Эльке Хайденрайх Любовь и колбаса Рассказ

В то время Гарри только окончил высшую школу кинематографии, причем с отличием, и в награду за это получил возможность снять свой первый собственный фильм. Ему выделили деньги и предоставили съемочную группу, помимо этого в телекомпании обещали помочь со съемками, а затем показать фильм по телевидению. Это было в середине 70-х. Мы все тогда учились на театроведческом, а Гарри еще до того успел получить режиссерское образование.

Гарри весь горел. Он сидел у нас на кухне и придумывал самые разные сюжеты: у него получались странные любовные истории, глубокомысленные драмы, двусмысленные комедии, а однажды вышел даже настоящий детектив.

— Вот таких фильмов все и ждут, — говорил он. — Их всегда смотрят. Мне нужно снять что-то такое, на чем можно быстро подняться, сперва подзаработаем деньжат, а там уж я смогу делать то, что мне захочется.

Гарри — реалист, не зря же он в самом деле теперь торчит в Санта-Монике и уже знаком с Дастином Хоффманом. Гарри всегда знал, чего он хочет, — стать великим режиссером. Еще в детстве он заснял на старенькую камеру, как протекает день в одной из колбасных лавок его отца. Гарри снимал бродяг, которые пили там пиво, канцелярских служащих, по вечерам уминавших свою колбасу карри с розовым картофелем, домохозяек, возившихся с маленькими кусочками, а потом наложил на картинку звук и музыку. Это была целая жизнь, и это была его жизнь.

Стало быть, детектив. Но с любовью. О взаимоотношениях учительницы и ученика. Гарри еще не успел позабыть, что такое школа, и воспроизвести школьную обстановку ему было несложно. В общем так: ученик любит учительницу, нет, лучше учитель любит ученицу, соблазняет ее, парень девушки ревнует, затем следуют убийство, объяснение, слезы, любовь и смерть. Прекрасно.

Он взялся за сценарий, но это ему всегда было непросто. Гарри — человек образов, а у нас на кухне он становился еще и человеком слов. Но сценарий — это уже совсем другое дело, и нам, друзьям, пришлось подключиться. Мы вместе набрасывали сюжет, вычищали диалоги, мы что-то предлагали, и он переделывал, мы пили красное столовое алжирское вино, заедая его липкими тостами с сыром и помидорами. Сценарий рос, принимал очертания, редактор телекомпании был в восторге. На роль учителя был приглашен опытный актер, на роль ученицы — очаровательная, еще совсем юная актриса, и все было практически готово к съемкам.

Гарри был воодушевлен, взволнован, полон энергии, в общем, он был в ударе, но чего-то ему не хватало.

— Сам не знаю, в чем дело, но чего-то не хватает, — говорил он. — Не знаю, с чего начать. Не могу же я просто взять и показать, как она сидит на уроке и сохнет по нему. Дорис, что делает семнадцатилетняя девушка, когда она влюблена? — спросил он меня.

Ничего себе вопрос! Я никогда не могла понять, как это получается, что между мужчинами и женщинами возникает любовь, ведь они так мало друг о друге знают. В семнадцать я была до смерти влюблена. Он был скрипач, бледный сдержанный блондин, а я ни минуты не могла усидеть на месте. Наверное, я и любила его за то, что все в нем было не похоже на меня, а когда ты молод, то всегда тянешься к противоположному. Позднее начинаешь искать что-то родственное, ищешь спокойствия, понимания, гармонии и согласия. Но в семнадцать все должно быть новым, непохожим, неслыханным. Я неважно играла на пианино, а он был прекрасным скрипачом. Я была юной, и у меня совсем не было опыта, ему же исполнилось тридцать, у него была постоянная подруга, которая играла вместе с ним в оркестре, и роман с учительницей испанского, носившей огромные шляпы. Со мной он подолгу гулял, держал за руку и называл принцессой. Он приводил меня к себе и играл на скрипке Чайковского и Брамса, у меня замирало сердце, и я была готова сию же минуту выйти за него замуж, но об этом нечего было и думать, ведь мне оставалось еще два года до окончания. Мы с ним даже ни разу не переспали, ведь это были 60-е. Лишь иногда мы целовались. Ради него я вела дневник, который целиком ему посвятила. Как-то я написала: «Сегодня я видела тебя, и весь день окрасился в золотой цвет». Я сочиняла стихи:

Все стало под конец лишь ожиданьем

Твоей любви, как и тебя всего;

Как душный сад лучится обаяньем,

Так наполняешь ты меня,

беря пример с него.

Наверное, я не сама это придумала, а откуда-то переписала, возможно, слегка переделав, но тогда мне казалось, что все это могла сказать только я, что мои чувства уникальны, а если так рассуждать, то выходило, что мои мечты и чья-то книга — это одно и то же.

«Как душный сад…» — неплохо, я прочитала это Гарри, и он был в восторге.

— Отлично! — закричал он. — Именно такие слащавые стихи она и должна писать своему учителю.

И даже по прошествии стольких лет эти слова больно кольнули меня в сердце.

— Для тебя я покрасила небо в цвет ежевики кровью моего сердца, но вечером ни разу ты не пришел — я стояла в золотых туфлях[1], — сказала я, а Гарри покатился со смеху.

— Золотые туфли, упасть — не встать! — хохотал он. — Вот это да, Отто, ты слышал? Женщины стоят в золотых туфлях сердца, когда ждут нас. Это как раз то, что нам нужно, ведь она от него без ума. Давай, Дорис, запиши это.

— Эльза Ласкер-Шюлер, — сказала я холодно. — Это не мои стихи, это Эльзы Ласкер-Шюлер.

А он спросил:

— Я ее знаю? Она что тоже учится на театроведении?

— Нет, — ответила я насмешливо. — Ты ее не знаешь. Эльза Ласкер-Шюлер — это великая, удивительная поэтесса, которую ты не переколбасишь в своем фильме.

Как сын владельца цепи сосисочных, Гарри не мог спокойно перенести это слово «переколбасить».

— Я не переколбасю, — сказал он, — я художественно ее обработаю.

— Ну конечно, — сказала я. — А как, например, назвать поступок Артура Миллера, когда он сказал Мэрилин Монро: «Ты самая печальная девушка, которую мне когда-либо случалось встретить», и она поверила, что эти слова адресованы только ей, и отнеслась к ним со всей серьезностью, а он взял да и вставил их в свою следующую пьесу? Вот это и называется «переколбасить». В этом вы все одинаковы.

— Неужели Миллер так поступил? — спросил Гарри. — Ах, он старая лиса. Ну же, Дорис, не валяй дурака, это наверняка будет культовый фильм, мы все прославимся на весь мир, да и кто теперь помнит эту самую Эльзу Мюллер-Бруллер или как ее там? Давай, полистай свой дневник и подыщи мне что-нибудь про любовные муки, вздохи, сердечные страдания, в общем, про всю эту сентиментальную чушь. Смотри, вначале я покажу школьный двор сверху, она стоит со своими подружками, а он — у окна в учительской на третьем этаже, и смотрит вниз. И тут камера наезжает, дает ее крупным планом, она смотрит вверх, и мы слышим ее мысли, понимаешь?

— И о чем же она думает? — спросил Отто. — О том, что у нее критические дни и что она наделала кучу ошибок в контрольной по латыни?

— Вот болван! — сказал Гарри. — Она думает… она думает, в том-то и дело, о чем же она думает? Дорис, вот это ты и должна написать: о чем думает девочка, которая влюблена по уши. Золотые туфли, разукрашенное небо и тому подобное, ты же сама знаешь. Мы как бы слышим, как она про себя сочиняет стихи, ну же, Дорис, напиши это для меня.

— А сколько ты заплатишь? — спросил Отто. — Сердечные муки дорого стоят.

— Послушай, — сказал Гарри, — ну, нельзя же быть таким меркантильным. Ты же знаешь, как ограничен бюджет. А у Дорис все эти любовные бредни и так есть, нужно их только переписать. Или вот что, Дорис, давай сюда свой дневник, я сам выберу в нем наиболее пикантные места.

— Еще не хватало, — сказала я. — Никогда ты не дотронешься до него своими потными пальцами.

— Ого, — сказал он, — так тоже неплохо, вот с такой аллитерацией, как у Вагнера, Вээоми, Вотан[2], волна… полистай потными противными пальцами плаксивые просьбы….

И они с Отто расхохотались до слез. Потом Гарри закурил, поцеловал меня на прощание в щечку и сказал:

— Короче, Дорис, я на тебя рассчитываю. До понедельника.

Это были сентиментальные выходные. Я погрузилась в душевные переживания прошлого. У меня в руках снова были коротенькие записки, которые когда-то написал мне мой скрипач. «Моя принцесса, — писал он, — наша любовь парит высоко, она подвешена на шатких подмостках, будь осторожна, не раскрывай глаза, иначе мы сорвемся…»

Я перечитала кипу длиннющих писем, которые писала ему коричневыми чернилами, но так и не отослала. Они были переполнены цитатами из самых разных литературных произведений, которые я переделывала под своего возлюбленного:

…ты мой скрипач,

твоя улыбка так неуловима и так легка,

как на слоновой кости блик,

и как тоска по дому,

и как сиянье Рождества…[3]

Откуда это? Из Рильке? Почему я едва это помню, неужели мое теперешнее существование так непохоже на жизнь той юной влюбленной девушки? Что со мной произошло, в какой момент я все это забыла? Тогда я рассуждала так смело и возвышенно, я мыслила своими и подсмотренными где-то образами. Теперь мои мысли мелочны, мое сердце остыло, вместо того чтобы подчинить весь мир своей страстности, я сама к нему приспособилась. Я пыталась понять, что же стало виной тому, что все это ушло из мой жизни, — что я стала взрослой? Учеба в институте? Прагматизм Отто? Я тосковала по безумному воодушевлению первой любви.

Медленно, неуверенными шагами я пробиралась в то чудесное беспокойное время, а у Отто было плохое настроение, и он спросил недовольно: — Так будем мы готовить эту чертову капусту или нет?

А я спокойно ответила:

— Приготовь ее сам, дорогой, мне сейчас совсем не до этого.

Но я все-таки посоветовала ему, чтобы он сначала потушил лук в топленом гусином жире.

«Осенней порою так просто, рыдая, упасть на землю», — написала я в октябре 1963-го, и даже сегодня я могу сказать, что эта строка принадлежит одному венгерскому поэту, имя которого я давно позабыла. Мне опять семнадцать, сейчас раздастся звонок, и в дверях появится худой светловолосый скрипач, который скажет шепотом: «Привет, принцесса, давай улетим отсюда».

Как-то, когда я была из-за него очень расстроена, он мне написал: «Ищи спасения в том, что прекрасно и что принадлежит только тебе».

Что же мне теперь принадлежит? Даже мои глубоко личные дневниковые записи будут использованы в фильме. Почему я все-таки это допустила? Наверное, мне казалось, что по истечении стольких лет они все же для чего-нибудь пригодятся, что их услышит весь мир, хотя никто и не узнает, что кричащее в них сердце — это мое сердце, но ведь все почувствуют, что за этими словами скрывается сердце, которое кричит, разве нет?

В понедельник позвонил Гарри:

— Ну, как там дела с нашими любовными стишками?

— Вот, послушай, — сказала я и прочла ему вслух:

Под именем твоим судьбы моей начало,

ты ж занят сам собой. И в этом не чета мне.

Но может, раз один случится, стыд отбросив,

признать, что на пути твоем глубокий след оставить

мне не пришлось, что образ мой растаял…

А для моей звезды ты небо заменил.

Гарри ничего не ответил. По-моему, он был удивлен.

— Ты еще здесь? — спросила я.

— Боже мой, — сказал он, — неужели это ты написала?

— Нет, — сказала я, — это написал Рудольф Биндинг, но я его чуточку переделала[4].

— И дальше так делай, — сказал Гарри. — Мне наплевать, чье это: какой-нибудь Мюллер-Фруллер или этого твоего Бедига, лишь бы не было скандала из-за авторских прав, так что менять что-то надо обязательно. И постарайся, чтоб не было рифмы. В конце концов, не может же она все время думать стихами, понимаешь, о чем я. Выкинь все эти таящие образы, судьбу и прочее, надо, чтобы она просто говорила: я для тебя мгновение, а ты мне… ты… чего он там ей заменил?

— Небо, — сказала я вяло.

— Вот-вот, — сказал Гарри, — но не в прошедшем же времени, любовная история только начинается, поэтому он как раз сейчас и заменяет ей все: «ты небо заменяешь…» — как-то так. Прекрасно, я пущу это перед титрами, представляешь, она идет по школьному двору, смотрит вверх, он случайно смотрит вниз, и тут…

— И тут камера наезжает, он смотрит на нее, и мы слышим ее мысли, — сказала я.

— Точно! — закричал Гарри в трубку. — Откуда ты все это знаешь?

— Ты уже рассказывал, — сказала я, а Отто проорал из кухни:

— Спроси, сколько он заплатит! И пусть не думает, что ему все достанется даром.

— Чего ему надо? — спросил Гарри, а я сказала:

— Я закончу до завтрашнего вечера.

Весь понедельник и всю ночь я была погружена в чтение. Я окунулась в прошлое и в себе семнадцатилетней обнаружила мысли, о которых теперь совсем забыла, и чувства, которые когда-то меня обуревали; я видела себя снова худой, одетой во все черное, пускающей табачный дым кольцами, в туфлях на слишком высоких каблуках и с белым лицом, рядом со мной был мой бледный скрипач, он смотрел на меня и говорил: «Ах, принцесса, ты так молода…», а я отвечала: «Мне кажется, что я дерево, и дует весенний ветер, дерево сломается, когда начнется буря». И я переписала у Рильке:

Когда бы вырос я в стране иной,

где легче дни и где часы стройнее,

Тебе там праздник создал бы вдвойне я,

И не держал бы я Тебя рукой

То строгою, то робкой от стыда.[5]

Ничего удивительного, что он тогда меня бросил. Ах, чего бы я теперь не дала, чтобы еще раз с ним встретиться и рассказать, каково это, когда девушке семнадцать лет.

Я написала для Гарри текст, полный любовной тоски, в котором собрала свои стихи, письма и дневниковые записи разных лет. Вот как я начала:


О, мой возлюбленный, на тебя одного обращен мой взор, я пришла к тебе сквозь океаны снов, сделай так, чтобы мои крылья не разбились о твое каменное сердце. Я б хотела без конца твердить тебе только о своей любви, но ведь мы с тобой — ты да я, — мы оба знаем, что, когда слишком много говорит любовь, ах, ее уж нет. Ты для меня стал всем, а я для тебя лишь миг…


— Ни фига ж себе, — произнес Гарри взволнованно. — Каменное сердце, океаны снов, и как только вам, женщинам, приходит в голову такое? Я именно так себе это и представлял, а потом она смотрит вверх и…

— …и тут камера наезжает, — сказал Отто. — Боже мой, Дорис, неужели ты и вправду писала бедному парню такие письма?

А Гарри сказал:

— Это просто потрясающе, я бы никогда не смог такого придумать, ведь мы так мало знаем о женщинах, а это как раз то, что нужно для моего фильма. Дорис, ты гений.

Он хотел меня поцеловать, но я слегка отклонила голову и подумала: «А что ты знаешь? Что ты вообще можешь знать? Тебе никто никогда не писал таких писем и никогда не напишет, и всем твоим фильмам будет недоставать сердца. Лучи любви смогут пробиваться к твоей душе только через затемненные окна монтажных».

Теперь вкратце: уже первый фильм Гарри имел колоссальный успех — премия Гремми, «Золотая камера» в Каннах, приз евангелического жюри. Говорят, что сейчас Гарри торчит в Санта-Монике и знаком не только с Дастином Хоффманом, но даже с Клинтом Иствудом и уже успел снять фильм с Вайноной Райдер.

Я же более двадцати лет назад наблюдала за тем, как совсем юная очаровательная актриса шептала с экрана телевизора мои слова; при этом она поднимала глаза и смотрела на окно, в котором стоял учитель и задумчиво глядел вниз на школьный двор. Тут камера наезжала, а я думала: может быть, сейчас где-нибудь перед телевизором сидит мой молодой, нет, теперь уже старый скрипач, и эти слова кажутся ему знакомыми, они проникают ему в самое сердце, внутри него что-то оживает, и он… ах нет, он же не может узнать их, я ведь так и не отправила ему ни одного письма. Да и письма как такового не было — я его написала только теперь, специально для этого фильма, я соединила в нем свои собственные и чужие чувства, которые я когда-то выдавала за свои, а теперь мои слова слушают восемь миллионов зрителей. Почувствуют ли они что-нибудь? Может, посмеются? А может быть, они вновь попадут в то время, когда чувства были возвышенны и свет от них разливался повсюду, словно от полной южной луны летней ночью?

Через две недели после выхода фильма я как-то зашла к нам на кухню и обнаружила там огромную старомодную чугунную машину для резки колбасы. Отто как раз отрезал на ней ломтик венгерского салями толщиной в миллиметр.

— Что это? — спросила я. — Откуда ты это взял?

— Это самая классная в мире машинка для резки колбасы и ветчины, — сказал Отто. — Она принадлежала деду Гарри, а сейчас Гарри принес ее нам в качестве платы за твой любовный текст. Как тебе такое вознаграждение? По-моему, классное.

Мне тоже так показалось. Почему бы и нет. Эта штука была в отличном состоянии. Но каждый раз, когда мы резали на ней ветчину, салями или мортаделлу, у меня в груди раздавалась тихая боль, как будто на этой машине разрезали на тончайшие кусочки мое собственное сердце.

Когда я вскоре после этого бросила Отто, то не взяла с собой эту колбасорезку. Он был очень доволен, что хотя бы она у него осталась.

Загрузка...