Посвящается Всеволоду Вячеславовичу Иванову
Таежный май. Берега, буйно заросшие черемухой, словно качаются, когда по реке проходит ветер. Они подмыты весенней разлившейся водой, белые тяжелые кипы обвисли, как облачка, и мокнут в воде, будто пьют, и не понять — то ли река затопила черемуху, то ли черемуха запрудила ее. Широкая и спокойная в глади, с течением на дне, стремительная на перекатах, река пробивается сквозь черемуху, накатывает холодные воды на ветви, и облачка белых кип качаются, оседая и подымаясь, а солнце, отражаясь в воде, тоже качается, расплываясь по волнам ослепительными желтыми полосами, — купается. Водная гладь вся усеяна белыми лепестками, и они, прибиваясь к берегам, остаются в заводях и колышутся, как розовая искрящаяся пена.
Ядовито зеленеют горячие травы, сверкают лобастые камни — валуны, солнце будто упало в черемуху, и его лучи мягко прошивают молодую дымчатую листву. Все на реке пронизано светом, поет и цветет, а над нею — жара и тайга с высохшими соснами, с сомлевшими от духоты березами и кедрами, с гудением шмелей и звенящим воздухом на комариных болотах.
Шесть связанных по углам плотов из лесовин двигались по течению, деревянной громадой своей закрывая полреки. Четыре плотогона гнали древесину в строящийся Зарайский лесозавод, и самый молодой из них, Васька Дубин, облокотившись на рулевое бревно-гребь, казалось, не слышал полусонных криков головного: «Навались! Веди лево-о!» — и, вдыхая черемуховый пьянящий настой, совсем забыл о плотах и товарищах.
Он думает о своей деревне Зарубино, которую проплывут они мимо, о невесте Глафире, о расцветшей сирени у нее в огороде, где увидел Глафиру первый раз красивой и недоступной, волнующей и строгой. Каждой весной люди молодеют, и однажды приходит любовь, от которой кружится голова, сгорает сердце и человек становится или печальным, или отчаянным, или счастливым.
Пришла она и к Ваське. А был он рябоват и рыж, росту высокого, складный, силой своей хвалился в драках — мог подмять под себя троих. Славы особой за ним не водилось, кроме той, что в Зарубине веселее его не найти. Часто он пропадал в тайге в поисках сезонной работы, охотничая с ружьем, а то и просто бродил по базарам, меняя добычу на рубли и товар, — кормил себя, старую мать и четырех сестер, каждый год выдавая их замуж поочередно. Нахальный и ветреный, покачиваясь длинной фигурой, он появлялся в Зарубине с мешком и ружьем за плечами, гордо подняв свою, будто охваченную пламенем, голову, прищурив под белыми ресницами синие с насмешкой глаза, и, здороваясь с встречными большой длиннопалой рукой, долго и подробно рассказывал об удаче.
Родные величали Ваську «кормильцем», бабы «разбойником», мужики из сельсовета — охотники и рыбаки — «удачливым работником», а девчата, особенно те, кто на выданье, — «обманщиком», потому что он всем обещал жениться, сыграть свадьбу, а сватал их за других парней. Но никто ни разу не назвал его хозяином, как принято в тайге называть всех, кто имеет добротную избу с километровыми огородами, жену, детей и сундуки, полные всякого добра. Васька понимал, печалясь, что до хозяина ему еще далеко, и утешался тем, что всему свое время.
Вот и мать стала надоедать ему, называя бродягой.
— Женись, Васька, на любой девке, не мыкайся по свету, да и живи на месте своим домом…
Но жениться он не собирался, зная из книг, что есть на свете, по которому мыкается он, любовь, и когда-нибудь он встретит ее, и уж тогда пойдет свататься, а пока есть вдовы и девки, которые не прочь поиграть в эту самую любовь…
Одевался он всегда в просторную белую рубаху с расшитым воротником, в хорошие суконные брюки, заправленные в хромовые сапоги, вместо часов носил компас, который подарили ему геологи, когда он служил у них проводником. Одетый во все отглаженное и начищенное, он будто загорался изнутри и в в самом деле становился красивым, статным парнем, который не может не нравиться, если еще учесть к тому же, что после войны в таежных деревнях осталось мало парней.
Однажды Васька пошел на реку выкупаться и увидел там на плитовых камнях Глафиру — дочь медвежатника Громова, приехавшую из Ивделя.
Она стирала, наклонившись к воде, била вальком по мокрому белью. Васька подкрался сзади и обхватил ее за пояс, она, вздрогнув, вздохнула, выпрямилась, обернувшись, прижалась к нему упругим телом и ударила вальком по голове. Васька вскрикнул от боли и, остолбенело смотря на ее гневное лицо с раздувающимися ноздрями, потер ладонью шишку. Глафира сказала спокойно:
— Ну вот. Теперь на черта похож.
— Пошутить хотел! За что же ты?..
— Шутить не позволю. Не будешь лапать.
Он осмотрел ее всю и слабо улыбнулся.
— Кра-асивая ты! Давай знакомиться!
— Это заслужить надо, парень… И не паясничай. Давай-ка платок холодный приложу — шишка-то мигом и спадет. — Она обняла его голову прохладной белой рукой и стала примачивать лоб шелковым розовым платком.
Ваське стало приятно, он прижимался головой к ее нежной сильной руке и не отрывался от Глафириных черных глаз.
— Что смотришь? Не икона я…
— Вот мне жену такую бы! — не удержавшись от восхищения, выпалил он и заметил, как она отняла руку и с усмешкой взглянула ему в глаза, сжав алые губы на бледном лице: круглые белые щеки ее зарумянились и ямочки около губ стали еще больше заметны.
Она засмеялась и сочным девичьим голосом сказала строго:
— Для мужа ты мне неровня.
Васька обиделся:
— Подумаешь… Вот с сегодняшнего дня сниться тебе буду! Сама полюбишь…
Глафира не ответила и пошла, держа ниже груди таз с бельем.
Васька с досадой понял, что он первый раз в жизни неумело похвастался, что девка эта действительно не по нему. Понял и удивился ее строгой силе, гордости и величавой неприступности.
А как она уходила! Статная и ладная, с покатыми округлыми плечами и белой шеей, на которую падала тень от черного узла волос, с тонкой талией, с величавой походкой — идет, как плывет, осторожно ступая скрипящими кожаными тапочками.
Ваське хотелось окликнуть Глафиру, чтобы она оглянулась и он снова бы увидел ее красивое надменное лицо. А она шла не обернувшись ни разу, и Васька подумал, что она так может и совсем уйти куда-нибудь далеко-далеко… А потом обрадованно махнул вслед рукой: никуда ей из Зарубина не уйти теперь. Приехав из Ивделя навсегда, потому что умер отец (его задрал медведь на охоте), Глафира осталась единственной наследницей большого хозяйства, движимого и недвижимого имущества. А хозяйство требует работы и от себя не отпустит всю жизнь. Уж кто-кто, а он это хорошо знал!
Утром он пошел к ее избе-усадьбе взглянуть на хозяйку, с отчаянным желанием подружиться с ней. Ворота и калитка были заперты, и он долго выбирал щель в заборе для наблюдения. Глафира кормила быка, бросая ему под ноги охапки сена. Бык мотал рогами и искал в руках человека хлеб.
Забор зарос крапивой, и Васька, обжигая лицо и руки, нашел щель побольше. Обернувшись неожиданно, Глафира увидела Васькины нос и глаза, потемнела лицом и подошла к забору.
— Что, как вор, хоронишься?! А ну, давай через забор! — сказала она насмешливо.
Васька перемахнул забор, и Глафира молча подала ему цепь, привязанную к бычьей шее.
— Держи. Сейчас он сено есть будет.
Бык действительно съел все сено. Глафира одобрительно покивала своим красивым строгим лицом и вынесла Ваське ковш браги. Подавая ей опорожненный залпом ковш, он вдруг обнял ее просто и нежно, а она, ударив его по рукам, сообщила:
— Что ж, прав ты, Василий. Ночью приснился. Только не рыжий.
Он лишь успел подумать: «Погоди, приснюсь и наяву!» И от радости, заломив ей руки за спину, подхватил на грудь и закружил. Глафира сначала кричала: «Брось! Пусти!», но когда Васька стал целовать ее упругие холодные щеки, присмирела и, отдышавшись у него на руках, приказала спокойно:
— Поставь на землю.
— Глафирушка, запала ты мне в душу. Теперь я не отстану, всем прокричу, что ты невеста моя!
Васька стоял перед ней, высокий и хороший, раскрасневшийся, с горящими синими глазами, откидывая рукой рыжие кудри, а Глафира задумчиво смотрела на него, и он понял, что она поверила — не отстанет, и это ей было приятно.
— Увидим… — вздохнула она печально и неловко развела руками: — Что-то я тебя пожалела…
…Ночью он, подкравшись, долго смотрел в открытое окно, как она спит на боку, укрывшись простыней, чуть поджав колени и положив руку на высокое бедро. Васька хотел залезть в окно, однако сробел и постучал по стеклу. Собаки были закрыты в конуры. Глафира, проснувшись, отперла калитку и еще сонная, горячая, в ночной длинной рубашке, упала ему на руки, прильнула губами к его губам, выдохнула:
— И опять ты мне приснился. Будто… свадьба!
Васька не дышал, чувствуя под ночной теплой рубахой тело Глафиры. Падали на голову и плечи осыпающиеся лепестки сирени. Вялая и полусонная Глафира водила губами по его щекам и глазам, дыша в лицо. Ваську тронули ее доверчивость и открытая нежность.
Он подумал покровительственно: «Все еще сон видит! Уже… как после свадьбы», — и понес Глафиру на руках к постели.
…Было много бессонных ночей и много разговоров о том, как они будут жить и что делать. Все было как во сне, легко и просто. Он стал днями пропадать у нее и работать во дворе, поняв, что необходима хозяйке крепкая мужская рука в доме, что одна она не сможет вести огромное хозяйство и ей нужен работник…
А ночью, засыпая после ее жадных ласк, забывал обо всем, думая, что так и должно быть в их жизни.
Решили: свадьбу справить осенью. Васька же на сезон наймется в плотогоны, заработает денег… В эту ночь Васька задумчиво объяснял ей, что из-за гордости не может без своих денег делать свадьбу. На подарки и вино их уйма нужна! Глафира кивала, одобряя:
— Иди. Работай. Хорошо.
— Невеста, невеста… Вот и дожил! — шептал Васька. — Будешь ждать? Сезон ведь… три месяца!
Глафира молчала, а он от радости был на седьмом небе — «дожил до невесты» и хвастливо отвечал за нее:
— Будешь. Невесты… ждать должны!
И ходил с ней по улицам и целовал при всех, а Глафира не упрекала и не чувствовала стыда — теперь все должны знать, что она невеста!
Васька съездил в леспромхоз, на запань, где валили лес и вязали плоты, нанялся вместе с Жвакиным, старым лоцманом, уговорив старика. Жвакин жил тоже в Зарубине и ходил по дворам: плотничал, поставлял свежую рыбу, лечил скот, снабжал охотников дробью, чинил и паял… В пару им дали обрусевшего манси[1] Саминдалова и громадного бородатого Григорьева с Украины, который сидел в тюрьме и, освободившись, остался здесь, в тайге.
Прощаясь, Глафира сказала Ваське:
— Поженимся — станешь на ноги. Будешь хозяином.
Об этом он мечтал давно. Что ж, неплохо! Только жаль одного — свободы и привычки к прежнему: придется бросить бродяжничество, жить на одном месте… А уж очень ему нравилось бывать всюду, бродить одному, на свободе, работать и хорошеть душой — он всегда и всюду все умел и всем был нужен в трудном деле. Тогда он был другим хозяином… хозяином тайги! Но с этим, как ни больно, придется расстаться.
Доведет лес до Зарайского лесозавода и… свадьба! Это его последнее бродяжничество.
Вот и сейчас он проплывает километры воды, берегов, черемухи в последний раз! Заработает и будет жить с Глафирой, как все люди живут! Все очень просто! И все, кажется, создано для счастья: и этот черемуховый май, и молодость, и любовь, и достаток, и впереди — долгое время до самой старости. И эти плотовщики-товарищи — три чужие жизни, ему еще не известные…
У головного плота подался вперед, приложив ладонь ребром ко лбу, ворчливый старик Жвакин. На последнем плоту с веслом стоит добрый и тихий Саминдалов и задумчиво смотрит в воду, напевая, — наверно, тоскует о ком-то… Напротив Васьки, тяжело навалившись грудью на гребь, покачивается взад и вперед, будто повиснув, громадный Григорьев — загадочный молчаливый человек. Голова болит, наверное с похмелья…
Плыть еще долго и скучно. Жара палит нещадно, бревна горячи, руки стали чугунными, и воде не видно конца, и черемуха уже надоела, и Васька не знает, чем развлечься, чтобы не думать о Глафире.
Над Жвакиным подшутить, что ли?..
У песчаной отмели, прыгая по каменным плитам, побежали вровень с плотами два маленьких босоногих человечка. Они заходили в воду, махали руками — просили остановиться. Жвакин погрозил плотовщикам кулаком и, чуть не выпустив из рук переднее весло, стал еще громче командовать. По реке перекатывался его надтреснутый старческий голос, ухая в таежных просторах громким эхом:
— Так держа-а-ать! Греби влево! Греби вправо-о!
И уже отчаянным сердитым выкриком, видя, что плотогоны выпустили из рук гребь и с любопытством смотрели на отставших парнишку и девчонку, с натугой приказал:
— На-ва-ли-ись!
Ругаясь матом, пригибая голову с торчащей белой бородкой, нервно шевеля обвисшими прокуренными усами, подошел, выпрямив свою жердеобразную старческую фигуру.
— Ну, что они там?.. Что встали? Кому кричу?
Жвакин упер руки в бока и покачнулся. Неуправляемые плоты пристали к берегу, стукнувшись, шурша днищем о песок, качнулись, и солнце упало вниз, будто окунулось в воде, а потом снова повисло в середине неба.
— Э-э-эй! — заорал Васька парнишке и девчонке и, увязая сапогами в мокром песке, замахал рукой, подзывая их. Те прибавили шагу, а потом, заметив, что плоты остановились, побежали.
— Ну, што орешь? — остановил Ваську Жвакин. — Все равно не возьму. Парнишку куда еще ни шло, а девчонок на плоту не потерплю.
Васька рассмеялся.
— Ты, Карпыч, желчный родился! Вместо сердца у тебя отруби! Дивчина варить будет. Котел есть, а варить никто не умеет. Сухое да каша надоели уже! А парня подручным поставим!
— Дак ведь никто не знает, кто они такие, — может, жулики…
— Сказал! А если люди в беду попали! По таежному закону помочь надо.
Григорьев, сняв сапоги, сел на краю плота, спустил ноги в воду и пил ее, черпая поблескивающей серебряной ложкой. Саминдалов, запрокинув голову, вглядывался в небо, в котором кружил самолет лесничества.
— Сейчас спросим! Жулики они, али кто… — нахмурился Жвакин.
«Жулики» подошли и остановились.
Девчонка — тонкая, с большими грудями, курносая, в ситцевом белом платье. Нога у щиколотки перевязана бинтом. Опустив руки к подолу, держит узелок. Глаза серые — настороже. Парнишка — коренастый, с чемоданчиком в одной руке, другой придерживает на палке, перекинутой через плечо, две пары обуви: босоножки и ботинки. Скуластый и белоголовый, в черной вельветовой куртке с замочком, в штанах, закатанных выше колен, он подался вперед и, мигая зелеными, чуть насмешливыми глазами, выговорил:
— Здравствуйте, — и закрыл плечом свою подружку.
— Н-ну! — Жвакин мотнул головой и зачем-то снял картуз. — Кто такие? Откуда? К чему сигналы подавали?
Парнишка, стесняясь, начал:
— Я?… Муж ее. Николаем звать. Она жена — Антонина. Вот… просьба — возьмите нас с собой. Нам только в Зарайск доехать…
Жвакин приготовился экзаменовать, сложив руки на груди:
— А что делать там будешь?
Николай бойко ответил:
— Жить. На работу поступим. Мы к геологам хотели, но до них далеко, да вот Тонечка ногу поранила — не дойдет!
— Жена, на работу… — передразнил Жвакин. — Мне лишний груз на плотах не нужен.
Антонина выступила вперед.
— Мы от родителей сбежали! — воинственно сообщила она.
— Любовь у нас. А они не согласны! — дополнил Николай, осмелев.
Плотогоны захохотали.
— Побег? От родителей?! — закричал Жвакин. — А мы, думаете, тут поженим вас?
Коля кивнул: мол, о чем же спорить? — и сказал:
— У нас и водка есть — и раскрыл чемоданчик: на рубашке лежали голубые бутылки с водкой.
Григорьев обрадованно вскочил, сунул ноги в сапоги:
— Н-ну! Идите сюда!
Васька обнял Николая и Антонину за плечи:
— Вот и свадьбу справим! Раз вина много — поженим!
Жвакин прислушался и, крякнув, поднял вверх палец, дружелюбно сказал:
— Пить нам нельзя — плоты разобьем. Разве что… по маленькой…
Саминдалов смотрел на Антонину и улыбался по-хорошему, думая о чем-то своем.
Жвакин экзаменовал, тыча пальцем в молодых:
— Что умеешь?
Антонина затараторила:
— Варить, шить, стирать, песни петь, читать…
— А ты? Сила есть?
Николай вдруг запрокинул назад голову, подпрыгнув, перевернулся в воздухе и снова встал на ноги. А потом, подкинув ноги вверх, встал на руки и так, на руках, вошел на плот.
Жвакин неодобрительно покачал головой — вот до чего довела любовь — на головах люди ходят! — и распорядился:
— Ладно. Обедать пора. Ты… Коля-колесо, становись ко мне подручным. А ты, девка, кашеварить будешь и другое что… по хозяйству.
Сварили мяса в котле, достали из рюкзаков луковицы, соль, расселись все у котла. Коля вынул из чемоданчика два пол-литра и торжественно поставил на большой пень, служивший столом.
За обедом все развеселились, даже Жвакину понравилось, когда Васька, усадив Колю и Тоню на пеньки у котла, рядом, как жениха и невесту, объявил:
— Внимание! Открываем таежную свадьбу. Жених, наливай всем по чарке, и если невеста выпьет — выпьем и мы. А то до песни далеко!
Коля разлил всем по полстакана — кому в кружку, кому в чашечку, а Григорьеву — прямо в ковш, за неимением посуды.
Васька закричал «горько», все подхватили и рассмеялись: Тоня и Коля не знали, что такое «горько».
— Целуйтесь, черти!
Выпили. Григорьев медлил. Держа дрожащей рукой ковш с водкой, он посмотрел на сильно проголодавшихся жениха и невесту и подмигнул им мрачным хитрым глазом: «Ну! За пленных и всех военных!» — выпил залпом и закрыл глаза, будто ожидая чего-то, очевидно как проходит похмелье. Поморгал, тяжелой пятерней почесал волосатую грудь, погладил себя по животу и, вздохнув, блаженно улыбнулся:
— За-хо-оро-шело!
Потом все чуть опьянели — то ли от жары, то ли от водки, то ли от веселого возбуждения — и заговорили, хваля Тоню и Колю за молодость, за отчаянность, за то, что дружны и не побоялись начать жизнь так рано!
А Тоня и Коля, счастливые от всеобщего внимания, опьянели и целовались на виду у всех, уже не дожидаясь «горько».
За полдень вода нагрелась, тени стали длиннее. Когда плоты стоят, течение незаметно, и можно лежать на бревнах и говорить обо всем на свете.
Васька, указывая на целующихся Колю и Тоню, толкнул локтем в бок Жвакина.
— Вот и будут жить они, молодо и счастливо. Много им не надо. Им ничего не надо. Любовь есть? Есть. Работа есть? Найдут. Жилья в тайге хватит. Молодцы! Решились на побег — сделали. В жизнь… убежали!
Жвакин возразил:
— Можно было им еще несколько лет до свадьбы подождать. Жизнь торопливых не любит. По минутам ее разбей… Сладкая минута пройдет — вспомнишь! Горькая — забудешь… А жить трудно! На себя работать и то ее не хватит. Что миру дашь, а что от мира возьмешь!
— Да, философия… — протянул Григорьев. — Только не понял я. Мне в жизни много надо. Все верну, что потерял. Не минуты, а годы!
— Математика простая! — дополнил Жвакин, воодушевляясь. — Ты вот, мил-человек, в тюрьме отдыхал, а почему? Ты обидел — и тебя обидели. Баш на баш! А почему? Плохо взял, где что лежит, не рассчитал… А для меня всякая власть одинакова. Я законный! Я и при царе жил — не обижали! Бывало, все ко мне: «Карпыч, сделай то-то и то-то»… Ухвачусь за дело — глянь, золотой в кармане. А еще мог и не согласиться…
Григорьев всегда говорил мало, больше размышлял, но сейчас он встал над Жвакиным громадный, с бородой, с жестким лицом, растопырив большие руки, одернул на себе брезентовую робу и пропитым, хриплым басом заговорил:
— Темнишь ты, старик! Ты вот раньше, пока я… отдыхал, у людей работал, а они тебе из своего заработка платили, от добычи какой… часть отчисляли. И выходит — минуты твои краденые. И помрешь ты, кустарь, когда люди эти не будут в тебе нуждаться. А я всю жизнь не на себя работал. В совхозе Васильевском на Днепре… государственным человеком! Бухгалтер я. А вот как стал на минуты-то жизнь рассчитывать да на себя у других воровать… тут меня и на отдых!.. Так-то!
— Я жить умею, — похвастался Жвакин, — не помру! У меня просто: сделал — получи! Получил — живи! И не люблю, когда этому мешают. Человек должен не мешать другому. Всем жить охота. Помешал — я уже озлоблен…
Поднялся Саминдалов, слушавший всех внимательно, и поднял руку.
— Я скажу, худые люди есть. Жить мешают. — Саминдалов стал показывать пальцем на каждого: — Мне, тебе, ему, им! — Жвакина он почему-то не отметил.
Все умолкли, прислушались: о чем поведает этот лобастый манси с коричневым лицом, с косичками, торчащими из-под платка, повязанного по-бабьи. Здоровый, с красивой славянской головой, с чистым лбом, он был похож на человека древних времен. Заговорил, как запел:
— Легенда есть. Жили люди — седые и молодые. Оленей пасли, зверя били, рыбу сушили, детей рожали.
Солнце — на всех одно. У всех к солнцу любовь, а у него — в дар людям весна, жизнь и удачи.
Подрастет кто до ножа (это дают нож молодому — иди медведя добывать), заколет зверя — невесту себе выбирает!
Праздник у всех — белую лошадь на свадьбе варят для жениха, невесты и родичей, остальным — мясо медведя. Едят, пляшут и солнцу песни поют.
А был худой человек среди этих людей — ни охотник, ни шаман, так — ленивый! Тоже подрос — дают ему нож: иди, корми невесту! Ленивый — всегда трус. Не пошел. Не дали ему невесту. А он красивую выбрал, все она умеет делать. Обиделся он. Ленивый — всегда злой и хитрый.
Ночью, когда все люди на земле спят, он подкрался к солнцу, — отдыхало оно за горами, — схватил и спрятал в мешок, а вместо него бросил в небо старый потрепанный бубен. Вот на луну похоже!
Ночь, темно. Люди уже год спят. Откроют глаза, смотрят — все еще ночь, рано вставать.
Ленивый — всегда чужое ест. Съел он все припасы и тоже лег спать, а мешок с солнцем под голову положил. А солнце не спит — ему каждый день светить надо! Раскалилось оно, и мешок сгорел и тот человек сгорел. Проснулись люди, смотрят — опять в небе солнце, на всех одно. И праха ленивого не видно. Худой человек был. Солнце перестает быть солнцем, когда оно на одного. А луна никому не нужна — светит, а не греет. Все!
— Интересно! — восхитился Васька, вспомнил о о Глафире и задумался.
— Сказка-а! — вздохнул Григорьев и, зевнув, закрыл глаза.
Жвакин только рукой махнул — ничего не понял. Коля и Тоня сидели разинув рты. А Саминдалов, довольный, ушел поспать. Жвакин, словно спохватившись, встал у греби и скомандовал громче обычного:
— Отчаливай!
Но прежде чем отплыть, все выкупались и немного отдохнули.
«Какие мы… разные!» — отметил Васька, становясь на рабочее место. Он смотрел на успокоившихся плотогонов и думал, что судьба свела их вместе, а работа сблизила, и даже влюбленные Коля и Тоня, побег их, не могли помешать, потому, что люди любят друг друга. А разве они все не совершили побег! Кто в жизнь, кто в работу, кто за рублем. Лишь бы куда-нибудь! Видно, человеку надоедает жить привычно и одинаково. Вот и убежали от жизни, сменив профессии, место… Почему? Что их зовет: рубль или новая жизнь?
Он, Васька Дубин, похоже, сбежал от невесты, Григорьев не вернулся на Украину — значит сбежал от родной стороны, Саминдалов покинул стойбище и родичей, Жвакин сбежал от нужды, с мечтой купить лодку и ружье, Тоня и Коля-колесо убежали от родителей просто в жизнь… Все это показалось Ваське обидным и малым… А ведь есть другой, большой мир, в котором люди не думают о себе и о рубле, вот как у геологов, с которыми он работал, или… вот они ведут лес в Зарайский лесозавод, на стройку, к приехавшим отовсюду людям. Что-то позвало их в тайгу!.. Сегодня всем было хорошо, весело — помогли молодым в беде. Все стали товарищами. И у каждого, наверное, душа похорошела… А это ведь всего дороже!
Ваське было грустно. Вот и пришло время, когда нужно раздумывать о многом и серьезном. Оказалось: жизни-то он и не знает, кроме той, в которой легко можно заработать, быть сытым и веселым.
Всю дорогу Васька заботился о Коле и Тоне, словно приобщился к чужой светлой жизни, на которую он едва ли был способен. Он понимал, что они еще дети — беспомощны и наивны, и легко их обмануть, обидеть, оскорбить. Они ему казались какими-то неземными, а потому слепыми. Вот есть у них любовь — и всем они довольны. Им не надо ни избы с огородом, ни коровы, ни сундуков с добром. Поцелуи, песни, дорога, улыбки людей, безмятежный сон, когда устанут за день от радостей — и ничего больше. Им все равно, где жить, как жить, кем и где работать. Наверно, их любовь окрепла оттого, что, беспомощные в одиночку, вдвоем они — сила! И держится-то она на радости. Ваське было приятно, что все это понимают.
Сам он рассказывал им забавные истории из своих похождений. Саминдалов относился к ним так, будто подглядывал их счастье, восхищенно, трогательно и задумчиво. Однажды он сказал им доверчиво:
— У меня тоже невеста есть. Майра!
Григорьев сторонился их. Он стал еще мрачнее и загадочнее и подолгу не разговаривал ни с кем. Жвакин все время поучал их и раздражался, если что выходило не по его. Сами они, казалось, никого не замечали. Это было их право, право пока беспечных детей. Но все их полюбили за молодость, за неумение жить, за то, что их любовь была на виду у всех, — и это было всем приятно, как доверие, как будто они дети всех, — за то, что такого не было в жизни ни у кого. Так они и плыли на плотах, как очарованные, как святые, — святые дети земли и любви. Кто знает, что с ними будет дальше, когда они прибудут в Зарайск? Сумеют ли они отстоять себя?
Васька вспомнил, как поставили им палатку и они, видя, что все спят под открытым небом, отказались от нее. И еще вспомнил, как однажды уставший Жвакин накричал на Тоню за пригорелую кашу. А она вдруг спокойно сказала ему в лицо:
— Не кричите! У меня… ребенок… — И заплакала.
Жвакин растерялся: «Мать, значит…» — и больше никогда на Тоню не кричал.
Весь день Саминдалов пел. Чем быстрее двигались плоты навстречу ночи и остановке, тем громче звучал его гортанный певучий голос.
Река за поворотом разлилась широко, и берега ее утопали в черемухе. Плотовщики опустили гребь, и деревянная громада плыла по течению. Можно было отдохнуть и покурить.
— Что впереди? — крикнул Васька Саминдалову, который, облокотившись на шест, задумчиво смотрел вслед убегающим берегам, деревьям, облакам и уплывающей из-под ног воде. Только небо и солнце стояли на месте.
— Впереди моя жизнь! Лямья-пауль! — засмеялся Саминдалов и, подмигнув Ваське, пояснил: — Стойбище манси на черемуховой речке, — и снова запел.
Васька понимал настроение товарища: впереди стойбище, в котором живет Майра — невеста Саминдалова. Не о ней ли и поет он?
— О чем поешь, рума-друг?
— Ни о чем. Сам с собой беседу веду. Вот послушай. Ладно будет?
Саминдалов выпрямился, откинул рукой косички, поправил платок на шее и, ударив себя по бедрам, поднял голову, закрыл глаза:
Далеко, далеко, за тайгой, за горами,
Там, где солнце в небе висит каждый день,
Живет в новой юрте из крепких столетних сосен
Майра, Майра — моя невеста!
Дальше слушай…
Когда солнце встает — Майра тоже встает.
На солнце смотрит — меня вспоминает.
Сердце одно — любовь на двоих. Хорошо!
К реке-воде бежит, моет свои белые ноги,
С рыбкой беседу ведет — обо мне, обо мне!
Шибко ждет меня — видно, крепко любит!
Еще Саминдалов долго пел о том, как он будет ждать два года, пока Майра станет совершеннолетней, как он накопит много денег, накупит всего-всего, что положено, одарит отца, а он отдаст ему Майру.
Васька сочувственно слушал, кивая головой.
— Болею я шибко по стойбищу, по оленям. Мы с Майрой хорошо жить будем. Возьму Майру в тайгу, далеко уйдем. Юрту поставим — жить начнем. Емас! Ружье есть, сахар есть, мука, спички… Один выстрел — лось готов, убитый лежит, рога и мясо дарит. В тайге медведь, белка, птица. Рыбы хочешь — наловлю. Охотнику много ли надо — удача и дети! Вот детей много надо — жить веселей будет. А я отец их! Каждому сердце дам, руки…
— Значит, в тайгу опять…
— Так.
— Эх, Степан, Степан… не так надо!
Саминдалов поднял брови, скрестил руки на груди:
— Лучше нельзя.
— Жалко мне вас, вообще всех манси. Что хорошего? Всю жизнь как дикие люди… Хорошей-то жизни не видите. Вам с Майрой в городе надо жить. Она бы специальность приобрела, училась бы. Да и ты, Степан, глядишь, инженером каким-нибудь стал бы. Вот подавайся с Майрой на лесозавод. Там рабочие требуются…
— Нет, я два года подожду — и в тайгу!
Василий знал историю Саминдалова и Майры, и уж очень хотелось ему, чтобы стал манси счастливым, да вот не знал, как помочь ему. Видел: мается Саминдалов, грустит… Ночью однажды проснулся, заметил: Саминдалов не спит, и не понял спросонок — не то молится он, не то плачет.
— А скажи, нет у вас какого-нибудь обычая невест воровать?!
Саминдалов засмеялся:
— Есть обычай.
— Так укради, чем ждать два года. Проще простого! — обрадовался Васька и заметил, как Степан сожалеюще причмокнул губами:
— Нельзя. Давно бы украл.
— Почему, раз обычай? Вот ночью пойдем, р-раз — и готово! Уедешь ты с Майрой куда-нибудь и живи на здоровье.
Саминдалов махнул рукой:
— Нельзя, нельзя. Я спас ее однажды. Она как дочь мне стала — тоже обычай. А дочь зачем воровать?! Грех. Вырастет — уже не дочь, невеста будет. Так лучше.
— Как хочешь, а только я помочь тебе хотел.
Замолчали оба. Васька встал, потягиваясь, и зевнул:
— Ночь скоро. Опять плоты — к берегу. Спать будем, — и ушел, кивнув Саминдалову на прощание.
Из-за тайги выплывала большая, полная луна. Она медленно покрыла все вокруг белым печальным светом и, подрагивая, повисла в небе. Тихо плескалась на перекатах серебряная река, молчали, уплывая назад, светлые берега и деревья.
Саминдалову не хотелось спать. Разговор с Васькой о Майре разбередил его душу, заставляя вспомнить все, что было когда-то и прошло. Вот уже второй год носит он в сердце досаду, что живет на земле много разных людей — плохих и хороших, и он среди них, и Майра среди них, а вот они не вместе, хотя и любят друг друга. А почему не вместе?.. Есть и обычай, когда за невесту дают выкуп или просто можно ее украсть, есть и законы, когда можно жениться, если любишь и тебя любят, вот как у русских! А есть и несправедливость, когда отчаявшаяся душа посылает проклятие людям и богам! Есть и труд, тяжелый и каждодневный, за который платят деньги, есть и много продуктов, вещей, которые каждый день надо покупать, есть и друзья, как Васька, которые жалеют человека и готовы помочь… Есть и время, долгие томительные годы, которые надо прожить, ожидая, чтобы стать счастливым.
А те годы, что уже прошли? Были ли они счастливыми?..
Тогда он молодой и здоровый был, двадцати двух лет, и жил один в своей юрте. Правда, беден был Степан — ружье да собака, охотничий нож и ни одного оленя.
Род Саминдаловых почти весь вымер или перемешался с другими родами — Хантазеевых, Куриковых, Багыровых, Кимаев, Тасмановых, которые росли за счет его рода. Остался он один Саминдалов! Думал: женится, детей будет много-много, подождет, когда взрослые сыновья поженятся и народят ему внуков, и тогда станет он дедушкой — старейшиной рода Саминдаловых! И уйдет в горы и станет на речке своим стойбищем. Но никто из манси не отдавал ему дочерей в невесты: беден был и выкупа большого не мог дать — никто не льстился на три соболиные шкурки и мясо убитого лося.
А однажды пришла любовь.
Утром взял он с собой охотничий нож и топор и ушел в тайгу нарубить бересты и балок, чтобы построить летний берестяной шалаш — колпал. Недалеко от стойбища он услыхал крик, а потом понял, что кто-то зовет на помощь. Побежал на крик и увидел: огромный медведь встал на лапы, готовясь подмять под себя кого-то. И еще увидел: стоит на коленях спиной к сосне маленькая перепуганная девочка. Узнал Майру — дочь старого охотника Кимая. Еще утром он заметил, что она ушла в тайгу собирать землянику и травы для исмита[2]. Девочка притихла, увидев Саминдалова с ножом в руках. Медведь заревел и повернулся в его сторону. Кинулись друг на друга. Саминдалов пригнулся и всадил нож под левую лопатку медведя, а когда зверь, подавив рык, навалился на него — распорол медвежье брюхо. Падая, медведь успел зацепить лапой плечо Саминдалова и придавить его к земле. Бесстрашный манси чуть не захлебнулся кровью.
Майра, крича и плача, бросилась бежать в стойбище и сообщила всем, что Степан заколол медведя. Окровавленного, без сознания, парня принесли на руках и положили в его юрте на топчан. Майра осталась с ним. Она перевязала ему плечо, промыв рану теплой водой, сварила еду, ухаживала за ним с утра до ночи. А потом ушла к себе домой.
Каждый день она бывала у него. Топила чувал — очаг, стирала, прибирала в юрте. Саминдалов поправлялся медленно — рана болела, ныла сломанная рука. Отец и брат Майры ушли на охоту и целый месяц не возвращались.
Майре нравилось ухаживать за Степаном, и она начала оставаться у него на ночь. А потом и совсем перестала ходить к себе домой. Ей было тринадцать лет, но она все умела делать по хозяйству, и когда Степан открывал глаза, то видел ее хлопочущей у очага, где в котле варилась медвежатина или кипятился чай, или сидевшую с ним рядом на топчане. Он смотрел на нее благодарными и влюбленными глазами, и ему всегда хотелось погладить Майру по голове. А она пела ему песни о бесстрашном богатыре-охотнике, хозяине тайги, которого она полюбит. Когда он спал, она ложилась с ним рядом и долго смотрела на его исхудавшее лицо. Ей становилось жалко его, и она, свернувшись в калачик, засыпала в надежде, что утром снова будет варить ему еду и петь песни.
Они просыпались оба и здоровались: «Паче, рума!» — «Здравствуй, друг!» И Майра обнимала его за шею теплой рукой и прижималась лицом к щеке.
Он смотрел на это маленькое пугливое существо, на ее быстрые черные, чуть косые глазки, зная, как она прячет смешки, ладошкой закрывая рот, а если плачет, то со смехом. Смотрел и жалел, что она еще дитя, маленькая девочка с круглым мягким лицом и красивыми губами, черные волосы ее подстрижены скобкой — признак того, что еще с рождения отец получил за нее от кого-то выкуп…
Однажды Саминдалов взял ее за руку, погладил по голове, опросил:
— Майра, ты любишь меня?
Она кивнула:
— Да! — и доверчиво прижалась к нему.
— Когда вырастешь, пойдешь ко мне женой?..
— Я твоя жена давно. Я твоя, только твоя… — И заплакала, что-то поняв и испугавшись вдруг.
Он засмеялся от радости, от преданной наивности Майры и этим обидел ее.
Он уже выздоровел, а она все еще продолжала приходить и оставалась ночевать, не стесняясь целовала его. Оба были счастливы и оба поняли, что пришла любовь.
Однажды ночью появились отец и брат. Они стали, прислонившись спинами к косяку двери, и запричитали молитвы. Майра испуганно забилась в угол, поняв, что они пришли за ней. Саминдалов закрыл ее, встав посреди юрты, упер руки в бока и заговорил первым:
— Я знаю, вы пришли за Майрой. Рума отец Кимай, и ты брат Бахтиар, по закону седых стариков спасенная от смерти становится или сестрой, или дочерью, или женой. Майра мала еще, значит она сестра и дочь мне пока. Вырастет — женой моей станет. Пусть у меня живет!
Кимай вздрогнул: прав Саминдалов! Бахтиар схватился за нож.
— Ты, отец, богатый выкуп получил за Майру, когда она в люльке еще была. Этот закон раньше в силу вступил. Хочешь в жены Майру — покрой выкуп!
Кимай оскалился: прав его сын Бахтиар. Рукой отвел Саминдалова в сторону, взял Майру за волосы, выругался:
— Идем! Бабушка одна была, забыла ее! Она в небо ушла — умерла! Ты забыла о родных от радости. Идем! А ты, Саминдалов, забудь ее.
Майра заплакала, и Саминдалов не понял почему: то ли ей жаль бабушку, то ли его самого.
Тяжело было жить Степану рядом с Майрой и не видеться с ней подолгу. Охота неудачной была — сердце болело, рука дрожала при выстреле, слезы мешали целиться метко, все Майра перед глазами стоит! Да разве выкуп так скоро соберешь — годы нужны. Тогда он продал свою юрту и, простившись с Майрой, ушел из стойбища. Майра плакала и бежала за ним, хватая его за рукав, просила взять с собой, а он отгонял ее от себя, боясь, что уйдет она незаметно с ним и не вернется обратно, тогда отец разгневается еще больше и никакой выкуп не поможет. Майра отстала.
С наступлением холодов Степан еще охотился у Няксемволя, а потом ушел работать к русским. Был лесорубом в леспромхозе, работал лето и осень проводником у геологов, а затем пошел на лесозавод, в плотогоны. Русский язык он изучил хорошо, одежду переменил, сбрил бороду, только косички оставил да повязывал шею платком по-мансийски. Перестал верить в богов, но часто разговаривал с ними. И все о своей мечте: скопить денег, купить ружье, припасы, оленей, отдать выкуп и уйти с Майрой в тайгу далеко-далеко. Все еще надеялся, что деньги и подарки разжалобят отца Майры и он отдаст ее.
…Саминдалов вздрогнул, очнувшись от воспоминаний, — где-то за соснами на далеком берегу залаяла собака. Охотник или рыбак, должно быть, разжег костер и готовился ко сну. Степан гадал, где остановят плоты, и смотрел на головного. Жвакин рулил гребью и невозмутимо маячил впереди. Григорьев сидел у котла на бревне и что-то ел из котелка своей серебряной ложкой. Васька спал, наверное, а Тоня и Коля сидели в палатке и, мечтая о будущем, может, целовали друг друга, ласкались. Счастливые люди!
Вдруг сосны на берегу расступились, берег взгорбился, и Саминдалов узнал место, где стояло стойбище, откуда он ушел два года назад. Но почему не видно нигде юрт? А чья собака лаяла? Или слезы затуманивают глаза и мешают ему увидеть свою юрту? Вот здесь, за скалой… Ах, как медленно плывут плоты, мимо плывут!..
Увидел стойбище под скалой. Сжалось сердце, забилось сильнее. Вот его юрта, в которой он жил, а вот большая юрта Кимаев, в которой живет Майра! Тихо. Не лают собаки. Не видно огней, не слышно голосов. Наверное, все ушли в горы пасти оленей и остались в стойбище старики и дети. А Майра?! Она дома. Дома — чтобы ей догадаться, выбежать из юрты к берегу, помахать ему рукой!
Саминдалов застонал от боли в сердце, скрестил руки на груди и закрыл глаза. Грустно на душе, и хочется закричать громко-громко, чтоб услышала Майра. Тихо на стойбище, и только помахивают головами олени у крайней юрты… Древнее жилище манси… Родная скала… Голоса соседей, и мерные, тихие звуки санголты…[3]
А плоты проплывают мимо-мимо. Захотелось прыгнуть в воду и вплавь добраться до берега, туда, к Майре. Он бы дополз тихо до ее юрты, затрубил бы, как лось. Майра услышит, выйдет, бросится навстречу, обнимет, прижмется к груди — маленькая родная девочка.
А потом, поцеловав ее красивые губы и погладив по голове, взять и увести с собой на берег, на плоты. Плакать будет или нет? Не пойдет — жалко станет отца и брата. Отвыкла Майра от него, забыла его, Степана…
Вспомнил совет Васьки: «Укради невесту — обычай разрешает…» Сейчас Саминдалов был согласен… Так верно говорил ему Васька: «Уедешь с Майрой куда-нибудь и живи на здоровье!» На здоровье… А может, и правда, вместо тайги уехать с Майрой на лесозавод, там русские — у них другие обычаи, и они никому не дадут помешать их жизни с Майрой. Будет она жить в чистой избе, он станет работать, а Майра в школу пойдет… Хорошо!
Луна — показалось Степану, это чье-то лицо, и похоже оно на лицо старика Кимая, — хохочет луна: все вижу, не украдешь Майру! Саминдалов погрозил ей кулаком и застонал, видя, что стойбище все удаляется и удаляется… Тогда он бросил гребь — шест качнулся в уключине и забороздил, вытягиваясь на волне. Побежал по бревнам. На третьем плоту увидел: спит Васька, разметав руки и ноги. Разбудил.
— Минас! Идем.
Васька вгляделся в Степана. Лицо у того бледное, решительное.
Понял.
Накинул на себя пиджак, сунул ноги в сапоги.
— Нож взять?
— Тсс!.. Нельзя.
— Пусть…
Саминдалов кивнул на головного: Жвакин дремал стоя.
— Плоты…
— Сейчас.
Они вдвоем подошли к старику, толкнули в плечо.
Жвакин дернулся, затряс бородкой испуганно:
— Что, ребята?
Васька схватился за гребь, забороздил по дну:
— Останови плоты!
Жвакин уцепился за рукав Васькиного пиджака и хмуро возразил:
— Зачем скоро? Недолго плыть осталось… Вот дойдем до Оленьего камня…
Васька оттиснул плечом Жвакина и угрожающе наклонился к его бородке.
— Ты, старик, не перечь! Так надо. Мы вот с ним, — кивнул он в сторону грустного Саминдалова, — в стойбище пойдем.
Степан болезненно улыбнулся, сообщил:
— Там невеста моя, Майра. Отпусти, рума Карпык…
— Чать невесту-то умыкнуть хотите? — догадался Жвакин и отступил.
Саминдалов кивнул и отвернулся.
Жвакин перенял у Васьки гребь и задумчиво разгладил бородку ладонью:
— Плоты остановлю. Но знайте, кто останется на плотах, за кражу не ответчик. Постойте, варяги… — зашептал он и выпрямился. — Зря вы… Негоже ночью баб воровать! Днем приди и уведи. Али полюбовно — поставь родителю ведро спирту! Приди запросто в гости, на уговор, али засылай сватов, уломай хозяина, обхитри там — все по-человечеству выйдет! А воровать баб негоже!
— Ну, это наше дело. И тебе старуху какую ни на есть прихватим, — шуткой отмахнулся Васька.
Плоты мягко стукнулись о песок, пристали бесшумно, покачиваясь на воде. Васька со Степаном спрыгнули на берег и вскоре скрылись в черемуховых кустах.
Они бесшумно вошли в сосновый бор, который был полон воздуха и верхушками почти закрывал облака в небе и луну меж облаками. Она одиноко катилась по верхушкам сосен, и весь бор просвечивался лентами лунного света, которые наклонно, меж ветвей, проходили до земли, словно лезвия стальных мечей. Свет падал на сухую, тощую траву, и трава сияла, будто белая. Сосны вставали одна за другой, шагая выше и выше на взгорье, к скале, у которой прилепилось стойбище из шести юрт. В Лямье-пауле стояла ночная тишина, юрты чернели, как большие круглые камни, а крыши — белые, будто застланы скатертями.
Саминдалов кивнул Ваське и припал к земле. Они ползли осторожно и быстро к крайней юрте. Люди, наверное, спят, не мычат олени, молчат северные пушистые собаки — лайки.
Саминдалов полз впереди и по давней привычке шептал мансийскую молитву, — наверное, разговаривал с богом удачи. Васька про себя усмехнулся, чувствуя, как в сладкой тревоге колотится сердце. Первый раз в жизни он идет воровать невесту, и мысль о том, что он кому-то помогает в этом деле, придавала ему бодрости и отчаянной лихости. В висках стучали слова Жвакина: «Не гоже ночью баб воровать… Днем приди и уведи. Али полюбовно — поставь родителю ведро спирту!» Черта с два! Так и отдадут тебе невесту! Держи карман шире! Нет, старик, гоже!
Потом они полежали немного у самой двери, которая была открыта. Саминдалов долго смотрел внутрь, приложив руку ребром ко лбу, затем поднялся, взял за руку Ваську: мол, идем! Зашли в юрту бесстрашно, будто прохожие или ночные гости, осмотрели все кругом: отец Майры, зажав седую бороду в кулак, спит на полу у окна, Майра на топчане, брат ее Бахтиар на кровати, лицом к вошедшим.
Подошли к Майре: как ее разбудить, чтобы она не закричала? Саминдалов отослал Ваську за дверь, шепнув: «Крикну, если что», — а сам наклонился к спящей девушке и погладил ее по голове. Майра спала на оленьей шкуре, положив ладошки под щеку, волосы ее разметались по подушке, сонный розовый румянец сгустился около ямочек, губы улыбались чему-то во сне, как нарочно.
Наверное, видит сон: будто отец согласился отдать ее в жены любимому, и вот — уже свадьба! По обычаю все родичи, гости и кто бы ни пришел поздравить старого охотника Кимая, целуют невесту в щеку, а она, счастливая, целует в губы уже мужа.
Саминдалов поцеловал ее прямо в губы. Майра открыла глаза, он поднес палец к губам: «Молчи!» Она поняла и подавила крик испуга и радости. Васька стоял на страже у двери и больше всего боялся, что залают собаки.
Вдруг он увидел, как спавший Бахтиар приоткрыл один глаз и, заметив чужого в юрте, чуть приподнял голову.
Старик спал крепко и громко храпел.
Еще Васька увидел, как Саминдалов поднял Майру под мышки и поставил на ноги.
Майра не сопротивлялась, не кричала, — наверное, была очень рада, что ее похищают. Она давно ждала и готовилась к этому, потому что взяла с собой какой-то узел, бесшумно натянула лосиные штаны, сунула ноги в нярки-чувяки и накинула на себя платье.
Бахтиар приподнялся на локте, спросонья не понимая, что происходит, вдруг вскочил с кровати, и, выхватив нож, пнул ногой лежащего отца. Тот пошевелился, зачмокал губами, отгоняя кого-то рукой, перевернулся на бок и улегся поудобнее, разжав кулак.
— Пьян! — Бахтиар выругался и кинулся на Саминдалова.
Степан закрыл Майру спиной и стоял, выжидая. Васька неожиданно подскочил сбоку, сграбастал Бахтиара, заломил ему руку назад, сдавил запястье. Тот вскрикнул от боли и выронил нож.
Саминдалов что-то сказал Бахтиару по-мансийски: мол, извини, брат, и, связав его, опоясав руки и ноги веревкой, положил как колоду на кровать. Тот мычал от бессилия и только, когда увидел, что похитители уходят с сестрой, крикнул:
— Майра! Убьем тебя… Вернись!
Майра засмеялась и показала ему язык.
…Они втроем молча и тихо прошли меж камней по старой дороге и свернули в сторону березняка. Майра задрожала от ночной свежести и укуталась суконным тяжелым платком, поглядывая в небо. Между берез качались голубые туманы, серебристые от лунного света, и дорога вдали будто дымилась.
Вдруг Майра вскрикнула и провалилась куда-то. Саминдалов успел подхватить ее, и они очутились в глубоком черном овраге. Земля закрыла небо, и лунный свет не проникал сюда. Быстро взбежали наверх, поднялись из оврага — и сразу луна в лицо! Она, качнувшись, всплыла и застряла в облаке, застыла и стала еще светлее. Облако было похоже на бороду отца Кимая. Майра закрыла глаза и заплакала.
Саминдалов обнял ее и стал успокаивать. Они шли, обнявшись как дети, и луна светила им в спины.
Васька шел сзади. У него отлегло от сердца. Все получилось как нельзя лучше и обошлось без ведра спирта! Где-то в глубине души он ругал себя за то, что ввязался в чужой обычай. Ведь он сам не манси, а русский. И вспомнил о своей невесте. Вот Глафиру не нужно воровать — сама побежит за ним на край света! Где-то она сейчас? Спит, наверное, или думает о его приезде…
Саминдалов остановился и достал трубку. Васька отошел в сторону. Степан и Майра сказали друг другу что-то по-мансийски, Майра радостно ойкнула и вдруг принялась быстро-быстро целовать голову Саминдалова, а Степан, прижимаясь к ее груди, смеялся беззвучно, довольный.
У Васьки стало хорошо на душе при виде того, как рады друг другу Степан и Майра. Он и сам вдруг почувствовал себя счастливым оттого, что других сделал счастливыми. Понравился сам себе, что в первый раз в жизни сотворил людям большое и хорошее.
Подошел к влюбленным, улыбаясь, зная заранее, что они ему благодарны.
— Кури, рума, трубку друга!
Васька принял из рук Саминдалова трубку, затянулся дымом, обратился к Майре:
— Муж? — и указал рукой на Степана.
Она опустила голову, потрогала себя за щеки, и Васька догадался, что девушка покраснела. Кивнула:
— Да!
Где-то вдали раздался выстрел. Сразу залаяли собаки. Луна вздрогнула и, будто живая, испуганно нырнула в облако.
Выстрел глухо цокнул, — казалось, топором ударили по высокой сосне.
«Погоня», — догадался Васька, и все втроем бросились бежать друг за другом. Зашуршали в траве, раздвигая ее на две шумящие стены. Травы мокрые, росистые, колюче-холодны. Ступили на берег, спотыкаясь о камни.
Вот и плоты!
Там уже слышали выстрелы и ждали, готовые оттолкнуться от берега.
Саминдалов и Васька встали на гребь, не обращая внимания на ругань Жвакина.
— Доигрались! Все по местам! Отчаливай! — скомандовал трясущийся Жвакин, и плоты поплыли по течению, оставляя вдали берег с черемуховыми кустами, сосновым бором, скалой и шестью юртами, в которых стало человеком меньше.
Григорьев, налегая грудью на гребь, хохотал, посматривая в сторону Жвакина. Васька работал изо всех сил, затягивал песню: «Эй, ухнем!..»
Майра стояла рядом с Саминдаловым, держась за его пиджак. Коля-колесо смотрел в их сторону и кричал Тоне:
— Иди, успокой ее, успокой…
По берегу за плотами далеко-далеко бежали две тени, и там раздавались выстрелы. Стреляли в небо, крича, чтоб остановились. Это отец и брат Майры. Слышались их гортанные мансийские проклятия.
Майра смотрела на них и плакала навзрыд, и опять Саминдалов не понял, как два года назад, отчего она плачет — жалко их, или боится, что догонят ее и вернут обратно.
Она прижималась к нему, пряча голову на груди, а он, опустив гребь, хмуро поглаживал ее по плечу, скрывая где-то в уголках губ довольную усмешку. Вскоре показался Олений камень, и плоты, обогнув его, скрылись.
Утихли выстрелы. Вдали — Олений камень. Плоты пошли медленнее по течению. И только утром все собрались около счастливого манси поглядеть на украденную.
Саминдалов гладил Майру по голове, а она смотрела на всех из-под его руки удивленными и чуть испуганными глазами. Узелок лежал у ее ног, и Саминдалов и Майра, казалось, не замечали его.
Первым подошел к ним Васька, потрогал Майру за подбородок и подмигнул ей: мол, не трусь.
— Ну вот, теперь вы и счастливы! Майра, пойдешь за меня замуж? Смотри, какой я парень… — он выпятил грудь и пригладил волосы.
Майра покачала головой, засмеялась и ткнула пальцем в грудь Саминдалова:
— Он муж.
— Да он плохой, зачем он тебе? А у меня денег много! Я тебе шелковое платье куплю… Ох, старик ругаться идет! — Васька кивнул на Жвакина, который подходил к ним, недовольно бормоча что-то.
Васька вспомнил, как Жвакин воровато оглядывался и крестился во время погони, как он «пригинался», вздрагивая от выстрелов, как хохотал Григорьев, посматривая на него, и как Жвакин, бледный, прошептал, когда скрылись за Оленьим камнем:
— Слава богу, никого не убили!..
А сейчас он раскричался, размахивая руками:
— Разбойники вы! Ведь судить за это будут. Украсть живого человека! Мне-то што, а по судам таскать всех будут: как да что?..
— Ну, тебе горевать неотчего. Сами ответим, — отстранил его Васька. — Не кричи, Майру напугаешь.
Майра задумчиво смотрела на подошедших Григорьева, Тоню и Колю, виновато опустив голову и не понимая, почему этот старый человек зол и не радуется, что она наконец-то вместе со Степаном.
Жвакин не унимался:
— Еще не хватало, чтоб на плотах детский сад открыть! У нас работа, серьезное дело. Задание есть, сроки есть… Любая остановка в пути по карману ударит. Этих, — кивнул он своей белой бородкой в сторону Тони и Коли, — подбирали, а плоты ведь к сроку надо привести. За простои деньги никто платить не станет…
Васька остановил старика:
— Ладно, закрывай митинг! Философ! Расшумелся тут… Радоваться надо! Люди перед тобой — не рубли! Семья понимаешь, семья новая получилась… Это штука серьезная, тебе не понять! Никто любовь судить не будет.
Васька чувствовал себя героем, он стоял рядом с Саминдаловым и Майрой и хвастливо курил трубку. Все знали, что трубка эта принадлежит Саминдалову, и знали, что манси дают другому покурить из своей трубки в знак глубокого уважения.
Жвакин отошел в сторону, сплюнув и махнув рукой. Он понял, что никто ему не сочувствует, а значит, кричал он зря, и с грустью позавидовал, когда Саминдалов отдал Ваське Дубину свой новый нож в красивом футляре, за который на базаре в Ивделе можно выручить несколько сотен.
— Отныне ты мой брат и брат Майры. Родится сын — Василием назовем.
Васька от удовольствия покраснел.
Все засмеялись.
Григорьев подошел к Майре и неожиданно присел, будто собираясь схватить ее за ноги. Она, испугавшись, отпрянула, но потом догадалась, что это шутка, взяла кусочек сахара из протянутой руки Герасима и засмеялась. Жвакин разгладил усы и повернулся к Саминдалову, чуть нахмурив брови. Он хмурил их всегда, когда хотел поучать или что-то советовать.
— Ну как ты с ней жить станешь, а, Степан? Ведь кормить и одевать надо… По хозяйству она ничего еще не может — дитё!..
Григорьев, рассматривая нож и футляр, брезгливо поморщился:
— Чего ты их пугаешь, Карпыч! Чего пристал к человеку? Не тебе жить — им! Будут жить по-своему, тебя не спросят…
Саминдалов посмотрел на всех добрыми глазами и пообещал:
— Пока не подрастет, я ее не трону. Со мной жить будет, как дочь моя. Мы на лесозаводе жить будем. Свадьба будет — приходи кто!..
Майра прикрыла улыбку ладошкой при слове «свадьба», и глаза ее засветились счастьем. Она застеснялась как взрослая.
Григорьев раскинул руки и, подхватив Майру под мышки, поднял над головой.
— Эх ты, да она глянь, она ничего — счастливая!
Коля подошел с Тоней, протянул Майре сильную тяжеловатую руку:
— Давай знакомиться… Тебя как зовут?
Раскрасневшаяся Майра молчала. Саминдалов подтолкнул ее вперед. Она громко назвала свое имя: «Майра Кимай!» — и опустила голову. Тоня обняла ее за плечи.
— Ты не бойся, мы тебя в обиду никому не дадим.
Жвакин спохватился, что он все-таки главный здесь на плотах, и, чтобы завоевать всеобщую симпатию, распорядился:
— Ладно, живи! Скажи ей, Степан, по-своему — пусть Антонине кашеварить помогает! — Окончательно подобрев, самодовольно заключил: — Кошка в доме не помешает. Дитё беззащитное она, — и усмехнулся, отходя: — Кот нехристь, умчал ребенка… Совесть-то где у них? Ну и народ! Манся!
Васька похлопал по плечу Саминдалова и Майру, столкнул их щеками:
— Молодцы! Всем носы утерли! А вот мы, мужики уже, а все в холостых ходим. Правда, Герасим?
Григорьев, крутя колечки на бороде, грустно промолчал и отошел в сторону.
Посыпал мелкий дождик. Над берегом нависли намокшие тяжелые кедры, с ветвей, скатываясь с игл, падали в воду, булькая, серебряные литые капли. Было тепло, влажно, умиротворенно, на сердце ложилась светлая грусть, и хотелось вспоминать о хорошем.
Григорьев сел на твердый, как металл, поскрипывающий пень и достал из кармана истертые тетрадные листочки в клеточку — письма, которые хранил уже три года.
В глаза сразу ударило солнцем, медвяным запахом тополей, послышался украинский говор, и он увидел румяные щеки и черные смеющиеся глаза счастливой от любви Ганны. Где-то далеко, там, за тайгой лежит сейчас село Васильевка, у Днепра, а рядом были когда-то Ненасытинские пороги, мимо которых проезжала Екатерина II. На скале осталась чугунная плита с надписью:
«Здесь в неравном бою с печенегами пал Святослав Игоревич…»
Григорьев усмехнулся. Оттуда его забрали и посадили в тюрьму за растрату. Ганна видела, как его уводили, и молчала, удивленная и злая, не поняла: как же так — через неделю после сватовства уводят.
И когда он помахал ей и крикнул: «Жди!» — она отвернулась и заплакала.
И вот это первое и последнее ее письмо через несколько лет, в котором она пишет:
«Герасык! Твий лист я одержала. Смутно мени видтого, що тоби важко.
На сегодняшний день життя мое склалось як у сні. Мій чоловик дуже хороша людына, и я не маю права буть поганой дружиною. Що я хочу порадыть тоби: забудь про всэ що було. Ты не маешь права бути одын… И та, яка звяже з тобою свое життя, назове себе щастливою…»
Он получил эту страничку уже после освобождения и хотел разорвать, сжечь эти бесстыдные, оскорбительные строчки, но не разорвал. А решил не возвращаться туда, на Днепр, где жила счастливая, ставшая замужней Ганна. Пусть! Тогда же он написал ей короткий ответ:
«Ганна! Твое письмо подсказало, как мне быть в настоящий момент. Я один. И буду всю свою жизнь один только потоку, что я не собираюсь искать себе запасную жену».
Написал, но не отослал, а осторожно свернул и спрятал в карман рядом с ее письмом, будто ничего не произошло, и Ганна по-прежнему любит и ждет его. Так легче!
Листочки эти уже поистерлись на углах, помялись, он часто забывает о них, но лежат они в кармане у сердца. И только когда видит счастье товарищей, удачу, свадьбу или когда в праздник люди поют веселые песни и пляшут, он уходит куда-нибудь в сторону и перечитывает эти странички, вспоминая о родном селе, о Ганне, потом бережно складывает письма вместе, отмахиваясь жесткой сильной ладонью от нечаянных мужских слез и печалясь о том, что не получилось жизни у двух любящих друг друга людей. Жалел о том, что забыть и поправить все уже нельзя. Погрустив и повздыхав, усмехался, думая о том, что и для него, может, настанут счастливые дни.
…Небо будто сдвинулось, загудело. Грохнув сверху над головой, гром провалился в тайгу, и фиолетовая тонкая молния с треском распорола горизонт. Зашумели вода и тайга, небо раскололось на две половины: желтая и холодная, подпираемая сгрудившимися черными тучами, полными ливня, в которой растворилось солнце, замерцала тускло, а пламенная — заколыхалась снизу под тучами, багряными по краям.
Молнии одна за другой вспыхивали, казалось, у самых глаз, заставляя щуриться. А в гулком, тревожном небе перекатывались грома́, и кедры вздрагивали на скалах. Чем быстрее плыли плоты, тем меньше и меньше становилась желтая половина неба, и казалось, что плоты двигаются прямо в нависшие впереди тучи.
— Живее! Поторапливайся! От скал уходи-и-и! — командовал Жвакин, налегая грудью на гребь.
Григорьев, с всклокоченной бородой, разворачивал весло большими руками и ухал в такт жалобному скрипу уключин:
— Эхма! Эхма-а!
Зашелестела от ветра тайга, раскачивались стволы. Ветви терлись, шурша, друг о друга. Слышался треск, хлопанье и гуд. От воды повеяло холодом. Она зарябилась, и первые волны, ударяясь о прибрежные скалы, бросали на берег пену.
Жвакин, управляя головным плотом, громко покрикивал на остальных:
— Рассчитывай по минутам! Не уткнуться бы в скалистый берег — щепок не соберешь! Один камень пройдем, за ним другой.
Саминдалов толкал в плечо смеющуюся Майру:
— Иди туда, спи, — и кивал на, палатку.
Майра не хотела отходить от него, вздрагивала от грома, вбирая голову в плечи, она только уцепилась за его рукав, когда капли ливня ударили по голове.
Сквозь раскаты грома слышался тонкий взвизгивающий голос Коли:
— Тоня! То-нечка, уведи Майру. Возьми к себе, слышишь, То-нечка-а-а!
Васька пел, встряхивая головой, и работал, дыша порывисто, раскрасневшись, не чувствуя, как по лицу и плечам хлестко ударял ливень. Руки скользили по греби, а впереди все река и река, и пузыри на ней, будто вода кипит…
— Пройдем скалы… за ними — песчаник. Там остановка! — крикнул Жвакин.
Вода лилась тяжелая, холодная. Она хлынула сразу, хлеща по лицам, плечам, по бревнам, по реке, по всей тайге.
Струи ливня вонзались в воду, пробивая реку почти насквозь, и вода бурлила внизу, у белого дна. Капли разлетались от бревен, дробясь брызгами, воздух потемнел, набух, и стало трудно дышать, будто дышишь водой.
Плоты двигались, качаясь и скрипя, дальше и дальше, в тайгу, которая расплылась и почернела; вдали над берегами голубела черемуховая зелень сбитых ливнем веток, а над всем этим коловоротом вторая тяжелая туча задела тайгу и вдруг ухнула громом над горами, раскололась — и снова ливень, молнии и гудение неба.
Васька смеялся: ливень будто дружески похлопывал его по плечам и голове — держись, парень! Он уже заметил песчаную косу и радостно заорал:
— Остановите плоты! К берегу, к берегу!
Жвакин погрозил ему кулаком:
— Я те остановлю! Сейчас ливень пройдем… я рассчитал.
Вдруг что-то треснуло впереди, плот ухнул вниз в глубину, вскинулся передом, и Жвакин с поднятой рукой поскользнулся и нырнул под воду.
Васька дернулся от греби и, схватив багор, стал тыкать им в воду. Плоты встали. Вскоре показались макушка, нос и обвисшая мокрая бородка Жвакина, который, испуганно уцепившись за багор, с закрытыми глазами стонал, залезая на бревна.
Отдышался.
— Болит плечо. Я, кажись, руку сломал…
— Рассчитал по минутам! — ворчал Васька. — Вот тебе и математика! Ну, да каждый думает, что солнце вертится только вокруг его головы!
Вода перестала хлестать, воздух сразу полегчал, ударил в нос свежей сыростью. Из глубины тайги хлынул упругий горячий ветер и завихрился над водой, раскачивая волны.
Откуда-то вставал туман, поплыл полосами, прибиваясь к берегу ветром, оседая на деревьях, струясь меж стволов, обволакивая ветви тяжелой мокрой ватой.
Палатка намокла и осела. Из нее выглядывала Тоня, придерживая рукой вырывающуюся косынку. Коля все еще удерживал плот справа, ухватившись за гнущееся весло, красный от натуги, готовый, казалось, заплакать от бессилия.
Тоня соболезнующе наблюдала за ним, будто хотела сказать: «Брось, иди ко мне…»
Плотогоны, уставшие и вымокшие, опустив головы, стояли над стонущим Жвакиным.
Тоня скрутила косынку и, повесив ее на шею Жвакина, осторожно продела руку старика в круг, чтобы она осталась на весу и ему не было бы так больно.
— Ну, вот… теперь я не работник, — прошептал, жалуясь, Жвакин. — Пусть Дубин Василий заступит головным… Я советовать буду. Только, чур, слушаться меня!
Встал, покряхтывая.
— А ведь на берегу избы! Смотрите! — Васька показал рукой на глинистый берег, на котором чернело несколько изб.
Тоня уже отводила Жвакина в палатку прилечь, но старик, взглянув на берег, не захотел оставаться один и пошел вместе со всеми обсушиться и переночевать в деревеньку.
Утих ливень. Только шуршала набухшая от влаги листва — с нее падали большие капли — да дождевая вода журчала, стекая в низины. Влажный белый воздух заполнил и землю и небо. Небо низкое, можно достать рукой, — казалось, оно опустилось на землю, а деревья росли на небе. Голубовато блестел глинистый чавкающий берег, изборожденный размытыми трещинами — дорожками, по которым в реку стремилась мутная желтая вода. Холодные, белесые от повисших капель зеленые березы и черные намокшие кедры прихлопнули крылья-ветви и вставали из тумана с твердыми, еще горячими стволами в поникшей, прибитой ливнем траве.
Дорога от песчаного берега розовой лентой поднималась в деревню к большим избам. Все набухло водой: и деревья, и избы, и все казалось огромным, черным, будто поет сырая тишина в этом белом свинцовом мраке, в котором уже зажглись желтые мерцающие точки золотых огней по окнам. Это свечи и лампы. Вечер.
Васька насчитал ровно десять черных изб с воротами и заборами, как у них в Зарубине; плетни и сараи окружали деревню. «Ну, ясно — кержаки живут…»
Вымокшие плотогоны торопливо шли друг за другом, опустив головы и смотря себе под ноги.
Васька бежал впереди всех, а потом, остановившись у крайней избы, скомандовал отчаянно и весело:
— Рассыпайся по избам! Да крепче бейте в ставни. Кержаки народ темный — леших и водяных боятся.
Захохотал, поскользнувшись, и кивнул Григорьеву:
— Герасим, айда сюда! Изба большая…
Они вдвоем вошли во двор, весь устланный настилом из горбылей, с навесом и сараем. Стуча по дощатой дорожке, поднялись на крыльцо. Григорьев стукнул кулаком в дверь:
— Хозяева, откройте!..
Васька добавил:
— Плотогоны мы, не обидим…
Услышали за дверью радостный бабий голос:
— Заходи кто, дверь-то не заперта…
Григорьев толкнул дверь плечом, и оба они ввалились — мокрые, возбужденные.
На них удивленно глядела босая красивая баба лет тридцати пяти, глядела из глубины кухни, освещенная светом керосиновой лампы, встав у стола и скрестив руки под высокой грудью. Гладколицая и румяная, с темно-зелеными бегающими глазами, она облизала красные, будто масленые тубы, и вздохнула, приветливо осматривая ночных непрошеных гостей. Она была рада их приходу, хотя в ее лице было столько изумления и любопытства, точно они явились к ней с того света.
Васька незаметно подтолкнул Григорьева, который из-за его спины, сдерживая дыхание, пристально смотрел на красивую хозяйку.
Она заметила это и, расцепив руки, села на скамью, поправив бусы на белой шее.
— Ну, с чем пришли?
Голос ее, грудной, сочный, прозвучал успокаивающе и игриво. Васька замялся и объяснил с деланной веселостью:
— Вот… ливень! Бригада мы… лес везем. Пустите отогреться, а то переночевать негде!
Хозяйка засмеялась:
— Сушитесь и проходите в ту половину.
Во второй половине избы полкомнаты занимала дубовая широкая кровать с шишками по углам, застланная ярко-оранжевым одеялом, из-под которого свисали почти до пола кружева крупной вязки с зубчиками. Васька удивился количеству сундуков, скамей, столиков — все дубовое, крепкое…
«Да, не сдвинешь с места хозяев! Как в землю вросли, на всю жизнь!»
Кровать отражало в себе высокое зеркало с окошечком, поверху которого наброшено расшитое петухами полотенце, по бокам всунуты пучки засохшего вереска. Рядом с буфетом, у окна, в рамке под стеклом выцветшие фотографии веером. Тут же портрет Ленина, обращенный к углу, где пристроена позолоченная божница с иконой и лампадкой.
Ленин, прищурившись, задумчиво и недовольно смотрел с портрета на бога, на этот тяжелый цветастый уют с полумраком и тишиной, на толстые скобленые бревна стен и на вошедших Григорьева и Ваську.
Дубин воровато вытащил из кармана пол-литра водки и, крякнув: «А ну, погреемся!» — ударом ладони лихо выбил пробку.
— Руки мерзнут, ноги зябнут, не пора ли нам дерябнуть!
Григорьев развел руками:
— Не возражаю. Чистая как слеза! — и расправил бороду.
Хозяйка принесла соленых груздей: «Остатние!», капусты с клюквой и пошла «подоить корову».
Васька посмотрел ей вслед и кивнул Григорьеву: мол, не теряйся.
— Баба-то… — многозначительно поджал он губы, — ничего!
Григорьев удивленно посмотрел на веселого товарища и, нахмурившись, перевел разговор на другое:
— Всегда думаю, какие разные жизни у людей… Вот далекий кержацкий хутор в десяток изб, добротное хозяйство, видать… А чем живут?!
Васька чокнулся, выпил, взял рукой скользкий груздь и, смачно прожевав, ответил:
— Все живут добычей, огородами, базаром. Промышляют в тайге зверя, дичь, рыбу… Ягод полно — бочка варенья! Капусты — бочка соленья, мясо коптят на год… Лес, травы рядом! Живи и радуйся!
— То есть, все даровое, не за деньги!
— Даже за жену приданое бесплатное, — ухмыльнулся раскрасневшийся Васька, — тайга-матушка всю жизнь их будет кормить, — и мотнул головой в сторону дверей.
Григорьев протянул:
— Ловко устроились! — и выпил.
После второй рюмки оба расфилософствовались, громко заговорили, размахивая руками и что-то доказывая друг другу. Васька, с зажатой в пальцах горстью капусты, раздельно произносил, будто школьный учитель на уроке:
— Каждый за себя и свой достаток в ответе, и каждый на своей земле до самой смерти хозяин…
Григорьев не соглашался, навалившись грудью на стол:
— Ну, это они берут у государства за милую душу, а что отдают?
— Да ничего… Отдают на базаре в Ивделе за деньги да меняют продукт на вещь! И обратно на… добычу!
— А власти куда смотрят?
Васька поморгал своими белыми ресницами, не ожидав такого вопроса.
— Да-к… все так живут… В тайге закон один: возьмешь — твое! Пройдешь мимо — лежать останется! А власть далеко… И редко кто сюда, к примеру, добирается… Раз в год!
Григорьев почесал затылок.
— Да-а, жизнь… — и покачал головой: — Разная!
Васька откинулся на стуле.
— А что, — вольная!.. Вот и в моей деревне то же… И я жил так-то, да вот за длинным рублем потянулся, не то что они, — и опять мотнул головой в сторону двери.
Григорьев помолчал и забормотал сам себе, недовольный:
— Они, они! Так и жизнь проходит — на себя! А какая она? Волчья!
Васька прислушался, посерьезнел, пригладил рыжие вихры.
— Это почему?
— Красть и не держать ответ. Растрачивать на себя чужое всю жизнь и плодить детей и их учить этому! Дикие люди!
Васька засмеялся:
— Ну это ты хватил лишку, Герасим…
— Нет, погоди, я верно говорю! Вот Жвакин — тот рвач, но у людей, как клещ на теле, а эти — у государства!
Васька прищурился подслеповато, и лицо его, без голубых сияющих глаз, потемнело, стало жестким.
— Ага, понял… Но жить-то чем-то надо! Вот мы робим — нам деньги платят. Это честно! На деньги покупаем продукты, одежду какую. Просто! А они… да, крадут! — и, опять кивнув в сторону двери, вдруг заметил, что хозяйка тихо сидит в углу на сундуке, окованном полосовым железом, подперев рукой щеку, слушает, грустная…
Васька крякнул, смутился, взглянул на отвернувшегося Григорьева. Обоим стало неловко, что разговор их слышала та, о ком говорили.
Васька налил остаток водки в стаканчик и обернулся к хозяйке:
— Давай, с нами опрокинь! Как тебя величать, королева?
— Авдотьей, — просто сказала «королева», осторожно, чтоб не разлить, беря стаканчик полными белыми руками.
Авдотья выпила, улыбнулась и, когда Васька пододвинул к ней чашку с груздями и как бы между прочим спросил: «Одна, что ли?», ответила со смехом:
— Одна пока… — и улыбчиво прищурила свои большие темно-зеленые глаза.
Товарищи переглянулись. Авдотья подсела ближе, и, заглядывая им в глаза, будто выбирая, стала обстоятельно рассказывать о своей жизни.
Она — дочь попа, старовера, из Вологды, откуда их сослали в эту деревню. Матушка ее, попадья, скончалась при родах, а отец пропал в тайге, уйдя с ружьем за добычей. Его искали, не нашли, а она осталась невестой, которую никто почему-то не брал замуж. Авдотья объяснила это тем, что женихи были на исходе. Вот и пришлось пустить в дом охотничка Савелия, с которым она и обвенчалась вскоре. Как муж он незавидный — слаб здоровьем и уже в годах, но хозяин исправный и добытчик ценный. Сейчас Савелий четвертый день в тайге и вернется дня через три.
Васька немного опьянел, его клонило ко сну, он и сам не заметил, как положил руку на круглое плечо Авдотьи. Она же, глядя на задумавшегося грустного Григорьева, сняла с плеча руку, будто не руку, а пушинку:
— Рыжий, а веселый, — и засмеялась.
Усмехнулся и Григорьев, исподлобья наблюдая за Авдотьиным лицом.
— А не боишься… двое мужиков… ночью? — опросил Григорьев нежно и жалеючи.
Авдотья встала, расправила юбки и блеснула глазами:
— Чать у добрых-то людей и совесть с собой. Пойду стелить… Ты, рыжий, лезь на печь, а тебе, бородач, в прихожей постелю…
Когда убирала со стола посуду, наклонилась, задела бедром Григорьева, и волосы ее коснулись его щеки. Он вздрогнул, чувствуя, как забилось сердце и по телу разлилась сладкая истома. «Ну и ну! — сказал он сам себе и достал трубку. — В меня метит», — догадался, а вслух сказал:
— Закурю я… — будто спрашивая разрешения.
Авдотья улыбнулась ему глазами, вздохнула и пошла, ступая по половице тяжелыми белыми ногами. Шла она тихо, подняв грудь и чуть запрокинув голову, не двигая плечами — будто несла свое дородное пышное тело. Была она статная и величавая в своей атласной розовой кофте, стянутой в талии сборками, и в широкой ситцевой юбке. А волосы закручены в узел, и белая шея открыта.
«Счастливая, — оглядев Авдотью, подумал Григорьев, — муж не нарадуется». И позавидовал чужому счастью, красивой женщине, которая кому-то жена… Он вспомнил о Ганне, сердце его заныло, но не было уже в нем той боли, когда он оставался один, — сейчас он увидел другую молодую женщину, и Ганна как-то потускнела, отодвинулась куда-то далеко-далеко, за Днепр… Авдотья понравилась ему, было в ней что-то близкое и родное, — наверное, то, что и она счастлива только собой, но не жизнью… Он подумал о ней и о себе, поставил Авдотью рядом с собой и мысленно представил, как они стали бы жить вместе и уважать друг друга.
А что для жизни надо?
Об этом он думал, уже раздевшись, укладываясь спать на топчане в прихожей. Васька спал на печи, раскинув руки и ноги. Здесь, в прихожей, было темно, и Григорьев долго не мог уснуть, слыша шорохи и шаги. Авдотья несколько раз прошла мимо — то в комнату, то в сени, то во двор, что-то переставляя или разыскивая. Григорьев ворочался с боку на бок, а потом затих, вспомнив: «А что для жизни надо? Мне много не надо. Своя работа, жена и жить, чтобы так — средне… И чтоб люди уважали. А где споткнусь, чтоб не кричали: «Ты вор, а посему в тюрьму его!» Это уж дело власти… Власть — она власть и есть, иногда жестока, но она все дает рабочему человеку. Живи честно, работай — и все будет хорошо.
А жил ли я хорошо? Немного. Прошли годы, в которых жить-то хорошо надо было! Вот и наверстывай упущенные радости здесь, в тайге. И здесь жить можно: край богатый, простор и много хороших людей. Вот Авдотья…»
Григорьев увидел ее, входящую из сеней в длинной рубахе. Авдотья держала в руках крынку с молоком и шла осторожно к нему. Он закрыл глаза, будто спит, а она, поставив молоко на стол, как раз к его изголовью, сказала шепотом из-за плеча:
— Вот я вам парного принесла, попейте. Слышу, не спите, — и обернулась к нему, ожидая, что он ответит.
Григорьев отметил: «Хитрая. Надо с ней построже», — и глухо произнес:
— Ладно, иди.
Авдотья вздрогнула, грудь ее всколыхнулась под рубахой. Она закрыла глаза, стала расплетать волосы, держа приколки в зубах, потом подняла руки и, рассыпав приколки по столу, обидчиво вздохнула:
— Ну поговори хоть… — и наклонилась к нему.
— Что пришла-то?
Губами почти коснувшись его уха, доверила горячим шепотом:
— Аль не знаешь?.. — присела на край, перехватив дыхание и обняв себя за оголенные плечи. Топчан заскрипел.
«Тяжела баба», — успел подумать Григорьев и ощутил грудью ее бедро.
В открытые двери сеней был виден двор, плетень, сложенные дрова, грабли. Под навесом лежала корова, подмяв накошенную траву, и беззвучно жевала. Над нею за сараем высились сосны, синее, как морозное, небо и много-много бело-ярких звезд в нем.
Григорьев, поежившись, натянул на себя одеяло и заметил, — корова, фыркая, смотрит прямо в сени.
— Прикрой дверь. Холодно.
— Одному-то, конешно… — тихо, что-то обещая, опять шепнула ему в ухо Авдотья и встала.
«Уф!.. Ни стыда, ни совести… При живом-то муже! — неодобрительно подумал Григорьев об Авдотье и опять вспомнил Ганну… — Она вот так же… без меня. Любезничала с кем-то, а потом и замуж потянуло. Все они…»
В прихожей стало еще темнее, и он уже не видел, как снова рядом села Авдотья, он только почувствовал тепло ее тела под рубахой и горячую руку, которой она щупала ему грудь дрожащими пальцами, поглаживая, будто утешая. Он молчал и тогда, когда она, откинув одеяло, прилегла на локоть и вдруг привалилась к нему грудью и всем телом, поджав ноги.
Одинокая муха жужжала тоскливо, билась о стекло окна. Щеки у женщины мягкие, теплые, и хочется сразу уснуть, зарывшись головой в ее груди.
Григорьев не двигался, будто каменный, жар прихлынул к лицу. Надо о чем-то говорить, а говорить, казалось, не о чем. Стал задавать Авдотье вопросы, чтоб не было неловко.
«Ну и что же? Ну полежит да и уйдет. Баловаться не дам!»
— Что изба пустая? Где дети? — спросил он, кашлянув, давая ей понять, что на то, за чем она пришла, не так-то просто решиться, если ты серьезный человек и не похабник.
— Нету, — грустно и наивно, совсем по-детски ответила Авдотья и обняла его за шею.
Григорьев крякнул:
— Муж есть, а детей нету… Как же?
Авдотья долго молчала, о чем-то думая, а потом, убрав руку, заговорила быстро-быстро, переходя с шепота на полный голос, а с голоса в приглушенное грудное рыдание:
— И не жила я с ним вовсе. Измучил он меня немощью своей. Не мужик, а чисто дитё какое… Не поцелует, ничто… Только спит! Как жена я за ним… числюсь! И все жду — вот придет кто-то другой. Сильный и хороший, ласковый, мой…
Авдотья обняла Григорьева и стала жадно целовать его губы, бесстыдно охватив руками его тело. Он не сопротивлялся — ему польстили слова Авдотьи о сильном хорошем человеке, которого она ждала, — будто это он, который пришел и которого она так ждала.
Она шептала, отпрянув, лаская ладонью его лицо:
— Вот живу, а для чего — не знаю. Ни семьи, ни мужа, ни жизни. Делать что-нибудь и то радость, а каждый день супы варить для себя только надоело. Куда себя девать — не знаю…
Авдотья уткнулась в подушку, и Григорьеву так стало жаль ее, что он погладил ее по плечу, успокаивая. Он поймал себя на мысли о том, что произошло серьезное и трудное, раз женщина так легко может изменить, раз ей опротивело все, кроме надежды.
А вдруг Авдотья, если верить в судьбу, его жена, и жизнь так устроила хитро, чтобы они встретились?! Обрадовавшись, он тут же испугался, зная, что это ему не снится, а наяву…
Вот жизнь прошла бы, а они не знали бы друг друга и не узнали бы! Один на Днепре, к примеру, прожил годы, другой — в тайге. А вот, поди ты, встретились, и рядом. Бери ее голыми руками!
И чтоб не поддаться жалости, нежности и счастливому настроению, сказал сухо и недружелюбно:
— Мало ли что… Каждому жить хочется! Хорошо живешь, чего еще?! Ан тебе лучше надо…
Авдотья не обиделась, только упрекнула устало:
— И охота тебе мучить меня…
Григорьев усмехнулся с досадой:
— Ты вот побалуешься со мной, возьмешь, что надо, и… все равно счастливой не станешь. А я так не люблю. Я мучаться буду, долго.
Авдотья кивнула, соглашаясь:
— Хороший ты…
Сказал ей прямо, приподымаясь:
— Уйдем со мной! Уйдешь?
Его бас прозвучал громко над ее головой.
Авдотья испугалась, задержала вскрик со вздохом и тоже приподнялась на локте. Рубаха съехала у нее с плеча, одеяло взбилось, и Григорьев увидел открытые бедра и ноги. Забыла совсем о стыдливости от неожиданного вопроса!
— Это как же, насовсем?!
— А что? На всю жизнь, не балуясь.
— А как же все это? — Авдотья обвела взглядом избу. — Оставить?.. Да и Савелий…
Григорьев с неприязнью поморщился, поправил одеяло, закрыв им и Авдотью и себя, и твердо, властно проговорил:
— И Савелия, все оставить надо! Снова жизнь начнем. Другую, как сумеем.
— Ух, напугал ты меня! Погоди, я так сразу не могу… Дай подумать, Герасим. Какой ты… боевой какой-то!
Она легла; закинув руки за голову, закрыла глаза, затихла. Думала ли она или просто была счастлива, представляя в воображении будущую жизнь, только Григорьеву показалось, что они давно уже знают друг друга и прожили много лет вместе и Авдотья его жена, а сейчас будто они решают простой вопрос о переезде на новое место… Он прижался к ней щекой и ощутил головой пульсирующую жилку на ее виске.
Авдотья открыла глаза и, всмотревшись в лицо Григорьева, чуть отодвинулась:
— Тогда я пойду, к себе…
Он притянул ее рывком, обхватил руками и стал целовать плечи, грудь, щеки и губы. Авдотья тихо засмеялась, обмякнув вся, раскидывая руки и подаваясь к нему, отбросила одеяло и застонала со смехом.
…Когда Григорьев проснулся утром, Авдотья стояла у печи, вполоборота к нему, улыбалась из-за плеча — своя, родная… Он оделся и, чувствуя себя в чем-то виноватым, глухо попросил:
— Истопи баню. Душу пропарить…
— Я быстро!
Авдотья ушла, и Григорьев прошел в другую комнату. Васька сидел с картой района у стола и задумчиво катал мякиши хлеба. Крынка с молоком стояла полная до краев, а рядом — жбанчик с квасом.
Васька встрепенулся, увидев товарища, и в глазах его загорелось любопытство. Он подмигнул Григорьеву:
— Я ведь не спал — все слышал.
Григорьев вздрогнул, хотел выругаться, но сдержал себя и отвернулся.
— Ну, как?.. — Васька понизил голос. — Все в порядке?..
«Ишь любопытный! Совести нет!» — подумал Григорьев и не обиделся, зная, что Васька спрашивает не для смеха. Отрезал коротко и твердо:
— Об этом не говорят и не спрашивают!
— Не сердись, знаю… Дело священное! А я ведь, когда вы уснули, прошел мимо во двор… вижу — спите открытые, дак взял и одеялом вас накрыл. Извини!
Григорьева тронула бессовестная забота Васьки, и он нарочно повеселел и упрекнул его:
— Что ж ты-то растерялся вечером… Бахвалился — все девки по тебе сохнут. Ан, одна мимо тебя прошла!
— Дак ведь Авдотья — баба, я ей в сыновья гожусь! Притом она сама выбор сделала — видно, я ей не приглянулся!
Григорьев понял насмешку и помрачнел:
— Выпей вон квасу!
Васька видел, что подтрунивать над товарищем дальше нет смысла и что Григорьев не желает вести разговор, выпил квасу и похвалил, причмокнув губами:
— Как самогон!
Пришла веселая помолодевшая Авдотья, отмахиваясь ладонью от жаркого румянца, будто собираясь смахнуть его с лица, и шумно сообщила:
— Баня готова!
Васька вздохнул, улыбнувшись чему-то. Авдотья перехватила улыбку взглядом и чуть встревожилась, гадая: знает ли товарищ Герасима обо всем случившемся ночью?
Григорьев сказал «спасибо» и направился в баню.
А Васька, подмигнув смущенной хозяйке, ушел проверять плоты.
После ливня тяжелые таежные горы вполнеба и тайга на них снизу дымились синим маревом. Оно качалось голубое-голубое у их подножий и цеплялось за верхушки нижних елей и сосен. От дождей река переполнилась, сравнялась с берегами, вода побурела и двигалась медленно, ворочаясь на перекатах и раскидывая белые литые брызги, ворошила со дна коряжины, обломанные ветки. Спокойно голубели чаши воды в колдобинах и вдавленных ямах от копыт скота. Желтели прибрежные, уже подсохшие пески и горячие, будто медные, камни. В мокрых тенистых кустах пели продрогшие птицы, и вдруг выбрасывались вверх, шурша и простреливая листья, взлетали к солнцу — согреться в его лучах.
За поворотом, там, где скалы нависли над водой, бросая холодную тень до середины реки, Васька увидел плоты. Они лежали деревянной громадой, будто вросли в берег, тень от скал закрывала их, грани бревен стерлись, и плоты походили на ровную площадку земли. Чем ближе подходил к плотам Васька, тем больше они походили на пристань. Плотовщики маячили впереди маленькими черными фигурками, вился дымок на среднем плоту, у палатки варилась еда.
Васька почувствовал голод и прибавил шагу. Неприятно тяжелела голова, и все мельтешилось, будто он отделился от земли и летит или качается.
«Какое похмелье с квасу?! — недовольно махнул он рукой. — Сейчас бы самогону ковш!..» — и увидел спину сидящего Жвакина.
— Ждешь, старик?
— Плыть пора, — хрипло ответил тот, не оборачиваясь.
Тоня, подоткнув платье, мешала ложкой в котле, а Коля, сидя на корточках, подсыпал соль. Тут же, держа на груди миску с крупой и салом, стояла Майра.
Саминдалов ходил по плотам, дергал якорную цепь, проверял гребь и, зачем-то подпрыгнув несколько раз, ударял ногами и тяжестью тела в скрепленные проволокой разъехавшиеся лесовины.
— Рулевое бревно треснуло! — доложил он Ваське, сдирая сосновую смолу с ладоней.
— Надо сменить!
Все готовились в путь, только Жвакин, сгорбившись, сидел одиноко, ожидая, придерживая сломанную забинтованную руку и покачиваясь из стороны в сторону, будто баюкая плачущего ребенка.
Когда каша была готова, все уселись вокруг котла. Тоня и Майра раскладывали кашу по чашкам.
Васька ел обжигаясь — был голоден.
Жвакин ел медленно, остуживая, вытягивал губы, и бородка его будто жевала кашу.
— Ну, когда же поплывем, парень? — спросил он.
— А куда торопиться. Вода-то берега затопила…
— Это что же, еще ждать? Затопила! Вот и ладно, легче плыть.
Васька объяснил:
— Подождем часа три. Спадет вода, схлынет… Берега под нами, камни, не наскочить бы… потом собирай по бревнышку!..
Жвакин не сдавался:
— В самый раз и плыть, по фарватеру!
Не мог ему сказать Васька, что нужно подождать Григорьева, у которого решается большое серьезное дело — на всю жизнь.
Жвакин ненавидяще поглядывал на спокойного хвастливого парня, ставшего головным, и был уверен, что тот не доведет плоты к месту — разобьет, если вовремя ему не посоветовать.
— Вот что, сынок… Совет тебе дам. Ты молодой еще, а я за свою жизнь полтайги провел по рекам… По дождевой воде, по разливу самый раз идти, в акурат на месте будем!
— Своя голова на плечах. Знаю.
— Ну, коли своя…
— Подождем, Григорьев сейчас должен вернуться.
Васька подумал: «Уйдет ли с ним Авдотья?» — и услышал крик Жвакина:
— Нету Гераськи! Ирод! Я ведь пострадал, боль у меня… Плыть надо! Пошли кого за ним.
Васька отложил чашку, утерся рукавом и встал:
— Ну с того бы и начал… А за плоты я отвечаю. И разбивать их никому не позволю. Сколько надо, столько и прождем. Понял?
«Да, Герасима долго нету. Все уговаривает ее. Вот баба, ночью вся его была, а утром — жизни испугалась. Раздумала, наверно! Я бы ее скрутил… И душой и телом! Пойти помочь, что ли?!»
Жвакин застонал и снова уселся в сторонке на то бревно, на котором баюкал свою руку.
— Крепите плоты! — скомандовал Васька, тряхнув рыжими кудрями. — Пойду за Григорьевым. Что он там прохлаждается, — и спрыгнул на берег.
Поднялся по камням, пошел по твердой высохшей глине, насвистывая.
«И эту, что ли, умыкнуть, — подумал он об Авдотье, — тяжела, не донести! Нет, не пойдет она на уговоры! Вдвоем — уговорим!»
Васька рассмеялся.
Не знал он о том, что случилось в его отсутствие: только обойдя скалы, увидел пламя и бестолково шумящую толпу мужиков и баб вокруг бани.
В сердце толкнулась тревога, и он побежал, задыхаясь и перепрыгивая через камни.
…А произошло вот что.
Григорьев вошел в низкую баню, врытую в землю, осмотрелся и сразу вдохнул в себя горячий воздух, пахнущий паром и горелой березой. Баня как баня, какие можно встретить в любой деревне, — с прокопченными черными бревнами, с соломой, постланной на полу, и котлом, вделанным в камни, с полко́м-лежанкой, на котором стояли два круглых таза, а на стене — сухие березовые веники.
Только разница в том, что здесь, на полке, было большое отверстие, закрытое фанерой, чтоб в случае надобности подпустить свежего воздуха, да дыра в углу для стока воды.
Вокруг бани — огороды, заросшие у плетней крапивой и лопухом, дикой коноплей и репейником.
— Сымай одежду-то. Помою тебя… — приказала Авдотья и брызнула из ушата холодной воды на раскаленные камни. Камни зашипели, выстрелили облаком пара к потолку и скрыли голого Григорьева.
Разделась и Авдотья. Ей предстояло тереть Герасиму спину, подавать воды и попарить его веником. Оставаться в одежде в горячих четырех стенах было невозможно, и она скинула ее, оставив кофту и юбки в предбаннике, под заборчиком. Дверь она закрыла наглухо.
Они мылись вдвоем, не стыдясь друг друга, как муж и жена, позабыв обо всем на свете.
Григорьев несколько раз порывался спросить у нее: «Ну что, надумала уйти со мной? Видишь, как нам с тобой хорошо», — но стеснялся, решив, что неудобно разговаривать об этом с голым человеком. Авдотья же молчала и все лила холодную воду на раскаленные камни.
В это время вернулся из тайги Савелий. Вернулся с охоты пустой, порасстреляв все патроны, голодный и злой. Больше всего его тревожило не то, что он пришел без добычи, а молва, которая разнесется по дворам, что-де, мол, Савелий-то нынче натощак и без убитой вороны. Над ним подсмеивались мужики, которые меж собой давно решили, что Савелий на медведя не гож.
Дома он не застал Авдотью, во дворе ее не было, в огороде не видно.
Соседи, пересмеиваясь меж собой, указали ему на баню, над которой колыхалось марево от пара, и шепнули между прочим, что «у Авдотьи добыча оказалась куда богаче, вот и потрошит ее в бане на радостях».
Савелий и за ним любопытные побежали по огородам к бане, и вскоре его ругательства всполошили весь хутор. Тощий и бледный охотничек Савелий не знал, что делать. Он взмахивал руками, грозил кому-то кулаком, смотрел в щели, и каждый раз, отпрянув, плаксиво кривил губы, не мог сдержать дрожь рябоватых щек.
— Мужики, да что же это такое? Среди бела дня… Авдотья-то, Авдотьюшка с блудом схлестнулась!
Его подзадоривали возмущенные, веселые выкрики:
— Знамо, бесстыжество! От мужа в бане хоронится.
— Поди, с другим-то ей слаще, чем с тобой!
— Эх, Савелий, Савелий…
Кто-то крикнул хрипло и хмуро:
— Поджигай баню! Чего смотришь? Блуд огню предай!
Савелий заплакал беззвучно от стыда и позора, от слабости, что вот решиться на такое у него не хватает сил.
— Без одежки не уйдут!
— А ну, кто там, выходи!
Бабы посмеивались и прятались за спины мужиков.
Кто-то подтолкнул Савелия вперед — он схватил одежду Авдотьи и, бросив себе под ноги, стал ожесточенно топтать ее сапогами.
— Побереги юбки-то! Новые!
— Да что же это у них… ни стыда, ни совести… И не выходят. Молчат!
— А вот мы сейчас подпалим…
Савелий бегал, дергая каждого за рукав, спрашивал:
— Спичечек, спичечек, любезные, принесите-ка!
Подожгли баню. Она начала гореть с крыши. Огонь разгорался плохо — бревна настила промокли от пара. Но вот затрещала перекладина, стреляя, и вспыхнуло пламя, разом охватывая стены.
Вдруг дверь откинулась, отброшенная сильным ударом, и навстречу толпе вышел Григорьев, одетый. Вышел и встал перед всеми, упрямо прижав подбородок к груди. Губы сжаты и бледны. Глаза, открытые и злые, осмотрели — прощупали всех. Толпа подалась назад, увидев в руках у чужого громадного человека топор.
Расступились. Бабы ахнули.
— Размозжу, кто тронет! — крикнул Григорьев, и в это время вышла Авдотья. Раздался чей-то смех и приглушенно умолк. Бабы зашептались, ругая Авдотью бесстыдницей и срамной. Мужики замолчали, осматривая ее тело. Савелий отшатнулся, закрыв лицо одеждой Авдотьи.
А она, не стыдясь, вырвала у мужа свое платье, прикрылась, накинула на себя и пошла вперед, не утирая крупных слез на щеках. Муж замахал на нее кулачками, но не бил, зная, что она даст сдачи.
В это время и подошел Васька, догадавшись о случившемся.
Баня пылала, но никто на огонь не смотрел. Глядели вслед Авдотье, и, когда она обернулась и посмотрела на Григорьева, все засмеялись над Савелием, который стонал, глядел, как догорает баня, и кричал ошалело:
— Утоплю-юсь!
— Идем, Герасим, на плоты. Связался… — дернул Васька за рукав бледного и хмурого Григорьева.
Григорьев вздохнул, дождался, пока Авдотья вошла с Савелием в избу, и бросил топор в крапиву.
Товарищи шли рядом, обходя камни и шурша сапогами в траве, шли медленно, опустив головы.
— Эх! — тяжело вздохнул Григорьев и сплюнул. — Я же по-серьезному, правильно хотел! Ан вот как вышло…
Васька понимал, что Герасиму перед ним неудобно и он оправдывается, чтобы не было стыдно. Успокоил:
— Авдотье тоже не легче.
— Ну, она теперь притихнет! — упрекнул женщину Григорьев. — Бабы народ такой… Глаза разбегутся, а сердце стоит!
— А вот посмотрим: всерьез она или так.
Григорьев горько усмехнулся.
— Ладно, поплыли!
— Эх, жаль! Вот у вас с Авдотьей жизнь завязалась, сквозь воду и огонь прошли, а не будет она твоей женой! Не решится!
— Все-таки домой пошла — не за мной! — сказал Григорьев и оглянулся. — Ну, да теперь шабаш! Чужая! В моей жизни сердце ее стучать не будет! Плывем!
Но поплыть им не удалось. Сломанное рулевое бревно заменять пришлось до вечера. Вода еще не схлынула, и чуть было двинувшиеся плоты, как нарочно, застряли, застряли надолго и безнадежно меж подводных глыб обвалившейся скалы. Задние плоты силой течения напирали, и головной плот еще крепче вклинился в каменную щель — не сдвинуть. Решили подождать, когда схлынет вода. А схлынет она к утру.
Григорьев затосковал и все посматривал за скалы на глинистую дорогу, синюю от вечернего света, — не бежит ли Авдотья. На душе его было грустно и сумрачно. Что ж, одним махом нельзя перевернуть жизнь. Видно, такова его судьба, он уедет один, а она останется… Трудно ей сразу — в другую жизнь!
За день травы и сосны высохли, нагретые скалы были горячи и жарко пахли камнем и мохом, как в бане.
Ночью, когда только-только замерцали звезды, стало прохладнее, но от лаковой тяжелой воды веяло теплом, пахнущим щепкой, травами, смолой. Темнота скрыла тайгу, в тишине позванивали шорохи. У палатки на столике горел фонарь красным пламенем за стеклом. Свет веером раскинулся вокруг, будто облако огня над костром.
Васька уснул, положив пиджак на бревно, а на пиджак — голову. Жвакин лежит на спине, словно смотрит от нечего делать в небо. Саминдалов и Майра на последнем плоту уснули раньше всех, укрывшись с головой.
Григорьев, спустив босые ноги в воду, медленно стирает рубаху и подглядывает сон Коли и Тони. Они спят на жестком брезентовом плаще, спят, как дети. Голова Коли лицом к Тоне, — так и уснул с улыбкой. А у нее на лице хмурое выражение — гневно сжаты тонкие губы: никому не отдаст свое ласковое, уготованное самой судьбой счастье!
Григорьев долго смотрел на них, будто оберегая их сон, и вспоминал себя молодым. И ему когда-то ничего не надо было, кроме свидания и ласкового смеха Ганны!
В груди шевельнулось какое-то новое нежное чувство, когда он смотрел на Тоню и Колю. Ему захотелось погладить обоих по голове. На сердце хлынула досада: вот ему уже сорок, а он еще не был отцом, и нет у него семьи, сына или дочери… Так можно и всю жизнь прожить пустоцветом!
И думать об этом еще тяжелее, когда вокруг тишина и все спит в ночи. Изредка только вспорхнет задремавшая было птица, да плеснет рыба… И снова тишина, горячая, тяжелая, ночная…
По глинистому обрыву тянутся к воде корневища сосны и черемухи — переплелись щупальцами у берега, повисли, мокнут — пьют воду. Блестит кромка воды по обоим берегам, как тяжелые серебряные ленточки ртути.
Вдруг над головой бабахнул выстрел, — эхо прокатилось, гремя, по горам и, уменьшаясь, долго еще щелкало далеко-далеко в таежных падях.
Григорьев вздрогнул, недоумевая, и прислушался к эху. Стреляли где-то за скалами, в озерцах. Успокоился: наверное, захмелевший житель глушит там глупых сонных щук на пироги с самогоном.
Кто-то на берегу раздвинул шуршащие травы на две стены и вышел, ступив на песок. Григорьев всмотрелся и узнал Авдотью.
— Это я, — приглушенным шепотом сообщила она и опустила голову. — Вот и пришла… проститься.
Григорьев обрадованно, будто уверяя себя, растянул:
— Пришла-а. Ну, иди… — и кивнул на дощатый мостик, перекинутый с плотов на берег.
И когда она села рядом, положив руку ему на руку, он, посмотрев в ее виноватые глаза, спросил:
— Кто из ружья ночь-то пугал?
Махнула рукой в ответ:
— А-а! Это Савелий. Сонных щук добывает.
— А ты… как?
— До утра теперь не вернется он. К тебе я…
Авдотья наклонилась к его уху, зашептала горячо:
— Слушай, Герасим, родной мой, надумала я. Слышь? Возьми меня с собой! А?
Григорьев помолчал, отнял руку.
— Мужа куда денешь?
— Ха… Он не пропадет. Другую работницу сыщет! — засмеялась тихо, беззвучно. — Нас, дур-то, хоть пруд пруди, лишь бы замуж да дитё какое — все семья!
Григорьев расправил бороду, обернулся к ней и, смотря прямо в лицо Авдотьи, твердо проговорил:
— Тебе нельзя бежать со мной, нельзя. Если бы трое — ты, муж и я — знали обо всем — можно. А то вся деревня знает. Не могу я… как вор.
Авдотья разочарованно, с горечью спросила:
— А как же я сейчас-то? Ведь пришла… Говорил, уйдем. Говорил? Вот я и решила.
Она помолчала, повязывая платок по-бабьи, и с болью призналась:
— А ты мне люб! Не жалости мне надо — жизни! Ты вот поплывешь… простор… И я с тобой. — Она испугалась чего-то. — Ой, дак ведь нас увидеть здесь могут! — тронула за рукав. — Идем, — кивнула на берег, — спрячемся.
Вдали опять грохнул выстрел. Григорьев медлил.
— Ну, идем! — Авдотья потянула его за рукав.
— Зачем в тайгу-то. И здесь…
Авдотья оглянула плоты, бросила взгляд на спящих.
— Свидетелей не надо. Наедине хочу.
Григорьев поднялся, раскатал штаны, сунул ноги в сапоги.
— А не боишься?
Авдотья улыбнулась:
— Нет!
Взял было фонарь, но потом раздумал.
Шли в траве, в сторону от плотов и деревеньки, хотелось затеряться где-нибудь в таежном буреломе. Григорьеву льстило, что Авдотья все-таки пришла, что сам он был не прав, и, как говорил Васька, «завязалась у них жизнь, сквозь огонь и воду прошли…»
У него стало хорошо на душе, и он назвал бы себя счастливым, если бы рядом идущая Авдотья не была грустна. Ничего. Все образуется! Они все равно будут вместе. Сейчас нельзя бежать ей с ним, так потом… Повеселел.
— Говорил. И сейчас скажу. Ты подумай крепче, да реши на всю жизнь.
Он вспомнил, как Авдотья шла за Савелием в избу, опустив голову.
Ночью в тайге не страшно — как в избе, ветви сомкнулись над головой — крыша, стволы вокруг — стены. Авдотья идет впереди, ничего не боится, как хозяйка.
— Стой. И здесь хорошо, — остановил ее за руку Григорьев.
— Идем дальше. Здесь нет неба. Костра нельзя разжечь — огнем можно тайгу подпалить.
Григорьев поморщился при слове «огонь» и глухо напомнил:
— Спалить и человека можно.
— Небось… Я бы тебя уберегла.
Авдотья засмеялась, задышала глубоко, вольно. Подоткнув юбки высоко к поясу, открыла ноги, шла, двигая округлыми бедрами. «Зачем она так…» — подумал он.
— Вот здесь. Пришли, — кивнула она вокруг и обняла Григорьева.
Бросил на траву пиджак.
— Сядь. Уколешься.
Села, обхватив колени. Взгляд в землю, а наблюдает за ним, как он ножом рубит ветви, собирает их. Вздул огонек.
— Ну, сказывай. Что решила и как?
И вдруг она разрыдалась. Григорьев подошел, положил руку ей на плечо. Молчал, ожидая, когда она перестанет. Утираясь платком и не поднимая головы, она созналась:
— Ты вспоминай меня без жалости… Я ведь поняла, что не возьмешь меня с собой. Нельзя сейчас. Поняла. Дура я… Женой тебе быть хочу, и стыда нет. Бабье сердце одно — ему хоть день, да чтоб сладок был до конца.
Он стоял над ней, тупо смотрел в огонь, на ее ноги, на вздрагивающие плечи. «Так вот зачем звала…» Волнуясь, проговорил; жестко и громко:
— Не надо сейчас. Слышишь! Это просто, так если — встретились и разойдемся. А мне семья нужна, жена чтоб…
— Я знаю, чувствую… — заторопилась Авдотья, закрыла ноги, — мой Савелий-то пятки мне целует и спит в ногах, как кутенок. Притулится — тепло. Подолом закрою — и весь он там. А ты… эвон, ростом-то с громилу, всю под себя упрячешь. Твоя я, твоя! Все равно уйду к тебе.
Под кедрами дурманят травы, стучат сверчки. Глухота. Темь. Желтеет огонь. Плачет женщина. Стихают, удаляясь в глубь тайги, ночные шорохи.
— Думала, не пойдешь. Пошел… значит, крепко привязан.
Погладил ее щеки жесткой теплой рукой.
— Идти пора.
— А где тебя искать?..
Он рассказал, где живет и как его найти, написал, слюнявя химический карандашик, свой адрес, оторвал клочок, отдал.
— Собери свое. Приезжай. Будем жить.
И дополнил, стесняясь себя самого:
— Ребеночек-то будет — побереги… Прощай, — поцеловал Авдотью по-мужски, крепко, и ушел, не расслышав сказанное шепотом:
— Если будет…
Авдотья осталась одна. Она лежала и уже не плакала, запрокинув руки под голову, в траве у костра, грея ноги, и все смотрела, смотрела чистыми глазами в низкое небо на зеленые крупные звезды, успокоившаяся, думая о Григорьеве, думая о том, как много на небе звезд и которая из них ее звезда: протяни руку — сымешь самую крупную, осветишь все кругом.
А Григорьев долго стоял у плотов, тоже успокоившийся, но чуточку грустный. «Думал, счастье пришло… А оно осталось в сердце Авдотьи. И опять ждать! Но теперь — наверняка!» Не заметил, как скомкал письма — свое и Ганны, одно с оторванным клочком. Посмотрел: разорванное письмо было от Ганны. На клочке ее письма он и написал свой адрес Авдотье.
Зачем теперь ему эти письма! Медленно, словно жалея, стал разрывать их на мелкие кусочки и бросать в воду, чувствуя, как с каждым лепестком бумаги, уплывающим по течению, становится легче и легче на сердце, будто и не было никогда в его жизни ни родного села Васильевки, ни неверной Ганны, ни справедливой тюрьмы, ни одиночества. Пусть плывут и плывут эти письма-слова по рекам… в Днепр, к Васильевке, туда, где в неравном бою с печенегами пал светлый князь Святослав Игоревич…
Вот и все, что произошло на плотах в черемуховый месяц май. За несколько дней у каждого из плотогонов как-то по-другому повернулась жизнь и по-новому забилось сердце: у одних сильнее, у других спокойнее, а у третьих — глуше, потому что разное бывает в жизни, и люди, обычно не похожие друг на друга, сходятся в одном: нужно хорошо жить. Но каждый понимает это по-своему.
Вот и сейчас плоты идут своим путем, мимо Зарубина, через перекаты, в Зарайск, а на них работные люди с разной судьбой, но ставшие роднее, и никто, кроме Жвакина, не желает друг другу зла, потому что есть закон в жизни, когда плохому нужно помешать, хорошему — помочь. Это значит — люди любят друг друга и «на всех солнце одно», как сказал самый добрый и тихий, самый нежный человек из них — манси Саминдалов Степан. И это самое лучшее, что делает людей товарищами, а также работа, беда и праздник.
Когда застопорились плоты после ливня, Жвакин нехорошо выругался. Васька расставил всех по местам, сам налег на рулевое бревно. Ему помогали все, плечом к плечу, и сдвинули вклинившийся в камня головной плот, и вся эта громада древесины выплыла на простор, в котором нет подводных камней…
Когда плоты проходят мимо прибрежных деревень, жители по стародавней привычке сбегаются к берегу посмотреть незнакомых людей в рабочих робах, поворачивающих гребь и ведущих из тайги в другой мир что-то нужное и трудное — плоты. Сбегаются и машут вслед руками: «Счастливого пути!» А на том берегу, где после ливня они переночевали все вместе по разным избам и где сгорела баня, не было никого, когда тронулись плоты. Было мертво, пусто, тихо. И огни в окнах не горят. И никто не машет им вслед рукой.
Григорьев погрозил этому берегу кулаком, будто его обидели на всю жизнь.
У всех все было понятно: Саминдалов с Майрой — вместе, Коля берег Тоню, Григорьев был спокоен и думал о встрече с Авдотьей. Только Васька и Жвакин нервничали — у них все было впереди. Один был очень задумчив и серьезен, другой — стонал.
В Зарубине плоты остановились.
Жвакин сошел на берег — здесь неподалеку стояла его изба. Рука, забинтованная Тоней, была похожа на белую лапу, и он придерживал ее другой рукой. Жвакин грустно посмотрел на всех, счастливых и уставших, и виновато попросил:
— Ребята, братцы! Дорогие, хорошие, так вы в Зарайске замолвите за меня… По наряду зарплата, деньги мне за шесть ден… Почтой, почтой! Меня все здесь знают.
Ему пообещали.
Васька побывал у Глафиры, но изба ее была закрыта и во дворе бешено рычали спущенные собаки. Он долго стучал в окно, в ворота, пока из-за калитки старушечий злой голос не спросил:
— Кто?
У Васьки чуть не остановилось сердце, и он, грубо с досады, потребовал:
— Где Глафира?!
Голос старушки притих:
— Уехала в Ивдель. На базар. Завтра воскресенье.
Ваське хотелось застучать кулаками в ворота — ему показалось, что Глафира спряталась где-нибудь. А ведь он так тосковал о ней на плотах, видя чужое счастье!
— Глафира ничего не передавала? — спросил он, словно требуя.
— Кому? — боязливо спросила старушка.
Хотел выругаться и сказать «жениху», но с отчаяния промолчал.
Старушечий голос проскрипел: «Нет», — и Васька ушел, заметив в окошечке-сердце, вырезанном в калитке, как на желтом песке двора петухи и куры деловито и настороженно клевали землю, ища корм.
Ему стало почему-то до боли жутко, словно все здесь было ему чужое… Он вспомнил разговор с Григорьевым о жителях тайги, крадущих у государства, и прибавил шагу, направляясь к плотам…
Добывать — раньше казалось развеселой и легкой заботой: чем больше, тем завистливее к тебе другие. Иметь хватку менялы и торговца, отдаваясь какому-нибудь ремеслу, — и можно сойти за «кормильца», за «удачливого работника», за кого угодно. На это требуется человеку небольшой ум и первобытная совесть. Но это же постыдное дело, которому жалко отдавать целую жизнь!
Глафира ничего не бросит, она хозяйка, у нее вся жизнь уйдет на то, чтоб сохранить все добро для собственной жизни. А разве эту жизнь она оставит?!
Ничто не проникнет через заборы, сторожащие ее избу, даже, как оказалось, его любовь: нет бы подождать его — базар зовет! Ее крепкая изба с заборами — как островок, до которого не долетают ни шум плотов, ни удары буровых вышек на краю Зарубина, ни голоса геологов у сельсовета.
На базар! На базар! Забыла и о любви, и о нем. Все заслонило воскресенье, выручка. Ведь он, Васька, ей уже родной… А ей выручка дороже!
Злился, но в глазах стояла Глафира, красивая, виноватая, с укором: «Милый, ведь я для тебя, для нас».
И почему он оказался злым и обиженным, нет — оскорбленным? Вот устраивал чужие жизни, помогал всем в беде, а своей жизни устроить не смог, чтоб не было обиды и досады. Пришла любовь — сила, но одной ее мало человеку для жизни, и не может она приковать к сундучному счастью, потому что его любовь не на рубле замешена…
Васька так был гневен и потрясен, что по дороге не замечал, как сшибал кулаком большие глупые шишки татарника, укалывая руку. Он даже не заглянул домой к матери и сестрам. И только когда плоты двинулись в Зарайск, навстречу перекатам, которые нужно пройти осторожно и дружно, Васька чуть успокоился. Успокоился потому, что все плотогоны стояли на местах, у рулевых весел, ожидая его команды, потому что плоты вышли на широкий водный простор, и все слилось вместе: и небо и вода.
А у человека, крепко держащего руль и кричащего другим бодрые рабочие команды: «Навались!», «Поворачивай!», «Прямо гляди!», — у человека на сердце грусть…
Все в Зарубине вышли на берег: и охотники, и рыбаки, и сезонники-лесорубы, и приезжие геологи, и все махали руками вслед плотогонам: «Счастливого пути!» Не было только среди них Глафиры…
У человека на сердце грусть… Неужели он проплывет мимо своей любви, своего счастья… и останется Глафира одна ожидать его, готовясь к богатой свадьбе? Нет, он вернется, — пусть со свадьбой придется подождать — он вернется. Он возьмет ее за руку, властную и строгую, красивую и пока чужую, и поведет к людям, на простор, к шуму, и заставит ее хорошеть душой, и помогать всем в беде и в работе, делать других счастливыми.
Ах, Васька, Васька… Был ты веселый, отчаянный, а стал — злой… Кто знает, полюбишь ли ты Глафиру другой любовью, в которой не будет обиды и досады? Ведь не так уж много за эти дни изменилось. Просто человек загрустил… Все по-прежнему. Все, кого ты знаешь, будут по-своему счастливы: Саминдалов и Майра поженятся, когда она станет совершеннолетней, будут они жить на лесозаводе; Авдотья бросит своего Савелия и приедет к Григорьеву — наконец-то он станет семьянином и заживет полной жизнью, у Жвакина перестанет болеть рука, и опять он будет жить ремеслом, бродяжничая по тайге, гоняясь за длинным рублем; у Тони родится ребенок, и Коля еще больше привяжется к ней — их будет уже трое, и они станут еще сильнее и нежнее друг ж другу. А ты… загрустил в этом мире, большом и малом, где жизнь и свобода сильнее любви, где хозяин тот, кто делает других счастливыми. У тебя только одна тревога: что будет дальше, когда ты увидишь Глафиру, и как вы будете жить, что делать? И, вообще, знаешь ли ты, что такое жизнь?
Челябинск
1956—1957
Посвящается М. М. Окуневой — педагогу
Июльская жара прибила ковыли к потрескавшейся сыпучей земле, и тяжелый горячий воздух будто поглотил степь, закрыл огромное желтое солнце, дымчатое по краям, закружил округу в темном колышущемся мареве. Качается марево на ковылях — качается глухое бездонное небо, и растворившееся солнце подрагивает, мерцая. Поблескивают высохшие дороги, ядовитая зелень придорожных запыленных трав, и камни — степные валуны. Все вокруг охватила глухая знойная тишина — дрема, и только изредка процвинькает где-то кузнечик, просвистит осторожный суслик, перебегая дорогу, да нечаянно зазвенит последний отчаянный жаворонок, и снова — жара, марево, ковыли и раскаленное солнце.
Твердая широкая дорога, древняя и избитая, белой лентой опоясала степь вкруговую и, пересекая железнодорожную насыпь, пропала за горизонтом. Тишину оглушил одинокий грустный гудок паровоза, который, дыша стальными боками и бодро лязгая колесами, тащил за собой четыре вагона — спешил к горизонту, в марево. Гудит земля. Вот выбросился к небу вспугнутый ястреб — закружил тревожно над оврагом.
Далеко-далеко виден всадник, он мчится по дороге, — должно быть, торопится навстречу поезду, к степному полустанку. Стучат копыта о твердую, как металл, дорогу — ныли нет, и в мареве всадник будто плывет по воздуху.
…Поезд остановился на полустанке, напротив нелепо большого белокаменного дома, покрашенного известью. Два деревянных домика с сараями по бокам расположились позади, окнами в огороды. Ни плетня, ни забора. Лестница спускалась с насыпи вниз к шлаковым кучам, и последняя доска ее ныряла в пыль дорога, заезженной вдоль и поперек подводами и машинами. Поодаль, рядом с туннелем, грустно стояла водокачка с цепью. Пыльно и малолюдно. Тихо. Только на бревнах лежали спиной к солнцу голые мальчишки и окатывали себя из ведра водой, громко взвизгивая и смеясь. Гуси стояли в луже у колодца, смотрели на поезд и не гоготали. Из вагонов выходили редкие пассажиры и разбредались кто куда, ища подвод и попутной машины. У колодца сидели с узлами ожидающие, не торопились, ибо давно знали, что поезд простоит здесь целый час, пока не пообедает машинист. В репродукторе здоровенный бас бодро пел «Пляшут пьяные у бочки»… Вот из окна паровоза выглянул чумазый парнишка, кому-то помахал рукой. Станционный дежурный в красной выгоревшей фуражке строго по форме поднял желтый флажок. Паровоз отцепился и поехал к водокачке набирать воду. Все так же тоскливо и дремотно, как всегда. Из заднего вагона вышла группа последних пассажиров с ящиками и мешками и уселась у колодца напиться воды. Они громко переговаривались, чему-то смеялись, и в этой тишине и дреме были слышны их голоса, перебиваемые басом радио…
— Ну вот и приехали, значит…
— А вода, аж зубы ломит…
— Ну и сторона — страна…
Все они из города и прибыли сюда работать от треста «Жилстрой», куда приезжал человек из райисполкома с просьбой дать плотников, помочь совхозам в строительстве. Постройком поручил старшему — Будылину — создать бригаду на все лето. И вот она в степи…
Напившись у колодца, плотники вышли в степь. Она раскинулась перед ними, раскаленная и пестрая, дохнула жаром горячего тяжелого воздуха, защипала зноем лбы и щеки. Остановились у двух проселочных дорог, не зная, какую из них выбрать.
Вожак артели Будылин, громадный и строгий, в рабочем комбинезоне, сурово посмотрел вдаль и, достав из кармана лист бумаги со схемой, которую начертил ему приезжавший от райисполкома, долго и сосредоточенно водил по ней узловатым обкуренным пальцем, боясь ошибиться.
— Должно, эта! — сказал он басом и, запрятав бумагу в карман, показал на одну из дорог всей пятерней, выставив руку вперед.
Артель пробежала глазами по мысленному пути, поправила заплечные пожитки, взяв в руки инструменты, дружно вздохнула, двинулась в путь. Они шли медленно — пять человек, озираясь по сторонам. Говорили мало — утомились и разомлели от духоты. Степь им не понравилась, не понравилась жарой, безлюдьем и незнакомым перепутьем.
— Вот где пироги печь!.. — выдохнул, отдуваясь, толстый неуклюжий Лаптев. Ступив на раскаленную дорогу босиком, он подпрыгнул, постучал пяткой, словно пробуя твердость земли. Шлепая по сухой дороге короткими, чуть косолапыми ногами, он шагал впереди всех, таил на небритом лице восхищенную улыбку, поворачивая голову и заглядывая всем в глаза, бил ботинками, связанными за шнурки, по красным шишкам татарника.
— Да-а!.. Сахара-Гвадалахара… — откликнулся ему Зимин — маленький, худой старик, посасывая трубочку с головой Мефистофеля. И он и Мефистофель щурились и дымили, выставив одинаковой формы бородки вперед. Зимин выглядел аккуратней остальных — в сапогах, в фартуке и пиджаке, он перекинул за плечо на палку чемоданчик, в котором лежали образцы «алмазов» и стекол. Рядом с ним шел Хасан — молчаливый, лысый татарин в фуфайке, с буханкой хлеба под мышкой и с ящиком в руке. Инструмент в ящике гремел, когда он поворачивался и оглядывал степь.
— Шту мы издесь будим кушить? Га? Зимлю кушить?
Чуть поотстав от всех, шел высокий и нескладный Алексей с белым чубом из-под кепки и длинными руками — самый молодой из них и самый хмурый. Все оглядывались на него, и было непонятно, отчего он хмур: то ли от жары в степи, куда он приехал впервые, то ли от дум о чем-то нехорошем…
— Алеша! — окликнул его Будылин, повернувшись глыбой спины к остальным. — Гляди! Да тут и хлеб сеют!
Алексей устало посмотрел в землю на низкие недозревшие хлеба и махнул рукой.
— Наработаешь здесь… редьку с луком! Не нравится мне. В городе лучше… А здесь и работа тяжелей.
Будылин разгладил ладонью усы, смерил взглядом длинную фигуру товарища.
— Не пахать приехали. Эх, ты! Верста! — И зашагал дальше. За вожаком вся артель.
Дорога ушла в овраг, по склону которого в тени росла густая зелень трав. Небо сразу стало меньше, и солнце куда-то пропало. Вдруг, отделившись от земли, будто прямо с неба, ринулся на плотников разгоряченный конь с всадником. Артель шарахнулась на обочины. Будылин поднял руку, выругавшись матом. Всадник резко принял поводья — конь вскинулся на дыбы, повел загоревшимися глазами в сторону отпрянувшего Будылина.
— Эй, не балуй! — прикрикнул всадник.
— Мать честная!.. Баба! Эк ее к поднебесью тянет! — захохотал Лаптев, ударив себя по бокам.
Белый лоснящийся конь с потными худыми боками, громко гарцуя на месте, грыз удила, роняя хлопья пены на сильную грудь, переставляя стройные тонкие ноги, будто красуясь.
Разглядели и всадницу — сияющая красивая женщина. Ноздри раздуваются, губы спелые, чуть выпячены. Глаза искрятся — чистые, зеленые. Черные брови вразлет. Румянец — будто сквозь огонь мчалась: осталось пламя на щеках. Тяжелые черные косы уложены в узел и обвязаны шелковой синей лентой… В жакете, надетом на платье, в сапогах. Сумка через плечо, кнут в сильной загорелой руке.
— Кто такие?!
Голос грудной, сочный, со смехом. Сама смотрит на всех сверху.
— Здравствуйте! — чуть наклонившись, поприветствовал всадницу Будылин. — Куда ведет эта дорога?
— Любавой меня величают, — женщина похлопала по шее коня — смирила, не гарцует больше. — А смотря зачем идете… В совхоз дорога. Плотники, что ли?
Лаптев разинул рот, залюбовался ее красотой. Обрадованно спохватился, чтоб ответить быстрее всех:
— Хватка на глаз — угадала!
Любава рассмеялась:
— А мы как на войне — по оружью видим. Ишь как вы все увешаны.
Алексей стоял рядом и смотрел, смотрел на нее сосредоточенно и восхищенно. Любава заметила это и посуровела:
— Смотри, парень, окривеешь! Сниться буду!
— Поживем — увидим… — усмехнулся тот и отошел в сторону.
Она задумчиво вгляделась в его лицо, но ненадолго, жалеюще улыбнулась.
— Разглядишь, так увидишь. Коль в совхоз — нынче встретимся… А ну, расступись, деревянных дел мастера!
Любава захохотала, довольная шуткой, гикнула, ударила плетью коня, тот снова вскинулся на дыбы, заржал. Алексей отпрянул в сторону. Конь вымахнул из оврага, выбил копытами пыль, и всадница скрылась в мареве.
И опять степь и степь, раскаленная белая дорога и темно-желтое от знойного солнца небо. Вот взмыл от дороги кем-то вспугнутый ястреб и пошел писать круги, забирая все выше и выше, туда, где не так горяча земная испарина.
Плотники жалели, что встреча с красивой Любавой была короткой, гадали, кем она работает в совхозе, повеселели, приободрились и, хотя было по-прежнему жарко, пошли быстрее. Шутили все, кроме Алексея.
— Вот черт… попадись такой! — сказал он осторожно, боясь, что товарищи догадаются, как понравилась ему встречная и как глубоко запала в душу.
— Эх, красотой-то бог наградил — огонь! — вымолвил Зимин, и клинышек его бороды дрогнул. — Вот, Алексей, тебе и невеста нашлась.
Будылин покачал головой, иронически усмехнувшись:
— Верно… Возьмешь — наплачешься. Не на свадьбу идем — дело делать!
Лаптев, забегая вперед и размахивая руками, остановил всех, многозначительно поднял вверх палец:
— Братцы! А на меня она два раза посмотрела!
Все засмеялись его наивности. Хасан откусил от буханки хлеба, пожевал и философски, заключил:
— Сирца болит — любовь говорит. Шайтан-баба. Алешка с ума сайдет. Она из него бишбармак исделит!!
Опять все засмеялись. Алексей пожал плечами, натянул кепку на лоб и серьезно, строго сообщил:
— Жениться я не собираюсь. Даже на такой… — и не договорил.
В совхозе, куда прибыла артель, казалось, не было зноя. Сверкала на солнце золотая вода тенистого пруда. Радовали глаз прямые высокие тальники и густое широкое поле с тяжелой зеленью кукурузы… На взгорье — контора, жилой двухэтажный дом, и у пруда белые саманные домики, по главной уличке — столбы с сетью телеграфных проводов. Живое, давно обжитое место. Не было и дремотной тишины. Всюду сновали торопливые люди, у конторы тарахтели заведенные грузовики, в кузовах которых пели приезжие комсомольцы. Рядом степенный бородач кладовщик вешал на весах мешки с мукой. Толпились мальчишки. Чуть поодаль, у каменной ограды, заехав в крапиву, стояли тракторы-тягачи, и, лазая по ним, какой-то задумчивый парень постукивал ключом по железу.
Алексей догадался, что где-то поблизости подымают целину. По дороге Будылин рассказывал, что за совхозными владениями — пустая Акмолинская степь с озерами, полными окуней, казахские степные юрты, гуртовщики…
Ему казалось, что он попал в какую-то неведомую, непонятную жизнь, у которой свои радости и тревоги. Как будто все, что осталось за плечами, позади, — приснилось ему: и город, где он жил в рабочем длинном бараке на склоне Магнит-горы, и завод, где он работал столяром — мастером дверных и оконных переплетов, каждодневная мечта — заработать денег, купить дом, жениться на скромной девушке, обзавестись хозяйством и жить, как все люди живут, просто и безобидно, без оглядки на удачливых соседей; и жалость к сестренке Леночке, которая учится в педагогическом училище, и забота о ней. Он должен и обязан помогать ей и вывести в люди.
Будылин уговорил его пойти с артелью в степь, обещая солидный заработок… Что же делать — придется ездить вот так еще года три, а то и больше… А мысль о женитьбе надо пока оставить. Будылину хорошо: он привык бродяжничать всю жизнь, набил руку и глаз, всегда вожаком ходит — знает, где можно легче всего подработать, и все его любят и слушаются. А что ему не бродяжничать? Пятистенный дом, жена — здоровая работящая женщина, взрослые дети. Семья живет в достатке. А с другой стороны, что бы ему не жить на месте? Нет! Знает себе цену, работать любит, вот и жадничает, ходит, как тень, за длинным рублем. Молодец! И все остальные — понятливые!
В совхозе их встретили обрадованно, чуть не обнимая. Сразу дали жилье, повариху, выписали продуктов… Начинай работу! Жить и работать можно. Впереди радость — деньга́! Алексею показалось, что он давно живет здесь, давно знает директора совхоза — Мостового и это место у оврага, где они всей артелью рыли фундамент для зернохранилища. Только Любаву не встречал он — канула, или, может, показалось ему: была ли она вообще?! Ему так хотелось увидеть ее еще раз все эти дни! Но нигде ее не находил. В почтовой конторе однажды спросил шутливо: «А где ваш главный почтальон, который на коне?..» Ответили, что уехала в степь к трактористам — почту развозить, а заодно и к жениху своему… Он тогда досадливо почувствовал, что огорчился, и стало на душе неприятно.
А вскоре, когда артель уже ставила столбы и готовила перекрытия, заглянула к плотникам и сама Любава.
С сумкой на боку, веселая, чуть стесняясь своей красоты, она кивнула всем, как старым знакомым. Плотники подошли к ней, уважительно поздоровались. Любава поглядела каждому в глаза.
— Газеты, письма принесла я вам! Что вы на меня уставились?! Кто у вас Зыбин?
Лаптев указал на Алексея.
Любава встретилась взглядом с Алексеем и опустила глаза.
— Письма — это хорошо. Газеты тоже… — проговорил Будылин, чем-то недовольный, поглядывая на брошенный инструмент.
— Вот ему письмо! — ткнула Любава в грудь Алексею. — Читай, твое? Почерк-то женский… От жены, что ли?
Будылин крякнул и повернулся спиной ко всем, о чем-то думая. «Вот пришла!.. Разговоры заводит… Сделала свое дело и уходи», — подумал он. Голос Любавы звучал дерзко и насмешливо:
— Знать, шибко любит тебя жена-то — следом письма шлет!
Письмо было от сестренки Леночки, и Алексей промолчал, задетый за живое, — не стал объяснять Любаве при всех: пусть думает, что женатый, спокойнее будет. Промолчали и артельщики — опасались Будылина. Скажет потом, что во вред девку обнадежили. Все заметили, что Любава огорчилась и торопливо стала застегивать сумку. А когда Будылин демонстративно ушел к своему рабочему месту, заговорили шутливо, шепотом, кивая на Алексея Зыбина:
— Перестарок он.
— Да нам и жениться-то некогда. Вот ходим-бродим…
— Жен у него много. Да вот ту, чтоб любила, никак не найдет!
Будылин отозвался неожиданно громким злым басом:
— Между прочим, ему сейчас это дело ни к чему! Артельный закон строг — полюбовных дел не терпит!
Любава обиженно поглядела в сторону Будылина и убежденно, с достоинством бросила ему, как вызов:
— А вот и женится! Здесь! В степи! — Усмехнулась догадке. — На мне женится! Ну, как, возьмешь такую!? — повернулась кругом, гордо запрокинув голову и задумчиво сощурив свои зеленые глаза.
Плотники ждали, что скажет Алексей. А он вздохнул, отвернулся и произнес прерывающимся глухим голосом:
— Женат я, — и, устало махнув рукой, отошел.
Любава грустно засмеялась:
— Я ведь шучу! — И ушла.
Будылин покровительственно похлопал Алексея по плечу:
…Вечером Зыбин встретился с Любавой на улице: вышел из-за угла дома, а она навстречу — столкнулись грудь в грудь, и руки их встретились, будто обнял Любаву. Она не отстранилась, только сказала насмешливо: «Ах, это вы…» Растерявшись, Алексей стоял с ней лицом к лицу, и от этой неожиданной близости ему стало и радостно и неловко, — опустил руки, уступил дорогу. Любава ушла, ничего больше не сказав. Он долго смотрел ей вслед, она оглянулась и погрозила ему пальцем.
С тех пор они часто попадались на глаза друг другу. Алексею было непонятно — то ли это случайно, то ли он сам ищет встречи. Когда Любава замечает его — всегда посмотрит так задумчиво-весело, улыбнется, будто что-то обещая, и отворачивается.
Вот сегодня пошел на пруд выкупаться — встретил Любаву. Она шла тихо, неся в руках стирку в тяжелом тазу, раскрасневшаяся и грустная. Предложил:
— Давай поднесу.
Оглядела, кивнула равнодушно.
— Ну, что ж, поднеси, если добрый!.. — А глаза будто говорили: «Откуда ты такой выискался?! Смотри — берегись… Я бедовая».
Сказал осторожно:
— Красивая ты.
Хмыкнула, открыв белые чистые зубы. Заметил: похвала ей приятна. Оглядела его.
— Брови-то у тебя, парень, белесые! Глаза голубые — ничего! А вот веки будто в муке! — и рассмеялась.
Расстались у ее саманного домика. Сказала «спасибо» и на вопрос Алексея: «Можно ли прийти к ней в гости», — не сразу ответила. А когда он засобирался, разрешила:
— Приходи.
Приходил. Любовался красивым лицом. Говорил хвастливо: увезу, мол, в город, поженимся. Любава обрадованно смеялась над ним:
— А говорил: «Женат я». Оставайся здесь, насовсем. Тогда… полюблю.
Он узнал, что она из дружной большой семьи, где все уже взрослые. Ушла работать в совхоз почтальоном («чтобы быть у всех на виду и самой все видеть»). Родители — пастухи, живут в соседнем степном хуторке.
Все время здесь, в степи, Алексей чувствовал, что рядом живет уже близкий ему человек, мимо которого никак не пройти. Появление Любавы, встречи, короткие разговоры заставили его думать о ней, и каждый день по-разному.
То он тревожился мыслью, что она просто заигрывает с ним, как с мужчиной, как с новым приезжим человеком, то обрадованно где-то в глубине души таил надежду, что придет любовь и он все будет делать, чтобы завоевать ее сердце, заставит Любаву любить только его, вырвет у нее признание в этом. Но каждый день сожалеюще думал о себе: еще пока нету в его сердце той большой и страстной любви, о которой пишут в книгах.
А вдруг придет она, эта любовь? Что тогда ему делать? Жениться, бросить артель, забыть город, сестренку и жить здесь в степи, рядом с Любавой? Что делать — он пока не знал. И еще он не знал, гадая: что в его сердце — влюбленность, удивление перед красотой Любавы или ревность к другим?
Тогда он решил: «Любава будет моей! А там — увидим», — и стал каждый день искать с ней встречи. В обед и вечером Алексей ходил по огромному совхозу, просиживал у пруда под тополями, ожидая Любаву у ее саманного домика.
Однажды он шел от пруда огородами по тропе, мимо плетней. Любава навстречу, но не одна. Под руку ее вел коренастый рябой парень с рыжеватым чубом и фуражкой, лихо сдвинутой набекрень. Он выставлял вперед хромовые начищенные сапоги в гармошку и что-то шептал ей на ухо. Она смеялась и легонько била его по щеке ладонью.
Алексей остановился, пораженный, упер руки в бока, задевая локтями противоположные плетни; здесь дорога стеснена плетнями и пройти по ней можно только вдвоем.
«Так вот к кому она часто ездит с почтой! Жених!» — подумал он и позавидовал сытому краснощекому парню с довольной ухмылкой, а к Любаве у него в душе шевельнулось неприятное, горькое чувство обиды. Он никогда не видел Любаву с другим, вот так под руку, открытой и веселой. А он-то думал о ней каждый день, думал хорошее! Оскорбленный, сжал кулаки. Любава и парень заметили его и пошли медленнее. Алексей направился к ним навстречу. Встали друг против друга. Любава узнала Алексея, широко раскрыла глаза и, тронув его за плечо, с тревогой в голосе сказала:
— Алешенька…
Парень прищурился и достал папироску. В ушах Алексея послышались слова, сказанные Любавой в шутку плотникам: «Ой, до чего ж обидно! Много вас, а жениха себе никак не выберу!» Выбрала!
Дорога узка. Троим не разойтись. Кто уступит дорогу? Встали. Рябой парень тяжело задышал и плотно сжал губы. Зажатая папироска дымила ему в глаза, и зрачки парня показались Алексею стеклянными и ненавидящими. Парень дернул плечом:
— Приезжий… А ну, посторонись! — и пустил в лицо Зыбину клуб дыма.
Алексей почувствовал, как лицо раздвигает отчаянная усмешка. Подошел вплотную, взял рябого за ворот, притянул к себе. Тот уперся в грудь руками: «Погоди»… Любава, прислонившись к плетню, лузгала семечки и ожидающе улыбалась. Алексей заметил, что ей приятна такая встреча, и это придало ему храбрости. Кулаком ударил рябого по сытой щеке, потом по второй, в подбородок. Парень замычал, неожиданно вывернулся и, нагнувшись, двинул головой в грудь. Алексей откинулся спиной на плетень — в плечи больно уперлись сухие прутья. Выругался и хотел броситься навстречу парню, но тот навалился и заколотил кулаками по голове, по груди, по бокам и несколько раз ударил мимо — по земле… Любава, поджав живот руками, стояла над ними и громко хохотала:
— Ой, люблю когда мужчины дерутся!
Алексей и рябой парень, сцепившись, катались по земле, осыпая друг друга ударами. Почему-то стих смех Любавы. Они расцепились и, сев на землю, смотрели, как поднимается Любава по тропе — уходит довольная.
Враги, увидев, что она ушла, встали: дальше драться нет смысла. Махнули руками. Разошлись.
Вечером Алексей засобирался к Любаве в ее саманный домик. Уже зажглись в небе крупные зеленые звезды, и степь погасла, потемнела. Не гаснет только зарево за горизонтом — оно сине-красное, и кажется, что степь где-то на краю горит ясным и ровным огнем. Черно-синие тополя тяжело наклонились над прудом, и сквозь ветви видна сиреневая спокойная вода. Где-то в камышах и в тальниках крякают домашние утки и ухает ночная птица. В чернильной темноте у конторы горит яркая электрическая лампочка на столбе, и в желтом свете ее кружатся белые бабочки. Степь вся потонула в глухой ночной тишине далеко-далеко — ее не видно; светятся только вода, горизонт и небо. Играет где-то баян, слышны мужские и девичьи голоса. Из открытых окон несется, перебивая друг друга, музыка с разных пластинок.
У саманного домика Алексей остановился и заглянул в темное окно. Постучал осторожно. Сердце забилось в ожидании. Долго никто не выходил. Потом кто-то сзади тронул Алексея за руку. Он вздрогнул, обернулся и увидел глаза Любавы, темные, грустные, красивые. Стояла перед ним нарядная, в цветастом новом платье, на плечи накинут платок. Чуть отклонив голову назад, Любава негромко и радостно призналась:
— А я тебя ждала.
Алексей держал ее за руку и боялся, что Любава уберет руку, перебирал пальцы — мягкие, теплые, и все хотел что-то сказать благодарное и приятное, но не мог, а только смотрел и смотрел ей в глаза и, кроме них, не видел ничего. Любава улыбнулась:
— Лицо-то у тебя, как с войны пришел! Идем-ка я тебя по улице проведу, людям покажу.
Алексею было все равно, куда идти, зачем, лишь бы с ней рядом. Они шли по улице на виду у всех, держась за руки, как дети, шли молча и медленно, и только изредка Любава, с которой все здоровались, отвечала на приветствия — кому словом «добрый вечер», а кому кивком головы.
«Знают ее здесь все и любят», — думал Алексей. Ему это было приятно, и он немного позавидовал ей. Оказал в раздумье:
— А я здесь чужой.
Любава посмотрела в его лицо, показала на синяк под глазом:
— Уже не чужой.
Оба рассмеялись и вышли на окраину.
— Смотри, видишь элеватор вдали. Вот он пока пустой, а там, — Любава указала на степь, — землю подымают. — Помолчала и чему-то усмехнулась загадочно. — И Сенька рябой там… бригадирит у трактористов. Жених мой. Сватается, да только не люблю я его…
— Ты всему здесь хозяйка, — просто и искренне похвалил ее Алексей и заметил, как лицо Любавы сделалось грустным.
— Хозяйка… А жизни настоящей у меня нет. Любви нет. Мужа нет. Семьи нет. Вот ты приехал, и я подумала о тебе… как о муже — сердце подсказало.
— Правда?! — закричал Алексей, чуть отшатнувшись.
Любава погрозила пальцем:
— Не радуйся. Это я только подумала.
Она строго вгляделась в его глаза и вдруг поцеловала, обхватив руками за шею. Грудь Любавы, теплая и высокая, всколыхнулась рядом, задев его грудь. У Алексея вспыхнули щеки, и он закрыл глаза. Поцелуй был долгам, и губы ее, влажные и горячие, пахли молоком и укропом. Он притянул ее к себе и хотел поцеловать сам, но Любава покачала головой:
— Нет, — и только прислонилась щекой к его щеке, сказала твердо: — А теперь иди — я о тебе думать буду. Одна.
Умывшись у пруда, примачивая мокрым платком синяки, Алексей, возвратился к товарищам и был удивлен тем, что никто не спал. Освещая бревна, стружки, и земляные бугры, в камнях пламенел костер. На треноге висел котел, огонь лизал ему дно и бока желтыми язычками. Закипала вода. Плотники сидели, на камнях, курили, ожидая, когда сварится уха свежего улова.
Уже было поздно — час ночи. Степь была залита мерным бледным светом луны. Она запуталась в тополях. От ветра с пруда ветви качались — и луна качалась, как подвешенная.
Алексей подошел, закрывая платком синяк под глазом, будто утирался. Зимин подвинулся, пригласил сесть, кашлянул:
— Что-то ты, Алексей, пропадать ночами стал. Утром не добудишься. Здоровье беречь надо.
Лаптев дремал, но, услышав, что у костра громко заговорили, встрепенулся и поглядел на Алексея.
— Думал, не придешь. Вот рыбы вскладчину купили… Э-э! Братцы! Кто-то Зыбину синяк подсадил! Отметина за любовь… Про-ише-стви-ие!
Хасан, полуголый до пояса, сидел на бревне и с наслаждением пил чай длинными смачными глотками. Уха не прельщала его. Поглядывая на всех с благодушным улыбающимся лицом, он убежденно проговорил, кивая в сторону Алексея:
— Влюбился адин рас — готоб чалобек сделился. Прощай на бсю жизна! Ц-це!..
Будылин, помешивая ложкой уху, строго и раздельно, как на собрании, понимая, что перечить ему никто не станет, выговаривал:
— Что, схлестнулся из-за бабы?! Беречься надо, право. Гнать их — они везде одинаковы. Липнут к нашему брату, а делу помеха. Смотри, женит она тебя на себе. Хитрый народ. Потеряешь голову… И себе жизнь испортишь и сестренке. И артели убыток! Ты не один — артель у нас. Так-то вот.
Плотники поддержали Будылина:
— Дело говорит.
— Точно. Работать приехали.
— Оно, конешно, и без бабы нельзя, а все-таки… товарищество подводить негоже.
Алексей смотрел в огонь, слушая, что говорят. Душила злость. Было непонятно, почему они все набросились на него. Какое их дело?! Не ожидал он, что все, даже Лаптев, будут упрекать его.
— Ладно. Спать иду, — вздохнул он и отказался от ухи.
Прошла неделя. Любавы нигде не было, — видно, куда-то уехала. Алексей затосковал. Ему все мерещилась она, нарядная, как в тот вечер после драки, и ее поцелуй, такой горячий и волнующий.
Артель уже возвела стены зернохранилища. Будылин ходил веселый — все работали споро. В субботу устали, рано улеглись. С поля приехали трактористы, и Алексею не спалось: должно быть, и Любава с ними. В субботу молодежь совхоза веселится допоздна: молодости попеть и поплясать не хватает дня.
Играл баян. У конторы собрался, казалось, весь совхоз — так шумно и весело отхлопывали ладоши собравшихся, вызывая танцоров в круг. Алексей лежал, рассматривая звезды на небе, равнодушный к голосам и смеху, доносившемуся оттуда. Кто-то закричал: «Любава! Любава! Покажи класс!» Баян заиграл старательнее и быстрее, усилился шум, и одобрительные возгласы, казалось Алексею, раздаются рядом, у самого уха.
Стало обидно. Думал: придет Любава, вызовет его, справится, как он тут, что, — ведь неделю не виделись! Значит, забыла. А поцелуй? А все ее хорошие слова? Нет, видно, так это она — заигрывала!
Алексей все слышит и представляет, как отплясывает Любава, гордая и красивая, вызывая восхищение и зависть. Он только не поймет: то ли голоса не дают уснуть, то ли самому не спится. Видится ему: пыльный малолюдный полустанок, овраг и всадница на коне, взгляд и насмешки Любавы при первой встрече, лицо рябого парня, пускающего дым, первый поцелуй, ругающийся Будылин, плотники, стучащие топоры. Приподнялся, взглянул на спящего Будылина, на звезды, на контору. Там — Любава! Если встать и пойти туда, — не плясать, нет! А просто прийти, чтоб она увидела его. Как она отнесется к этому, что скажет? Выйдет из круга или не заметит — будто не узнает? А может, никуда не ходить?! Уснуть. Не выдержал. Вскочил. Пошел.
Любава отплясалась. Алексей подошел к кругу, увидел ее, улыбающуюся, раскрасневшуюся, довольную. Обмахивается платочком — жарко.
— Любава! — позвал Алексей и чуть смутился: перед ним расступились. Замолчал баян. Стихли голоса. Переглянулся с кем-то рябой парень. Алексею стало неловко, он чувствовал вопросительные взгляды окружающих, и если бы Любава не узнала его и не сказала, обрадованно: «Ты!» — он ушел бы.
Взял ее за руку, вывел из круга, бросив:
— Извините. Поговорить надо.
Отвел в сторону. Баян заиграл снова, и круг замкнулся. Оставшись наедине с Любавой, Алексей медлил оттого, что она смотрела на него насмешливо и не говорила ничего, не спрашивала. Стоит рядом и ждет. Веселье еще не сошло с ее лица. Грудь колышется, часто дыша.
— Знаешь… — устало доверил он, взял ее за руки, крепко сжал и неожиданно для себя самого, отчаянно выговорил: — Люблю!
Любава удивленно подняла брови, не понимая, а когда поняла — не поверила и закрыла рот ладонью, чтоб не рассмеяться.
— Попался, милый! — Любава заложила руки за спину, наклонилась к его лицу — еще один! — и не сдержала смеха.
— Что? Ах, ты…
Алексей ударил ее по щеке, оттолкнул от себя и зашагал прочь с ощущением пустоты и облегчения. Сердце стучало: так-так-так…
Любава задышала гневно — оторопев — не ожидала такого. Ведь она пошутила! Как он так мог! Она долго смотрела ему вслед, а потом потрогала рукой щеку и обрадовалась: поняла — приезжий полюбил ее. Она хотела броситься ему вслед, догнать, извиниться за то, что огорчила, оскорбила его, но он уже скрылся, и она не знала, что ей теперь делать, — так радостно было на душе от открытия! Побежала на ферму. Вывела коня.
Закружилась степь вокруг нее. Впереди перед глазами — грива и голова лошади с вытянутой мордой. Кружатся степь и небо, пруд, звезды и ковыли. Только копыта стучат о твердую дорогу, высекая искры, и Любаве кажется, что конь скачет на месте. Как хорошо вдруг стать счастливой и мчаться по ночной степи — и некуда выплеснуть эту огромную светлую радость, да и незачем. Для сердца она!
Земля лопалась от горячего звенящего зноя, высушивалась. Горели, сухо потрескивая, седые, не прочесанные ветром гривастые ковыли; а над ними опрокинулось темное, колыхающееся небо. Солнца не видать — расплылось! Не слышно в глухом душном воздухе жаворонков — видно, опалили крылья, спрятались. Где-то дремлют, посвистывая, томные суслики, и только одинокий осоловевший ястреб, распластав крылья, стремительно чертит над степью дуги — и ему жарко!
За элеватором на краю степного совхоза устало цокают топоры, сонно жужжат стальные пилы — это трудится плотничья артель, строит зернохранилище. К обеду все стихает, и наступает гудящая тишина, в которой горят ковыли.
Уходит с посудой на пруд толстая хозяйка-кормилица. Плотники дымят махоркой, спешат в густые прохладные тени — подремать.
Моргая, смыкаются добрые глаза медлительного Лаптева. Тускнеют веселые, узкие глаза старика Зимина. Хасан торопливо укладывается спать, будто на ночь, подстилая под себя фуфайку. Алексей Зыбин уже спит в зернохранилище в самой тени, и его не видно. Клонит ко сну и Будылина, строгой глыбой сидящего на бревне. Он, подергивая усами, колдует над чертежом, водя прокуренным пальцем по тетрадной странице в клеточку. Усы его дымятся — в углу жестких губ торчит цигарка, пепел сыплется на измазанный глиной фартук.
Остались последние дни. Артель торопится в соседний совхоз — ставить свиноводческую ферму. А здесь почти готово зернохранилище — ровны желтые стены, обшитые тесом, крепко вбиты столбы, просмоленные снизу, утрамбованные бурой землей. Только вместо крыши пока стропила чертят на квадраты небо, да зияют пустотой широкие двери и окна для ссыпки зерна.
Степь придвинулась вплотную к оврагу. Дымы ползут оттуда, качаясь над ковылем облаками, розовыми изнутри — там гудит пламя, выбрасываясь к небу.
Будылин услышал из дыма женский бойкий смех и чиханье.
— Плотники, где вы тут?
Бригадир вздрогнул — к нему бежала, махая руками, Любава. Вот, запыхавшись, пошла шагом. Остановилась у козел, заглядывая под бревна, в тени, будто считая спящих.
Веселая, встала перед Будылиным.
— Михеич! А где… мой Алеша?
Он поднялся, хмуро взглянул на сияющую, теребящую платок в руках, почтальоншу Любаву. «Принесла нелегкая ее». Лицо счастливое, губы раскрыла. Глаза с поволокой — чуть прищурены. Алые щеки, казалось, дышат. На загорелой шее от уха морщинка. Полные руки спокойны. В тяжелых черных косах, уложенных в узел, цветы. «Ишь… Глазастая!» Взмахнул рукой — отрезал:
— Нету твоего героя!.. Отослал я… за гвоздями!
Обманув, отвернулся и, для оправдания, подумал: «Смутит парня, а потом… выравнивай. Бабе все одно — прохожий ты или жених. Лишь бы мужиком был».
Любава помрачнела. Усмешка сделала ее лицо старше.
«Иль смутила уже?! Ишь мастера завлекает». Тронул за руку, отводя в сторону. Заметив, что плотники смотрят на нее, Любава смело взяла Будылина под руку, щекотнула в бок. Он выдернул руку. Глухо начал прокуренным басом:
— Ты вот что, девка-красавица… Что я тебе скажу! Не отбивай у нас парня… От дела не отбивай. Не морочь ему голову и камня на душу не клади. Побереги чары-то для другого какого… здешнего.
Любава рассмеялась громко.
— О-о! Что это ты, Будылин?! Ведь любовь у нас. Алексей… как муж мне уже!
— Ну это еще законом не установлено — любого мужем называть! — усы под крупным носом Будылина поднялись кверху, в них застряли зернышки махорки. — А еще вот что… Не любит он тебя, фактически!
Любава блеснула глазами, прищурилась, тихо смеясь.
— Уж я-то знаю, как он меня любит! Эх ты… старый! Завидно?
Бригадир, нахмурившись, поднял брови, усы угрожающе сдвинулись. Оттягивая лямки фартука на груди, Будылин загремел басом:
— Эх, как тебе не стыдно!
Любава сжалась, будто бас ударил ее по сердцу. Удивилась: как этот неприветливый человек смеет кричать на нее. Сдерживая смех, моргнула всем, притворно растягивая:
— Ох, мне и стыдно-о! Аж губы покраснели!
Плотники захохотали. Будылин крякнул:
— Иди — не мешай работать, красивая…
Любава повернулась вокруг себя, будто она в новом платье перед зеркалом.
— А что, правда ведь красивая, мужики?! А?
Хасан, рассматривая Любаву, почесал глубокомысленно подбородок и оценил:
— Нищава! Сириднэ!
Зимин, зажав бороденку в кулак, засмеялся надтреснутым старческим смехом:
— Красивая-то ты, молодица, красивая — это всему свету известно, а вот за старика не пойдешь, чать? А?
— Поцелуй, Любавушка, — дом поставлю! — отчаянно крикнул, подняв курчавую голову, небритый Лаптев.
Любава прохаживалась по щепкам, осторожно ступая.
— То-то! А вот Будылин гонит меня. Ой, боюсь — поцелует, усами защекочет!
Будылин побледнел, сплюнул.
— Теорема ты, фактически!
Любава обидчиво поджала губы.
— Плотники несчастные… Вам только топорами стучать да гвозди забивать, а не красоту понимать… До свиданьичка!
Пошла в дым, в степь. Повернулась, попросила:
— Лешеньке сообщите. Пусть придет.
Будылин крикнул вдогонку:
— Подумай, что говорил, Любава Ивановна!
Любава, не оборачиваясь, ответила:
— Мой Лешка, мой! — и скрылась в степи. Оттуда слышался ее смех, манил, будоражил всех.
Плотники одобрительно и восхищенно перебрасывались словами. Потом сразу стало скучно.
— Нейдет сон.
— Мать честная, жарища! Хоть в колодец головой!
— Опять в степи дымит…
— Айда смотреть?
— Разбуди Алексея!
Зыбин вышел из зернохранилища, выпрямился во весь рост, взмахнул длинными руками. Темные заспанные глаза его устало оглядели товарищей. Заметив, что они шепчутся о чем-то, посматривая на него, потер ладонями теплые щеки, взялся рукой за выбритый круглый подбородок, раздумывая.
— Проснулся, верста! — подмигнул всем Зимин и подошел к Алексею, маленький, тщедушный, сообщил, дергая бороденкой:
— Была почтальонша твоя, Любка-то. И ушла.
— Эх, ты! Куда?
— В степь ушла. Там, наверно, конь ее с почтой. Не ищи теперь.
— Что говорила?
Зимин указал на Будылина:
— Спроси у бригадира.
Алексей кинулся к Будылину. Тот, нагнувшись, невозмутимо тесал топором бревно. Исподлобья глядя на Алексея, предупредил:
— Приходила.
Алексей, равнодушно глядя на стесанные бока бревна, спросил:
— Ну и почему не разбудили?
— Сладко спал, — усмехнулся Будылин и положил руку на плечи парня. — Проспал свою жар-птицу.
— Ладно. Проспал так проспал, — обиделся Алексей и почувствовал неприязнь к бригадиру, сожалея, что случайно нанялся в эту артель.
Хотел уехать на целинные земли. Будылин отговорил: «Все одно, что там на целине, что мы в степь идем артелью. Совхозам плотники ой как нужны! «Специальный» приезжал из райисполкома! Почет! Дело верное. Да и заработок по совести — договор! Вынь да положь! И маршрут есть — не бродяги какие! Городские плотники, мастера! Артель почти готова — вот хорошего столяра не хватает…» Долго думал: где выгоднее и легче — с артелью или на целине? Решил, что с артелью: нет начальников, заработок солидный, да и дело-то всего — рамы да двери. Работка чистая…
Заработает — поможет сестренке. Остро захотелось сейчас увидеть девочку, заботливую, строгую и умную, с косичками. Оба воспитывались в детдоме. Вырос — стал работать столяром. Забрал Леночку. Она научила бы его, посоветовала, как, бывало, мать, что делать ему сейчас. Взяла его за душу Любава — красивая степная женщина. Будто радость нашел! Снилась во сне. Снилось, как он целует Любаву ночами в прохладном сене, а она шепчет: «Целуешь ты хорошо, а скушно. Ты меня на руки подыми, по всей степи пронеси — звезды посмотреть!»
Приходило решение: остаться здесь, в совхозе, с ней, забыть всех: жар-птицу поймал! Нигде больше такой не найдет! А на сердце и больно и радостно. Кто-то проговорил:
— Пожар айда смотреть?! — Кивнул, пошел.
За оврагом дымилась степь. Хасан и Лаптев, обнявшись, смотрели, как тают в огне травинки, как обугливаются толстые шишки татарника, и желтая трава становится красной, а дым смешивается с ковылем.
Алексей встал в стороне, где не так сильно пахло паленым и глазам не больно смотреть. Было грустно видеть эти горящие пустоши: на душу ложилась печаль, становилось жалко чего-то…
Глядел: темно-алое с синим отливом пламя раскидывало далеко свои красные руки и жадной ладонью сгребало высохшую траву, оставляя черный пепельный полосатый след, будто пашня. Пламя хлопало, трещало. Степь, казалось, убегала с огнем все дальше и дальше. Потом, после выхлопа, стихало все, клубился дым, рассеивался, пригибаясь к земле, и в воздухе дрожало горячее марево. И снова огонь выскакивал будто из-под земли, кружил — пламя плясало, как дикая красная вьюга, убегая к горизонту.
— Больно земле, мать честная! — слышал Алексей сдавленный голос добряги Лаптева, которому откликался Хасан, поглаживая лысину, напевая неизменное: «Прабылна, прабылна, нищава ни прабылна». Жарко подставлять щеки — они гладко лоснятся; так хочется холодной воды! Катятся дымные круги, обволакивают ковыльную грудь земли. Над выжженной степью, над голой черной растрескавшейся землей глухое небо тоже пышет зноем. Пустынная до боли, до грусти и тоски земля, пыльные столбовые дороги, озера, высохшие до дна, и ни одного степного пустоцвета, ни одной голубоглазой незабудки. Черно. Голо. Ни звука, ни зелени, ни жизни.
Он никогда не согласился бы остаться в степи как все, кто работает здесь и проводит целую жизнь. У него есть свои планы и цели: жить так, чтобы быть хозяином самому себе; свою жизнь устроить получше.
…Жарко. Тяжелеет голова, и хочется полежать в тени. Представилась шуршащая, остроусая, наливная пшеница, золотые слитки колосьев, зарубцованные, собранные в колос зерна. Желтое море! Как хорошо войти в ниву, осторожно раздвигая стебли на две шумящих стены, упасть, вдыхая хлебный острый запах, уснуть или смотреть на небо, лежа на спине, и вспоминать чистые зеленые глаза Любавы.
Захотелось пойти в тальник, спрятаться в воду — родниковую, ледяную! Хасан и Лаптев ушли к зернохранилищу. Алексей направился к речке.
Речка плыла в овраге, журчала на мелководье по камням; в глубоких водоемах мокли жесткие тальники. Тяжелые старые тополя бросали густую ветвистую тень на воду. Подошел, раздвинул заросли. Услышал откуда-то из воды женский вскрик:
— Куда лезешь?! Ой!
Вздрогнул, узнал знакомый голос — Любава! Блестят в воде круглые белые плечи, глаза большие, строгие, с какой-то злой усмешкой, косы подняты и уложены вокруг головы.
— А-а! Это ты, Леша?
Смутилась.
— Не смотри! Не твоя еще пока! Отвернись!
Отвернулся, слушая обидно-веселые упреки:
— Ищи тебя! Случайно… пришел. Нет, догадаться… пораньше!
Плескалась вода. Меж тальников кружилась маленькая бабочка с разноцветными крыльями. Улетела.
— Кинь мыло! Не уходи!
Расхотелось купаться. От воды потянуло прохладой. Слышался плеск, мокли бурые тальники. Солнечные лучи прошивали тяжелую горячую листву тополей, и свет сонно качался на листьях. Берег зарос молочно-белой осокой, весь как кипень, в сиянии до неба, в мерцающих паутинках на кустах дремлющей смородины. Тишина полдня.
Тихо плещет водой Любава. Лег в траву на спину, закрыл от света глаза рукой. Вода заплескалась звучнее, и сквозь плеск воды слышался милый голос:
— Скоро уходит артель?
— Да.
— А ты как?
— Еще не решил.
— Останешься?
— Не знаю…
— Любишь меня?
— …Люблю!
— Ну и что ж маяться?! Оставайся. Будем жить… Все тебе отдам. Вся твоя буду.
Промолчал. Конечно, останется! Еще мало целованы губы Любавы, только руки ее знает он хорошо да плечо, когда укрывал пиджаком во время дождя. Можно вот так лежать в траве на берегу долго-долго и знать, что Любава ждет решения. В висках стучит: «Оставайся… полюблю!.. Будем жить. Вся твоя буду». Вот она одевается уже: прошелестела трава — шуршат чулки, щелкает по бедрам резинка, а он с закрытыми глазами, будто равнодушен, и чувствует, что нравится сам себе.
Подошла, наклонилась вплотную грудью, взяла за руки, подняла. Стоит перед ним свежая, умытая, глаза смелые, родные.
— Целуй! Чистая!
Испугался даже: это второй раз! Сама просит! Покраснел и, заметив грусть в ее глазах, припал к щеке.
— Ой, какой ты хороший… — поцеловала.
Губы ее влажные, жадные. Засмеялась по-детски звонко.
— Батюшки, родимые, как ты тихо целуешь! — Лицо ее было счастливо. Заалев, отвернулась, тяжело дыша.
— Давно я никого так не целовала, — сказала Любава уставшим и каким-то виноватым голосом и, повернув голову, краем глаза заметила, что Алексей вдруг помрачнел от этих ее слов, поняла: не уйдет он, останется — она сильней. От этого почему-то Любаве стало грустно. А он прошептал, обнимая:
— Не хочется уходить…
Догадалась.
— Быстрый какой! Вместе пойдем? — сняла его руку с плеча.
Он не обиделся. Ему льстило, что сейчас рядом с ним идет эта молодая, пышущая жаром, степная красавица.
Алексей знал: сватают ее часто, от женихов отбоя нет. Надоедают, объясняясь в любви. Отказывает.
— Зачем они мне?! Я о них не мечтала… Каждый день их вижу! Кого сама полюблю, за того и выйду! Своей, верной семьи хочется.
Он с уважением подумал сейчас: «Это ее «большое» право», — и ему стало приятно, что вот она опять сама его поцеловала. Представил себе надоедливых женихов, засмеялся, но решил скрыть радость.
Шли, ступая по глиняному твердому откосу. «Будто домой идем», — подумал Алексей и понял, что никуда не уйти ему от ее глаз, которые заботливо поглядывают на него. Понял и испугался: начинает забывать о городе, о сестренке, о музыке в зеленом парке, о красивых девичьих лицах в трамвае. Все заслонила Любава!
— Ну… я работать. Слышишь, топоры уже стучат.
— Иди, милый… Стучат.
Любава осталась у каменной ребристой ограды, возле которой, закрывая дорогу, разлеглось стадо гусей. Алексей пошел им наперерез. Гуси не шипели на него, не гоготали — пыльные, жирные, степенно сторонились, поднимаясь, посматривая на него, словно люди, все понимая.
Степь потемнела. Расплывшееся солнце собралось в круг, заблестело ослепительно-холодно. Небо поголубело. Полдень кончался. Зыбин пришел, когда плотники поднялись на работу, некоторые точили топоры и пилы на кругу, кантовали бревна, укладывали доски для распиловки. Будылин покрикивал:
— Поживей, ребята, поживей! Поторапливайся!
Алексей взял лучковую пилу для резки брусьев на рамы и двери, стамеску, долото, оглядел товарищей, направился к своему станку, где уже лежала гора опилок и колючих стружек. Он с какой-то гордостью отметил, что, когда рыли ямы, ставили столбы, обрабатывали бревна и выдалбливали пазы для крепления стен, — плотники работали нагнувшись, смотря в землю, а теперь, укладывая строительные фермы и собираясь крыть крышу тесом в два слоя, — зернохранилище почти готово, — все работают, посматривая в небо, гордо стоят на земле.
Только он, столяр, по-прежнему нагибается над рамами, откидывая рукавом стружки на землю, завидуя товарищам, у которых «земляные и небесные работы».
Слышится: «Раз-два, взяли!», а ему: «Останешься! Любишь меня? Будем жить!» Любава будто здесь, среди них, и тоже работает там, где слышно: «Раз-два, взяли!»
Будылин не любил разговоров во время работы, но теперь, когда осталась крыша и отделка, он уже не покрикивает: «Поживей, ребята!» — молчит.
— Последние дни робим, и опять путь-дорога…
— А куда торопиться — жара везде, будь она неладна!
— В соседнем совхозе, говорят, люди не жадные…
Будылин откликается:
— Это нашему брату сподручно.
— Семья моя из пяти человек. Каждого обуй, одень… Эва!
— А у кого их нет?! У Зыбина разве только.
— Ему легко: сбил рамы-двери — и айда по свету.
— А Любава?!
— А что ему Любава! Поцелует и дальше пойдет.
Будылин усмехается, прищуриваясь. Семья его хорошо знакома Алексею. Были когда-то соседями: Будылин из рабочих. Рано женился. Детей — восемь человек. Будылин дома устраивает семейные советы после каждого заработка и распределяет деньги так: «Это на Семена, это на Нюру, это…»
— Алексей что-то веселый сегодня! — кивнул всем Зимин.
Опять начали трунить над Зыбиным, от веселого настроения или оттого, что он всех моложе в артели. Пусть, хоть и тяжело ему. Они все не знают, что он любит! И хочется сказать им об этом, открыться, чтобы не насмехались над ним и Любавой.
— Братцы… — начал Алексей тихо, и ему сразу представились ее глаза, смотрящие сейчас в упор, с укором. Заволновался, заметив, как плотники подняли головы. — А ведь я, — проговорил он глухим голосом, — люблю! — И будто только сейчас при них почувствовал это «люблю» серьезно.
Наступила тишина: остановилась работа. Плотники молчаливо, как по уговору, подсели на бревна в круг, задымили махоркой. Только Лаптев, стоя на лесах, выжидательно свесился со стены, опершись грудью на обвязку: он во время отдыха не курил «отравы» и вздыхал по водке.
— Люблю… — повторил Алексей.
Зимин, поглаживая бородку, приблизился к нему и, ласково подмигивая всем, проворковал:
— А мы ведь, Алеша, знаем об этом.
Послышался смех. Будылин нахмурился, заложил руки за фартук.
— Люблю! М-м, эко счастье человеку привалило!
— С собой уведешь ее, али как?..
— Наверно… здесь останусь, — ответил Алексей, погрустнев, и шутливо выкрикнул: — Бейте меня, что хотите делайте, а только вот… не могу я!
Лаптев взмахнул рукой сверху:
— Хор-ррошо это, мать честная! Забавно! Ведь вот везде человеку, значит, можно жить, к примеру! В степи — пожалуйста, жена нашлась, дом поставил — и живи! В тайге или у Ледовитого океана где… с моржами в чукче какой…
— В чуме! — строго поправил Будылин.
— Вот я и говорю, в чу-ме! Только бы помочь сперва ему надо, по-товарищески, артельно, чтоб… миром. Так я говорю, эх ты, мать честная!
Хасан, слушая разговор, задумчиво хлопал в ладоши, как бы баюкая ребенка, пропел-ответил:
— Прабылна, прабылна… Нищава ни прабылна!
Будылин завозился, крякнул:
— Тише! Я скажу. — Помедлил. — Блажь все это! Дурь! Ветер!
Махорочный дым обволакивал лица. Плотники затягивались глубже. Будылин зря не скажет. Повернулись к Алексею, слушая бригадира, — казалось, это они сами говорят Зыбину.
— Ты человек молодой еще… Несерьезная она, а ты тем паче. Не получится у вас жизни… этой! — Будылин потряс ладонью, как бы взвешивая чего-то. — А еще вот что скажу. Артель подводишь! Ты останешься здесь, а мы как бы уже не артель… Одним мастером меньше. Столяр ты хороший. Рамы и двери — твоя забота. Кто их без тебя делать будет? Нет замены. А скоро в соседний совхоз идти… там и заработок выше. Любовь-то она любовь, а все же это дело такое… артельно решать надо. Правильно я говорю, мужики, фактически? Кто-то растянул со вздохом:
— Эт-то правильно… Так если!
— Да… — протянул сверху Лаптев, соглашаясь с речью Будылина. — Она ведь, Любава, не женщина, а прям черт знает что такое!
Алексей ковырнул ногой стружки. Зимин толкнул его в бок.
— Ну что молчишь, Лексей.
— А ну вас! — с горькой обидой выпалил Зыбин. — Душу раскрыл. Думал, легче станет! — Зашептал: — Заколдовала она меня… Горит душа, как степь.
Будылин понял тревогу парня:
— За версту ее к себе не подпускай! Тебе только дай губы — присосешься, не оторвешь. Об артели забудешь…
Зимин выбил пепел из своей трубочки.
— За версту… Это тоже несправедливо, Михей Васильевич. Надо же человеку когда-нибудь жизнь начинать. Надо! Случай есть! Баба по нраву — что скажешь?
— Я говорил уже — ветер это! Беда для него. Сгорит он в ее душе! Ишь закружилось в голове…
— Я артель не подведу, — вдруг устало произнес Алексей и отвернулся.
Будылин положил ему руку на плечо.
— Правильно мыслишь, сынок. Вместе собирались-нанимались. Маршрут есть, чертежи… Против общества нельзя бодаться. Иди скажи: мол, уезжаю. Побаловалась и хватит. — Встал и, чтоб скрыть неловкость за грубость, проговорил: — Давай, ребята, поживей… время идет. Скоро Мостовой нагрянет с расчетом… ребятишкам на молочишко.
Алексей подумал о том, что артель — сила и что много в их словах было трезвой правды.
Мостовой действительно «нагрянул». Директор совхоза, никем не замеченный, появился неожиданно — вышел из зернохранилища, отряхиваясь, тяжело ступая сапогами по щепкам. Располневший, в зеленом френче с двумя «вечными» ручками в боковом кармане, он встал перед артелью, кудрявый, с рябым веселым лицом, на котором голубели спокойные хитрые глаза.
— Привет, милые работнички!
— Добрый день, товарищ директор!
Полуобнимая каждого, он вытирал круглый лоб красным платком, смеясь говорил, будто отчитывался:
— Не день, а пекло! Катил по хуторам — отсиживаются в холодке работнички! Это я о своих. — Указал рукой на постройку. — Храмина-то?! Изюминка! Закуривай всей компанией, — раскрыл пачку «Казбека» — черный всадник дрогнул и, скакнув, скрылся за рукавом Мостового.
Плотники поддержали «компанию», покашливая, закурили папиросы, присаживаясь около Мостового на бревна.
— Ну как, не жалуетесь? Хорошо кормят? Спите где?! Ага, значит, неплохо!
Алексей ждал чего-то, зная, что Мостовой осмотрит работу, выяснит срок ухода артели, выдаст расчет. Тогда можно будет послать деньги Леночке в город, и, может быть, станет яснее: оставаться здесь с Любавой или идти дальше. Его начала уже раздражать мысль о том, что вот пришла любовь, а он растерялся, потому что любовь тоже как работа, как задача — серьезна и ответственна, и человек должен быть решительным, и нужно круто менять свою жизнь. А менять свою жизнь ему не хотелось.
— Так вот, милые, новость какая… — объявил Мостовой и встал.
«Милые» тоже встали. Мостовой начал издалека:
— Плата, как уговаривались. Продукты по назначенной стоимости. Вот записка кладовщику — сметану с маслозавода привезли, так я выписал вам…
Лаптев, поглаживая щеку, предложил:
— На жару надбавить бы надо.
Все засмеялись.
— А новость такая.. — Мостовой оглядел всех, выждал паузу. — Решено школу-пятистенник ставить да дома работникам… Лес везут. Дело срочное, хорошее. Мастера нужны. Может, кто из вас совсем останется… Жить здесь. А может, всей артелью, а? Что, никому степь не приглянулась? Ага, нет, значит…
Все промолчали.
— Нужны нам плотники, ой как нужны!
Будылин мял в пальцах раскуренный «Казбек», отвечал за всех:
— Это дело дельное… Обмозговать надо, как и что. Работы ведь везде много, и всюду мастера нужны, ко времени, фактически.
Мостовой улыбнулся:
— Вот, вот! За нами дело не станет. А знаете что? Перевозите семьи сюда. Каждому дом поставим. Вам ведь все равно: что шагать-работать, что на одном месте?!
Будылин взглянул на Алексея. Тот молчал, Зимин ответил:
— Мороки много с переездом-то.
Алексей встал и сел чуть в стороне, слушая разговор о том, что «мороки много», что трудно с насиженных мест трогаться, да и детишки по школам… кто-где учится… Срывать с учебы нелегко… Оно ведь одним махом трудно… Подумать надо…
— Ну, подумайте промеж себя, — сказал нахмурившись Мостовой и, уходя, добавил: — А насчет сметаны… я распорядился.
Плотники повеселели: зернохранилище Мостовому понравилось, расчет выписан, значит на днях можно двигаться дальше. Начались приготовления к уходу, к дороге. В ларьке и магазине покупали промтовары, то, чего не было в городе, обсуждали предложение Мостового — остаться, гордились тем, что они мастера и нужны.
— Рабочему человеку везде воля…
— Лаптеву бы здесь — простор: вина в магазине залейся.
— Надо выпить по случаю…
— Зыбин мается… Вот кому остаться. Здесь ему уж и жена нашлась!
Вечером выпивали. Лаптев пел: «Вниз по матушке по Волге…», «Ой, да по степи раздольной колокольчики…»
Даже непьющий Будылин пригубил стаканчик. Алексей отказался. Плотники шутили над ним:
— Любавы неделю не видно. Платье новое шьет.
— Укатила твоя фефела за почтой, по дороге молодцы перехватили!
Подобрели от вина, от гордости за свои золотые руки и «храмину-изюминку». Разговор вертелся вокруг степи, работы, Мостового. Хвалили друг друга и останавливались на Алексее и Любаве, с похвальбой и гордостью чувствовали себя посвященными в «их любовь», приходили к выводу, что Зыбин все-таки должен «не проворонить свою жар-птицу и забрать ее с собой, показать свой характер».
— Будылину что: у него жена — гром! Взяла его в руки…
— Ему деньгу зашибать…
— А что, правильно! О детях радеет…
Бригадир, посматривая на подвыпившую артель, усмехался невозмутимо:
— Чеши́те языки, чеши́те, — однако мрачнел, догадавшись, что они жалеют Зыбина и что сам он вчера в разговоре с Алексеем дал лишку.
— Любава — женщина первостатейная! Я во сне ее увидел — испугался. Белье на пруду стирала. И так-то гордо мимо прошла, аж родинка на щеке вздрогнула, — восхищенно произнес Лаптев.
— Скушно без Любавы-то… — грустно проговорил Зимин, морщинки у глаз затрепетали.
— Уж не тебе ли, старик?!
— А што, и мне! — Зимин медленно разгладил бородку, вспоминая Любаву. — Бывало, как лебедь прилетит, и пожалуйста!
Будылин спросил Алексея так, чтоб никто не слышал:
— Что нет ее?! Или отставку дала?
Алексею льстила хоть и насмешливая, а все-таки тревога товарищей, что нет Любавы. Ответил громко:
— Сам не иду! Ветер это! Блажь!
Будылин крякнул и отвернулся.
В теплом пруду кувыркались утки, мычала корова, откуда-то доносился старушечий кудахтающий выкрик:
— Митька, шишига! Куда лезешь — глу́бко там, глу́бко! Смотри — нырнешь!
К Зыбину вдруг подошел Хасан и, поглаживая лысину, мигнул в сторону. К плотникам бежала Любава. Зимин заметил, обрадованно вздрогнул.
— Алексей! Глянь — твоя!..
— Леша, Лешенька-а-а! — кричала Любава на бегу, придерживая рукой косы. Остановилась, перевела дух. В руке зажат короткий кнут. Через жакет сумка с почтой. — Иди сюда!
В глазах испуг. Губы мучительно сжаты. Лицо острое и бледное.
Плотники отвернулись, застучали топорами. За оврагом в степи топтался почтовый белый конь, шаря головой в ковылях.
— Слышала, Мостовой был! Уходите, да?! — приглушенно, торопясь, с обидой спросила Любава у Алексея.
— Ну был. Да, — нехотя ответил Алексей и сам не понял, к чему относится «да» — к «уходите» или к тому, что «Мостовой был».
— Ой, да какой ты! — печально вздохнула Любава, опустив плечи. Она как-то сразу стала меньше. Алексей думал: сейчас упадет на колени, протянул руки и почувствовал ее горячую ладонь на щеке — погладила. Задышала часто — грудь дрогнула, замерла, затряслась в плаче. — Родимый ты мой, что же это у нас? Как же… Я ведь о тебе, как о муже думала. Ждала тебя — придешь… Сердилась, а сама люблю.
Любаве стало стыдно, щеки ее зарумянились, и она чуть опустила голову.
Зыбин молчал, чувствуя, как становится тепло-тепло на душе, и хочется плакать как мальчишке…
— Как же так: пришли вы — ушли, а мне… маяться! Одна-то я как же… Ты прости меня, дуру.
— Ну, ну, успокойся! — Алексей обнял ее за шею, притянул к себе, и она вдруг разрыдалась, водя головой по его груди. Кто-то сказал:
— Тише ты стучи!
Алексей не мог определить кто — Хасан, Лаптев или Будылин, все замелькало у него перед глазами: степь, небо, фигуры плотников; жалость хлынула к сердцу, будто это не Любава плачет, а сестренка Леночка…
— Милая, — прошептал он и почувствовал: какое это хорошее слово. Любава стала исступленно целовать его в губы, выкрикивая «не отпущу», «люблю», «мой».
Алексей грустно смеялся, успокаивая:
— Так что же ты плачешь, Люба? Ну, Люба!
Любава смолкла, уткнулась лицом ему в грудь, закрыв свои щеки руками.
Плотники остановили работу, собрались в ряд, не стыдясь, смотрели на них. Каждому хотелось успокоить обоих. Шептали:
— Вот это да! Муж и жена встретились.
— Смотрите, счастье родилось! По-ни-май-те это!
— Поберечь бы их… надо. Хасан кивнул:
— Пра́былна… — Крикнул: — Прабылна! — и не допел свое неизменное «нищава ни прабылна».
— Эх! Мне такая лет тридцать назад встрелась бы… — вздохнул Зимин.
Лаптев остановил его рукой:
— А целует Алексей медленно…
— Дак ведь оно как когда.
— Счастливые!
Будылин порывался что-то сказать, теребил рукой лямки фартука. Бровь с сединками над левым глазом нервно подрагивала. Понял, что ни он, ни артель не имеют права помешать людям, когда у них «родилось счастье».
Кто-то неосторожно чихнул. Любава отпрянула от Алексея, оглянулась и покраснела, заметив, что плотники смотрят на нее и осторожно улыбаются. Шепнула:
— Леш! Приходи в степь… — Наклонилась к самому уху, обдала горячим дыханием. — Скажу что-то! Придешь?
— Где встретимся?
— А у почты.
Вытерла ладонью лицо и, румяная, смущенно смеясь, обратилась к плотникам:
— А я вам газетки принесла. Вот — про Бразилию почитайте. Интересно!
— М-м! Бразилия! — вздохнул Лаптев, завистливо оглядывая счастливую пару.
— Я провожу тебя.
Алексей кивнул всем, взял ее под руку.
Любава радостно подняла голову.
Когда Зыбин и Любава ушли, все долго молчали, вздыхая: «Да», «Вот как!», «Здорово!» Первым заговорил Лаптев:
— Правильно Зыбин делает. Любить — так до конца!
— Любовь до венца, а разум до конца, — поправил Зимин.
Будылин сказал устало:
— Пусть… Хорошо… А ведь мы теперь… — обратился он к артели, ставя ногу на бревно, — должны, ребята, помочь Зыбину, что ли!..
— Это-то правильно. Чтобы праздник был у них… всегда.
По степи глухо и тяжело затопали копыта. Все увидели: по ковылям, на белом, лоснящемся от солнца, будто выкупанном, коне промчалась Любава. Алексей стоит у оврага и смотрит ей вслед.
Будылин поднял руку:
— Первое — не зубоскалить!
— Хорошо бы… дом им артелью… чтоб.
— Вроде общественной нагрузки!
— Второе! — перебил Лаптева Будылин и помедлил, задумчиво растягивая: — До-ом, — прикусил усы, покачал головой, — задержка получится.
— Зато отдохнем.
— А лесу где взять?
— Из самана сложим, — вставил Зимин.
Будылин тряхнул головой:
— Правильно! Ладно! Поставим! С Мостовым лично сам поговорю. Совхоз поможет…
Хасан смотрел на небо и, когда встречался с кем взглядом, улыбался.
— А как с заменой? Алексей у нас лучший столяр.
— Сам заменю!
Плотники молча кивнули бригадиру. Лица у всех серьезные.
— Айда храмину доделывать — крышу крыть! — Взялись за топоры и долго говорили о том, как помочь Зыбину с Любавой, решили: два часа работать сверхурочно.
Вечерами над степью — сиреневое полыхание воздуха. В деревне тихо. Над крышами вьются прямые дымки. У совхозной конторы молчат трехтонки, груженные железными бочками с солидолом. От деревни из улиц разлетаются по степи белые ленты наезженных высохших дорог.
В степи пыли нет. Дождевая вода давно высохла в обочинах: края дорог потрескались шахматными квадратами. Над ковылями качалась синяя тишина — прохлада, в которой слышались усталые посвисты сусликов, ошалелое пение невидимого запоздалого жаворонка да надсадное тарахтение далекого грузовичка.
Любава, откинув гордую голову, улыбаясь, вздыхала. Алексей, перебросив через руку фартук, шагал рядом, глядел вокруг.
— Посмотри, облачко… — по-детски радостно произнесла она, указывая на мерцающие синие дали. — Это грузовик плывет.
Он с какой-то светлой грустью подумал о том, что без Любавы степь была бы не такой красочной. «Иди — скажи: мол, уезжаю», — вспомнил Зыбин совет Будылина и почувствовал себя хозяином этой женщины, которую любит. «Уезжаю… Хм! Легко сказать!» Кивнул в сторону:
— А ты взгляни!
Вдали за черно-синими пашнями у совхоза — элеватор. Освещенный потухающим закатом, он высился над степью, как древний темный замок, грустно глядя на землю всеми желтыми окнами.
— Громада, а пустая! — усмехнулся Алексей. Любава посмотрела на него удивленно и вдруг недовольно заговорила, как бы сама с собой.
— Сам ты пустой. Там всегда зерна много. Ты что думаешь — районы при неурожае голодать будут?! Государство наше… М-м! Хитро!
Покраснела оттого, как ей показалось, что сказала это умно, мучительно подбирая слова. Добавила, прищурившись:
— Это мы здесь хлеб добываем. Степь нам как мать родная…
Алексей, завидуя ее гордости, уважительно взглянул на Любаву, вздохнул, тряхнул головой, соглашаясь. Из-под кепки выбился белый чуб.
— Лешенька…
Он перебил ее, кивая на элеватор:
— Забить бы его хлебом, чтоб на всех и на всю жизнь хватило!
— Осенью забьем… Кругом целина распахана. Дождя давно ждут… Вот если бы ты с год пожил здесь… Ты бы полюбил степь и остался. Родная сторона… Мы все здесь важные люди: стране хлеб нужен!
Любава погладила его руку, и он почувствовал острое желание схватить Любаву в охапку, целовать ее губы, щеки, глаза, волосы и вдруг грубо обнял за плечи.
Она обиделась, он не понял отчего — то ли оттого, что отвел руку, то ли оттого, что обнял за плечи.
— Не спеши… сгоришь, — строго сказала Любава и остановилась.
Ковыли расстилались мягкие, сухие, теплые.
— Здесь, — вздохнула она и обвела рукой вокруг, показывая на камни и кривые кусты степного березнячка. — Это мое любимое место, где я мечтала…
— О чем? — заинтересованно спросил Алексей, бросил фартук на камень.
— О большой любви, о жизни без конца, о хорошем человеке, который приедет и останется… со мной.
«Другого имела в виду, не меня!» — рассердился Алексей, и ему стало завидно тому воображаемому «хорошему человеку», о котором мечтала Любава.
— Хороших людей в нашей стране ой как много… весь народ! Вот такой… сильный, могучий!.. А мне бы хоть одного под мой характер.
…Затрещал костер, кругом стало темнее и уютнее. Дым уходил в небо, оно будто нависло над огнем, коптилось, и огонь освещал молодые зеленые звезды. Любава молча стояла над костром, распустив косы, освещенная, с темными немигающими глазами. Свет от костра колыхался на ее лице. Алексею стало страшно от ее красоты, и он подумал: будто сама степь стоит сейчас перед ним.
— Сказать я тебе хотела… — Любава встала ближе к костру-свету, побледнела, лицо ее посуровело, — люблю я тебя, а за что… и сама не знаю… Любила раньше кого — знала. За симпатичность, за внимание… А тебя просто так. Приехал — вот и полюбила, — она рассмеялась. — Смотри, береги меня! — помедлила. — В эту ночь я буду твоей женой.
Алексею стало немного стыдно от этой откровенности. Ему не понравились ее прямота и весь этот разговор, который походил на сговор или договор, все это было не так, как во сне, где Любава виделась ему на душистом сене. И ему захотелось позлить ее.
— Что, все у вас в степи такие? Приехал, полюбила — и прощай.
Любава вздрогнула, сдвинула брови, внимательно и упрямо вгляделась в его глаза и, догадавшись, что говорит он это скорее по настроению, чем по убеждению, устало и обидчиво произнесла:
— Не понял ты. Я так ждала…
Взглянула куда-то поверх его головы, сдерживая на губах усмешку.
— Кто тебя любить-то будет, если ты женщину обидеть легко можешь?
Сейчас она была какой-то чужой, далекой. Алексей шутливо растянул:
— Да за меня любая пойдет — свистну только!
Любава широко раскрыла глаза, удивилась.
— Да вот я первая не пойду!
Она села рядом и, отчужденно-ласково заглянув в глаза, повторила:
— Милый, первая не пойду.
Алексей оглядел ее, заметил расстегнутый ворот платья и от растерянности мягко и тихо проговорил:
— Плакать не буду… — и этим еще больше обидел ее.
Отодвинулся, склонил голову на руки, сцепленные на коленях, сожалея, что сказал лишнее, потемнел лицом, ему стало грустно оттого, что сказанного уже не воротишь. Он досадовал теперь на то, что получился такой грубый разговор, что сам он ведет себя тоже грубо, потому что всегда помнит: он не свободен, тоскует о городе и о сестренке, и потому что знает: не останется здесь в степи, уйдет с артелью дальше… Досадовал на то, что у него такая душа: сегодня любит сильно — завтра сомневается. «А может быть, это не любовь — а просто меня тянет к Любаве, как к женщине?! Не знаю. Хорошо бы увезти ее к себе в город. Будет женой, хозяйкой в доме. Все мне завидовать станут — красивая!»
Любава, откинув руки, лежала на ковылях, подняв лицо к небу, молчала.
«Иди скажи: мол, уезжаю…» — вспомнил он опять и, чтобы нарушить молчание Любавы, узнать, как она будет вести себя, когда он скажет ей об этом, проговорил, кашлянув:
— Наверно, уеду я… скоро. Уходит артель.
Любава закрыла глаза и откликнулась со спокойным смехом в голосе:
— Как же ты уедешь, когда я тебя люблю.
Алексей поднял брови.
— Как так?!
— Э-э, миленький… Сынок ты. Душа у тебя с пятачок… чок, чок! — Любава громко засмеялась и повернулась на бок к нему лицом.
Наклонился над ней, хотел поцеловать, ловил губы.
— Не дамся! — уперлась ладонями в его шею.
— Ты же любишь…
— А я это не тебя люблю… а артель! — И пояснила, не скрывая иронии. — В тебе силу артельную.
— Как так?
— Ну, слушай, — весело передразнила — «Уеду! Артель уходит!» Артелью себя заслонить хочешь? Куда иголка, туда и нитка? — помолчала, обдумывая что-то. — А я — красивая! Понимаю! Я детей рожать могу… Ребенка хочется большого, большого… Сына! И муж чтоб от меня без ума был — любил так. Со мной ой как хорошо будет, я знаю! Ты не по мне. Сердце у тебя меньше… Сгорит оно быстрее. — С досадой махнула рукой. — А-а! Ты опять не поймешь! Убери руки! — грубо крикнула Любава.
Алексей отпрянул, взглянул на нее исподлобья.
Любава испуганно всматривалась в его лицо.
— Знаешь, — призналась она, — обидно мне, что… ссора такая, что у тебя заячья душа, и это поправить ничем нельзя. Просто мы два разных человека… Не такой ты, каким мечталось.
Алексей тихо засмеялся, слушая твердый и жесткий голос Любавы.
— У меня простору больше… и степь моя, и люди здесь все мои: к любому в гости зайду!.. А ты… в сердце мое зайти боишься! Почему?.. Ну, возьми мою душу! Не-е-е-т!.. Ты о себе думаешь, и все в артели у вас о рубле думают, а потому и сердечко у тебя крохотное, стучит не в ту сторону.
Алексей вскинул брови. Любава, волнуясь, продолжала:
— Не отпускали тебя ко мне: работничка, мол, мастера теряем…
Зыбин перебил Любаву:
— Мы товарищи! Мы рабочая артель. Сила! Руки — наша сила!
— Артелька! Какая вы — сила?! Пришли, ушли — и нет вас! Для большой трудовой жизни не только руки нужны — и души!
Зыбин ничего не ответил — понял: сна права, и обиделся сам на себя. Любава погрозила ему пальцем.
— А я тебя все равно люблю, — помолчала. — Думала, сильная я — нет… веселая! И характер открытый, не стыдливый. Люблю… От жалости, что ли? Парень-то высокий, ласковый… Хочу, чтоб ты, Алеша, другим стал — смелым… могучим… горячим… хозяином! — посмотрела вдаль, в степь. Где-то далеко-далеко тарахтели тракторы. — И ночью степь пашут…
Молчали. Алексей встал. Любава подняла глаза.
— Здесь ночуешь?
— Пойду я.
— Иди.
Гас костер. Любава осталась одна. Над костром широко раскинулось черное холодное небо.
Алексей ходил как больной. Плотники заметили, что он осунулся, похудел, вяло отвечал на вопросы и после обеда, устав, уже не дремал, а молча сидел где-нибудь в стороне.
Он вспоминал ночь в степи, костер, Любаву и был противен сам себе.
Артель уже ставила сруб для дома, в котором будут жить он и Любава… Это было и приятно и грустно: из-за него люди задержались в этом совхозе; подводит он плотников. Ему было неудобно от подчеркнутой вежливости и внимания товарищей. Он замечал вздохи и понимал, что они теряют дни, а значит, и заработок, чувствовал стыд и краснел оттого, что плотники не знают о его размолвке с Любавой в степи и строят им дом.
Отступать было некуда, и становилось тоскливо на сердце. Вся эта артельная помолвка, постройка дома, любовь к Любаве представлялись ему как конец пути, конец молодости! Разве об этом он мечтал, уходя с артелью в степь?! Ему всего двадцать пять… Он еще не был в Москве и в других хороших городах, не служил в армии по большой близорукости, не доучился… Ему всегда казалось, что если и придет этот счастливый денек, когда человеку нужно решать вопрос о женитьбе, то женится он на скромной девушке, которую встретит, и обязательно в своем городе, где такой огромный завод-комбинат, где у него столько друзей, где учится милая сестренка Леночка, для которой он как отец и мать на всю жизнь…
Нет, не артель, не заработок, не Любава — не это главное! Сейчас, когда все обернулось так серьезно, когда он все больше и больше без ума от этой степной красивой и сильной женщины, он понял, что испугался любви, от которой и радостно, и больно, и тяжело, испугался всего, что будет впереди, к чему не готов… Не готов к жизни! Пройдет молодость… жизнь… в степи, а город и сестра останутся где-то там, за седыми ковылями, за элеватором и распаханной целиной. Может быть, возможно сделать все это как-то не так сразу?.. Обождать, например, не торопиться с Любавой… А еще лучше, если приедет к ней потом, когда сестра закончит свое учение. Вот тогда-то он заберет Любаву с собой в город, если она согласится… А что? Правильно! Ничего не случится! Любава любит его — она поймет… Вот сейчас пойти к ней и сказать об этом!
На взгорье стояли контора, старый двухэтажный жилой дом, склады и почта с выгоревшим плакатом: «Граждане, спешите застраховать свою жизнь». Алексей заторопился мимо подвод и машин, у которых бойко кричали о чем-то люди.
…Запестрело в глазах от дощатых заборов и крыш, от телеграфной проволоки над избами, над белыми саманными домиками и землянками. Ветер подернул рябью водоемы реки с крутыми глиняными обрывами. Она опоясала деревню, щетинясь вырубленным тальником на другом берегу. У конторы толпились работники совхоза. Разворачивался, лязгая железами, трактор-тягач, гремел, оседая, будто зарывался в землю. Рядом ребятишки деловито запускали в ветряное небо змея. Змей болтался в воздухе и не хотел взлетать.
Любава жила у хозяйки в саманном домике на краю деревни около пруда. Алексей вступил в полутемные прохладные сени на расстеленные половики и увидел Любаву в горнице: она лежала на кожаном черном диване, укрытая платком, — спала.
Кашлянул, позвал тихо:
— Люба!
Открыла глаза, поднялась, застеснялась, одергивая юбку, громко, сдержанно-радостно проговорила:
— Пришел! Садись.
Алексей огляделся: опасно молчало чье-то ружье на стене, разобранный велосипед блестел никелированными частями, пожелтевшие фотографии веером…
Любава заметила:
— Это сын у хозяйки… В Берлине он служит, — пододвинула стул к столу. Сама села, положила руки на стол. Пальцы потресканные, твердые. «Работает много… — подумал Зыбин, — не только, значит, «Бразилию» возит.
Посмотрели друг на друга, помолчали. На ее румяном загорелом лице чуть заметная усмешка ему не понравилась, и он подумал о том, что она, Любава, сильная — когда ее любят, а если нет — просто гордая…
— Знай, я решил. Ухожу с артелью, — начал он твердо. — Вернусь потом. Ожидай меня. В город поедешь со мной.
Ему показалось, что он поступает как настоящий мужчина, почувствовавший свою силу, твердость, и был уверен, что понравится ей сейчас.
Любава вскинула брови, убрала со стола чистую миску с ложками.
— Хитришь?! Зачем это? Нехорошо! Иди, не держу! Можешь совсем уходить. Ждать не буду. — В ее словах проскальзывала обида любящей женщины. Она откинулась на стул, поправила узел волос на голове, усмехнулась и вздохнула свободно: — Иди, иди, милый! Смотри — меня потеряешь! Другой такой с огнем не найдешь. А ваш брат, мужик, ой как быстро найдется! Мало вас?!
— Ты что говоришь-то?! — упрекнул ее Алексей.
Любава нахмурила брови, сурово растянула:
— Правду говорю!
И повернулась к окну.
— Да меня уже и сватают. Вот, думаю…
— Врешь?! — крикнул Алексей, привставая.
Любава так громко рассмеялась, что он поверил в то, что ее сватают, и опустил голову, а она начала говорить ему мягко и внятно, как провинившемуся:
— Распустил нюни! Эх, ты… И как я такого полюбить могла?! Бес попутал. — Помолчала, нежно и заботливо глядя ему в глаза. — Как ты потом жить-то будешь? А еще неизвестно… какая попадется. Вдруг почище меня, — улыбнулась, помедлив. — Ты теперь вроде брат мне. И жалко мне тебя. Бабы испугался… — отвернулась к окну, с печалью продолжала: — Я ведь понимаю, милый, отчего это. Трудно ломать прежнюю жизнь. Вся ведь она в душе остается, с горем и радостью. А еще я понимаю так… — и доверила, — если бы тогда… в степи… узнал меня… ты бы не качался, как ковыль на ветру. Песни бы пел около меня… Ох!.. Душа! — Вспомнила о чем-то, посуровела: — Иди… Другой меня найдет!
Алексей помрачнел. Злость вскипала в груди. «Что это она все о душе да о душе? Вот возьму и останусь!»
Дразнил завиток волос на шее.
— Я ведь люблю тебя, Любава!
Кивнула:
— Любишь… в себе… втихомолку. А цена любви должна быть дороже! Да на всю жизнь! А ты мечешься. Не по мне ты. — Встала. Подошла. Поцеловала в щеку. — А теперь уходи. — Отвернулась к стене, зябко поежилась, накинула платок на плечи и не повернулась, услышав «до свиданья».
Будылин на ходу снимал фартук, догоняя Зимина, Лаптева и Хасана, направившихся к Любаве. «Еще скажут что не так — выправляй потом! А как я поведу себя, что ей говорить буду?»
Вспомнил, как Алексей пришел хмурый, отчаянно крикнул:
— Кончай топоры… Ухожу с вами!
— И ее берешь? — спросил Зимин.
Алексей начал неопределенно изъясняться:
— Нет. Не по мне она. Сгорю в ее душе. Подождет, если не забуду!
Будылин сказал ему прямо:
— Эх ты, тюря! Наломал дров, народ взбаламутил, а теперь в кусты!
Зимин, бегая от одного к другому, недовольно прикрикивал, доказывая:
— Да и она тоже-ть… хороша! То ревмя ревет, целует принародно, то не нужен! А нас не спросила? Дом-от вон… Заложен сруб… — передразнил: — «Не по мне она!» Отодрать вас ремнем мало!
Алексей усмехнулся:
— Не любит она меня. И сватает ее кто-то… В общем, отставку дала. Сказала, я теперь вроде брата ей.
Артель оскорбилась. Заговорила бойко:
— Избу ставим?! Счастье бережем?! Как это не любит? Должна любить!
— На другого променяла… А нас не спросила…
— Вот змея! Отставку… Такой парень! Парень-то, Алексей-то, ведь не плохой — мордастый!
— Сватают ее! Ха! Поди-ка… Да как она смеет мастеру отказать! Он ведь какие рамы-то делает, а двери?! Открывай — живи!
Будылин растянул задумчиво:
— Эх, испортятся люди. Наломают дров. Как тут быть?
И тогда неожиданно, взволнованно заговорил Хасан, выкидывая руку вперед, как на трибуне:
— Мира нада! Айда, эйдем!
— Правильно, Хасанушка! Тут что-то не так. Хитрят оба! Ну, а мы разберемся, кто прав, кто виноват.
Все одинаково пришли к выводу, что Алексей и Любава поступают несправедливо и что артели нужно вмешаться в их любовь, разобрать, что в ней верно, что нет. И всем сразу стало легко и весело, будто Алексей да Любава нашалившие дети. Заговорили, тормоша друг друга:
— Пошли мирить! Она нашу просьбу уважит!
— Помирим! Пусть живут!
— Степные души горят! Айда степь тушить!
— Ты один не сможешь, — сказал Алексею Будылин. — Ляг, отдохни. Ишь глаза воспалены. Не заболел ли? Довела баба… Еще с ума сойдешь.
В небе, как в басовый колокол, тяжело и гулко ухнул гром. Загудел темный горизонт. За деревней в побуревшей степи гас черный дым. Воздух с первыми каплями дождя светился разноцветными точками, отражаясь в холодном круге пруда и свинцовой ленте реки. Ядовито блестел зеленый дым мокрых тальников.
Плотники остановились на берегу, наблюдая за Любавой, как она полощет белье и колотит вальком по мосткам. Одетая в джемпер, с засученными рукавами, она наклонялась над прудом — будто смотрелась в воду-зеркало.
— Вроде неудобно… общество целое! — шепнул Зимин. — Может, не сейчас, а?
Будылин, выходя вперед, возразил:
— Когда еще она домой пойдет! Поговорим здесь.
— Гляди — ноль внимания на нас.
— Осерчала.
— Нет, не погуляем на Лешкиной свадьбе!
— Раз отставку дала — погуляем, да на чужой!
— Ты хоть нос расшиби, а если баба не хочет идти за Лешку — к примеру, ссора, али раздумала — разлюбила… и тут уж ничего не попишешь, — со вздохом покачал головой Зимин, и многозначительно поднял палец кверху.
— То хочет, то не хочет… Это как понимать?
— Здравствуй, Любавушка! — тихо пробасил Будылин.
Любава отряхнула руки, вытерла о подол, оглядела всех.
— Здравствуйте! Гуляете, да?
— Кому стираешь? Алексею?
Любава вздрогнула, поняла, что пришла артель неспроста. Ответила шуткой:
— Тут, одному миленочку…
Плотники подошли ближе, уселись, кто как мог. Мялись, подталкивая друг друга.
Будылину не хотелось брать сразу «быка за рога». Лаптев и Хасан разглядывали небо. Зимин сыпал табак мимо трубки. Будылин понял, что разговор придется вести ему одному.
— Дак что ж, Любушка… — уважительно обратился он к Любаве. — Поссорились с парнем! Говоришь, сватают тебя! Правда это?
Любава нахмурилась. Молчала.
— Пришли мирить, что скрывать! Артельно, значит, решили сберечь любовь вашу, какая она ни на есть… Значит, что в ней верно, что нет… Домишко вот почти отгрохали… Не пропадать же!
Любава, выслушав Будылина, выпрямилась.
— Ну, замахал топором направо-налево!
Она отвернулась, улыбаясь грустно, и плотники подумали, что ей польстил их приход, и в то же время было обидно за вмешательство.
— Извини, — поправил себя Будылин, — в этом деле, конечно, равномер нужен… Однако как же и не махать?
Любава рассмеялась:
— Эх, артель вы… Подумаешь, дом построить! В нем любой жить сможет. А вы… человека сильного постройте, да с большой душой… Возведите, возвысьте душу его. Не хватит вас! Потому как вы… артельщики, — нахмурилась, — домик-то вы ему сколотили, а о душе забыли!
— Душа — дело не наше. С какой родился — такого бери! — в тон ей хмуро подсказал Будылин.
— Ох, ты… Душа, что ль, плохая у парня?! — удивился Лаптев.
— Душа не голова — сменит! — заметил Зимин.
— У Алешки дюши пока сабсим ниту… — улыбнулся Хасан.
Заговорили все, перебивая друг друга, не обращая внимания на предостерегающие подмигивания бригадира.
— Избу ставим! Счастье родилось! Не можем мы мимо пройти как люди… Артель у нас… значит. Вот!
— Из-за тебя задержались… Ты должна понимать.
— Люба! Мы одна семья, так что ты уж уважь нас. Сходи к Алексею — помирись.
Любава усмехнулась.
— А мы и не ссорились будто. Как бы вам понятнее объяснить. Любим мы не так друг друга… По-разному!
— А сватает тебя кто?
— Да не чета вашему… Зыбину!
Любава засмеялась, провела рукой по лицу, будто смахивая жаркий румянец, и подошла ближе.
— Ты нам понравилась. Теперь вроде наша.
— Как же будет все это… Неужели так и ничего?
— Мира нада! Айда, Любкэ… люби парынь!
Лаптев потряс руками.
— Заметь! Вы с ним, можно сказать, на всей планете пара! Анна Каренина! Я читал!
Плотникам показалось, что Любава вдруг растерялась и лицо ее стало счастливым. И глаза засияли. Все почувствовали, как она их сейчас любит, будто целует каждого глазами. Пусть глядит открыто каждому в глаза, пусть понимает, что Алексей Зыбин — не просто человек, а что-то большее. Он силен и красив товариществом!
Любаве захотелось прогнать плотников, остаться одной — у нее действительно стало хорошо на душе, но она не дома и прогнать их с планеты некуда…
Ее умилила их беспомощная забота. Только ей было остро обидно, что Алексей не пришел вместе с ними, она вдруг поняла, что люди просят за него, как милостыню, и рассердилась.
— Уходите! Ишь привязались. Какое дело вам до нас? Почему он сам не пришел… или с вами… на подмогу?
— Вот, вот! — глубокомысленно прищурился Зимин. — Ты не идешь из-за принципа, и он не идет. Из-за пустяка вы, хорошие люди, маетесь… Вот и семья распалась… Умерла! — Помедлил. — Красивая ты больно!
— Не сердись, хозяйка, дело говорим.
Любава помолчала.
— Что это вы обо мне да обо мне… Об Алексее ни слова.
— Приболел он, — соврал Зимин, — спит, — сказал правду.
— Не грозой ли пришибло? — засмеялась Любава.
Лаптев пошутил:
— Сама пришибла! От любви загнулся.
Будылин метнул на него злой взгляд: испортишь дело, ворона!
Любава разоткнула юбки, приказала:
— Несите белье! Вон туда, в тот саман. — Указала на свой дом. — Хозяйка примет. А я… пойду к нему… Чур, не мешать!
Алексей лежал под брезентовым навесом у выстроенного пустого зернохранилища, ожидая товарищей. На душе было светло и легко. Все было понятно и решалось просто. Он возвратится сюда и будет тверд в своих поступках.
Ему представилось, как он возьмет Любаву за руку и молча поведет за собой в степь, к тому самому месту, где она мечтала о хорошем человеке и где назвала его «заячьей душой». Ведь не может быть так, чтобы два человека, полюбившие друг друга, разошлись, если они «на всей планете пара», как сказал ему однажды милый Лаптев. Видно, все в жизни так устроено для человека: люби, живи и будь счастлив, коли ты хороший и люди любят тебя.
Он пожалел, что нет сейчас с ним рядом Любавы, которой он высказал бы все это. Пожалел и вдруг увидел над собой ее глаза — лучистые, зеленые, родные. Увидел и засмеялся.
Любава подумала, что он спит. Перед нею встали взволнованные добрые лица плотников, она будто услышала, как стучат мужские упрямые сердца, и светлая грусть заполнила ее всю. Осторожно провела рукой по щеке Алексея. Он покраснел и с улыбкой отвернулся. Толкнула в бок.
— Вставай, муж!
Алексей, не поворачиваясь, спросил хмуро:
— Зачем пришла?
— Смотри — радуга! Лешенька!
— Я не Лешенька… Алексей Степанович!
— Ой, ты! — усмехнулась Любава в кулачок. — Боюсь!
Когда он встал — припала к нему, обвила шею руками.
— Ну, люблю… люблю!
— Пойдем в степь, — отвел ее руки от себя. — Разговор есть к тебе, — строго проговорил Зыбин.
Кивнула.
Над деревней дымились трубы. Рабочие совхоза где-то обжигали саман. Дым уходил высоко в небо. Грохотали тракторы-тягачи. А на пруду мычало стадо вымокших от дождя коров. В полнеба опрокинулось цветное колесо радуги, пламенея за черным дымом от самана. Стая журавлей, задевая крыльями радугу, проплыла в голубом просторе и вдруг пропала.
Серебрятся влажные бурые ковыли. Светится над степью голубая глубина холодного неба, и где-то далеко-далеко все еще погромыхивает темный горизонт. Ни ястреба, ни жаворонка, ни суслика. Вечерняя грустная тишина. Только двое, взявшись за руки, молчаливо идут по степи, куда-то к хмурому горизонту…
У зернохранилища, прислонившись к стене, стоят плотники: Будылин, заложив руки за фартук, Зимин, трогая бородку, Лаптев… Хасан поет себе под нос что-то свое, родное… У всех у них грустно на душе и жалко расставаться с Алексеем и Любавой — родными стали.
Скоро, после свадьбы, в которую они верят, артель тронется дальше по степным совхозам и Алексей Зыбин будет присутствовать среди них незримо.
— Степь, она как тайга — раздольная… Могучих людей требует! Слабому и пропасть недолго… — задумчиво произносит Будылин.
— А Зыбин… возьмет в руки Любку-то! — уверен старик Зимин.
Хасан хлопает себя по груди:
— Песнь здись… Радыст!
Лаптев вздыхает.
Все смотрят вслед Любаве и Алексею, разговаривая о человеке, о хорошем в жизни, о судьбе, все более убеждаясь, что человеку везде жить можно и что иногда не мешает поберечь его счастье артельно.
— Алешка, Любка псе рабно ссор будыт! — смеется Хасан.
Будылин вздрагивает, хмурится:
— Тише ты… накаркаешь!
Они шли молча, оба настороженные и взволнованные.
Степь уводила их дальше и дальше, на широкий, омытый дождем простор, навстречу ветру и ночной свежести.
Вот еще один день жизни проходит, становясь воспоминанием, и этот день сменится вечером, а вечером дальше продолжается их жизнь, потому что они — рядом и думают друг о друге.
Предчувствие разлуки и недосказанное насторожило обоих, и вот сейчас в степи они поняли, что не артель помирила их, а любовь и обида.
От неловкого молчания шли быстро, будто торопились куда-то. Алексей наблюдал за Любавой: прямая и гордая — смотрит сурово вперед.
«Все же пришла… Сама! Значит, тянется ко мне!» — похвалил он сам себя и усмехнулся.
Любава сняла тапочки, пошла босая, упрямо ступая в набухшие водой ковыли. Ныряли в ковылях ее белые тяжелые ноги, и Алексею хотелось поднять Любаву, нести на руках, чтобы она прижалась теплой грудью, обхватила шею милыми сильными руками, чтоб все забылось, чтоб она не отпускала его, а он бы нес и нес ее, туда, к хмурому горизонту.
«Звезды посмотреть…» — вспомнил он.
Небо потемнело. Радуга колыхалась, пламенела. Тепло. Пахнет укропом и чебрецом, и все вокруг торжественно в ночной тишине.
«Сапоги намокли, отяжелели, а дышится легко!» — отметил Алексей и вдруг им овладело странное неясное чувство. «Я хозяин ее!» — и хочется смеяться над Любавой — она такая простая, слабая и родинка на щеке знакомая.
Подул ветер. Волосы раскинулись, запушились. Любава прихватила их косынкой.
— Радуга гаснет, — с грустью прошептала она.
— Все же пришла, сама! — сказал Зыбин вдруг. — Никуда от меня не уйдешь! — обнял Любаву за плечи.
Любава вздохнула, будто не расслышала, и Зыбину от этого стало неловко, хотелось повторить.
— Все вы женщины… играете в любовь! А помани вас жизнью серьезно — сломя голову прибежите!
Любава остановилась — мешали тапочки в руках, удивленно заглянула ему в глаза, сказала просто:
— Я не к тебе пришла! К совести твоей, к сердцу…
Алексей вдруг припал к ее губам. Горячие, но безответные, жесткие.
Спросила с издевкой:
— И чего это ты храбришься?! Умнеешь, что ли?!
— Ты… вся… моя!
— Во сне видел? — не рассмеялась, только презрительно окинула взглядом.
— Люба… — испугался: уйдет, разлюбит, ненавидеть будет. Этого он не хотел. Заторопился: — Любава, подожди…
— Я уже тебя не люблю, — отвернулась, — не любовь это — жалость. Ласка… — поправила ворот платья, — пусто здесь. Холодно… — рука легла на грудь.
Зыбин рассердился:
— Сердце забьется — прибежишь?
Промолчала.
— Целовала ведь, любила!
С горечью выкрикнула ему в лицо:
— Эх, ты!.. Жена, мать — прибежала бы! А так… — игрушки! Целовать — просто, любить человека трудней. Подумай на досуге, когда одинок будешь.
Наклонилась, погладила красные, исхлестанные мокрым ковылем ноги, надела тапочки — стала выше ростом, аккуратней и суровей.
— Прощай, человек! — сжала губы, подняла лучистые зеленые глаза и, тяжело дыша высокой грудью, повернулась, пошла…
— Что?! — не понял Алексей, протянув вслед ей руку, и когда остался один, понял, что это не ссора, это — конец!
Затаил дыхание. «Ничего, вернешься!» Бодрости не получилось. «Мямля!» — выругал он себя и подался в степь, на простор, к далям.
Ему хотелось оглянуться — сейчас! — посмотреть на Любаву, как она уходит, но сдержал себя. Ведь есть еще в нем мужская гордость!
Косынку сняла, наверное, идет с открытой головой, веселая и обидчивая. Чувствует ее за спиной: удаляется, удаляется…
Тихо кругом. Он здесь идет, она — там: просто идет по степи в совхоз, к себе домой чужая молодая женщина.
«Прощай… Хм! Легко!..» — недодумал, оглянулся: нет ее! Скрылась за березнячком, за камнями, где мечтала о жизни без конца, о хорошем человеке, где ему доверила мучительное, ласковое, счастливое: «В эту ночь я буду твоей женой».
Ударили грома́. Небо-то, оказывается, все в тучах! Нагромоздились, нависли над степью, грозные, тяжелые, с ливнем!
Степь навевает раздумье, вся она видна, широкая, свободная, могучая. И сердце стучит сильнее, и петь хочется! Вот он один в степи — никого кругом — а она расстилается перед ним, зовет вдаль и вдаль, к розовой полоске горизонта.
По голове стукнули емкие, злые капли дождя. Похолодало. Дышится тяжело. Темно вокруг. Ковыли, как дороги, — ветер раскидал их по сторонам, уложил в длинные мягкие ряды. Ковыли, как пашня, — черные, набухшие, как бурые земляные пласты. Степь светлее неба!
Нет, он ничего не боится! Только вот один, без Любавы! Будто вынули сердце… Родная… Стоит перед глазами и смеется над ним. Никуда не уйти ему от нее. Это не привычка, не любовь даже! Это — выше… Чувствовать родного человека!
Вот какой-то обрыв: здесь степь темнее, чем небо. Да ведь это земля… Пашня! Услышал вблизи мужские голоса, хохот. Вгляделся в темень.
За кустами и старой коряжистой березой кто-то включил фары. Свет поднял над травой полевой вагон, грузовик, тракторы, дымный тлеющий костер, стол, треножник, скамьи, бочку, умывальник на березе. Кто-то включил фары сбоку — зашевелились, будто живые, ковыли; пашня, начинаясь сразу от корней старой березы, волнами переваливала к небу. Дождевые капли вспыхивали на свету разноцветными бусами и, будто развешенные в воздухе, казалось, не падали.
Дюжие парни скидывали спецовки, хохотали, вытянув руки, подставляя дождю ладони и голые плечи. Только один высокий, накинув плащ с капюшоном, стоял — смотрел в небо, задумавшись о чем-то.
«Целинщики!» — сразу определил Алексей и всмотрелся в высокого. «Моего роста! Мда… Это уже не артель… На большую работу приехали — не за деньгами! И труднее им — с землей дело имеют». Вспомнил город. У заводских ворот суровые усталые лица рабочих, кончивших смену… Трактористы были чем-то похожи на них. Увидел: из вагона вышла женщина, закрыла от дождя голову рукой, позвала громко:
— Народы, хватит баловаться, обед стынет!
«Пашут и пашут… И днем и ночью. Вот… весело им». Позавидовал Алексей и подумал о своей профессии: «Хм, рамы и двери!»
— Народы, идите обедать! — опять крикнула женщина.
«Всех, что ли, зовет она?..» — усмехнулся Зыбин, как будто и он пахал. Нет, он не смог бы вот так, как они, — пахать всю ночь и смеяться радостно, подставляя дождю горячие усталые тела. У всех у них какая-то большая серьезная жизнь, оттого они так смеются громко! «Научиться можно. Привыкнуть к тяжелому труду, а душа сама окрепнет», — успокоил себя Зыбин и вспомнил о Любаве. «Любава, Любава…»
Стало тепло в груди, повернулся, пошел назад быстро. К ней! «Говорить хочется… По-другому и о другом». К ней! Пока не потеряна любовь! Сердце любит или человек человека любит?! Конечно, человека человек любит — его глаза, мысли, руки, дело его!.. Ведь вот его любовь впервые родилась здесь в степи, и проверил он сердце, себя — какой он человек, Алексей Зыбин. И не зря он сейчас торопится и думает о себе с ожесточением, чувствуя облегчение: «Говорят: в детстве характер складывается. А у меня… и сейчас его нет. И еще говорят: без характера жениться нельзя. Правильно — характера нет у меня, откуда ему взяться — душа мала. Моя душа, как ковыль на ветру: туда-сюда… и бурьяном еще заросла! Тугодум я. Жить надо, а я только… думаю! И раньше думал: хозяином буду… сам над собой, были бы дом и деньги. Хозяйчиком! Эва, философия какая!» — громко рассмеялся Зыбин. И ему впервые стало досадно и обидно за себя.
Проверил и решил: нужно идти в большую жизнь. Чтобы она была широкой и могучей, как степь, незнакомые люди станут родными, полюбят, помогут… «Ох, какой дурак я… Эх, мол, человек ты, сказала Любава, прощай! Воспитали тебя такого. Все ведь в жизни твое — бери! «Бери душу мою!.. — сказала Любава, — будь сильным!» Не взял!.. Испугался!..»
В лицо хлынул ливень, ударил струей — будто пощечина! Вот ливень шлепает по плечам, толкает, путается в ногах. А идти легко, радостно… К ней!
«Сердце маленькое — сгорит оно быстрее». Ан, нет! Вот придет он к Любаве ночью, возьмет ее душу, скрутит, зацелует — заставит любить! Вздохнул свободно. Обрадовался. Побежал.
За потоком льющейся воды различил овраг, за оврагом избы совхоза. «Глупо, бегу, как мальчишка… к матери». Сердце гулко стучало: останусь, останусь! Остановился, отдышался.
Конечно, он останется! Надо идти в большую жизнь. Сестра сестрой. Она сама себе человек и уже взрослая, умная. Ничего с ней не случится — у́чится! В люди выходит. Хватит ему в няньках ходить! Город… что город?! И здесь хорошие люди. Вспомнил об артели, о том, как упрекнула всех их Любава.
«Останусь! Покажу ей свою силу — вровень встану с ней! Не одной любовью душа сильна! И степь моя будет, и хозяином буду, и крепче и сильнее будет человек во мне!»
Прошел мимо выстроенного зернохранилища, стало тепло и радостно на душе.
За лаковыми черными водами пруда разглядел ее саман. Там она! Ее глаза там, сердце стучит… Он только дверь откроет, только в глаза посмотрит и поцелует… Примет ли?!
Дождевые тучи будто растаяли, ушли высоко, высоко в небо, пропали. Тихо на земле, и светло ночью, и все люди спят.
…Не спит только Любава. Она стоит под навесом рядом с душистым сеном, чутко прислушивается к далеким громам, думая о происшедшем.
Ей хочется плакать. Плакать оттого, что человек остался один, в степи, от того, что разлюбила — и теперь никто не заставит ее полюбить его снова. Но она сдерживает себя, упрямо обхватив плечи руками, и все смотрит и смотрит на дорогу, вздрагивая от вспышек и треска стреляющей зеленой молнии.
Утром плотники ушли. Ушел с ними и Алексей. По обычаю они посидели немного на камнях, у того места, где кормилица варила им еду, поклонились выстроенному зернохранилищу и двинулись по дороге в соседний совхоз — ставить свиноферму.
Грозы отгремели, и степь сверкала на солнце радужно и ослепительно, — ковыли, за ночь набухшие водой, выпрямились, и от них шел пар, капли влаги блестели в них, не высыхая, и держались на стеблях долго-долго, до самого вечера. Небо было чистое, плотно-синее, воздух прохладный. Дорога, по которой шла артель, свернула за овраг и поднялась к пашне.
Алексей шагал впереди всех и смотрел вдаль безразличным усталым взглядом. Тяжело нести в душе потерю любимого человека.
Он виделся с Любавой вчера ночью — она не приняла его, оттолкнула, высмеяла с ненавистью, с жалостью, с грустью.
— Надоело ходить… — сказал кто-то и замолчал.
Молчит суровый Будылин. Хитрый Хасан поет что-то грустное и, когда встречается взглядом с Алексеем, неодобрительно качает головой. Зимин опять курит трубочку с головой Мефистофеля, и кажется, что Мефистофель презрительно смотрит на всех и усмехается. Лаптев считает шаги.
Вдруг артель остановилась. Дорога куда-то пропала. Далеко-далеко раскинулись пашни: здесь подняли залежные пустоши, и трактористы перепахали все дороги. Казалось, идти дальше некуда.
Алексей рассмеялся: вот некуда им идти, дороги нет к длинному рублю! Что-то придумает Будылин?!
— Давай прямо по пластам, — хмуро приказал тот и шагнул на пашню.
Увязая в рыхлой мягкой земле, плотники пошли за ним медленно, оглядываясь. Алексей смотрел на них и смеялся: ему почему-то стало жаль всех. Он стоял на твердой земле и не двигался. Вдруг он услышал:
— Алеша-а-а!
Оглянулся. Скачет кто-то на коне. Любава!
Побежал навстречу. Вот он увидел морду лошади, лицо Любавы, вот она спрыгнула, подбежала, споткнулась… упала ему на руки и обняла. И он обнял ее. Оба молчали. Он гладил ее по щеке, целовал глаза, шею, лоб, губы, грудь и все повторял одно только слово: «Милая, милая, милая…» На глазах Любавы показались слезы.
— Алеш… Остановись… Алеш… Что с тобой?
Он вспомнил, как встретил ее первый раз на дороге, — а сейчас дорога перепахана, тогда Любава была чужой, — а сейчас родной и любимый человек, а он, дурак, мог ее потерять. Сказал:
— Я вернусь. Будем жить. Здесь будем жить, — и опустил голову.
Любава раскинула руки, задохнулась от радостного вздоха, вскинула глаза и провела рукой по лицу:
— Алешенька, Алешенька, родной ты мой… Весь мой… Я полюблю тебя снова. Уж как я тебя буду любить, всего зацелую. Приезжай.
— Приеду.
Любава прильнула к нему вся, обдала горячим дыханием.
— А вчера мне показалось, что разлюбила, что не вернуть мне тебя. А ведь я была с тобой счастлива, пусть немного, а была. А если верну тебя — могу стать счастливой на всю жизнь. Ведь мы теперь… родные.
— Да, да!
— Ну, иди, догоняй своих… Иди. Они хорошие, но несчастливые. А ты будешь счастливым, я знаю… Ну вот и простились, ну вот и простили друг друга. Иди.
Алексей зашагал по пашне, оглянулся один раз, постоял, словно хотел навсегда сохранить в памяти ее милый образ. Кто знает, хватит ли у него силы в душе возвратиться сюда и зажить новой, большой жизнью?!
…Любава осталась одна. Она опустилась в ковыли, раскинула руки и долго смотрела в небо, думая о жизни, о встречах, о людях. В небе кружил ястреб — вот он, описав круг, упал вниз и сел неподалеку от нее.
На крыльях ястреба поблескивали капельки влаги. Он посмотрел на человека и лошадь грустным древним глазом и вытянул клюв. Любава с досадой погрозила ему кулаком и он, вспугнутый, взлетел, хлопая крыльями, и вскоре пропал. Степь, степь…
Магнитогорск — Москва
1955—1956
В семь часов пятнадцать минут августовского душного утра из раскаленной до гудения мартеновской печи № 17, разворотив лётку, хлынул с шестиметровой высоты тяжелый огненный поток жидкой стали. Сжигая воздух, щелкая по стенам брызгами-пулями, сталь густо хлестала, шлепалась о каменную кладку и опорные колонны, громоподобно гудела, разливаясь по чугунным плитам рабочей площадки.
Желто-красные пламенные шары катились по воздуху в темь, озаряя железные конструкции здания, подкрановые балки и фермы мартеновского цеха.
Заглушая крики и ругань растерявшихся сталеваров, огненный поток плавил чугунные плиты, вгрызался, вспухая, в землю, выгибал и скручивал рельсы, оглушительно взрывался у воды. Горячее пыльно-грязное облако заполнило цех, шипя, обволакивало переплеты широких окон. Где-то в середине облака вспыхнуло пламя. Стало жарко, светло и красно, как на пожаре, зарумянились на мгновение металлические лестницы, свод, вспотевшие стекла, и сквозь шум, лязг и крики раздался тугой тяжелый выхлоп, будто сама мартеновская печь обрушилась на пол, грозя сдвинуть стены и железные крепления.
Потом стало темно и тихо.
— Проморгали солнышко-то! — тяжело выдохнул сутуловатый сталевар Пыльников.
Мастер Байбардин, глотая горячий с пылью и паром воздух, гневно взмахнул рукой:
— Глупое солнце! — и выругался матом.
— И-ээ-ех! — стонал сквозь зубы маленький и тонкий Павлик Чайко, первый подручный, посматривая на двух молчавших помощников.
Из-под твердеющих краев побуревшей стали лениво поднимались клубы белого тяжелого дыма, слышался треск каменных плит и одинокие выстрелы мокрой земли.
Лопалась, разламывалась, сдвигалась и сама остывавшая черная сталь, издавая скрежет и лязг.
— Что ж, подойдем, теперь не страшно, — сказал Пыльников. — Ах ты, мать честная, ах ты…
Байбардин, заметив слезы на глазах остроносого Павлика Чайко, крякнул и, вытерев полные руки о суконную робу, подкрутил мокрые седые усы.
— Ничего, сынок, научишься сталь варить! — хлопнул он Чайко по плечу, подтолкнул вперед и грустно выговорил: — А вот мой Васька не пошел в сталевары — в другом цехе легче!
Вздохнул и отошел, по-стариковски пригнувшись. И было непонятно, к чему относится вздох; к тому ли, что его Васька не пошел в сталевары, или к тому, что произошла авария.
Павлику стало жаль мастера. Он увидел, что у того задергались усы и на усталом лице появилось горькое задумчивое выражение.
Триста семьдесят тонн металла мертвым глупым слитком придавили пол, залили подъездные пути, вздыбились бесформенным безобразным «козлом».
Остывшая печь холодно молчала. Равнодушно зияла развороченная лётка. Насмешливо жужжали мощные вентиляторы: было не до освежающей прохлады. И словно в укор, где-то под фермами, наверху, вспыхивал веселый белый свет электросварки. Гудели, готовясь выпустить добротные плавки, соседние жаркие печи, грохотали завалочные машины, попискивали паровозы, подталкивая пустые изложницы, оглушительно разворачивались огромные краны, подавай к желобам разливочные ковши. А у рабочих семнадцатой пустой печи рождалась ненависть к пролившемуся на пол металлу и жалость к самим себе.
— Что ж теперь будет нам? — прищурился Пыльников, потирая обожженный мясистый нос.
— На переплавку нас, дармоедов! Под суд кашеваров, на кладбище старых дурней! — вспылил Байбардин, гневно замахал руками, заломив кепку со сталеварскими синими очками на козырьке. На белом потном лбу, в складках морщин поблескивала металлическая пыль. Павлик Чайко смотрел на мастера и чихал, вдыхая запах коксового газа и расплавленного металла.
Пыльников пробормотал задумчиво, как бы оправдываясь:
— Ну, под суд… Ну, переведут куда… Ну… ну, премиальные… «Козлика»-то убрать можно и переплавить честь-честью… — Он защипал опаленные брови и, отводя глаза, докончил: — Первый раз! Это тоже должны учесть. — Скользнул взглядом по запекшимся пузырям металла на стене печи и, посмотрев на побледневшее лицо Павлика, нахмурился.
Подручному хотелось крикнуть: «Это Пыльников виноват! Он! Он!» — и ударить в его сутулую спокойную спину кулаком, сжатым в большой брезентовой рукавице.
У Байбардина больно кольнуло в груди, он задержал вдох и схватился за сердце. Заложив руки за спину, к нему подошел сменный мастер Шалин, покачал головой. Байбардин грустно и отчужденно взглянул на него.
— Михеич… — Шалин хотел что-то сказать, но промолчал — никакие слова здесь не нужны — и положил руку ему на плечо.
Печь окружили рабочие, начальники смен, грузчики с шихтового двора, машинисты, канавщики, молоденькие лаборантки из экспресс-лаборатории. Мастер оглядел своих «кашеваров», снял очки, выбил о колено запыленную кепку.
— А ну-ка, шагаем ответ держать!
Пыльников толкнул плечом калитку, прикрикнул на зарычавшего старого пса, медленно снял цепь с ошейника, пустил собаку гулять по двору и пошел меж зелени лука, огурцов, моркови, над которой дремали на прямых высохших стеблях спелые головки мака.
Пес прыгал по песку дорожки.
Пыльников боялся воров — держал собаку злой породы. Собака будила его каждое утро лаем, требуя еды. Она любила лаять на прохожих, которые незлобно кидали в нее камнями или просто махали на нее рукой, лаяла на воробьев, откликалась на звонки трамваев, лаяла на дождь, на солнце, а то и просто от огородной скуки лаяла на чистое синее небо и даже на самого хозяина.
Пыльников любил собаку, но и часто бил. А сегодня он долго гладил ее. Собака лизала ладони горячим красным языком. Вспомнив аварию, он отдернул руку и зашаркал подошвами по крыльцу.
Хотелось лечь, уснуть или ухнуться в холодную воду — забыть пламя, тревогу, шлепанье раскаленной стали, лязг кранов, испуганные лица.
Тяжелое облако загородило знойное небо, наседало на забор, грозило придавить громоздкий из шлакоблоков пыльниковский дом.
В сенях освободился от колючей куртки, бросил на кадку. Здесь в темной прохладе сразу погасли пламя, звуки и лица.
Из комнаты в темноту протиснулась жена — почти раздетая. У нее блестели глаза, а рукой, измазанной тестом по локоть, она придерживала груди. Хотелось шлепнуть по ее спокойной, широкой спине. Пыльников вдруг застыдился, будто рядом был кто-то третий.
— Оденься, лошадь, — устало буркнул он.
Вчера он с женой собирался покопаться в своем обширном саду, а сегодня раздумал, вспомнив, что сыновей нет дома. Их, трех лобастых, месяц с лишним назад отослал в колхоз на лето зарабатывать хлеб и сено. Ждал каждый день — прибудет обоз с сеном.
Жена молчала, накинув полотенце на плечи, следила за мужем; настало время обычного «вопросника». Спрашивал глухим отцовским баском, требующим почтения:
— Не прибыли?
Она отвечала доверчиво и беспомощно, как большая толстая девочка, с ломким печальным голосом:
— Может, завтра.
— Пора бы уж. Навес для сена готов?
— Не управилась с дочерью-то. Да и то сказать, мужская это работа. Антонине все некогда. Сам для экзаменов священные часы ей отвел.
— Тонька где?
— С подружкой ушла, Клавдией. С работы сниматься.
Дочери Пыльников категорически предложил учиться в техникуме: быстрей закончит и работать начнет «профессионально».
— В техникум проэкзаменовалась, значит.
Не поняла: спрашивает он или утверждает, поторопилась обрадовать новостью:
— В институте будет учиться… зачислили.
— Это как понимать?! — поднял брови Пыльников.
Жена, опасаясь гнева, торопливо объяснила, что к техникуму у Антонины сердце не лежало, а вот в институт, хоть и трудно было, сдала экзамены, да оно и лучше.
— Чертова перечница… — выдохнул не то недовольный, не то обрадованный Пыльников. В душе он был польщен, что его дочь приняли в институт, тогда как другие, дети соседей например, ревом ревут — не сдали экзаменов ни туда, ни сюда!
После вопросов Пыльников, как обычно, принимался за недоделанные неотложные дела по хозяйству, а потом шел мыться, есть и долго спать, пока не разбудят. Чуть сгорбившись, он сразу же прошел мимо жены на кухню. Жена вошла следом, чуя недоброе.
— Что с тобой, Степа? Глаза-то лихорадит как! Не заболел ли?!
— Заболел. Не мешай.
На свету снова встало в глазах пламя… «Авария! Авария!» — стучало в висках, заставляло закрывать глаза, морщить в раздумье лоб.
— Опять газу наглотался? — участливо спросила жена, сдирая тесто с локтей.
Произнес раздельно, громко, чтоб отстала:
— А-ва-рия.
Жена, покачивая головой, заохала, села на табурет.
Пыльникову захотелось выпить. В старом рассохшемся дубовом буфете графинчик был пустой.
— Где водка?
— Да… выпила я…
— Праздник, что ли…
Развел мыльной воды, шумно заплескался, отфыркиваясь, успокаиваясь: теперь-то он у себя дома! Здесь был свой, отгороженный от всех мир с достатком, покоем в полутемных комнатах, с кроватями, диванами, комодами, коврами. Радиоприемник моргал желтым веселым глазом, соединял с другим далеким миром, несшим в эти комнаты музыку, события, непонятную иностранную речь. Рядом с радиоприемником — пианино, на котором никто не играл. На стенах зеркала, дешевые картины художников местной артели, серебристый тюль до пола на окнах и ситец занавесок, строгие прямые половики. Здесь меньше думалось, забывалось все, кроме самого дома с вещами и семьей, с забором и бедной злой собакой на цепи.
Но в этот день Пыльников даже на время не мог забыть цех, аварию.
Впервые он возвратился с работы такой угрюмый. Раздраженный ехал в трамвае, почти бегом шел степью в тишину Крыловского поселка, где у дороги стоял его дом. В трамвае первый раз в жизни у него дрожали руки. Чтоб успокоиться, разглаживал синий трамвайный билет с длинным насмешливым рядом цифр «0017-64539». И пока шел степью, и здесь дома не покидала тяжесть тревоги на душе и на сердце. Он понимал, что авария сразу поколеблет его авторитет старого кадрового рабочего, ляжет темным пятном на его биографию. С Доски почета — долой!
Правда, у начальника цеха он сумел доказать свою невиновность: печь не выдержала трехсотую плавку, настала пора капитального ремонта. Все шло хорошо, но черт дернул подручного Чайко за язык — ляпнул, что в лётку по приказу Пыльникова замуровали железную трубу (уже в который раз!), чтоб легче и быстрее было разбивать лётку для пуска металла.
Главный сталеплавильщик Рикштейн прицепился к показаниям Чайко о заделанной не по инструкции лётке. Пыльников испугался: не было ли здесь догадки о его вине?!
Байбардин (чудак человек!) принимал вину целиком на себя (валил бы все на старость печи!): он как мастер не проконтролировал заделку отверстия и, дав распоряжение на доводку металла, приказал прибавить газу.
Рикштейн записал и это. Дело повернулось по-другому — неопасно для Пыльникова, и сталевар поспешил прикинуться виновным больше, чем мастер: сделал вид, что его тронули благородство и честность Байбардина. Но это был пока разговор — хуже всего, если следствие! Может, все утрясется: свалят на печь, а людей оставят в покое. Даже если вину разложить на всех — утрясется. Наказание будет мягким. Если же откроют, что кто-то один виноват в аварии — то есть он, старший сталевар, отвечающий за плавку, — будет худо!
Снятием премиальных не обойдешься, — судом дело пахнет… За халатность!
Остается ждать приказа директора, вызова в юридический отдел. Вот так всю жизнь тревога за себя, за свое место в жизни. Все время беспокойство, все ждешь чего-то. И сейчас снова трещина, снова все под угрозой. Может быть, до суда дело и не дойдет, а все-таки… Нет! Пыльникова трудно свалить! Он сам решит все просто: не дожидаясь, рассчитается, уйдет с завода, даже выплатит штраф за убытки. Эта мысль снимала тяжесть и тревогу с души, а главное — он будет свободен вообще от аварий, от тяжелой горячей работы, от обязанностей быть к такому-то часу на заводе! Пора уж и на покой. Возраст в последнее время дает себя знать. Правда, денег на сберкнижке у него нет: сознательно не заводил вкладов, считал это глупым и наивным делом: мол, деньги кладут в сберкассу от страха, чтобы не пропали, потому сам всю зарплату и доходы от хозяйства, вырученные на базаре, плавил в движимое и недвижимое.
Конечно, он проживет и без завода. Сыновей вырастил, лбы крепкие — заработают. От дочери помощи ждать нечего, ее бы замуж выдать и с рук долой. Яблоневый сад, огороды, две коровы, свиньи и разная птица — это же живые рубли, да не на день, два, а на годы. Можно отдыхать от праведных трудов и ждать, пока в один прекрасный день по радио объявят: «Завтра коммунизм!»
Квартирантов пустит, пенсию будет получать… пенсию! Эх! Печаль одна есть, загвоздка. До пенсии стаж не вышел: года не хватает. Пыльников, спохватившись, почувствовал, как ему стало до злости досадно: мечте уйти с завода пришел конец так же просто, как пришла и она сама. Жаль зачеркивать всю трудовую жизнь одним годом. Право на пенсию он никому не отдаст! Как он не подумал об этом раньше! Всеми правдами и неправдами нужно удержаться на заводе. Нет! Пыльников из металлургии никуда! Пусть будет стыдно в цехе перед другими, пусть заглядывают в глаза, качают головой, кто с сочувствием, кто с осуждением: «Как же это вы, а?»
Пыльников лег на диван. На кухне жена толкла что-то в ступе. Попросил:
— Не грохочи, — и она ушла грохотать во двор. «Глупая…» — зло подумал он о жене.
Женился Пыльников рано, не отгуляв молодости в хороводах и на посиделках. Братья еле-еле вели свое хозяйство, им не терпелось скорее отвязаться от лишнего рта в доме. Не любили его за то, что он был скупее и хитрее их, мечтал отделиться и зажить собственным домом. Гулял по деревням, в компаниях, на вечеринках, высматривал красавиц, по сердцу ни одна не пришлась. Долго бы еще выбирал, не приведись случая у себя, в деревне. После осенних работ гуляли парни из двух деревень. Глушил самогон вместе с ними, вместе с ними обхаживал дочь хозяйки — чернобровую богатую дуру, за которой ухаживали все и засылали сватов женихи. На вечеринке, опьянев, нахально поцеловал чернобровую, опрокинул стол, выругался и бежал. За ним погнались свои и чужие парни. Отрезвев от быстрого бега, испугался — убьют, а жаль, молод, да и жениться скоро. Забежал в чей-то двор, там под навесом сарая толстая деваха что-то молотила цепом.
— Спрячь меня!
— А кто ты? Вор, аль убил кого?
— Драка!
— От драки бежишь, эх ты, мужик!
Толкнула в сарай на сено, закрыла на засов. Парни заглянули во двор. Деваха молотит.
— Нету тут! — замахнулась цепом. — У, бесстыжие!..
Плюнули, побежали дальше.
Вошла, села рядом. Разговорились. Она пятая дочь у тятеньки, и младшая — любимица. Работящая. У нее одной есть швейная машинка, ей давно хочется замуж, да вот тятенька не велит: рано еще. Вздыхала, все чего-то ждала, жеманничала, заигрывала, а глаза говорили: «Женись на мне, чего тебе еще!» Тогда и решил: женюсь, возьму в жены, в работницы — хозяйственная! Ласкал — разомлела от нежных щипков и горячих ладоней. Понравилась. А через день заслал к ней сватов. Вышла встречать нарядная. Она показалась ему даже немного красивой. С него и хватит! Толста чуть, ну да ладно — сильна, значит! А это кстати.
Жили дружно, много работали, но достатка не было. Молодая взяла в свои руки хозяйство, и Пыльников не мог налюбоваться на жену. Наступила засуха, голодное время. Из казачьей станицы Магнитная чаще и чаще прибывали меновщики — меняли одежды на хлеб, рассказывали о железной руде, о строительстве завода и нового города, о заработках. После неурожая хлеба у Пыльникова не оказалось, есть и менять было нечего. Вот тогда-то они и решили податься к железной руде, в Железногорск, устраивать жизнь. Это было лет двадцать с лишним назад.
Сквозь метель, по бездорожью он шел впереди с мешком на плечах. Сундучок со слесарным инструментом нес в руке, а жена, красная от натуги, безропотно тянула на салазках за ним все домашнее «богатство».
В первый же день поселили их в палатку, записали в бригаду землекопов, выдали добротный паек. Бригадиром был веселый, восторженный человек — Байбардин — сталевар с Юзовских мартеновских печей. Клали фундамент под мартеновский цех. Тяжелая была работа, но у всех на виду и оплачивалась высоко. Передовых примечали, славили, премировали. Пыльников на рытье котлованов работал усердно: с болезненным самолюбием старался попасть на Доску почета. Попал! Знаменитый московский художник нарисовал портрет шестьдесят на восемьдесят. Похож, боевой, настоящий рабочий! Хоть и приятно было, но тосковал о собственном доме. Деньги пересчитывал, откладывал. Пыльников жил рядом с палаткой Байбардина. Здесь и сблизились с ним и называли друг друга уважительно, по-родному — «сосед».
Бригадир мечтательно рассказывал, как будут все замечательно жить, когда построят завод и выдадут первый металл.
Получил Пыльников комнату в бараке. Комната Байбардина случайно оказалась напротив: дверь в дверь. Опять соседи! Жена быстро перезнакомилась со всеми и стала заводить хозяйство. Жене говорил: «Рожай мне сыновей. С девками некогда возиться — проку мало с них». Родился первый — здоровый, горластый сын. Пыльников считал себя теперь человеком в полном смысле. У него — семья! Жена старалась, каждый год приносила по сыну.
Бараки были длинные, с гулкими коридорами. Сынишки резвые, не слушались, бедокурили. Был груб с ними — бил ремнем. Комнатка тесная, завалена одеждой, посудой. Уставал на работе, приходил домой — пил, жаловался соседу, что плохо живет.
Вот тогда-то и явилось по-настоящему желание во что бы то ни стало приобрести хоть какой-нибудь да собственный дом. Дома стоили дорого, и Пыльников, как ни хитрил, как ни копил, а все-таки долго не мог построить или купить его. И только после войны сектор индивидуального строительства помог Пыльникову ссудой.
Жизнь в новом доме поначалу не нравилась ему. Было пусто, невесело, мертво без хозяйства. Наладить добротную жизнь — времени не хватало, весь день на производстве, к вечеру уставал и руки ни до чего не доходили. Нужно было хитрить: на заводе работал кое-как — ни шатко, ни валко, лишь бы смену отбыть, берег силы и вечером занимался домом. Всех заставлял — и жену, и детей. Никто без дела не сидел. На зарплату широко не развернешься, нужно метить в горячие цехи, где были большие оклады и сверх того выдавали премиальные. Пошел в сталевары. Учил его Байбардин. Стали давать доходы огород, сад, корова. Недели и месяцы уходили на устройство сытой жизни, на заботы по хозяйству. На это тратились и энергия, и ум, и вся пыльниковская изворотливость. Настала наконец хорошая жизнь в своем доме — полная чаша! Сыновья работали, дочь тоже — в стройконторе и училась в вечерней школе. Жена с утра до ночи возилась по хозяйству. Покой нарушался только приездом родственников.
Каждый год приезжали к Пыльникову три старые незамужние сестры, заполняли дом сплетнями, глупыми разговорами, слезливыми воспоминаниями. Пыльников ненавидел их и жалел: бестолково прожили жизнь сестрицы-кукушки! Не любил: распоряжались в доме, занимали место, жили подолгу. Каждый год уговаривал: переезжайте в город, женихов подыщу, правда, тертых уже, зато своим гнездом заживете. Сестры каждый раз соглашались, а Пыльников, зная, что они не покинут деревню, философски рассуждал за вечерним чаем:
— Женщина должна рожать, быть матерью. От этого человечество растет-множится… Понимать это надо!.. — и уходил спать. Нравился сам себе, что болел душой за человечество.
…Во дворе залаяла собака. Жена сказала кому-то: «Проходи!» — и Пыльников поднялся с дивана. Воспоминания облегчили душу, как будто он снова прожил прошедшие годы, которые были и тяжелыми и радостными. Теперь авария уже не казалась таким большим событием. Пыльников никого не ждал, а когда увидел пришедшего Ваську — сына Байбардина, который, улыбаясь, стал у порога, успокоился совсем.
— Это я, Степан Иванович, Байбардин-младший, — добродушно доложил Васька.
— А-а! Привет рабочему классу! Ну, проходи, садись.
Пыльников расправил спину, вытянул длинные руки.
— Я узнать насчет Клавки. Была она у вас?
— С Антониной ушли куда-то.
Васька покачал головой и прислонился к косяку двери.
— Вот ищу невесту по всему городу, — засмеялся он и задумчиво прикрыл свои красивые голубые глаза. С круглого спокойного лица исчезла улыбка, и только усмешка таилась где-то в уголках тонких губ.
Разговаривали стоя. Васька потирал ладонью полные, горячие щеки, расправлял черный чуб, свисавший на высокий белый лоб, и не скрывал своего расположения к Степану Ивановичу Пыльникову. Байбардин-младший держался независимо, и Пыльников понимал это. Васькина ладная, крепко сбитая фигура, синий шевиотовый костюм, скрипящие коричневые туфли, модный полосатый галстук, туго затянутый, говорили о том, что парень живет хорошо и всем в жизни доволен. Пыльников знал, что рабочие литейного цеха зарабатывают порядочно, что Васька единственный сын у Байбардиных и вообще баловень, здоров, молод и весел, и что печалиться ему не от чего.
— Что такой веселый? — спросил Пыльников, чувствуя раздражение от того, что Васька не сел на пододвинутый стул. — Опять премировали?
— Было дело! Женюсь я! — сказал Васька, как бы между прочим, и таким тоном, будто жениться для него так же просто, как получить премию.
— Широко шагаешь! — похвалил Пыльников и догадался, что сын мастера об аварии не знает — значит Байбардин домой еще не вернулся.
— Клавдию берешь?
— Клавдию, кого же еще! Два года дружим. Пора уж и свадьбе.
По мнению Пыльникова Васька в женитьбе делал промах. Такой парень мог бы найти себе невесту получше и побогаче.
— Как жить будешь?
— Потихоньку. Как люди живут: от получки до получки! — сострил Васька. — Может, домик построю.
«По моим стопам идет», — отметил Пыльников и понял, что Васька решил жениться всерьез.
— Сразу не построишь, не купишь. Не по росту тебе! Копить надо, — посоветовал он откровенно. — Отец должен помочь… Завком ссуду даст.
— Ни отца, ни завком просить не буду. На сберкнижке есть кое-что. Я ведь сам рабочий, самостоятельный. — Васька одернул пиджак и поправил на плече ремень фотоаппарата.
— Ну, ну… на свадьбу зови, — похвалил Пыльников и прищурился. — У невесты много приданого-то или по любви женишься?
— Шутишь, дядя Степан! — улыбнулся Васька. — Мы люди не жадные, да и на зарплату прокормлю. О деньгах я не думаю, Клавка каменщица седьмого разряда… На готовое я не мастак… Конечно, по любви… — растянул Васька. — Полюбил — и женюсь.
— Молодец, молодец. Сам так же начинал. А вот мимо моих лоботрясов любовь, видно, стороной проходит. Никак себе невест не подыщут…
— Вот смотрю я на вас, Степан Иванович, — перебил гость Пыльникова, — все у вас в жизни правильно и аккуратно. Крепко живете: и дом свой, и семья, и зарплата. Иной всю жизнь в коммунальной комнатке перебивается, а у вас все свое — большой дом, в огородах полно….
Рассуждения Васьки Пыльникову польстили.
— Подожди, и сам так же заживешь, да быстрее моего.
«Сказать ли ему, что у отца авария? Нет, не стоит тучи нагонять», — подумал он и позавидовал байбардинской счастливой улыбке, чужой хорошей любви, молодости, наивному хвастовству и неюношеской твердости и цепкости в серьезных вопросах жизнеустройства. «Хм! Дом, жена… Сам рабочий… Привалило счастье прямо смолоду!.. А я вот всю жизнь мыкался, кое-как к старости окреп».
Пыльников сел на диван, кивнул на прощание Ваське и, когда тот ушел, скрипя коричневыми туфлями, вдруг с обидой и грустью пожалел, что стар и жить осталось, в сущности, не так уж много. Да, немного! А тут еще неприятности… А вдруг в его доме всему придет конец: умрет он, умрет жена, сыновья поделят все, пораспродадут, оженятся…
Никакие болезни не брали Пыльникова. В паспорте стояла дата рождения, но никто точно не угадывал его возраста. Он всегда был здоров. Но о смерти думал и боялся ее. Страшно! Дома, на работе, по радио, в газетах и от людей жадно узнавал о новостях и открытиях медицины, продлевающих жизнь человека… Нет! Надо держаться, выкручиваться, беречь себя. С тяжелой горячей работы надо уходить поскорее… Еще год он поработает и уйдет! Уйдет на пенсию… Всегда боялся одного — суда! И раньше были аварии, но он за печь не отвечал. А сейчас — придется ответить.
Потянуло на улицу, к Байбардину, одному было тошно. Байбардин подскажет что-нибудь, посоветует! Ведь и Байбардин виноват, и Чайко, и Сазонов, и Хлебников, и все — все, кто работает в мартеновском: от уборщицы до начальника цеха. Не могут навалиться на одного Пыльникова. Все вместе отвечать будут.
Дома Павла Михеевича встретила жена — маленькая седая женщина в пуховом платке, накинутом на узкие, покатые плечи. Байбардин заметил на ее лице хитрую улыбку, спрятанную в ямочках около губ, и решил не говорить сразу Полине Сергеевне об аварии. Не хотелось омрачать веселого настроения жены.
— Ух ты, мой работящий, — взяла она его за рукав и повела на кухню. — Красавец, брови и усы спалил.
Павел Михеевич немного недолюбливал чрезмерной ласковости жены, но сейчас заботливый, мягкий голос Полины Сергеевны успокаивал.
— Старый, устал сегодня? — бодро и чуть насмешливо спросила жена из кухни, когда он переодевался в ванной комнате. — Сейчас я тебя сахарной картошечкой покормлю.
— Ну, какие новости? — Павел Михеевич вышел умытый, переодетый, потирая ладони перед едой. — Проголодался страшно, мечи все на стол.
Поев, он медленно, вздыхая и покряхтывая, стал пить чай большими глотками. Жена, уловила тревогу на лице мужа и, всматриваясь в его глаза, как-то сникла, волнуясь и ожидая.
— М-м, вот что, Поля, — начал он, расправляя плечи и подергивая себя за ухо, — авария у нас… вот как.
Полина Сергеевна долго сидела молча, не спрашивая ни о чем. Она только надела очки и стала строже и интеллигентней, как учительница.
— Если тяжело — не рассказывай. Что же делать будем?
— Будем отвечать.
Жена кивнула.
— В общем, запороли плавку.
И он стал докладывать ей, как на сменно-встречном в цехе, о том, что печь стояла на очередном ремонте пода, что наварка пода магнезитом произведена плохо, и он перед завалкой ушел и не посмотрел, как было заделано и выложено стальное отверстие для выпуска стали, — понадеялся на опыт бригады. Пока ждали ковшей от других печей — не было разливочных кранов, металл перекипел.
Полина Сергеевна слушала, не перебивая. Мартеновский процесс за долгую жизнь с мужем она знала во всех подробностях и, когда Павел Михеевич назвал себя «старым дурнем» и заключил «виноват я», она не стала уверять его в обратном, встала.
— Эх вы, мужчины — умники!
Походила по комнате, спросила:
— Судить будут? — Услышала «нет» и немного успокоилась.
— Ты у меня все молодая… — задумчиво произнес Байбардин и по-хорошему усмехнулся.
— Отец, — прищурилась Полина Сергеевна, — обрадую чем.
— Ну, не томи!
Павел Михеевич наклонил голову лбом вперед, слушая.
— Василий-то у нас всерьез женится. Сегодня сказал. Ушел с утра за невестой. Приведу, говорит, посмотреть.
— Хорош! Молодец! Сила! — рассмеялся одобрительно Павел Михеевич.
— Не рано ли, отец?
Полина Сергеевна села на диван, любуясь мужем.
— Ваське-то? Что ты, Поля? Года уже, а ни жены, ни сына. Работает хорошо, в полную силу — значит не рано…
— Ну вот и праздник в доме, — согласилась Полина Сергеевна, — как у людей.
— А теперь мы с тобой… стариками станем, — грустно пошутил Павел Михеевич и обнял жену. — Хоть и много прожили, а все кажется, только во вкус входишь. Пятьдесят лет — это ведь начало жизни, юность, так сказать. В эти годы, по правилу, молодым человеком зваться. Ан нет! Накатит старость, подойдет смерть-холера — и жаль человека. Скажем, хороший сталевар, академик какой, музыкант ум и опыт с собой уносит… туда!.. Безвозвратно. Ему бы жить да жить и дело делать. Несправедливо. В наш-то могучий век, а смерть порошками отгоняют. Мало живем. Орлы и то больше! Нужно сто, двести лет человеку жить. Пусть живет, пока не устанет!
Полина Сергеевна знала, что Павел Михеевич любит поговорить, и не перебивала его. Сегодня грустные рассуждения мужа, конечно, связаны с аварией.
— Ты меня слушаешь? Это я так… Что ни говори, а плохо, когда полвека за душой.
— А может, сыну завидуешь! — засмеялась жена.
— Нет. Ведь это наш сын. Как будто это мы с тобой снова молоды и свадьбу играем.
— Неровный ты сегодня какой-то, несерьезный. Авария у тебя, а ты не очень встревожен.
— Рабочему классу вешать нос не полагается.
Павел Михеевич постучал пальцами по столу, задумчиво посмотрел в окно, вдруг встрепенулся:
— Наш Василий молчал-молчал и вдруг надумал: женюсь! Скрывал… да?
— А зачем раньше времени огород городить… Скрывал, а я знала, не говорила тебе. Думала: просто знакомая, пусть дружат. А все на серьез обернулось!
— Известное дело! — весело подмигнул жене Павел Михеевич. — Интересно взглянуть на невесту: что за человек такой в нашу семью войдет!
— Они своей семьей заживут, — грустно и ревниво проговорила Полина Сергеевна.
— Мы сыну не чужие, — поправил Байбардин.
«Не чужие, а не все о нем знаем», — подумала жена. Сколько раз хотела она поговорить со стариком о сыне, где он пропадает допоздна, откуда у Василия лишние деньги, да и выпивать стал. Если бы дома… Но не решалась тревожить мужа: в последнее время у Павла Михеевича стало пошаливать сердце. Она отбросила эти тревожные мысли.
— Приведет в дом девушку уютную, — как бы про себя мечтательно сказала Полина Сергеевна.
Муж перебил:
— Ну, тебе бы ангела в дом… Да чтобы невеста вся из ума сшита была! А вдруг… холеру какую с характером приведет?!
— Посмотрим! — обиделась Полина Сергеевна. — Не век же ему с тобой советоваться.
— Сдаюсь! — шутливо крикнул Байбардин.
— Домовничай тут. Я к соседке, девочка у нее больна. День-то какой жаркий сегодня. Солнца много!
Павел Михеевич воспрянул духом. Вот и сын наконец-то стал взрослым человеком. Вспомнил, как Василий пришел со смены вымазанный, раскрасневшийся — принес первую получку, — отдал матери, веселый, честный, родной сын! Сказал ему тогда:
— Горжусь! Еще одним рабочим больше стало на земле! — и обнял сына. — Это праздник для меня, понимай…
В душе Павел Михеевич считал это своей заслугой. Ведь именно он посоветовал сыну идти на завод, раз с учением дело не клеилось. В цехе неученым долго не пробудешь — потянет к знаниям обязательно! С хорошими товарищами легче будет и жизнь понять. Сын идет по верной дороге, поэтому он не вмешивался в его дела. Радовался, как все отцы, что Василий повзрослел, стал парнем, что надо! Вот и невеста нашлась.
И вообще о чем беспокоиться! Сын работает, взрослый, сам за себя отвечать должен. Это ведь не старые времена, — в советское время живем. В стране все хорошо, все для молодежи построено. Им жить и жить…
Правда, иногда было обидно и больно, что Василий живет своей особой жизнью, редко бывает дома, что-то скрывает, и не понять, что у него на душе. Беседы бывали и короткими — сын всегда торопился к приятелям. Павлу Михеевичу было грустно сознавать, что он так и не стал сыну другом, а поэтому не обижался на него, когда о всех его радостях и горестях узнавал от жены.
Вот и с женитьбой тоже. Василий со своей девушкой домой ни разу не приходил, и Павел Михеевич никогда ее не видел и даже не знал о том, что у Василия есть невеста. Только один раз в цехе Павлуша Чайко сказал ему, что Василий жених, да и то полушутя: на Васькину свадьбу, мол, не забудьте пригласить.
Дома спросил сына, который торопливо примерял перед зеркалом галстук, собираясь куда-то:
— Выбрал де́вицу?
Сын ответил:
— Ага!
— Дельная?
— Душевная!
— Что ж не приведешь — поглядеть охота.
— Придем.
— Целовались уже?
Молчание.
Павел Михеевич почувствовал себя неловко.
— Ну, это ваша тайна. Целуй крепче — верить будет!
В тот вечер он с грустью подумал: «Старею».
Павел Михеевич закурил папироску.
«Да, старею, а какие рабочие возьмут в руки производство, с какой душой люди? Кадровые рабочие уступят место молодым. Сын — тоже рабочий, а я хорошо не знаю даже его… Может, отсюда и начинается авария?»
Он всегда был уверен, что не в технике дело, а в людях. У Павла Михеевича было горько на душе от того, что случилась авария на еще довольно не старой мартеновской печи, где такого никак нельзя было ожидать. А может быть, дело в людях?
Байбардин посмотрел на две фотографии, висевшие на стене, — вот оно, наше время! На одной, закинув косы за плечи, смеялась красивая голубоглазая девушка. Это Поля. Фотографировалась после знакомства с ним для подарка.
Вспомнил железнодорожные насыпи степного юга. Пахучие, тяжелые тополя у сторожки стрелочника. Солнце будто качалось на зеленых ветвях. Дочь стрелочника у колодца. Был озорным, сильным парнем. Обхватил сзади руками. «Полюби меня!» Засмеялась: «Напугал!»
Долго смотрелись в глаза друг другу. Краснели. Оба красивые, молодые. Чем не пара!
Встречались у тополей, пели. Девушка приходила в село, искала глазами Павла среди парней. Все получилось откровенно и чисто, будто самой судьбой были предназначены друг другу. Не сыграв свадьбы, уехали на Юзовские заводы — работал сталеваром. Не сыграв свадьбы, уехали в строящийся Железногорск, на Урал, по комсомольской путевке. Жили в палатках по нескольку семей. Свадьбу сыграть было негде. Поля нянчила малышей многосемейного Пыльникова — своих не было. Родился Василий. Сказал жене: «Ну вот. Теперь и свадьбу сыграем, сын есть. Настоящие муж и жена!»
На второй фотографии изображена палатка, рядом он — Байбардин — широкоплечий, в рабочей блузе. Тогда только что сдали мартеновский цех в эксплуатацию. Дули сильные ветры. Вечером собрался к соседу выпить по случаю праздника. Ветер толкнул в спину. Свалил оземь и покатил… Любил вспоминать об этом и все смеялся, рассказывая: «Ветер дул сознательный, прикатил прямо к палатке соседа!»
Вспоминать было и приятно и грустно.
Скоро придет Василий с невестой. Байбардин поудобнее сел, раскрыл книгу и стал дочитывать хитрые воспоминания капиталиста Форда.
Еще с порога Пыльников, пригнувшись, добродушно крикнул, подняв руку:
— Привет соседу! — и, окинув взглядом комнату с прихожей отметил: «Небогато. Не умеет жить!»
Обращение «сосед» осталось еще с тридцать первого года, с палаток, когда впервые познакомились.
Байбардин оторвал взгляд от страницы, поискал глазами место на полке между корешками книг Маркса, Курако и школьных учебников сына и положил Форда в хозяйство жены на низ этажерки, рядом со старым потрепанным журналом мод за 1939 год.
Оглядели друг друга. Пыльников и Байбардин в гостях друг у друга не были давно, с тех пор, как Байбардин переехал на правый берег, в коммунальную квартиру, а Пыльников в лично отстроенный дом.
— А-а, Степан Иванович!.. — Байбардин в душе удивился приходу сталевара. — Давненько не приходил.
Пыльников повесил фуражку, одернул пиджак.
— Да и ты, Павел…
Павел Михеевич пододвинул гостю стул.
— Боязно твою границу переходить. Живешь государством в государстве! — пошутил он.
Пыльников рассмеялся:
— Ну уж!..
— И потом пса твоего страшусь! Как мимо ни иду — твоя собака рычит и лает. До сих пор лай в ушах. Убери ты собаку — позорит она тебя, всех гостей отвадишь.
Пыльников не понял: шутит мастер или говорит всерьез.
— На то она и собака, чтоб лаять. Шесть лет живу в доме — воры меня боятся. Песик старинной породы. Четыре щенка было на всю область. Вымирает порода… А сын твой захаживает, не боится…
Помолчали. Казалось, больше не о чем говорить. Оба чувствовали себя неловко.
— Слыхал, Василий женится. По такому случаю… — торопливо проговорил Пыльников и демонстративно поставил бутылку с водкой на стол: вот, мол, мое уважение к вашему дому.
«Решение об аварии пришел узнать», — подумал Байбардин, и ему стало жаль Пыльникова.
Его неприятно удивило, что Пыльников уже знает о женитьбе Василия.
— Куры есть у вас? — спросил Пыльников.
Павел Михеевич недоуменно поднял брови.
— Нету. Одна только растительность — жена на огороде что-то к супам посадила.
— Плохо, были бы яйца свои, углеводы… А так — одна флора.
— Чего это ты о курах?
— Да вот по дороге думал.
— А-а-а!
Опять замолчали. Павел Михеевич принялся хлопотать об угощении, хотя в душе не рад был приходу гостя. Достал большой арбуз.
— Подержи-ка, сосед! — поставил кастрюлю с вымытым картофелем на электроплитку, шутливо погрозил кастрюле пальцем: — Картошечка, варись!
Пыльников повеселел. Держа в руках арбуз, вертел его, восхищенно рассматривая, как глобус:
— И зреет же на солнышке такая скотина, а?!
— А березовый сок ты пил когда-нибудь?
— Пил, — ответил Пыльников. — В голодный год.
— Не забыл деревню, значит.
— А-а… Забыл. Будто и не жил там — в городе родился.
— Ну, приметы дней небось помнишь? К примеру, прошло двенадцатое июля. Что этот день означает?
Пыльников почесал затылок, подумал, вспоминая:
— Это я знаю. День Петра и Павла. Петр и Павел день на час убавил. А Илья пророк — два уволок.
Павел Михеевич разрезал арбуз, пододвинул селедку, хлеб. Пыльников потер ладони.
— Заметь! Этот день со смыслом: соловьи петь кончают, жаворонок не поет, кукушка не кукует… — Вздохнул, помолчал, поднял вверх палец, добавил многозначительно: — Деревья прекращают рост…
«Сам-то ты давно рост свой прекратил, как я погляжу», — мысленно ответил Павел Михеевич и добавил:
— Можно прививку делать!
Пыльников кивнул:
— В самый раз! Э-э, хотел я узнать, Павел, что нам будет за аварию?
Байбардин усмехнулся:
— Начальство скажет. Завтра узнаем.
Пыльников обиделся: он хоть и не коммунист, а все-таки свой человек — можно сказать! Произнес нарочито весело:
— Я к суду готов!
— Высоко берешь!
— Уж если падать, так с большой высоты! — усмехнулся Пыльников.
На этом разговор об аварии, к великому сожалению для Пыльникова, окончился. Выпили по рюмке. Больше Байбардин пить отказался.
— Вредно мне.
После третьей рюмки Пыльников разоткровенничался:
— Я о себе не беспокоюсь. Я к любой обстановке применюсь. Для меня ни север, ни юг, ни восток, ни запад не страшны, потому, как есть у меня, рабочего человека, руки! Вот они!
Пыльников положил на стол руки, сжал в кулаки:
— Живу как все. Торопиться некуда, беспокоиться не о чем. Есть оклад, дом, жена, дети, хозяйство. Государство мне, рабочему человеку, платит зарплату, а я руки свои ему отдаю!
— А душу? — в тон Пыльникову спросил Павел Михеевич.
Пыльников пригнул голову, взглянул на Байбардина сбоку, с хитрой улыбкой.
— Душа — это мое!
Начал жаловаться, что производство все-таки еще не обеспечивает рабочего человека в достаточной степени. Для черного дня и для хорошей жизни необходимо иметь свое хозяйство, нужен приработок, огород, премиальные…
— Мы для производства, оно для нас! В этом правда, и потому каждый работающий хозяин страны…
«Потребитель! Субчик! Нахватался слов — из чужого ума!» — про себя выругался Байбардин, чувствуя, как где-то в груди глухо поднимается раздражение.
— Неработающий человек в наше время все равно, что солдат без ружья! — Пыльников улыбнулся, довольный.
— Плохо без денег жить, правда? — спросил хитровато Байбардин.
— Как без крыльев. Без денег человек становится как дурак. А денег много нужно. Вот авария… что думаешь — ударит ведь она по рабочему карману! Да еще позору сколько. Глядишь — и под суд!.. Морока!
— Тебе бы обратно в деревню податься.
— Не-е! Я из металлургии никуда! Привык, да и где платят больше, ты мне скажи?! На заводе! Вот работаю, работаю: аванс и расчет, как штык! Писал Ленин, — Пыльников заговорщицки подмигнул Павлу Михеевичу, — мол, мы, работающие, материально заинтересованы… в результате своего труда. Да, я это понимаю!
— Ленин специально для тебя это написал, — с легкой насмешкой произнес Байбардин, — усвоил? А остальное мимо ушей пропустил.
— Это я по радио слыхал.
Пыльников подпер голову руками.
— Знаешь, — доверительно заглянул он Байбардину в глаза, — а мне порой и неохота к мартену в пекло идти. Ведь эти горячие рублики запросто у меня на огороде растут, да в рабочем саду, в яблоках.
— Что ж… — нахмурился Байбардин. — Жарко, это верно. Можно и в баню не ходить. К примеру… дома мыться.
Пыльников не понял насмешки.
— В баню нужно. Для удовольствия.
— А работа? Работа для тебя обязанность?! — вспылил Павел Михеевич, нарезая хлеб. — А сталь?.. Сталь для тебя тонна пять рублей пять копеек?! И больше за этим ничего?!
Байбардин налил себе рюмку, опрокинул, пожевал усы.
— Близкого горизонта ты человек!.. Вдаль не глядишь! Знамя не видишь!.. В тебе… — Байбардин зло усмехнулся, — семьдесят процентов труженика поневоле и тридцать — энтузиаста.
Пыльников склонил голову набок.
— Масштабами бьешь?! И это мы знаем. Знамя — далеко. Оно для поколений наших. А мы свое отработали. Старость подходит. Хватит, наголодался я… намыкался. Для моей жизни тихие погоды нужны! И когда пожить, как не сейчас? Орел… высоко парит в облаках, а гнездо все-таки вьет на земле!
— А сколько ты стали сварил? — спокойно спросил Байбардин.
— Тысяч двадцать тонн и пять сверх плана.
— К примеру, получится тракторная колонна — хлеб делать. Да сверхплановой на колонну автомашин — хлеб возить! И вот она, эта сталь, тебе, к примеру, картошку подвозит, сыновей твоих в институте учит, хлебом кормит…
«Сказки! Завел политбеседу! — мысленно отмахнулся Пыльников и с досадой подумал: — Как же, хлеб подвозит! Сыновей с сеном никак не дождусь», — а вслух сказал:
— Агитатор ты. Я сам в молодости агитировал… пацанов, — обиделся и отложил ломоть арбуза.
На губах и матовом, чисто выбритом пыльниковском подбородке блестел арбузный сок. Павел Михеевич, подавая полотенце, грустно проговорил:
— Вот смотрю я на тебя, Пыльников. Всю жизнь мы с тобой соседи! А друзьями никак не можем стать. Души разные у нас.
Пыльников прищурился:
— Мы — люди. Ты человек, я человек, больше ничего не нужно.
— Ну, так что будем с «козлом» делать? — спросил Байбардин.
— А это дело теперь не мое — других голов на заводе вдосталь, пусть другие и думают. — Пыльников наклонился к мастеру и шепотом закончил: — А вот что с нами-то будет?! — и многозначительно подмигнул: мол, себя спасать надо!
Пыльников рассуждал, взмахивая руками. Казалось, он говорил сам с собой, кивал, останавливал ладонью воображаемого собеседника. Было ясно, что он опьянел.
— Я-то… что! — хвастливо продолжал гость, отвалившись на спинку стула. — Я сам себе хозяин. Хочу работаю — хочу нет! Плевать мне на производство!
— Ты… ты, — задохнулся Павел Михеевич, поднимаясь и гремя стулом, — ты что сказал?
— Плевать мне на производство!
Пыльников ударил кулаком по столу.
Байбардин, глядя в осовелые, немигающие глаза сталевара, выдохнул:
— Вон из моего дома! Я — производство! — выкрикнул он громким баском. — Ты на меня плевать хотел.
Пыльников, задевая ногой стулья, попятился к двери, ударился спиной о косяк, шепча:
— Ты што… ты што…
— Убирайся!
…Байбардин остался один. Убрал посуду, остатки еды. Василия с невестой нет.
Пыльников! Вот, оказывается, кого он учил на производстве, кому помог!
Вышел на улицу, постоял в раздумье: «Что там? Как с печью?» Сразу представилась авария: пламя, грохот, крики. Направился к заводу.
Уже темнеет. Догорает закат. Воды широкого заводского пруда будто устланы медными плитами. Шумят оба берега; с одной стороны, почти у заводской стены, грузовики насыпают дамбу и гудит завод, с другой — слышится разноголосый шум вечернего города, который уже мигает неясными светлячками огней. Медленно идет по заводскому мосту старый рабочий, стучит сапогами по бетонным плитам. Мимо проносятся тяжелые автобусы, лязгают колесами трамваи. От темной глубокой воды из-под моста тянет холодом. Течение ударяет в опоры и столбы — шлепает вода, и кажется, что разбитые, обшарпанные льдом быки плывут, и мост вот-вот повернется.
Байбардин прочел надпись на щите между трамвайными линиями: «Выключи ток» — и усмехнулся. «Это не мне приказ — вагоновожатым!»
Над заводом нависли горькие желтые дымы, белоклубые шары пара. Дымы закрыли небо, смешиваясь с редкими облаками, словно наполняя их. «Экая громада! — оглядев заводские строения, восхитился Павел Михеевич. — Земли, видать, мало — к небу подбирается!» И ощутил знакомое волнение человека, идущего на работу: будто и он шагает сейчас на смену, к любимому делу.
«Ничего! — бодрил он себя, вспоминая аварию. — Уладим, нельзя только одним горем жизнь мерить, так можно и голову потерять! С радостью иду — сын женится! Если б аварии не случилось — и счастьем бы можно похвалиться. В семье — хорошо. Вырастил, воспитал человечеству еще одного человека по имени Василий».
В стороне свистнул маневровый паровозик — отвлек от радостной мысли. Байбардин вздрогнул и вгляделся в темноту, туда, где за зданием ЦЭС, закрывая бледную полоску горизонта, поднимались черные шлаковые откосы. Там состав с чашами опрокидывал на насыпь снятые с металла в мартеновской печи шлаковые шубы. По насыпи в воду, в Урал, тяжело льется ярко-оранжевый расплавленный шлак. Гудит от жары вода, и минутное красное зарево взлетает веером к небу, нависает над землей, освещая все кругом. В небе сразу гаснут звезды, а потом, когда тьма сгущается и паровозик уезжает, снова выглядывают, мерцая холодным фосфорическим светом небесных глубин, и на душе становится тревожно и холодно. Слив шлака напомнил Байбардину об аварии. «Вот так и радость, — подумал он о сыне, — вспыхнет и погаснет».
Слышен заводской шум, где-то там зияет чернотой развороченная лётка, дымящаяся остывающая печь. Над мартеновскими трубами дрожат языки пламени, лижут облака. «Опять много газа прибавили! Не берегут добро! Эх!» Там уже, наверное, убирают козла, ремонтируют печь. Байбардину стало обидно на душе, будто его совсем отстранили от завода. И справедливо будет! А как же? Триста семьдесят тонн металла… Сколько тракторов недодали?! Раз виноват — отвечать должен. И его, Байбардина, здесь вина. Участились что-то аварии на заводе, и все по техническим причинам. Ложь! Работают люди, а не машины. А сегодняшний разговор с Пыльниковым: «Неохота к мартену в пекло идти… Эти горячие рублики запросто у меня на огороде растут, да в яблоках». Значит, работают без души. Просто пришел на работу, за которую платят. Песни нет — есть зарплата. А дальше — хоть не рассветай! Тут можно недоглядеть, тут недодумать, там — ладно, так сойдет… Можно спустя рукава работать. Скорей бы домой, на огород! Да ведь это не просто авария!.. Это авария рабочей души! Мол, все построили — живи, работай для зарплаты… Успокоились, задубели! Вместо души — бодяга! Вместо ума — инструкция!
Байбардин приостановился, поправил куртку, расстегнул ворот рубахи, чувствуя, как душит поднимающаяся злость на Пыльникова. «Ишь — домашние хозяева нашлись! Можно и похвалиться в случае чего: я передовой человек, рабочий класс — с железом дело имею! Оно, конечно, пыль-то металлическая не только на лоб, но и на душу может сесть…
Подсобное хозяйство ему приготовь, зарплату хорошую выдай, на курорт пошли!.. И тоже в первую очередь… А производство кто будет обеспечивать?! Государство или мы — рабочие люди?»
Пыльников никогда этого не поймет. Его ума и души хватает только на то, что входит в его интересы. Эх! Жалкие люди! Разве можно с такой душой сталь варить?!
Дежурный вахтер, проверяя пропуск, отдал честь Байбардину.
— Похудели вы… На фотографии-то веселей! — и назвал мастера по имени и отчеству.
— Аппетита нет, — грустно пошутил Павел Михеевич и зашагал по пыльному асфальту заводского двора.
В лицо пахнуло жаром, горячим запахом расплавленного металла и генераторного газа, обдало шумом электромоторов, грохотом завалочных машин, гудением печей, лязгом разливочных кранов. Все было знакомо и приятно Байбардину в этой трудовой атмосфере. «Будто домой пришел», — подумал он и облегченно вздохнул.
В цехе он застал сменного мастера Шалина и начальника смены Чинникова, в раздумье стоявших у аварийной печи и смотревших на стальной безобразный козел. Подошел к ним. Шалин спросил:
— А ты почему тут? Время-то нерабочее.
Байбардин оглядел маленького, небритого Шалина. «Совсем стариком стал».
— А ты, Шалин, почему тут? И твое время уже нерабочее. Пришел, потому что душа болит.
— Вот и у нас болит, — кивнул Шалин в сторону инженера.
Чинников мотал головой, измеряя взглядом длину козла и считая подкрановые балки.
— Ну, что будем делать, Павел Михеевич? — вгляделся Чинников в Байбардина сквозь очки.
— Печь на ремонт — известное дело. Сначала — козла убрать. Металл резать, ломать тросами на части, грузить краном куски и переплавлять, — подсказал Байбардин.
Шалин покачал головой:
— Печь долго стоять будет — пустая!
Байбардин вздохнул:
— Суток двое повозиться придется…
— Неделю, — поправил Чинников. — Козла уберем быстро, а вот ремонт печи задержит.
— Может быть, все делать разом? — предложил Шалин.
— Иду составлять ремонтную бригаду. Будем работать одновременно. Завтра, — обратился Чинников к Байбардину, — с утра ты со своими сталеварами выходи на смену.
Байбардин хотел спросить: «Значит, нас не отстранили? Значит, мы будем сталь варить снова?» — но Чинников заспешил.
— А премиальные с вас сняли! — засмеялся Шалин.
«Легко отделались! — порадовался Байбардин. — А Пыльников к суду приготовился…» — и нахмурился. Стало стыдно оттого, что пожалели.
Шалин, заметив печаль на его лице, отвел мастера в сторону к лестничной площадке, где было темнее и не так жарко от мартеновских печей.
— Душа болит, Михеич? — спросил Шалин приглушенно.
— Оплошал. Ответ держать готов.
— Плохо. Бригада, наверное, в панику ударилась?
— Есть немного. Вот и я сам…
Шалин всматривался в полутьму разливочного пролета: там, у соседней печи, вспыхивал свет пламени, колыхаясь мягко на железных опорах, во влажном воздухе.
— Ответ держать легко… — как бы сам себе сказал Шалин. Байбардин прислушался. — Беда невелика — поправить можно. А вот в панику зачем же?
— Паника? Это верно, — согласился Байбардин. Мысль Шалина словно была его собственной, и ему стало легче.
— Плохо мы людей знаем. Не бережем. Хвалим много за парадные плавки, а уж ругаем за оплошность и того больше — не остановишь. Смотришь — человек уже и руки опустил.
— Да, да, — кивал Байбардин, сдерживая радость. Шалин говорил о том же, о чем он сам думал много раз.
Павлу Михеевичу захотелось поделиться с ним своей семейной радостью. И когда Шалин, вздохнув, умолк и закурил папиросу, глубоко затягиваясь дымом, Байбардин взглянул ему в глаза, расправил усы:
— Вот мой сын… того… женится!
— Вот твой сын… — в тон мастеру растянул Шалин. — А каков он, твой сын, Павел Михеевич? Ты сам-то хорошо знаешь его? Какой он человек?
Байбардин ответил, что, по его мнению, на сына можно положиться и в жизни, и в работе.
— Я вот о чем, Павел Михеевич, — начал Шалин издалека. — Приходит, скажем, рабочий на смену. Что у него в это время на душе, какое настроение? Все у него где-то внутри. Попробуй расшифруй. Взял человек лопату, работает… Значит, хорошо! Так? — Шалин наклонился к лицу Байбардина, спросил: — Как сын жить собирается?
Павел Михеевич немного смутился: какой человек его сын Васька, он еще мог рассказать, а на вопрос: «как сын жить собирается», — смог бы лишь ответить: «Как все люди, — работать!»
— Надеешься? Думаешь, при советской власти живет, так и хорош?!
Байбардин отступил на шаг, оглядел Шалина, задетый за живое.
— Говори, прямо говори, не мучай. Что — сын?!
— Долго не хотел тебе говорить… Плохая слава о твоем сыне по цеху пошла. За рублем твой Василий гонится. Чуть невыгодная работа — не уговоришь! Со скупщиками связался — у спекулянтов вещи перекупает…
— Заболел барахольством, значит, — подсказал Байбардин, чувствуя гневное раздражение против сына.
— Однажды пьяным в цех пришел. До работы не допустили. Прогул!
Шалин помедлил.
— Все это не так страшно пока. Но займись сыном, Михеич. Поговори с ним по душам, как следует.
— Откуда узнал все это?
— Весь цех знает.
Байбардин густо покраснел. Ему стало жарко и душно. Он долго молчал, думал о чем-то.
— Да-а… Загвоздка. Плохо я людей знаю. Если сын — значит хорош! Вот и авария… вот и сын, — медленно и несвязно произнес Павел Михеевич, выпрямился и взмахнул руками. — С сыном поговорю, — сунул руку Шалину и ушел.
Все перепуталось в его голове. Авария! Пыльников! Сын!
«Расколоть козла и на переплавку! Печь на недельку в ремонт! Сын! По пыльниковской дорожке катится. И это у него, в семье Байбардина! И в такое — наше время! Когда мы начинали жить, были лодыри, рвачи, хулиганы, собственники, но те из старого мира пришли. А эти из какого? Почему, откуда?! Для них ведь все нами завоевано, все дано! И многое легко дадено… Вот — легко дадено: хватай, торопись жить… И получается, что у многих угасает революционный дух. Не то, что бывало в двадцатые — тридцатые годы. Тогда недоедали, недосыпали, торопились на завод! «Мы молодая гвардия рабочих и крестьян»…
Раньше, к примеру, шахтерские сыновья в шахтеры шли. А сейчас — дорог много, выбирай — какая легче! Опрос большой на работящих, толковых людей — они знают, что в них нуждаются, возгордились: мы еще посмотрим, куда идти!»
Павел Михеевич приостановился, передохнул и зашагал быстрее, отдаваясь нахлынувшим мыслям.
«Да! Мы в свое время не торопились жить — торопились строить страну. Раньше мы не просто социализм строили, но и социализм в душе у каждого! А сейчас забыл я о душе… сына!»
Павел Михеевич любил говорить, что человек от рождения проходит весь мартеновский процесс, как сталь в печи. В школе, в семье, на работе, среди друзей происходит плавка души, ума и характера — до взрослого возраста, когда человека торжественно называют гражданином и выдают ему паспорт и ему есть чем гордиться; когда он пишет свою автобиографию — всем понятно: какой он, на что он годен и какая от него общественная польза. Посмотришь: хороша плавка! Живет и трудится на земле добротный советский человек. Чуть недоглядел, недолюбил, махнул на человека рукой — смотришь: чужой и плохой он вырос, не та сталь, не та марка, авария, и получается — «козел», да еще с пыльниковской бородой.
Павел Михеевич всегда любил пофилософствовать. А сейчас он чувствовал, что ему приходят в голову какие-то большие мысли и верные догадки. Разговаривая сам с собой, он ежеминутно расправлял усы, одергивая суконную куртку, взмахивал рукой, горячась, будто выступал на партсобрании.
Ведь вот живет в нашей стране столько людей, разных людей! Скольких он повидал на своем веку. С одними плечом к плечу восстанавливал заводы после гражданской, с другими строил новые корпуса, с третьими руководил металлургией у себя в цехе и воспитывал молодой рабочий класс. Разные люди были, и чем больше он любил их, тем более раздражался и все время, всю жизнь старался понять, откуда берутся плохие, никчемные люди, которые мешают жить, портят песню в работе и на празднике, толкутся у ног. Они понимают, что у нас рабоче-крестьянское государство, а вот до ума и до сердца не доходит, что нужно дело делать не для себя, что человек хозяин и гражданин страны своей и он за нее в ответе, что хозяин тот, кто трудится много и честно. Хозяин не только должен потреблять, но и творить… Вот! Вот откуда труженики! Не труженики зарплаты, а творцы дела! Нет, ноют, жалуются: производство не обеспечивает… Зарплата мала! Пожить бы!
«Значит, и мой Васька туда же?! К тем, кто хочет много получать и мало делать! Потребители, так вашу разэдак! Иждивенцы! Субъекты! Стало быть, здесь недоработка государственная».
Павел Михеевич вздохнул и почувствовал себя особенно виноватым в этом. И хотя в мыслях все было ясно и спокойно — с аварией уже решено, а вот на сердце накатила тоска, которая взволновала его больше, чем авария. «Прозевал в семье аварию, лысый черт!» — ругал он себя и, только подойдя к дому, успокоился на том, что поговорит с сыном как следует.
Во дворе было шумно. Кто-то лихо играл на аккордеоне. Детвора бегала в широких квадратах электрического света. Их не загонишь спать в этот веселый августовский вечер! Кто-то отчеканил: «Серый волк под горою…» Дети подняли галдеж и кинулись врассыпную.
«Хм! Сколько душ народили! — впервые удивился Байбардин. — И все — будущие граждане! Вот учителям работы!»
Долго поднимался на третий этаж. Сапоги гулко стучали по цементным плитам лестницы, мастеру было неудобно, что стук сапог может потревожить отдыхающих людей. Всех соседей Байбардин знал и, проходя мимо их квартир, всегда раздумывал и беспокоился об их судьбах и мысленно вмешивался в их жизнь. За дверью одной из квартир слышалось пение. Это тихий парень Иван Кавунов проверял свой баритон после того, как отпел работу на эстрадке кинотеатра «Комсомолец».
«Перед зеркалом стоит… в опере петь мечтает», — отметил Байбардин и мысленно поставил его рядом с сыном для сравнения. «Талант! Трудное дело! — с восхищением заключил он. — У человека есть мечта и заботы. Хоть бы приняли в оперу… Надо принять. Пусть поет!» — посочувствовал старательному баритону Павел Михеевич, проходя мимо следующей двери. Здесь крутили пластинку. Певица с надрывом сообщала, что веер — черный. В этой квартире живет Анна Андреевна — продавщица гастронома, с шестью малолетками. У этой дети тихие, всегда дома. С утра до вечера крутят пластинки — как от музыки уйдешь! Они жили этажом ниже, и Байбардин приказывал из окна: «Музыканты, кончай песню — спать иду!» Закрывались наглухо двери балкона, форточки, но музыка продолжалась.
Хозяйка одна, с утра на работе. Мается с ними. Муж все время в командировках. «Переходил бы на другую работу! Разве можно детей одних оставлять!»
А в этой квартире соседка — педагог истории Мария Матвеевна, красивая строгая женщина. Ей не везет в личной жизни. Двух мужей пережила! Один на фронте погиб, другой — умер. Двух детей нажила: Сашенька да Наташенька. Дружные дети, умные. Ходит к ней третий год какой-то серьезный военный, а она все не решается на свадьбу. Дело ее, конечно. Ей виднее!
У всех жильцов свои заботы, своя жизнь с радостями и горестями, и разные люди живут в этом доме, и о всех он думал. А вот за Васькой не досмотрел….
Байбардин постучался в дверь своей квартиры.
Открыла спокойная Полина Сергеевна в пуховом платке, накинутом на плечи. «Ишь домохозяйка! Газеты читала», — отметил Павел Михеевич и с порога спросил глухим голосом:
— Где сын?
— Гуляет, где же еще. Молодой ведь. Обоих вот дожидаюсь — ужин остыл.
— Когда ему на работу?
— Сегодня в ночь! А что… случилось что-нибудь?
— Случилось, — твердо произнес Байбардин и взял жену под руку.
Василий бесцельно бродил по улицам, заглядывал в девичьи лица, сравнивая их с Клавкиным лицом, — Клавка была красивей их всех и роднее. Фотографировал детвору на зеленом проспекте металлургов, у сухих карагачей. Дети делали серьезные лица, слушались — Васька щелкал фотоаппаратом, и все были довольны и веселы. Была бы Клавка с ним — вот хорошо бы! Однако на улицах она ему не встречалась, в общежитии ее не было, а без нее на сердце тоскливо. Павлик Чайко куда-то запропастился. Сыновья Пыльникова не вернулись из колхоза. Провести время было не с кем, а идти домой не хотелось.
День стоит жаркий, веселый. Знойный ветер палит горячие щеки, пощипывает шею. Становится завидно людям, сидящим в тени и пьющим вино. В такой день хорошо гулять в тени карагачей, купаться в Урале на водной станции, а самое лучшее вместе с Клавкой укатить на мотоцикле в степь до самой ночи. Там свежие пахучие ветры навстречу и солнцепек на песке у воды. Такой хороший день, а Клавдии нет! Василий в душе был оскорблен и обижен тем, что вот Клавка его невеста и сейчас не с ним, а где-то.
Василий познакомился с Клавой, когда она только что приехала с Волги по набору рабочих в «Железнострой». Клава подружилась с Тонькой у нее, в стройконторе. Она жила у Пыльниковых и работала каменщицей.
Василий как-то чинил с сыновьями Пыльникова мотоцикл. Подружки вышли на крыльцо и стали прощаться. Здесь он ее и увидел. Она стояла рядом и долго смотрела, как он собирал мотоцикл. Клава показалась ему давно-давно знакомой. Чуть курносая, грустные детские глаза, яркие губы с полуулыбкой, припухлые щеки, чистый лоб с завитушками светлых волос над тонкой белой шеей. Она стояла и смотрела на него, смирная и доверчивая, как сестренка. Так захотелось ему тогда обнять ее и прижать к себе, защитить от кого-нибудь или от беды, заслонить плечами ее стройную фигурку, обтянутую ситцевым платьем.
— Девушка, садись — покатаю, — предложил он смущенно, разглядывая ее тапочки.
— Меня зовут Клава.
Василий не расслышал, обрадовавшись — она не отказывается! Завел мотор, — держись крепче! Когда отъехали в степь, спросил громко:
— Как звать?
— Клава-а-а! Я уже говорила… — крикнула она ему в ухо и, ойкнув на повороте, крепко ухватилась руками за его шею. Прижалась щекой к щеке. Щека была горячая, и он догадался, что Клава покраснела. «Наверное, никогда еще не целовалась», — стыдливо подумал он, и ему стало весело. Разговорились. Она работает каменщицей. Воспитывалась в детдоме. Живет у Пыльникова. Тоня хорошая подруга, но у них ей не нравится.
— Почему? — спросил Василий, удивляясь. Он считал Пыльниковых замечательной, дружной семьей. Живут хорошо и правильно, на зависть многим. Имеют свой дом. Дети все учатся, отец почти знаменитый сталевар. Семья — каких поискать! Настоящая!
Клава рассмеялась.
— Эх, ты… настоящая. Это с виду так кажется. А я живу — знаю. Каждый день разговоры о деньгах, о хозяйстве. Ссорятся друг с другом… А я не могу… не могу у них. Будто я у них из милости живу, как бедная родственница. Плачу́ и за комнату и за стол. У них большое хозяйство, и все много работают дома. Ну, и мне неудобно сложа руки сидеть… Вот и я тоже — помогаю утром и вечером после работы.
— В общем, тебя эксплуатируют… — заключил Василий и посоветовал ей переходить в общежитие.
С того дня они и подружились, и тогда же он решил, что Клаву в обиду никому не даст и обязательно женится на ней.
Однажды пошутил, обнял ее:
— Пойдешь замуж за меня?
Клава испуганно посмотрела на него, осторожно сняла с плеч его руки и промолчала. Ему стало неловко, будто он ударил ее.
С тех пор он каждый день приходил к ней в общежитие, старался быть внимательнее и добрее. Каждый день она была как бы новая, и он удивлялся ей. Все время проводили вместе — она потянулась к нему. Ходили в кино, в парк, на танцы, были даже в театре два раза. Вечерами долго бродили по улицам Правого берега, у заводского моста разглядывали огни завода, отраженные в воде, простаивали до рассвета. Она задумчиво смотрела на него, и Василий догадывался, что Клава любуется им. Иногда он удивлялся, что все свободное время уходит на встречи с Клавой, и всегда, задержавшись у нее в комнате общежития, ловил себя на мысли, что с удовольствием остался бы у нее — домой возвращаться не хотелось. В общежитии его все уже знали — и жильцы, и уборщицы. К себе домой он Клаву не приглашал — ни разу она не была у него в гостях: не хотелось, чтобы отец и мать знали, что у него есть любимая девушка, особенно отец. Начнут обсуждать, подтрунивать…
Клава знала, в каком доме он живет: Василий однажды показал ей окна своей квартиры. Клава грустно улыбалась, и в такие минуты у него все крепло и крепло решение: он скоро скажет Клаве о том, что любит ее и хочет жениться на ней.
Василий понимал, что женитьба дело серьезное, что многие по непонятным причинам быстро женятся и скоро расходятся. Он не хотел так. Клава должна быть всем довольна, и уж конечно они должны с ней жить обеспеченно.
Он работал в литейном цехе комбината выбивальщиком опок с отлитыми металлическими формами. И хотя работа была тяжелой и оплачивалась высоко, он стал работать еще усерднее — добиваться премиальных. Иметь много денег, собственный дом, в котором они будут жить с Клавой, дело не шуточное, поэтому он клал зарплату на сберкнижку, стал копить, играть в карты, выигрывал, берег рубли. Он уже знал, где достать по сходным ценам хорошие вещи, которых в магазине почему-то не продавали, уже знал, что такое рижская мебель! Все сводилось к тому, чтобы не ударить в грязь лицом перед Клавой и знакомыми. Конечно, они будут жить отдельно от родителей, самостоятельно, в своем доме! Обо всем он ни разу с ней пока не говорил: ждал исполнения задуманного. Как-то он не мог прийти к ней подряд три вечера. Клава пришла сама. На улице хлестал дождь. Было уже темно. В дверь постучался Павлик Чайко и вызвал его на улицу. В подъезде стояла Клава.
— Вася, — она подняла на него свои грустные детские глаза, — я много думала все это время. — Она опустила голову. — Я тебя полюбила и решила сказать тебе об этом, чтобы ты знал… Ты хороший…
«Вот и началась наша жизнь», — с испугом подумал Василий и обнял ее и стал целовать — молчаливую и доверчивую. Какой она была красивой в эти минуты: щеки румяные, горячие, глаза блестят, улыбаются, губы мягкие — шепчут что-то…
Василий молчал. Клава спрятала голову на его груди и заплакала.
— Береги меня.
Он гладил ее по голове, как маленькую девочку. У него стало хорошо на душе, будто он совершил подвиг или сделал людям что-то большое, нужное, без чего они никак не могли обойтись.
Назавтра у нее в общежитии он сказал серьезно:
— Давай поженимся.
Клава кивнула и покраснела, а потом, чему-то усмехнувшись, заговорила:
— Ты это просто так говоришь. Вот ребята приходят в общежитие и также говорят девчонкам: «Давай поженимся».
Он рассердился.
— Дурочка. Я о тебе каждый день думаю и каждый день к тебе хожу, — а потом, взглянув в ее веселые виноватые глаза, добавил просто: — Ведь все равно как поженились, а живем врозь. Когда тебя нет — я тоскую. А ты?
— И я.
— Ну вот. А то будем всегда вместе и хорошо станем жить.
Клава взъерошила его чуб и поцеловала в щеку.
— Ладно, я согласна. А где мы будем жить?
Василий помедлил с ответом: вопрос о женитьбе решился быстрее, чем он предполагал. Дома своего нет. Придется пока пожить у родителей.
— Будем жить у нас.
— Тогда познакомь меня с мамой и отцом.
Сегодня он уже сказал матери, что женится и скоро приведет невесту в дом. И вот, нарядившись в свой новый шевиотовый костюм, он с утра ищет свою невесту по городу, чтобы прийти вместе с ней и познакомить Клаву с отцом и матерью.
Сколько ни плутал Василий по городу, а снова вернулся к общежитию молодых рабочих. Он встретил Павлика Чайко, возвратившегося со смены. Они встали у подъезда друг против друга. Павлик с усталым лицом и красными глазами ожидал, подняв ногу на ступеньку крыльца.
У Павлика было шутливое прозвище «Труно, но лано». Он никогда не отказывался от порученной работы или просьбы. «Труно, но лано», соглашался он, не выговаривая «д», утирая нос ладошкой, и долго, усердно, с увлечением работал.
— Что такой кислый, «Труно, но лано»? — спросил Василий.
— Устал сегодня, — тихо ответил Павлик.
— Вот событие, устал! Это дело поправимое — идем и… по сто грамм! День-то какой! — хлопнул Василий по его худому плечу.
— Не пойду. Ты разве не знаешь, что в цехе авария была. У твоего отца.
— Подумаешь, авария… Я женюсь на Клавке.
— Знаю, — задумчиво растянул Павлик и отвернулся.
— Вот ушла куда-то. Может, сейчас дома сидит. Вызови ее, будь другом.
Василий ждал, что сейчас последует «труно, но лано», но Павлик Чайко вдруг подошел к нему вплотную и, чуть не касаясь спецовкой синего Васькиного шевиота, проговорил:
— Клава сегодня в вечернюю школу записывается и…
— А ты откуда знаешь? — перебил его Василий.
— Вместе собирались. — Павлик помедлил. — Зря ты подбиваешь ее выходить замуж, она еще глупая, молодая, и ей учиться надо.
— Ну, это не твое дело, — остановил Павлика Василий и подумал: «Завидует». — Ты какой-то сознательный стал, Павлуша. Всегда сводил нас, вызывал, записки передавал, а теперь… Эх ты, поджигатель любви! До свиданья. А нам не мешай, твердо решено. Вот этим! — Василий постучал себя по груди, где билось сердце, и пошел, оставив Чайко на крыльце. Он любил Павлика и никогда не сердился на него, а сегодня обиделся.
С Павликом они были дружками — работали вместе в литейном цехе. Павлик учился в учебно-курсовом комбинате и вскоре перешел в мартеновский цех подручным. Пыльников встретил его недружелюбно — уж больно неказист на вид был Чайко для горячей сталеварской работы!
— Куда, пацан, лезешь?! Сгоришь без пепла! Смотри — трудно!
— Труно, но лано! — убежденно ответил Павлик, прищурившись, утер нос ладошкой и, примерив сталеварские очки, взялся за лопату.
После разговора с Чайко самолюбие Василия было уязвлено.
«Замечание сделал: зря подбиваешь Клаву. А что, я обману ее, что ли! Я ли не хозяин себе?!» Правда, жизнь у него не громкая, он всего-навсего просто молодой рабочий. Работает и все, да вот любит Клаву. В школе не доучился — не хотелось. Наука не для него. Не всем же в ученых ходить. А жениться и неученому можно — лишь бы любили!
Сейчас он почувствовал, что подошел к какой-то серьезной жизненной черте, когда человек становится взрослым, отвечает за себя и за других.
Жить, как жил отец, ему не хотелось. Ничего не иметь, все силы и ум отдавать только работе, болеть душой за производство, не думать о себе и ничего не иметь, это же все равно, что и не жить вовсе. Василий был убежден, что работа всегда тяжела, и люди работают, чтобы кормиться и иметь кое-какие радости.
Было тоскливо на душе. Клавка куда-то ушла, домой еще рано и нет охоты. На работу в ночь — времени еще много.
Василия окликнули: у трамвайной остановки стояли улыбающиеся высокие братья-близнецы Шершневы, держа в руках свертки с покупками.
— Здорово, друг Вася, — проговорил один из них заплетающимся языком. — Айда с нами. Дельце одно есть.
Второй, с золотым зубом и распахнутым воротом, из-под которого пестрела голубыми полосками тельняшка, красный и подмигивающий, пробасил хрипловато:
— Едем с нами в Крыловский поселок, на гулянку! В картишки перебросимся…
Василий давно знал Шершневых. Братья нигде не работали, но всегда могли выручить деньгами, достать где-то новый костюм или услужливо предоставить очередь за «Победой», поэтому Василий не терял с ними дружбы. Кстати они ему подвернулись: никогда не мешает повеселиться…
— Поехали. Ладно. Только мне с четырех на смену. Пить много не давайте, — обнял обоих Василий, и они вместе вошли в трезвонящий трамвай.
Василий пришел домой пьяный, взглянул на отца и мать безразличным взглядом и, как бы извиняясь, что выпил и вот качается, глупо улыбнулся.
— Второй раз уже, — отметила шепотом Полина Сергеевна и испугалась, взглянув на задумчивое страдальческое лицо мужа.
— Что, лишние деньги завелись?! — с сердцем крикнул Павел Михеевич, медленно пододвигая сыну стул.
Василий молчал.
— Что ж, без отца пьешь… и мать не пригласил? Этак-то голова будет болеть…
Василий подошел к столу.
— На, мать, деньги! — засмеялся он и рассыпал по столу смятые пятидесятирублевки.
— Не трожьте, Полина Сергеевна… — сурово произнес Байбардин, обращаясь к жене на «вы», будто давая понять, что это дело не только семейное, но и общественное: мы, мол, родители, и нам отвечать. Встал у стола, будто на суде.
— Ссориться хочешь, отец?! — отшатнулся Василий и взглянул хмурыми усталыми глазами.
— Для ссоры ты мне не ровня! Садись!
Павел Михеевич сжал кулак, сдерживая гнев, наблюдал за сыном. Свисая с плеч, болтался фотоаппарат, резко скрипели новые коричневые туфли. Василий покачнулся, удержался за стул, сел.
— Как на работу пойдешь… с такой головой… к машинам, к товарищам на глаза? Рабочее звание позоришь. Меня… — Павел Михеевич помедлил, приглушил голос, — Байбардина позоришь… ты ведь тоже Байбардин!
— Что, и выпить нельзя? Я не святой! Не член бюро…
— Дурак, нашел чем хвалиться. Выпить можно, да не о том речь. Какой ты человек, какая душа у тебя?
— Я рабочий.
— Рабочие разные бывают, — не договорил Байбардин и покачал головой.
— Слушаю, слушаю, — опустил голову Василий, равнодушно наклонившись к отцу.
Байбардин вспылил:
— Экий сын пошел! Ты погляди на себя! Твоя жизнь к обрыву движется.
Василий поднял голову, о чем-то вспомнил, трезво поглядел на отца, заморгал:
— Аварию на мне срываешь?..
— Аварию. Эх ты, душа с узкими плечиками!
— А у меня все в порядке, отец. — Василий откинулся на спинку стула. — Женюсь я, невеста меня любит, деньги есть!
«Глуп!» — грустно подумал Павел Михеевич и защипал усы. Ему захотелось ударить сына, ударить больно, да так, чтобы он отрезвел, но, заложив руку за спину, пожалел. Тяжело для него. Юнец. И сел.
— Нам твои деньги не нужны, — убежденно и спокойно сказал он.
— Что ж, уйти мне?!
Помолчали оба. Полина Сергеевна никогда не вмешивалась, когда разговаривали мужчины. Она только задержала вздох, когда Павел Михеевич ответил на вопрос сына — уйти ему или нет.
— Лучше будет. Мне спекулянты и пьяницы в доме не нужны. Ишь ты!..
— Но это нелепо, отец! — перебил Василий.
— Нет, ле́по, ле́по! — закричал Павел Михеевич. Что-то треснуло в его крике, он схватился за сердце и грузно опустился на стул. Задышал тяжело.
— Ну вот… — на мгновение растерялся Василий и закачался из стороны в сторону.
Полина Сергеевна сидела молча, наблюдая, чего-то ждала. Василию было больно смотреть на нее, он ждал поддержки, но мать глядела на него укоризненно и сурово. Он впервые испугался материнского взгляда, впервые подумал о себе, что он здесь чужой и нужно уходить.
— Возьму и уйду! — бросил Василий.
Мать не вздрогнула, не вскрикнула, как он ожидал; она только покачала головой и, сняв очки, вздохнула. Василию теперь было все равно. В конце концов он уже взрослый человек и надо же когда-нибудь устраивать свою жизнь?!
— Уйду. Дом куплю. Женюсь. Я самостоятельный! Хватит! Не в детском саду! Работаю…
Отец говорил неторопливо, глухо, глядя исподлобья:
— Ты молодой сейчас — не созрел еще для жизни. Как глина. Из тебя все вылепить можно, даже черта. Надави сюда — еще один Пыльников! Надави туда — вроде на человека похож.
Павел Михеевич отдышался.
— Курятником-то не спеши обзаводиться. Эх, рабочей гордости в тебе нет! — и махнул рукой.
Уже час ночи. По радио пели: «Широка страна моя родная»… Василий молчал. Ему теперь было все безразлично. Решение уйти и жить самостоятельно крепло с каждым словом отца. В такие минуты отца ничем не остановишь, и придется слушать его разглагольствования о том, что рабочему человеку домашнее хозяйство вредно, потому что на него уходят все силы и ничего не остается для завода, что рабочий человек — творец на заводе, в цехе, в стране.
— Почитай у Маркса! Умный старик был… Такого поискать! Всю жизнь надо работать — в этом сила и гордость рабочих, не в пример тем, кто рано торопится жить, ничего не успев сделать для родины.
Отец говорил с болью. Это трогало. Но у Василия были на этот счет свои мысли: у отца своя голова, у него своя. Все, что говорил отец, — хорошо для него самого, но жить, как жил отец, Василий не собирается.
Все помолчали, думая каждый о своем. Павел Михеевич заметил, что стрелка будильника, вздрогнув, остановилась. Кивнул Василию:
— Заведи часы — время умерло!
Мать принесла борщ, поставила на стол, взглянула на обоих. Говорил отец. Василий слушал, неприязненно, хмуро глядя перед собой, и все порывался что-то сказать, а когда встречался с отцом взглядом, отворачивался, и лицо его становилось твердым, будто каменное.
— Ты у меня единственный сын. Не кормилец — нет! Просто — сын. Весь народ друг друга кормит, а ты себя кормить собрался.
— Мне все понятно, отец, все, о чем ты говоришь. Только ты человек сам по себе, а я сам по себе, и судьба у нас разная.
«Деревья прекращают рост…» — вспомнил Павел Михеевич разговор с Пыльниковым и отмахнулся от этой мысли, как от мухи. Сына — на переплавку! Только вот температура особая нужна…»
— Ешь, Вася, ешь… на работу скоро, — сказала мать, подвигая тарелку и хлеб.
— Не буду!
Василий поднялся, загремев стулом. Ему стало невыносимо больше оставаться здесь и скандалить с отцом на глазах у матери. Ругайся не ругайся, а все равно отец не сможет его понять и будет гнуть свою линию. Решено уйти — точка! Вот Клавка сразу его поймет, ради нее он уходит, с ним ей жить.
Василий быстро переоделся в спецовку. В дверях задержался, взглянув на отца с матерью, ждал, что остановят, скажут что-нибудь, позовут. Но те молчали.
Кивнул матери. Ушел, хлопнув дверью. Спускаясь по лестнице, подумал о том, что отец не сможет успокоиться сразу, не досказав, не переубедив, не доругавшись, и долго еще будет доказывать что-то матери, будто она — это Василий.
На улице в грудь толкнулся ветер, забил дыхание. Василий быстро зашагал в ночной простор, навстречу домам, огням и деревьям.
«Почему мы поссорились? Первый раз в жизни он кричал на меня… А если я не хочу так жить, как он…» — подумал Василий и остановился.
«Потому, что я не такой, как отец. А какой?!» — задал себе вопрос, а вслух растянул с отчаянием:
— А-а-а! — махнул рукой и зашагал дальше.
«Почему он зол на меня? Ведь я его люблю. Обиделся, что пришел пьяный? Или что не посочувствовал ему насчет аварии? Нет! Тут что-то другое. Да-а. Ругал меня за то, что пью, обозвал спекулянтом. А разве другие не пьют? Я не девчонка. И никакой я не спекулянт. За свои деньги покупаю».
Василий пожалел, что не сказал отцу ничего в свое оправдание.
«Тоже мне оратор… Разошелся!.. «Ты себя кормить собрался… Рабочей гордости в тебе нет»… А мать? Как строго она посмотрела на меня!..»
Стало жалко мать. Больно и обидно за себя. Захотелось увидеться с Клавой и обо всем поговорить. Сейчас для него не было человека ближе и роднее.
Дежурная долго не хотела пускать Василия в общежитие: шел третий час ночи, все уже спали.
— Кто же на свидание ночью ходит?!
— Женюсь я! Дело срочное!
— И то, уж пора. Смотри не обижай девку. Она у нас золотая, — строго предупредила дежурная, открывая дверь, и принялась на все лады расхваливать Клавку, будто и впрямь вся она была из чистого золота.
В комнате все спали. Василий тихо подошел к кровати, на которой спала Клава, отогнул одеяло, пощекотал за теплым ухом — разбудил.
— Одевайся, я подожду на крыльце. Разговор есть.
Клава протерла глаза, вздохнула и засобиралась.
— Весь день тебя искал.
— Сейчас, сейчас, Васенька, — поцеловала, вздохнув, обвила шею руками, вся теплая, мягкая.
…Они остановились у заводского моста. Отсюда виден весь город, погруженный во тьму. Земли и неба будто совсем нет — одна чернильная темнота, из которой выглядывают золотые точки электрических огней, рассыпанных по берегам. Это там, вдали, а здесь у моста над тяжелой черной водой пышет зарево, багровое, густоклубное. Вспышки плавок, пламя заводских печей и фосфорический свет электросварок прочеркивают зарево яркими бело-желтыми полосами. Казалось, что пламя достают из глубин земли и, обжигая металл, кидают огонь в холодное, застывшее небо.
Тепло, глухо, только слышно, как гудит тишина и позванивают в ушах ночные шорохи.
Громадные освещенные дымы раздвинули небо. Все нависло над водами, опрокинулось на лаковую поверхность пруда. Трубы в воде стреляют языками пламени вниз, береговой трамвай, отражаясь, плывет в глубине воды, а зарево уходит все глубже и глубже на самое дно и колышется там. Кажется вот-вот загорится вода; сунь руку — кипяток!
— Пожар! И красиво, и страшно. Гудит!
Клава взяла Василия за руку, чуть сжала в своей: он идет туда в огонь и дым, ее родной, сильный человек.
— Красоты много, коль дым и огонь на небе, а на земле рабочие от этой жары и дымов изжогой мучаются до семи потов, — деловито сказал Василий, и Клаве это не понравилось. Картина ночного зарева сразу погасла в ее глазах.
— Тяжело тебе работать, Васенька? — робко спросила она.
— Тяжело, но терпимо. Другим хуже. Я молодой, — ответил он и, чтобы подбодрить ее, похлопал по плечу.
Клава обняла Василия, заглянула в глаза, прижалась щекой к его горячей щеке, ощутила за ухом дыхание и мужские, чуть жесткие губы.
— Вот я сейчас, знаешь, что чувствую… Не могу я без тебя, понимаешь?
Василий высвободился, сказал: «Ага!» — и достал папиросу.
— Что-то ты мне ласковых слов не говоришь?
— Некогда, — пошутил Василий, чиркнул спичкой, глубоко затянулся дымом, готовясь к серьезному разговору.
Мимо прогромыхал трамвай, позванивая, будто торопясь. Поздние пассажиры всматривались в окна, думая о чем-то своем, наверное о домашнем уюте, об отдыхе, о родных и близких, о своей судьбе. Вот и Клава проводит его до пятой вахты, уедет в таком же трамвае к себе в теплое милое общежитие последний раз. А завтра — к нему, чтобы начать жизнь вместе, рядом.
— У отца авария. Злой он сегодня, — сообщил Василий и потер щеку.
— Знаю. Мне Павлик Чайко говорил. Отец, наверное, больно переживает?
— Не знаю, — вздохнул Василий.
— Эх, ты! У отца авария — а ты в кусты.
— Да ну его. Что он меня учит? Так живи, этак живи… А я человек со своим умом, свободный. По-своему хочу жить. Есть сытно, одеваться, жену любить, работать по душе.
Клава прислушалась.
— Это легко. А вот как стать настоящим человеком? Вот как твой отец.
— А может, как Степан Иванович Пыльников?
Клава засмеялась:
— Но ты ведь не Пыльников — ты Байбардин! Пыльников… Он и на заводе-то работает только ради денег. Принесет зарплату и пересчитывает. Я видела. Базарник. Скопидом. Разве с него пример надо брать?
— А с кого же? Скучно мне жить, как отец.
— Скучно? Много ты понимаешь…
Помолчали, оглядывая широкий мост: вода пламенела внизу за железными решетками у каменной дамбы. Василий бросил докуренную папиросу, искры разлетелись, погасли.
Я пойду с толпой рабочих,
Мы простимся на-а мосту…
Пропел, взял Клаву под руку. Когда она рядом с ним, ему всегда хотелось обнять ее за плечи. Клава высвободила руку и, коснувшись мягкими теплыми пальцами шеи Василия, поправила загнутый ворот рубашки. В спецовке он был смешной, широкий и сильный, как водолаз в скафандре.
— Я очень люблю тебя, Вася.
— Знаю. Вон Марс — планета. Видишь, красная звезда на небе. Там тоже люди живут, работают. — Василий вздохнул. — Тебе неинтересно?
— Интересно.
— Там тоже… Вот как мы сейчас — стоят молодые и нас разглядывают: что за парочка стоит, что у них на душе?! Солидарность!
Они оба рассмеялись громко и молодо.
— Планетчик ты мой, любимый! Дай я тебя в губы поцелую!
— Целуй. Не жалко — твои теперь! Клава, а вот… вдруг случится что со мной. Споткнусь, дел натворю. Ошибусь. Авария. Ну, случай такой выпадет, судить будут, посадят, или уеду на край света, что ты делать станешь? Поможешь, бросишь все — и за мной?!
Клава рассмеялась:
— Что это тебе в голову взбрело?
Василий нахмурился.
— Я серьезно.
Клава подумала о чем-то. Помедлила.
— Как получится.
Василий рассердился:
— Я тебе дам «как получится»! И где ты этой глупости выучилась?
Замолчал, зашагал быстро. Она почувствовала, что он думает о ней, хорошо думает.
— Подожди! — остановила она его. — Горячий. Я знаю. Раз я, Вася, решилась за тебя пойти…
— Ну, это другое дело. На край света далеко ходить, а пока вот до завода дойдем.
— Ну, когда поведешь меня в дом? Завтра? — спросила Клава.
Василий остановился и вздохнул.
— Ушел я. С отцом поссорились. Надо нам самостоятельно жить.
— А как же теперь? Где мы будем жить?
— Пока можно у Пыльниковых. Места у них много — со Степаном Ивановичем я договорюсь.
Клавка отрезала коротко:
— Нет! Хватит с меня. Пожила я у них.
— И ты, и ты против меня?!
— Я не против… Лучше у других жить, чем у Пыльниковых.
— Ну, у других, пока. А потом домик купим, сад и будем жить отдельно от всех, сами себе хозяева.
— Я сама высокие дома кладу, в них и жить хочу. Стройуправление даст комнату. А в домике не буду жить. С хозяйством, с садом. Ты потом меня с работы снимешь, дома работать заставишь. Знаю эти домики на окраине. Не хочу жить на окраине!
— А еще говоришь, на край света за мной пойдешь! — упрекнул Василий.
— То на край, а то в другую жизнь идти надо. Не по душе мне все это.
Василий грустно усмехнулся:
— Не по душе. А что по душе?
Он встревожился тем, что вот Клава только любит его, но не понимает, а он был уверен, что Клава его поймет. И у нее, оказывается, есть своя линия в жизни, такая же, как у отца.
Раньше казалось: как жить, каким быть — это очень просто, это давно решено. Живи и работай, какой есть. Все вроде тобой довольны. А сейчас два этих вопроса «как жить, каким быть?» становились неразрешимыми для него, и он только догадывался, что их нужно решать почти всю жизнь и что, в сущности, он в этом ничего еще не понимает.
— Ладно, — вслух сказал Василий. — Этот вопрос завтра решим. Где жить, как жить? — в две минуты не обдумаешь.
— Иди! На работу опоздаешь, — сказала Клава и взглянула на часы.
Они стояли у пятой вахты, в ворота которой въезжали грузовики, а в проходную входили рабочие ночной смены. Над ними поднял свои железные и кирпичные стены будничный завод с высокими трубами, с огромными дымами и приглушенным шумом. В небе красные от плавок дымы дрожали над заводом, колыхался маревом нагретый воздух от горячих боков доменных труб и мартеновских печей. И эти красные дымы лохматились там, высоко в ночном небе, где гуляли холодные ветры.
— Ты у меня будешь хорошей женой! — вдруг просто сказал Василий Клаве, и рука его в ее руке чуть дрогнула.
— Не знаю… — вздохнула Клава, а потом подтолкнула Василия в спину. — Иди. Опоздаешь.
Он кивнул и, застегнув верхнюю пуговицу спецовки, заторопился к проходной.
Клава зажмурила свои чистые детские глаза и, открыв их, увидела, как Василий слился с потоком рабочих, и, когда его уже нельзя было различить среди других, видела только спины в спецовках, она села в трамвай и помахала Василию вслед рукой, не замечая, что машет рукой всем, кто идет на большую, тяжелую работу, к огню — плавить металл.
Магнитогорск — Москва
1957