельно толпились на перекрестках, и их чувство собственного достоинства было столь же потертым и жалким, как их одежда, — они били баклуши, страдая от отсутствия работы, которой они могли бы отдать свое время, которая кормила бы их и дала бы возможность прилично содержать семью.
Он вернулся к машине, и волнение и страх вернулись к нему, когда он, спустившись на дно долины, переключил скорость, готовясь к подъему в деревню. Он повернул своего зеленого «консула» и поехал по главной улице, круто поднимавшейся в гору меж параллельно расположенных террас — стекла их поблескивали и подмигивали друг другу поверх узкой ленты мостовой; и по мере того как его машина, занимавшая всю ширину этой улицы, затемняла по очереди окна первых этажей, в некоторых из них вдруг вздрагивала кружевная занавеска. Какая-то старуха, стоявшая на пороге одного из домов в накинутой на плечи шали, даже пригнулась и с откровенным любопытством заглянула внутрь машины. Он остановился и опустил окно.
— Не могли бы вы сказать мне, где живет миссис Тэплоу, миссис Сара Тэплоу?
Женщина указала дальше, вверх по склону; он поблагодарил и поехал, а она все продолжала стоять и пристально глядеть ему вслед. У него было ощущение, что он знает эту женщину, и в связи с этим мелькнула мысль: интересно, узнала ли она его. Там, в Крессли, он мог спокойно ходить по городу, там его почти никто не знал, а вот здесь, в деревне, люди постарше, несомненно, могли его вспомнить, как и некоторые подробности того, что было много лет назад. И сейчас, стоя на тротуаре у дома Сары Тэплоу, он мог лишь надеяться, что никто его не обокрал и не лишил удовольствия нагрянуть к ней неожиданно, как он об этом давно мечтал. Но когда она открыла дверь на его стук и в ее голубых глазах отразилось изумление, которое он так жаждал увидеть, он сразу растерялся и, переминаясь с ноги на ногу, смог лишь произнести, словно застенчивый юнец:
— Ну, как ты, Сара?
Ни слова не говоря, она оглядела его с головы до ног, и он почувствовал, как она отметила все детали его внешности: загорелое лицо, волосы, теперь уже поседевшие и подстриженные короче, чем в юности, добротный толстый твид, в который было облачено его крупное упитанное тело. И когда все сомнения, что это он, видимо, исчезли, взгляд ее вернулся к его лицу, и она сказала:
— Так это, значит, ты, Морган Лайтли?
Морган хмыкнул — несколько неуверенно.
— Он самый, Сара. Не думал я, что так тебя испугаю. Но ты, конечно, не ожидала увидеть меня после стольких лет у твоей двери, да?
— Я никогда не думала, что снова увижу тебя, — сказала она. Она глубоко вобрала в себя воздух, стараясь совладать с собой, и повернулась спиной к двери. — Входи же, — сказала она. — Ни к чему давать пищу соседям.
— Ну и удивил же ты меня, — продолжала она, когда они вошли в гостиную. — Вот уж никогда не думала, что снова увижу тебя, — повторила она. Она остановилась у квадратного стола, накрытого на одного человека, и, повернувшись к нему, еще и еще раз оглядела его, словно не могла поверить своим глазам.
— Значит, ты все-таки вернулся, — сказала она. — После стольких лет. — Она произнесла это вполголоса, как бы обращаясь к себе скорее, чем к нему.
— Через тридцать лет, Сара, — сказал Морган. — Срок немалый.
Она кивнула и тихонько повторила следом за ним:
— Немалый.
Он заметил перемены, которые произвело и в ее наружности время, но глаза его с удовольствием отметили гладкость ее чистой кожи, пушистые, все еще темные волосы, высокий изгиб крепкой груди и прямую, горделивую линию спины. Он узнавал ее — это была Сара. Он почувствовал, как в нем возрождается нежность и надежда, словно он только что вернулся из дальних странствий, и на секунду он забыл о мучивших его ранее сомнениях и неуверенности.
Она шевельнулась, словно стряхивая с себя оцепенение, и жестом указала ему на кресло у камина.
— Ну что ж, садись, Морган. Я как раз собиралась обедать. Не откушаешь со мной?
Она так быстро перешла от удивления к внешне спокойному приятию его присутствия, что у Моргана возникло ощущение, будто всех этих лет и не было, и на душе у него сразу стало легче. Возобновление их знакомства прошло менее мучительно, чем он предполагал.
— Не хлопочи ради меня, Сара, — сказал он. — Я ведь могу пообедать и в гостинице.
Но сказал он это неискренне, потому что, именно вспомнив, как готовила Сара, и сопоставив ее кухню с гостиничной, он и решил посетить ее в этот неурочный час.
— Ну, какие же хлопоты, — сказала она. — У меня все готово.
Она вышла на кухню, и Морган оглядел небольшую комнату: мебель, хоть и содержалась в порядке, но была старая; у одной из стен стояла открытая швейная машина, а на стуле подле нее лежало недошитое платье. Все было достаточно красноречиво. Взгляд его упал на две фотографии в стареньких деревянных рамках на буфете, и, приподнявшись с кресла, он подошел поближе, чтобы лучше их рассмотреть. На одной из них — лысеющий мужчина с узким лицом, покойный муж Сары. Другая, изображавшая молодого офицера, удивительно похожего на Сару, могла быть только фотографией ее сына. В эту минуту Сара как раз входила в комнату с ножом и вилкой для него, и он, держа в руке снимок, повернулся к ней.
— Это твой мальчик, Сара?
В ее взгляде появилось что-то отчужденное, словно стена вдруг возникла между ними, но гордость тотчас затопила все, как только она взглянула на фотографию.
— Да, это мой мальчик Джон. Он в армии в Малайе.
— Красивый парень, Сара. Сколько ему лет?
Опять что-то вспыхнуло в ее взгляде — вспыхнуло и исчезло.
— Скоро будет тридцать. Он, знаешь ли, доктор. Ему хотелось стать доктором и поездить по свету. Вот он и вступил в армию и получил чин офицера.
— Доктор, вот как! — Морган поставил на место снимок: ее слова явно произвели на него впечатление. — Ты, должно быть, очень гордишься им.
— Да, он славный малый и хороший сын. Когда Марк умер, он хотел выйти в отставку, но я не позволила. — Она с любопытством взглянула на него. — А у тебя что, нет детей?
Морган покачал головой:
— Нет.
— Но ты, надеюсь, женился?
— Да, когда устроился, то женился.
Он вернулся на свое прежнее место в кресле и уставился в огонь. Как ни странно, но даже после этих лет ему нелегко было смотреть на нее и говорить о своем браке.
— Она была хорошая, моя Мэри, — сказал он наконец. — Но знаешь ли, далеко не сильная. Тяжелые времена, видно, забрали у нее всю силу, и она не дожила до более счастливых дней. — Теперь он посмотрел на нее. — Ты ведь тоже потеряла своего мужа, Сара.
Она отвела глаза, и он почувствовал, что ей так же трудно говорить на эту тему, как и ему.
— Я уже пять лет как овдовела, — коротко сказала она и ушла на кухню, а через несколько минут появилась снова с двумя тарелками дымящейся пищи.
— Ну вот, все и готово. Ничего особенного у меня нет, потому что я ведь не ждала тебя. Хорошо еще, что есть жаркое. Поделимся.
— Из твоих рук любая крошка вкуснее, чем из любых других, Сара, — сказал Морган, садясь за стол.
Легкая краска залила щеки Сары, и он опустил глаза в тарелку.
Во время еды они почти не разговаривали. Им о многом хотелось сказать, и в то же время они боялись заговорить об этом. Но вот Морган положил нож и вилку и откинулся на стуле. Сара уже покончила с едой, так как ему она положила больше пудинга и больше жаркого. Теперь она сидела и с легкой улыбкой глядела на него.
— Я смотрю, ты по-прежнему предпочитаешь йоркширский пудинг, — суховато заметила она. — Как и йоркширскую манеру говорить.
— А знаешь, сколько лет прошло с тех пор, когда я в последний раз пробовал такой пудинг? — спросил он ее. — Полжизни прошло, Сара. А йоркширцем я как был, так и остался, хоть и не жил здесь все это время. Но меня никогда не оставляла мысль, что рано или поздно я вернусь сюда.
— А вот я гляжу на тебя, и мне кажется, будто всех этих лет и не было, — сказала Сара, наблюдая за тем, как он набивает табаком трубку. — Хотя, право же, я не ожидала снова тебя увидеть.
Не переставая возиться с трубкой, он взглянул на нее, но прочесть ее мысли, ему не удалось. И он понял, что, как бы быстро ни прошли для каждого из них эти годы, они не виделись все-таки тридцать лет, и сведенный вместе обед и несколько фраз, которыми они обменялись, не могут перекинуть мостик через эту пропасть.
Ему вдруг стало не по себе, и, положив руку на жилет, он театрально вздохнул, что было явным преувеличением, учитывая количество съеденной ими пищи.
— Да, стоило вернуться домой хотя бы для того, что бы отведать твоей кухни, — сказал он. — Ты ведь всегда была лучшей кулинаркой на много миль вокруг — даже в юности.
Лицо ее неожиданно потемнело — непонятно почему.
— А у тебя, насколько помнится, всегда был язык без костей.
Он умял табак в чубуке и нахмурился, пораженный этой неожиданной вспышкой враждебности. После стольких лет могла бы она забыть об этом, раз уж он забыл.
Она принесла чайник и разлила чай.
— Надолго ты приехал?
— Насовсем, Сара. — Он поднес спичку к трубке. — Я там все продал и вернулся домой навсегда. Австралия — отличная страна, но родина-то моя здесь. Я хочу поселиться в таком месте, откуда видны были бы наши холмы и где ветер и дождь несли бы с собой запахи вереска.
— Тридцать лет назад ты не так говорил, — напомнила она, и он согласно кивнул головой.
— Да, не так, но времена меняются, и человек в известном смысле тоже меняется. — Он посмотрел ей в лицо. — А в чем-то никогда не меняется.
Она отвела глаза и, отхлебнув чаю из блюдца, посмотрела мимо него сквозь затянутое тюлем окно на узкую улицу. Он снова пожалел, что не может прочесть ее мысли.
— Значит, ты все-таки нажил капитал, как мечтал всю жизнь? — вдруг спросила она, и Морган даже улыбнулся прямоте ее вопроса.
— Не совсем, девонька, — сказал он. — Едва ли это можно назвать капиталом, но денег у меня хватит, чтоб спокойно прожить остаток дней.
Они еще с час поговорили о том о сем, пока Моргану не пришло в голову, что ведь она не может при нем работать. Тогда он распрощался, пообещав вскоре зайти, и ушел с неприятным чувством, что где-то в глубине Сариной души живет враждебность к нему, проявившаяся, правда, лишь в одной ее фразе. В течение последующих двух-трех недель он приезжал к ней несколько раз, возил ее за город, а однажды — в ресторан и в театр в благодарность за ее гостеприимство. И все это время он чувствовал, что между ними стоит некий барьер, сквозь который он не в силах прорваться.
Наконец он не выдержал. Теперь он уже твердо знал, чего он хочет. Он знал это еще до того, как двинулся домой, и ему достаточно было увидеть ее, чтобы утвердиться в своем решении. Она осталась для него все той же девчонкой, за которой он ухаживал много лет назад, и его чувства к ней остались теми же. Эти разведывательные бои, которые они вели на протяжении каждой встречи — удар, контрудар, — были ни к чему. Если память о том, что было тридцать лет назад, все еще жива, надо извлечь события тех лет на свет, рассмотреть их, проанализировать и поставить точку. И как к этому подступиться, он знал.
Тем не менее, когда он решил затронуть волнующую тему, это оказалось не так-то просто. Ведь она предпочла тогда другого, думал он, почему же сейчас должно быть иначе?
Сидя у ее камина, он делал вид, будто старательно прочищает трубку, а сам собирался с мыслями, чтобы начать разговор и высказать ей все. И вот с нарочитой небрежностью, как бы между прочим он сказал:
— Я купил Грейстоунский коттедж, Сара. Ты, конечно, помнишь это место. Оно нравилось нам, еще когда старик Филлипс там жил. Ну, потом там, кажется, жил его сын, а сейчас он умер — он не был женат — и дом продавали с аукциона. Я купил его вчера… сколько спросили, столько и дал…
Он ждал, как она на это откликнется, ведь он впервые упомянул об их былых отношениях. Но она смотрела в огонь, точно и не слышала его, и молчала.
— Дом в довольно плохом состоянии, — продолжал он. — Потребуется немало денег, чтобы сделать его удобным для жилья. Я тщательно его осмотрел. И думаю не только благоустроить его, но и расширить. Жить там мне улыбается, пожалуй, больше, чем где-либо еще… Не торчать же мне в отеле до конца своих дней…
Она взялась за шитье и усердно работала иглой, не глядя на него и не говоря ни слова. В голове его вдруг вспыхнула мысль, что она прекрасно знает, к чему он клонит, и только ждет, чтобы он поставил точку. Но как она это примет? Он неуверенно посмотрел на нее. Надо ли делать это сейчас — так быстро? Может быть, подождать, чтоб она попривыкла к нему? Но время уходит. Оба они уже немолоды, и тем не менее ни он, ни она не заводили разговора о том, что было самым главным для них обоих.
— Конечно, — осторожно начал он, — мне понадобится кто-то, чтоб вести хозяйство… содержать дом в порядке, готовить… — Он на секунду умолк и добавил, твердо держась намеченной линии: — Я знаю, после стольких лет это может показаться немного неожиданным, Сара, но ты же знаешь, я никого так…
Он снова умолк — на этот раз испугавшись, так как Сара вдруг вся напряглась, потом встала, глаза ее засверкали, и эта враждебность, которую он все время в ней чувствовал, выплеснулась наружу:
— Так значит, после всех этих лет ты предлагаешь мне идти к тебе в экономки, Морган Лайтли? Ну, если это у тебя на уме, так я тебе прямо скажу: не нужны мне ни ты, ни твои деньги. Можно только диву даваться, как это у тебя хватило наглости явиться сюда ко мне и считать, что я тут же соглашусь на все твои предложения. Обошлась я без твоей помощи тридцать лет назад, обойдусь и сейчас!
— Но, Сара, — начал было Морган, поднимаясь на ноги. — Ты не поняла меня…
— Прекрасно поняла, — сказала она тихим, шипящим от злости голосом, — и ничего от тебя иметь не желаю. — Она повернулась к нему спиной и снова взялась за блузку, которую шила. — А сейчас, если не возражаешь, мне надо работать.
Морган постоял с минуту, насупившись, не зная, что делать. Он просто не понимал ее, и, поскольку она вела себя так, точно его и в комнате не было, он распростился и ушел.
Возвращаясь в машине домой, он ругал себя на чем свет стоит за свою поспешность и глупость и удивлялся непостижимости женского поведения.
— Все я испортил, Томас, — признался он позже своему брату, сидя в его гостиной над бакалейной лавкой в одном из грязных закоулков Крессли. — Надо было мне выждать. Нельзя так просто взять и перешагнуть через тридцать лет. — Он задумчиво попыхивал трубкой. — И все равно понять не могу, почему она вдруг так вспылила. Она просто ненавидела меня в ту минуту, точно я причинил ей какое-то зло.
— Ты разбудил ее совесть, появившись так вдруг, — сказал Томас. — Удивляюсь я тебе, должен признаться: ну, чего ты помчался к ней, не успев вернуться домой. Ведь она тогда так с тобой поступила… Не успел ты уехать, как она кинулась к другому и вышла за него замуж. А ведь ты тогда все устроил, чтоб она приехала к тебе, как только ты наладишь там жизнь.
Морган вздохнул.
— Да, и все-таки она была замечательная девчонка, Томас, — такой она и осталась! Хорошая женщина, гордая. Вся беда в ее гордости. Если бы я мог с этой ее гордостью сладить, все было бы в порядке. Хорошая она женщина… Какой она была бы радостью для такого, как я, на закате жизни.
— На закате жизни, — фыркнул Томас. — И это говоришь ты, в твои-то годы! Сколько тебе лет — пятьдесят два, пятьдесят три? Такой славный малый, самостоятельный, и деньги у тебя водится. Нет, тебе радости в жизни не занимать. И таких, кто захочет тебе эту радость дать, найдется сколько угодно. А много радости она тебе дала? Я-то ее никогда толком не знал, но слыхал, что уж больно она взбалмошная.
Морган покачал головой и задумчиво улыбнулся.
— Мне казалось, что я знал ее, Томас, — сказал он. — Мне казалось, что я знал.
Настало рождество, а потом и Новый год — и с ним сухие колючие ветры, дувшие неделями. Потом пришел февраль с жестокими холодами и метелями — месяц, когда температура по нескольку дней не поднимались выше нуля. И вот наконец, когда уже начало казаться, что мрачная зима будет длиться вечно, земля вдруг потемнела, набухла — близилась весна. В темных зимних лесах замелькали зеленые сережки, в городских садах и скверах появились крокусы, белые, сиреневые, желтые.
Морган жил не спеша, заполняя дни встречами со старыми друзьями, возобновляя старые знакомства, а также занимаясь перестройкой Грейстоунского коттеджа по своему вкусу. Судя по всему, он намерен был жить в нем холостяком, ибо за все это время ни разу не видел Сары, хотя она всегда присутствовала в его мыслях.
Однажды солнечным воскресным утром в начале мая он, по обыкновению, явился к Томасу на воскресный обед. Жена Томаса Мег готовила в кухоньке над лавкой.
— Томас наверху, на чердаке, Морган, — сказала она ему. — Ни с того ни с сего вдруг решил разобраться в старом хламе.
Морган полез наверх и обнаружил брата, склонившегося над жестяным ящиком, в котором лежали какие-то пыльные книжки. Он постоял с минуту в дверях, наблюдая за ним. В склоненной фигуре он увидел вдруг мечтательного юношу, который много лет назад с такой алчностью читал все подряд. Но как только Томас выпрямился и обернулся — сходство исчезло.
— А, это ты, Морган, входи, входи. — Сверху из слухового окна падала полоса солнечного света, и Томас прищурил глаза за стеклами очков. — Я вот тут надумал покопаться в старом барахле.
Морган присел на шаткий стул, а Томас снова принялся копаться в пыльных книжках, он вытаскивал их из ящика одну за другой, сдувая пыль и просматривая названия. Время от времени он задерживался на какой-нибудь книжке, перелистывал страницы, читал первый попавшийся кусок.
— Я просматривал некоторые из них на прошлой неделе, — сказал он. — Несколько лет к ним не притрагивался. — Он сел на ящики напротив Моргана, держа в руках тяжелый, хорошо переплетенный том. — Помнишь, как я экономил и копил деньги, чтобы покупать эти книжки, Морган? За какую только работу ни брался. — Он прочел заглавие на корешке: — «История Англии и ее народа» в десяти томах, мне казалось, что я всю историю буду знать, если прочитаю их.
Морган кивнул:
— Да, таких любителей грызть науку не часто встретишь, Томас.
Томас взвесил книгу на руке.
— А теперь эти книги сами стали историей, Морган. Элементами моей истории — истории неудачника.
Он снял очки и протер стекла платком.
— Странные трюки проделывает с нами жизнь. Когда мы были мальчишками, ведь это я — Томас, книжник, готовился завоевывать мир. А вместо этого сижу в бакалейной лавке на задворках, тогда как ты, малый неотесанный, но энергичный, наживаешь на другом конце света состояние и возвращаешься прямо как герой из романа.
В юности братья были слишком разные, и это сказывалось на их отношениях, мешая сближению, но сейчас Моргана вдруг охватило удивительно теплое чувство к Томасу.
— Ты слишком сурово себя судишь, друг, — сказал он мягко. Бывают разные неудачи и разный успех. Разве ты не счастлив? Да и Мег счастлива с тобой, я это вижу. А мне нечем похвастать, кроме денег в банке. Правда, я бы солгал и покривил душой, если бы сказал, что для меня это не имеет значения. Это очень греет, Томас. И все-таки есть вещи, на которые я бы эти деньги променял.
Томас улыбнулся и потрепал Моргана по колену.
— У меня действительно все в порядке, Морган. Просто ты вернулся и вспомнилось прошлое. Я бы не хотел, чтобы жизнь моя сложилась иначе — во всяком случае не хотел бы лишиться ради этого Мег. — Он отложил книжку в сторону и нагнулся над ящиком. — Она бы с меня живого шкуру сняла, если бы слышала, что я тут говорю.
Через несколько минут раздался голос Мег, которая звала их завтракать снизу, стоя у подножия лестницы. Морган сунул трубку в карман и поднялся.
— Одну минутку, Морган, подожди.
Морган повернулся и посмотрел на брата. На узком лице Томаса было какое-то странно смущенное выражение; он порылся в кармане.
— У меня тут есть кое-что. Это принадлежит тебе, а значит у тебя оно и должно храниться. — Он вынул из кармана конверт. — Он пролежал здесь много лет. Я считал, что, нечего тебе его отправлять, раз прошло столько лет, но выбросить его не решился.
Он протянул конверт Моргану, тот ваял его и повернул, чтобы взглянуть на почерк. Почтового штемпеля не было — только его фамилия, написанная высохшими, выцветшими чернилами.
— Это еще что такое? — спросил он.
— Да, наверно, ничего особенного, — сказал Томас.
Но это адресовано тебе, и я решил тебе его передать. Разве ты не знаешь, чей это почерк?
— Нет.
— Да ее же — Сары. Наверно, она тут пишет, что решила к тебе не приезжать.
Морган продолжал держать конверт, даже не пытаясь вскрыть его.
— А как оно к тебе попало, Томас?
Томас снова сел на ящик.
— Оно пришло после того, как ты уехал в Саутгемптон насчет билета. Я должен был поехать тебя проводить и навестить дядюшку Горация, помнишь? Ну так вот, прошло несколько дней после того, как ты уехал, и Сара дала мне этот конверт. Я встретил ее в конце улицы как-то вечером — она явно поджидала меня. Должно быть, она не знала твоего адреса. — Он покачал головой и с покаянным видом посмотрел в пол. — Сам не знаю, как это случилось, Морган, но за всякими делами я начисто забыл об этом письме. Помнится, я в ту пору что-то не очень хорошо себя чувствовал. Это было как раз в тот год, когда здоровье у меня сдало и мне пришлось уехать в санаторий. Так или иначе, только много месяцев спустя я напал на это письмо — оно лежало в какой-то книжке. Я решил, что, если бы письмо было такое уж важное, Сара наверняка повидала бы меня и спросила, передал ли я тебе его. Да и потом к тому времени она уже вышла замуж за Марка — как бишь его фамилия? — и у нее уже был мальчик. Так что я не видел оснований огорчаться по этому поводу. Я знаю, я не имел права держать письмо у себя, но я-то думал, что ты давно со всем этим покончил.
Морган, не отрываясь, смотрел в лицо брату.
— Значит, ты продержал его у себя тридцать лет?
— Ну, не совеем. Сжечь чужое письмо, понимаешь, я не решился, поэтому я снова сунул его в какую-то книжку и напал на него всего неделю или две назад, когда разбирался тут. С тех пор я все думал и думал — отдать тебе его и во всем признаться или уничтожить и забыть.
Морган вскрыл конверт и прочел письмо. Томас в изумлении смотрел на него, видя, как белеет лицо брата
— Ради бога, Морган, что там?
Морган покачал головой.
— Ничего, Томас, ничего. Просто на секунду всплыло прошлое — вот и все.
Он сложил письмо, сунул его обратно в конверт и бережно положил во внутренний карман пиджака. Что толку кипятиться и брызгать сейчас слюной? Ведь Томас же сказал, что был в ту пору болен, серьезно болен, как же винить его в небрежности. Да и что это даст, если сказать ему сейчас, что, вручи он письмо тогда, в свое время, это изменило бы течение жизни двух людей.
— Я… мне очень жаль, Морган, что так вышло, — сказал Томас, с тревогой глядя на брата.
Морган резко повернулся к двери.
— Забудь об этом, Томас, — сказал он. — Это было так давно.
Тут Мег снова позвала их, и они спустились вниз. На протяжении всего обеда Морган был замкнут и молчалив и вскоре по его окончании распрощался и ушел. Вернувшись к себе в гостиницу, он присел к столу и написал записку Саре. Он не сразу взялся за перо, а сначала долго думал и лишь потом написал:
«Дорогая моя Сара!
Прилагаемое письмо только сейчас попало в мои руки. Оно многое мне объяснило, и то, что мой брат Томас в силу неблагоприятно сложившихся обстоятельств вручил мне его лишь тридцать лет спустя, может быть, смягчит ту горечь, которую ты носишь в себе так давно».
Он вложил эту записку и письмо Сары в конверт и, дойдя до угла улицы, бросил его в почтовый ящик.
В следующее воскресенье стоял теплый погожий день. Морган впервые за много месяцев посетил Сару. Она не сразу открыла дверь в ответ на его стук, и потом они еще долго стояли на пороге, молча глядя друг на друга.
— Вот так-то, Сара, — наконец вымолвил Морган. — Я подумал, что сегодня хороший день для поездки за город.
В ее взгляде нельзя было ничего прочесть, когда она сказала:
— Я только надену пальто.
Он прошел следом за ней в дом и тотчас подошел к буфету, на котором стояла фотография молодого офицера, сына Сары. Он только было взял фотографию, как она вернулась в комнату, — взгляд ее скользнул по его лицу.
— Я готова.
— Прекрасно.
Он поставил фотографию на буфет и вышел впереди нее из дома. Выбравшись из узкой главной улицы, Морган нажал на скорость и повёл машину к Грейстоунскому коттеджу, где полным ходом шла перестройка. Склоны холма здесь поблескивали свежей зеленью, которой еще не коснулись черные от копоти пальцы заводов, выбрасывавших в долину свой дым. В фруктовом саду за домом давно не ухоженные деревья пестрели то тут, то там розовыми и белыми цветами. Они молча прошли по дорожке, Морган открыл ключом дверь и отступил, пропуская вперед Сару. В их манере держаться появилась какая-то новая отчужденность, и в машине они почти не разговаривали. Морган достал из картонного футляра, который принес с собой, копию плана перестройки. Они прошли по комнатам, перешагивая через мусор и строительные материалы, и он объяснял ей, что где будет. Она слушала его, время от времени кивала, но замечаний почти не делала. Наконец они пришли на кухню, и Морган указал на высокую чугунную плиту и камин.
— Все это уйдет отсюда, Сара. Стена здесь будет обрушена и передвинута на четыре фута. Вдоль будущей стены будут встроены всякие современные устройства. Сейчас ведь просто чудо, какие делают кухни. — И он продолжал развивать свою мысль, показывая ей каталоги с пестрыми блестящими иллюстрациями, на которых было изображено сверкающее кухонное оборудование. — Здесь будет не кухня, а рай земной, когда все установят.
— Рай земной?
— Так принято говорить в Австралии.
— А-а. — Она посмотрела вокруг. — Что ж, на словах это выглядит очень хорошо.
Он напряженно глядел в ее лицо.
— Да, такая кухня намного облегчит труд хозяйки и, думается, одной женщине орудовать здесь будет нетрудно, если к тому же у нее будет помощница для черной работы.
Сара не смотрела на него.
— У тебя уже есть кто-нибудь на примете, кто будет хозяйничать здесь?
Он в упор посмотрел на нее.
— Думаю, что да, Сара, — сказал он твердо. — Я думаю снова жениться, и я знаю одну вполне подходящую женщину. Ей тоже нужен кто-то, кто заботился бы о ней.
— А не кажется ли тебе, что надо было бы сначала у нее справиться, прежде чем все здесь оборудовать. Особенно кухню. Ведь у каждой женщины свое представление о том, какой должна быть кухня.
— Что ж, Сара, — сказал он, — послушаем в таком случае, какие у тебя на этот счет представления.
— У меня?
— А кто же еще, по-твоему, может меня интересовать?
Она отвернулась, чтобы он не видел ее лица, и подошла к окну, выходившему в запущенный фруктовый сад.
— Видишь ли… ты ведь, в общем, ничем не обязан мне, Морган.
— Послушай, Сара…
— Это, видишь ли, не твой сын…
Он был ошарашен. Во взгляде, каким он уставился на нее, читалось изумление.
— Не понимаю.
— Я говорю о Джоне, — сказала Сара. Она стояла совершенно неподвижно и глядела в окно, сжимая обеими руками сумочку. — Он не твой сын, Морган.
— Я… я ничего не понимаю, Сара, — снова повторил он. — А в письме…
— О, я тебе не лгала. — Она повернулась и сделала несколько шагов по неровному дощатому полу, не глядя на него. Он же смотрел на нее не отрываясь. Она сказала: — Только ничем это не кончилось. Я тогда ошиблась. А Джон — сын Марка, Морган, не твой. — Она взглянула на него теперь: он лишь беспомощно развел руками.
— Не знаю, что и думать, Сара. Всю эту неделю я считал, что у меня есть сын. — Он грустно улыбнулся. — Это было приятное чувство… Так как же получилось с Марком? Ты все-таки вышла замуж за него.
— Я была в панике, — сказала Сара. Она смотрела куда-то поверх его плеча — так смотрят не вдаль, а поверх истекших лет. — Я не знала, что делать, я считала, что ты меня бросил, и я рассказала все Марку. А он ведь всегда был неравнодушен ко мне.
Морган кивнул:
— Я знаю.
— И он не отвернулся от меня, даже после того, как я ему все рассказала. Мне было страшно, я растерялась. Я просто не знала, что делать. И Марк казался мне единственным выходом.
— Но ты же обнаружила, что ошиблась? — Да, и довольно скоро, но разве могла я потом отвернуться от Марка, когда он так поддержал меня? Вот мы и поженились. Я не любила его — во всяком случае не так, как тебя, но я его уважала. Он был такой хороший, такой добрый и мягкий, что со временем я не могла не полюбить его. Мы хорошо жили, это был хороший брак. И у нас появился Джон.
— И все эти годы ты считала, что я бросил тебя? — спросил Морган.
Она сухо улыбнулась.
— Но ведь и ты так же думал обо мне.
— Ах, сколько времени даром потрачено, — взорвался он. — Совсем даром!
— Нет, Морган, недаром. Мы оба принесли счастье другим людям. Значит, уже недаром.
Он скрутил в трубку чертежи, которые держал в руке.
— Да, ты права.
Она выпрямилась и снова прошлась по комнате.
— Так что ты ничем мне не обязан, Морган. Ты ничего мне не должен.
— Да, мы квиты, — сказал Морган. — Мы вернулись к тому, с чего начали.
— Только вот на тридцать лет стали старше, — заметила Сара, — и оба прошли через брак.
— Из чего вовсе не следует, что не можем вступить в новый.
— Не все к этому стремятся, — сказала она. — Есть люди, которые довольствуются тем, что имеют. — Она повернулась к нему. — Я, например, не собираюсь замуж. Мне уютно и так. У меня есть пенсия, я шью, и Джон помогает мне. Так что я вполне могу существовать.
Морган кивнул:
— Да, вдовство не могло, конечно, сломить тебя.
— И дело вовсе не в том, что я никому не нужна. Я ведь еще не старуха и не какое-нибудь страшилище. И могла бы устроить семейную жизнь.
Морган улыбнулся.
— Я в этом не сомневаюсь, дружок. Но не кажется ли тебе, что это провидение удержало тебя от замужества, пока я не пересек шар земной, чтоб вернуться к тебе?
— Чтоб вернуться ко мне? В свой любимый Йоркшир, ты хочешь сказать?
— При условии, что в Йоркшире живешь ты, Сара. Если б я не знал, что ты овдовела, думаю, я не вернулся бы вообще.
Она вдруг вскинула голову, и это кокетливое движение воскресило перед ним девушку, которую он любил когда-то и давно-давно потерял.
— Что ж, — сказала она, — придется тебе убедить меня в этом.
Он хлопнул рукой по картонному футляру и громко рассмеялся. Внутри у него все пело.
— Не беспокойся, дружок, ты мне поверишь, — сказал он. — Ей-богу, поверишь!
И она поверила.