То сердце не научится любить,
которое устало ненавидеть.
Не мало и не много лет служу я здесь, на этой маленькой военно-морской базе, упрятанной в защищенных скалистыми островами бухтах далекого Заполярья. Иногда мне кажется, что живу я здесь вечность, что здесь я родился и вырос, здесь провел дни, которые можно назвать главными в жизни.
Здесь встретился, познакомился и подружился с сильными и смелыми людьми.
Сильных людей и их борьбу со стихией я знал по книгам. Но мне хотелось видеть этих людей в жизни своими глазами, жить с ними, быть их товарищем по борьбе. И я увидел их, увидел здесь, на краю родной земли, потому что именно здесь и началась моя сознательная жизнь.
Пусть недолюбливают и чураются этой северной земли те, кто бывал здесь заезжим гостем, и те, кто вовсе не бывал и не собирается сюда; пусть иронически улыбаются "ветераны Севера", которые сидели здесь по обязанности, по долгу службы, ожидая, когда наступит срок или удачный предлог уехать отсюда. Пусть. Я люблю этот край всей душой, всем сердцем, еще не уставшим, не охладевшим к жизни и не разучившимся любить. Люблю страну белого безмолвия за ту мужественную и величавую борьбу, которую ведет здесь человек, покоритель стихии. Люблю вьюгу, которая, не утихая ни на час, неделями, а то и месяцами воет, как голодный волк, над нашим маленьким поселком, продувая насквозь деревянные да и кирпичные домишки, сбившиеся в беспорядке на неровном скалистом берегу. В такие времена в море "черти женятся": ни один корабль не выходит из гавани и почта не приходит долго-долго…
А знаете ли вы, что такое северное сияние или короткая, как магниевая вспышка, весна в тундре! А птичьи базары и незаходящее солнце в июне! Но обо всем этом потом, когда время придет, а сейчас над нашим поселком Завирухой стоит глухая ночь. Вот уже больше месяца, как мы не видели солнца. И все это время в домах и на улице горит электричество. В половине двенадцатого начинает светать. Низкое небо становится мутным. Мелкая пороша, точно пыльца цветущей ржи, висит над холодными скалами. В два часа уже темно.
Я командир противолодочного катера. Мой корабль стоит у пирса вторым. На нем я провожу почти все время. Живу я в маленькой и низковатой для моего роста каюте. Приходится слышать безобидные шутки товарищей: с такой комплекцией только на линкоре плавать, и то не иначе, как в должности командира корабля. На берегу у меня нет жилья: пока с квартирами у нас туго.
Мы проводим занятия и тренировки на стоянке. В море выходим редко. Часто у нас бывает командир базы контр-адмирал Дмитрий Федорович Пряхин. Два года назад его перевели сюда по собственной просьбе. Живет он большей частью один. Жена его приезжала сюда из Ленинграда всего два раза, и ненадолго. О дочери его Ирине, которую я называю своей первой любовью, знаю лишь, что она вышла замуж за моего товарища по училищу Марата Инофатьева и теперь вместе с мужем живет где-то на юге, в небольшом приморском городишке. Словом, ничего я о ней, к огорчению своему, не ведаю. Меня не однажды подмывало заговорить об Ирине с Дмитрием Федоровичем, но, должно быть, врожденная робость всегда останавливала.
Контр-адмирал относился ко мне покровительственно. Кажется, что он видел во мне свою молодость и потому любил меня.
Среди моряков он слывет добродушным папашей, никогда не повышающим голоса и не употребляющим тех соленых словечек, которыми иногда любят щегольнуть некоторые начальники. С людьми он добр, но требователен. Не шумит по пустякам, не создает той нервозной обстановки, в которой человек обычно теряется, утрачивает инициативу, самостоятельность и решительность. С провинившимися он умеет разговаривать как-то по-особенному проникновенно, так, точно на исповеди находишься. К морю имеет особое пристрастие. Кажется, немного у нас было выходов без него. Придет на корабль, сядет на мостике, скажет командиру: "Меня здесь нет, действуйте самостоятельно, по своему плану". И так до конца занятия ни во что не вмешивается, голоса не подает, точно на самом деле его нет. Зато уж потом, на разборе, припомнит малейшие упущения и ошибки. И если пожурит, так это на всю жизнь запомнится. Мне думается, людей он знает и видит насквозь.
Однажды командир дивизиона собрал нас в штаб. Это было обычное служебное совещание. Дмитрий Федорович появился неожиданно. Командир дивизиона подал команду. Мы все встали, приветствуя адмирала. Он поздоровался, потом отыскал взглядом моего помощника Егора Дунева, подошел к нему, протянул руку.
— Поздравляю вас, старший лейтенант, с днем рождения, желаю удач, больших и малых. А это вам на память. — Он подал Егору красивый футляр с бритвенным прибором и добавил с обычным своим простодушием: — Знаете, чем эта штучка хороша? Можно бриться каждый день.
Дунев покраснел. Товарищи не сдержали улыбки: мой помощник имел привычку бриться два раза в неделю, должно быть полагая, что его светлая щетина не так заметна для окружающих. А мы с командиром дивизиона переглянулись: ни он, ни я не знали, что Дуневу сегодня исполнилось двадцать пять лет.
— Как здоровье жены? — спросил адмирал Егора Дунева.
— Спасибо, ей лучше, — быстро ответил тот.
Проводив адмирала виноватым взглядом, командир дивизиона стал «закруглять» свое выступление — это заметил, должно быть, не один я. Он чувствовал неловкость не столько перед моим помощником, сколько перед всеми офицерами, на глазах которых адмирал так дипломатично разделал нас обоих.
После совещания комдив задержал меня на минутку.
— Вот, брат Андрей Платонович, что получается. Выходит, не знаем мы с тобой подчиненных. — На грубом, скуластом лице комдива были заметны раскаяние и досада, а голос, глухой, барабанный, срывался. Мне было жаль его, и я сказал:
— Виноват, конечно, я. Но это хороший урок на будущее.
Комдив одобрительно кивнул головой. Я смотрел в его серые бесхитростные глаза и безошибочно читал в них все, что думает этот суховатый, грубый, но, в сущности, добрый человек.
Только я пришел к себе на корабль, как боцман доложил, что старшина второй статьи Богдан Козачина вчера на берегу получил замечание от старшего офицера и не доложил об этом своему командиру.
Боцман, переминаясь с ноги на ногу, почесывал затылок:
— Хлебнем мы горя с этим Козачиной, товарищ командир. Списать бы его, философа.
Я заметил, что о списании не может быть и речи, и попросил послать ко мне Козачину.
Козачина прибыл на корабль недавно. До этого он служил на подводной лодке, затем на эсминце, везде — взыскания. И вот теперь попал к нам. Это был, как у нас в шутку говорят, «курсант-расстрига». Его исключили с третьего курса военно-морского училища за недисциплинированность и направили на флот «дослуживать» срочную службу. У нас нет дурной привычки давать людям клички, но вот Козачину почему-то матросы называют «философом». Почему? Я никогда не задумывался над этим. Помню наш первый разговор с ним. Козачина угрюмо, но с охотой рассказывал о всех своих похождениях в училище, на подводной лодке и миноносце. И мне казалось, что он этим хвастается. Я прервал его:
— Давайте все это забудем и начнем службу заново.
— Как хотите, — сказал он тогда мне с подчеркнутым равнодушием, и в ответе его явно слышалось нежелание исправиться.
— Я-то хочу, чтобы вы стали настоящим человеком и хорошим моряком. Но, видно, вы этого не хотите, — заметил я.
— Как человека вы меня не знаете, а моряк из меня не получился.
— Получится. Захотеть только нужно. Надо иметь настойчивость, силу воли, характер.
Он не стал возражать, но чувствовалось, что не согласен насчет характера и силы воли. По его убеждению, все это он имел.
Я достал из ящика своего стола письмо от отца Козачины, старого сельского учителя. Он обращался ко мне впервые, называя меня капитаном. В очень деликатной форме просил, если только возможно (эта фраза была подчеркнута), предоставить его сыну отпуск в связи с болезнью матери. Письмо это напомнило мне родную деревню в Брянской области, детские годы, школу и любимого учителя географии Станислава Антоновича, милого старика, который с такой любовью открывал для нас государства, материки, горные цепи, моря. Я живо представил себе и украинского сельского учителя Козачину и его больную жену и уже склонен был удовлетворить просьбу старого учителя, как вдруг этот вчерашний случай, о котором к тому же стало известно только сегодня.
Все это я вспомнил сейчас, ожидая Богдана Козачину. За дверью послышались шаги и замерли возле моей каюты. Я чувствовал, что там, за переборкой, стоит человек, догадывался, что это и есть Богдан Козачина, но у меня вдруг отпало желание разговаривать с ним. Я спрятал письмо учителя под газету, и в тот же миг послышался вкрадчивый, несмелый стук. Дверь каюты бесшумно отворилась. Кудрявый долговязый старшина перешагнул высокий порог, задев за него каблуком, и доложил, что явился по моему вызову. Карие равнодушные глаза смотрели мимо меня, куда-то в угол. Синие жилистые руки висели безжизненными плетями.
Я предложил ему сесть, однако эта моя любезность судя по его вдруг переменившемуся лицу не понравилась Козачине. Свободный стул стоял рядом с моим, а ему, видно, не хотелось сидеть так близко. Он даже пробурчал невнятно:
— Ничего, я так, постою.
Сел он по моему настоянию с явной неохотой. Я спросил:
— Чем вы расстроены?
— Так. Домашние дела… — недоверчиво произнес он.
— Что за дела? Что там стряслось?
— Болеет мать, стара уже. Боюсь, до весны не дотянет. Три года не виделись, — добавил он упавшим голосом.
Весь его вид говорил, что главное для него — в последней фразе: три года не виделся с родителями, соскучился, домой захотелось, а в отпуск не пускают за плохое поведение. Он достал из кармана письмо, развернул его, и я увидел знакомый почерк отца Козачины. Очевидно, оба письма писались в один день. Я знал, что родители нередко прибегают к незамысловатой хитрости слезливых писем в надежде разжалобить «строгих» командиров и помочь сыну получить отпуск.
— И тем не менее вы продолжаете нарушать дисциплину. — Он молчал, прикусив губу. — За что вам сделали вчера замечание?
— Не отдал чести.
— Почему?
Он передернул плечами, и движение это говорило: "Просто так, сам не знаю почему". А голос произнес старое, избитое:
— Не заметил.
— Неправда номер один. Дальше — почему не доложили командиру о замечании?
— Забыл, — пробурчал себе под нос.
— Неправда номер два.
— Вернее, не забыл, а так, думал, сойдет, — быстро поправился он.
— Говоря точнее, струсили. Нашкодили, а признаться не решились, смалодушничали. Характера не хватило, мужества, смелости. А говорите, вас не знают как человека. И самое обидное, что вы над самим собой издеваетесь. У вас же есть все возможности для того, чтобы стать другим. Вы грамотный, развитой человек. У вас есть специальные знания.
— И нет перспектив, — сказал он приглушенно, и слова эти замерли на его полных губах.
— Нет перспектив? — с удивлением переспросил я, поняв, что Козачина решил разговориться.
— У меня нет профессии, линии жизни нет, — добавил он книжно.
— Вы немного знаете технику. Продолжайте глубже изучать ее, это ж и потом пригодится, — посоветовал я.
— Техника не моя стихия, — с некоторой напыщенностью произнес он.
— А в чем вы видите свою стихию? В поэзии? — Последняя фраза вырвалась у меня совершенно случайно: я не знал, что Богдан Козачина когда-то пробовал писать стихи.
— Поэзию я променял на философию, — ответил он неожиданно серьезно. — И зря, потому как философам в наш век делать нечего.
— Это почему?
— Да очень просто: они должны бы сказать людям, как лучше жизнь устроить, чтобы она была для всех сносной. А люди это и без них знают. — Он помолчал, опустил большую курчавую голову, почесал у самого уха, продолжил: — Знают, да не везде и не всегда делают: одни не хотят, а другие не могут.
Он посматривал на меня с деланной хитринкой, точно давал понять, что не все договаривает.
Таким я не знал Козачину. Да и вообще я представлял его человеком угрюмым, считающим себя безнадежно обиженным судьбой и людьми и утратившим интерес ко всему на свете. Ничего подобного. И слова о "линии жизни", об отсутствии перспективы были всего лишь слова. Я смотрел на этого «философа» и, отбрасывая от него все напускное, пытался представить, как он поведет себя в чрезвычайно трудных условиях — ну, скажем, на тонущем корабле? Ответа не находилось. Все-таки я недостаточно хорошо знал его.
Какой же это огромный и сложный мир — человек с его характером!
Я сказал Богдану Козачине о письме его отца. Он как будто даже смутился, во всяком случае, сделал вид, что разговор о письме отца для него неприятен.
— Они там думают, что все так просто: захотел приехать в отпуск — сел и поехал.
— Да, после вчерашнего случая о вашем отпуске пока что и речи быть не может, — сказал я. — Вот только не знаю, что ответить отцу. Может, так и написать, как есть на самом деле?
Он взглянул на меня растерянно и явно забеспокоился. Пальцы начали дрожать, губы зашевелились. Но, должно быть, он не хотел показать своего беспокойства и заговорил ровным голосом:
— Зачем же вам самому, время только отнимать? Я могу ответить. Напишу, что по вашему поручению.
— От имени и по поручению? Так, что ли? Нет уж, своим адресатам я отвечаю сам.
Моя решительность озадачила его. Козачина знал, что я могу написать родителям о его поведении, и боялся этого. Опять опустил голову, задумался, точно набирался решимости, затем сразу встал и, посмотрев мне прямо в глаза, сказал:
— Я обещаю вам, товарищ капитан-лейтенант: больше со мной ничего не случится. — Глаза у него были влажные, но холодные. И на лице, суровом и смуглом, не было и тени раскаяния. Лишь уходя, он сказал несколько дрогнувшим голосом: — Только мать не расстроилась бы вашим письмом.
Я задержал его и спросил, жалеет ли он, что не стал офицером, не окончил училище. Он ответил решительно:
— Нисколько.
— Почему?
— Военная служба не моя стихия. Я не умею подчиняться.
— Но жизнь так устроена: кто-то кому-то подчиняется.
— Меньшинство большинству — это нормально. А здесь наоборот.
— Правильно, здесь наоборот: большинство выполняет волю командира, старшего начальника. Но в этом и состоит существо любой военной организации. Это железная необходимость, без которой немыслимы ни армия, ни флот.
— Умом я это понимаю, — подтвердил он, — но внутренне не могу понять.
— Вернее, согласиться?
— Да.
— Так зачем вы избрали службу в военно-морском флоте своей профессией?
— Это была моя ошибка. Я не знал. Внешне красиво, ну и все прочее.
— Хорошо, — сказал я, — теперь это уже прошлое. Вы изберете себе другую профессию. Но сейчас вы служите на флоте, и пока вы здесь — извольте выполнять все, как полагается в военной организации.
— Я понимаю, — глухо отозвался он.
— Тогда почему нарушаете воинский порядок?
— Мне трудно ответить на ваш вопрос, — сказал он волнуясь. — Сорвалось у меня, случайно это. Я не хотел, поверьте.
Я поверил ему. А когда он ушел, в ушах у меня гудело это самое "почему?". Да, почему Козачина вот такой, а не другой? Мы умеем наблюдать жизнь, умеем замечать события и факты. И, не задавая себе вот этого "почему?", принимаем решения иногда неверные. Это особенно касается работы с людьми, воспитания их.
Невольно вспомнил свою первую стычку с командиром дивизиона. Однажды он собрал командиров кораблей и поставил задачу произвести одну работу на причале. Вернее, он всего лишь передал нам приказ командира базы. Мы повторили приказ и стали расходиться. Я немного задержался и сказал своему товарищу, почесывая затылок:
— Нужно подумать.
Это услыхал командир дивизиона. Сказал явно в мою сторону:
— Нам думать не положено, выполнять надо.
— В первый раз слышу, что нам думать не положено, — возразил я. — Где это сказано, в каком уставе?
— А о чем думать? — победоносно спросил комдив.
— Как лучше, разумней выполнить приказ, — ответил я.
— Вот и выполняйте, — был его «исчерпывающий» ответ.
А ведь он искренне убежден, что нам думать не положено, для этого есть старшие. А над каждым старшим есть старший. И получается какая-то чепуха.
К вечеру переменившийся ветер принес мягкую оттепель. В каюте было душно, и я, набросив на себя шинель, вышел на палубу. Люк в кубрик акустиков был открыт: оттуда доносились задорный смех и веселые голоса матросов. Я знал, что там, внизу, в эти часы другая жизнь, на первый взгляд весьма далекая от флота, от моря, от Крайнего Севера, жизнь, которая, как и письмо учителя Козачины, напоминала мне те картины, которые когда-то в детстве рисовал нам учитель географии. Матросы вспоминали родные края, в которых каждый оставил частицу своей души, читали письма, рассказывали забавные истории.
По совести говоря, сейчас меня интересовал Козачина. Теперь было ясно, почему его называют «философом». У меня было такое чувство, что он слегка приоткрылся, показал себя чуть-чуть и снова спрятался.
Я остановился у открытого люка, не решаясь, однако, спуститься, чтобы не помешать непринужденному разговору матросов. Послышался бодрый голос Богдана Козачины. Нет, это был совсем не тот вялый угрюмый голос, которым он разговаривал сегодня со мной. Это был другой, сочный и бодрый, голос. Я не слышал начала разговора: очевидно, речь шла о смелости, о страхе, и почему-то мне думалось, что разговор этот затеял Богдан Козачина. Ему хотелось спорить, спорить, наверное, со мной, но он спорил, как всегда, с Юрием Струновым. Потом заговорил Струнов.
По обыкновению, он говорил степенно, с паузами, негромким, низким, надтреснутым голосом. Слова у Струнова крепкие, тяжелые, как камни, лицо обыкновенное, простое, без деланной серьезности, только в глазах нет-нет да и сверкнут искорки озорства и удали.
— По правде говоря, страх — штука вполне естественная, — говорил Юрий Струнов. — Я в своей жизни по-серьезному испугался только один раз, и то, как вспомню, — и смех и грех. И кого? Козы окаянной испугался. И чуть было не утонул в луже. Так сказать, с водой познакомился. Сам я, как вы знаете, городской, рабочий, а дедушка мой в деревне живет, в колхозе. Я к нему каждое лето ездил и колхозникам помогал как умел. Случилась со мной эта история летом, в самый разгар уборки. На селе, можно сказать, аврал — по два, по три часа спать приходилось, не больше. Встаешь до света и ложишься впотьмах. Я подростком был, лет, наверно, двенадцати. Однажды в обеденный перерыв уснул У ручья под кустом. Ручей по оврагу протекал. Я, значит, внизу прикорнул, а наверху коза паслась на привязи. Подошла она к самому краю и начала обгладывать кустарник. Стала на задние ноги, потянулась к веткам, не рассчитала и сорвалась вниз прямо на меня. И вот тут мне какой-то кошмар померещился, будто через меня грузовик переехал. Аж холодным потом прошибло. Проснулся, сообразил, что лежу на спине, и чувствую, как уже наяву что-то давит мне на живот, а над головой что-то шевелится, чавкает и хрустит. Все никак понять не могу, где я и что со мной, а глаза открывать не решаюсь, выжидаю, думаю, пройдет, исчезнет. Притаился, съежился, дыхнуть боюсь, а мысль работает суматошно, мечется, как мышонок в ловушке. Приоткрыл я легонько глаза: вместо голубого неба вижу что-то волосатое и вымя с двумя сосками прямо перед носом болтается. Зажмурился я, потом снова открыл глаза. Нет, не проходит. Эх, думаю, будь что будет, да как рванусь в сторону. Раз пять кубарем перевернулся, шлепнулся в воду да как заору во всю глотку, от испуга, значит, будто меня в океан-море бросили. Чуть было не захлебнулся. К счастью, руками дно нащупал, открыл глаза и вижу перед собой картину: жаркий полдень, солнцепек, небо белесо-синее, без единого облачка, я лежу в мутном ручье, который в такую пору воробьи вброд переходят. В сторонке на гору карабкается перепуганная коза, а немного правее стоят деревенские девчата и надрываются от смеха. Дескать, какие фокусы москвич откалывает. Вот сраму-то было!
Доверчивая откровенность и наивное добродушие, с которым все это рассказывал Струнов, по-настоящему веселили моряков. Я представил себе детские глаза Струнова, его круглое лицо и почему-то подумал: а вот Богдан Козачина не рассказал бы о себе такого, побоялся бы унизить себя в глазах товарищей.
И как раз в это время Богдан бойко заговорил:
— Это что! Вот со мной случай был…
Я понимал, что Козачине хочется во что бы то ни стало перещеголять Струнова, которого он недолюбливал. Юрий Струнов — полный мешковатый парень — был отличником учебы, классным специалистом — есть такое звание на флоте — и комсомольским активистом. Бесхитростный, прямой и откровенный, он не раз говорил Козачине такие слова, от которых у того рот кривило. У них были сходные специальности: Козачина — радиометрист, Струнов — акустик, короче говоря — первый был глаза корабля, а второй — уши. Юрий Струнов все делал от души, с неизменным огоньком. Богдан Козачина ходил по кораблю с кислой миной. Служил он по принципу — лишь бы день до вечера. Струнова матросы любили. На Козачину смотрели с настороженным любопытством, ожидая от него чего-то недозволенного и необычного. Богдан был неглуп, понимал это и оригинальничал. Рассказы его слушали не без интереса, шутки и остроты сносили. Так было и теперь.
— Постреливал я за одной дивчиной из соседнего хутора в трех километрах от нашего села, — продолжал Богдан Козачина, делая многозначительные паузы. Голос у него низкий, раскатистый. — На свидания ходил, как на подъем флага — минута в минуту, при любой погоде. Однажды неожиданно заненастило. Весь день лил дождь. Никакого просвета. А у меня свидание с Лидочкой в восемь вечера. Накинул я на себя плащишко и подался. Только не дорогой в обход, а напрямик, через кладбище. Так раза в полтора короче. Иду, а уже темнеть стало. Кладбища и покойников я не боюсь, считаю, что это глупые предрассудки. Ну вот, значит, иду, И совсем было позабыл, что как раз вчера в нашем селе старуха одна умерла. Сегодня ее должны были хоронить, яму уже приготовили, да дождь помешал, решили один день переждать. Пока я дошел до кладбища, стало темно, как в колодце. Ну ничего не видно. Только дождь барабанит по листьям и по моему плащу. Я этак выставил вперед руки, чтобы на дерево или на крест не напороться, ускорил шаг и думаю себе: "Ну какой черт несет меня в такую погоду, когда добрый хозяин и собаку со двора не выгоняет". Да уж поздно возвращаться, полдороги прошел.
Кто-то сострил:
— Тут бы локатор пригодился.
Богдан походя ответил:
— А то как же. Я, может, потому и в радиометристы пошел, чтобы в темноте видеть, наученный горьким опытом.
Матросы засмеялись. А он продолжал серьезно, без обычной для него рисовки:
— Иду я, значит, вслепую. И вдруг провалился куда-то вниз, наткнулся руками на что-то волосатое. Оно быстро ускользнуло, толкнуло меня в бок. Притаился, не дышу и чувствую себя ни живым ни мертвым. Сколько времени так прошло, аллах его знает. Только надо было что-то предпринимать. Первым делом я решил уяснить обстановку. Нетрудно было догадаться, что я угодил в могилу, приготовленную для усопшей накануне рабы божьей бабки Агриппины. Все б это еще ничего. Самое неприятное было то, что вместе со мной было неизвестное мне волосатое «нечто». Человек я не слабонервный, но, знаете, такая обстановочка. Бррр!.. На мое счастье, это «нечто» неожиданно во весь голос заявило о себе: оно заблеяло. На сердце у меня сразу повеселело: все-таки живое существо. Сначала я решил воспользоваться услугами барана. Но барану моя затея не поправилась. Он не хотел оставаться в одиночестве и потому всякий раз, когда я пытался стать ему на спину, чтобы руками дотянуться до края ямы, шарахался в сторону. Я падал в грязь. Что делать? Но, как у нас говорят, и нищему иногда везет. Повезло и мне. Возле кладбища дорога проходила в соседнее село. Слышу, телега тарахтит. И не столько сама телега, сколько пустые бидоны гремят: я догадался — это дядя Кузя возвращается с молочного завода. Единственная моя надежда. И я заорал во все горло, чтоб перекричать и грохот бидонов и шум дождя: "Дядя Кузя! Эгей! Дядя Ку-зя-а!" Слышу — остановился. Тут я как можно быстрей: "Дядя Кузя! Это я, Богдан Козачина! Случайно в яму угодил! Помогите выбраться!"
Слышу, ворчит он на лошадь, что ли, и еще не решается, как ему поступить. А я ему снова во все горло: "Вожжи захватите, а то здесь глубоко!" Пока он шел на мой голос, в моей озорной голове созрел план отколоть штучку. Стал он на краю ямы, все спрашивает, как меня угораздило, и чувствую, что не совсем верит, что это именно я. Кузя был мужик не из храбрых. А я ему говорю: "Бросайте мне оба конца, а сами держите за середину". О баране молчу. Бросил он мне вожжи. Я один конец барану за рога привязал, другой на руку намотал на всякий случай и говорю: "Ну, тяните!" А сам ему барана подаю. Тащил это он, тащил, уже совсем вытащил и тут нащупал бараньи рога и шерсть. Как заорет не своим голосом, да как бросится прочь к телеге. Слышу — только бидоны гремят. А мне что, одно удовольствие: баран мой на свободе, назад его теперь никакой силой не втащишь, второй конец вожжей у меня в руке. Свидание, разумеется, не состоялось. Костюм я так изгадил, что хоть выбрасывай. Наутро приходит к нам дядя Кузя и спрашивает меня: "Ты вчера вечером где был?" — "Нигде. Дома спал". Посмотрел он на меня подозрительно, подумал вслух: "Да, голуба, а сказывают, бога нет. Вот и верь после этого". — "А что такое, дядя Кузя?" — "Да ничего, — говорит, — это я так, к слову". И ушел. Так и не рассказал о ночном происшествии.
Козачина кончил. Все молчали. Наконец Струнов спросил:
— Сам придумал или в книжке вычитал?
Козачина даже не удостоил его ответом.
Я ушел в свою каюту, задраил иллюминатор, сел у стола и задумался: а что нового я сейчас узнал о Богдане Козачине? То, что он и в детстве был озорным и находчивым пареньком? И только? А может, больше? Может, Козачина по-своему хотел кого-то убедить, что он вовсе не трус? Правда, это можно было сделать по-другому. А быть может, стоит дать ему возможность показать себя, ну хотя бы доказать, что он смел и честен. Как это сделать — нужно подумать.
Лежа в постели, я попробовал читать. Но вдруг поймал себя на мысли, что глаза бегают по страницам, а думаю я совсем о другом. Оба только что услышанных матросских рассказа быстро улетучились из памяти. Оставался лишь последний недоверчивый вопрос Юрия Струнова да залп вопросов Богдана Козачины. Я настойчиво искал между ними какую-то, пусть отдаленную, связь и не находил. Меня что-то тревожило, точно я чего-то не сделал или сделал не так, как должно. Я отложил в сторону книгу — это был «Гений» Теодора Драйзера — и выключил свет. Сон не приходил, но мысль работала спокойней. Наконец обнаружилось то, что, собственно, отвлекало меня: вчерашний проступок Козачины и мой либерализм в отношении его. Пригласил, поговорил — и все, никакого взыскания, никаких таких мер, да и сам разговор получился не такой, как принято. Я представил себе карточку взысканий и поощрений старшины второй статьи Козачины. Одна сторона ее была совершенно чиста, зато другая густо исписана всевозможными взысканиями. Я бы мог, конечно, прибавить туда еще несколько суток ареста, но стал бы Козачина от этого лучше, вот вопрос?
…Сейчас здесь стоит глубокая долгая полярная ночь, которую по старой привычке называют еще глухой, что нисколько не соответствует действительности, потому что кругом при электрическом свете идет обычная трудовая жизнь, шумная, суетливая и размеренная, точно такая же, как и в те летние дни, когда солнце светит круглые сутки. Небо наглухо закрыто непроницаемыми плотными тучами, и даже в полдень, когда на короткое время наступает тусклый рассвет, трудно поверить, что в мире вообще есть солнце. А в ясную морозную погоду эти непродолжительные минуты рассвета очень хороши. Нечто похожее — отдаленно похожее — у нас в брянских краях бывает зимой в морозное утро минут за пять до восхода солнца, когда самого солнца не видно, но далекие искристые лучи его, точно кистью художника, красят небосвод в яркие и тонкие цвета.
Самого солнца нет, оно не покажется еще несколько дней, но вы чувствуете его где-то рядом — оно словно говорит вам: "Я здесь, недалеко, ждите меня, скоро буду". И мы ждем, любуясь неподвижными перистыми облаками, чародеем-волшебником раскрашенными в фиолетовые, оранжевые, сиреневые, бирюзовые и еще какие-то не совсем определенные, но яркие и приятные цвета. И знаем, что этот художник-чародей и есть ожидаемое нами светило. Его огненно-золотистые лучи искусно положили на небо эти дивные краски.
После обеда командир дивизиона приказал мне срочно приготовить корабль к выходу в море: предстоит поход на остров Палтус. Комдив был озабочен: он, как и все мы, понимал, что поход будет трудным, хотя до острова, как говорят, рукой подать. В хорошую погоду он даже виден с нашего пирса: огромным дредноутом стоит эта монолитная каменная глыба посреди пролива, ведущего в нашу базу, и мощные орудия его направлены в сторону моря. На острове небольшой гарнизон артиллеристов и служащих сирены. Там нет удобных подходов для швартовки даже таких небольших кораблей, как наш «охотник», берега отвесные, гранитные, вылизанные волнами и скользкие. Правда, только в одном месте есть некое подобие бухточки, но войти в нее можно только в часы прилива.
В зимние штормы всякое сообщение с островом прекращается, кроме, конечно, радио и других воздушных средств связи. Гарнизон запасается провизией летом. И надо сказать, в короткую летнюю пору Палтус превращается в уголок, который даже слишком избалованные люди могут назвать прелестью.
Я был там однажды с адмиралом Пряхиным, и меня поразила не столько красота этого огромного камня, окруженного изумрудами валунов, рассыпанных в лазоревой воде, несметные стаи птиц, чей неугомонный крик напоминает большой оркестр в момент настройки инструментов, голубое озерцо, обрамленное зеленью дикого лука, цветущего сиреневыми помпончиками, сколько люди, населяющие этот остров.
Батареей командует артиллерийский капитан, тридцативосьмилетний армянин, раненный у Балатона и служивший в последнее время в Одессе, человек беспокойный, крикливый, но душевный и общительный. Он же исполняет и должность начальника гарнизона, в который кроме артиллеристов входит персонал сирены — все гражданские люди, включая и самого начальника — шестидесятилетнего бородача Ульяна Евдокимовича Сигеева, отца большого семейства, состоящего, как говорят в шутку, из "шестнадцати единиц", в число которых входят кроме самого Ульяна его жена, она же и бабушка, старший сын с женой и двумя детьми, дочь с зятем и третьим дедушкиным внуком, еще три сына и две дочери.
Сам Ульян — крепкий, остряк, за словом в карман не полезет, — отвечая на шутливые замечания по поводу столь многочисленного потомства, говорил:
— Тут у нас условия: харч хорош, ночь длинна и керосин не всегда завозят.
Поселился он на острове восемнадцать лет назад еще безбородым. Поселился не на год и не на два, а на вечные времена. Ступив на камень острова, покрытый бархатом мха, ползучей березы, морошки и каких-то неизвестных ему ягод, он степенно, по-хозяйски осмотрелся, увидел большой дубовый крест над скалистым обрывом, решительно направился к нему. Попробовал прочитать изрядно смытую двумя столетиями надпись. По обрывкам слов понял, что здесь во времена Петра Великого потерпели крушение российские мореходы.
Жена робко, с озабоченным выражением спросила, чья это могила. Он ответил:
— Не могила, а памятник прадедам нашим. — И, поняв, какие тяжелые думы встревожили женщину, прибывшую по своей доброй воле "на край света", вдруг смягчившись, обнял ее и сказал успокаивающе: — Ну, будет, пойдем. Посмотри туда — там Северный полюс, совсем близко.
Она взглянула на низкий белесый горизонт, залитый морем и небом, и спросила:
— Значит, это и есть край земли?
Дубовый крест петровских времен стоит и поныне и еще простоит, может, сто лет, а на другом конце острова есть кладбище: три могилки. В одной похоронен двухлетний мальчик, самый младший сын Ульяна Евдокимовича, в другой — его четырехмесячная внучка, а в третьей — солдат-артиллерист, случайно сорвавшийся со скалы.
Мы должны были спешить на остров и как можно быстрей доставить хирурга, чтобы на маленьком кладбище не оказалось четвертой могилы.
Это случилось сегодня. Один из сыновей Ульяна Евдокимовича, бесшабашный гуляка-парень, выпил больше, чем полагается, и решил навестить соседей-батарейцев. В потемках, да к тому же в метель, он сбился с тропинки и забрел на артиллерийский склад. Часовой, солдат первого года службы, заметил мелькнувший среди снежной мути силуэт человека, дважды окликнул его. Ответа не последовало. Он дал предупредительный выстрел вверх. Парень невнятно выругался и опрометью бросился в сторону. Тогда часовой выстрелил в него и попал в грудь.
Ранение было тяжелым, в счастливый исход мало кто верил. На острове с нарастающей тревогой и нетерпением ждали хирурга.
Он пришел на корабль, запыхавшийся, взволнованный, внешне ничем не примечательный человек, от которого ожидали подвига, и представился тихим, неуверенным голосом:
— Лейтенант медицинской службы Шустов.
Василий Шустов, светлобровый, застенчивый юноша, с мелким круглым лицом, тот самый хирург, от которого сейчас все ждали чудес, стоял рядом со мной на верхней палубе, держал в руках небольшой чемоданчик с инструментами. Я предложил ему спуститься в мою каюту: нечего без толку мерзнуть здесь наверху. Он послушно подчинился.
Командир дивизиона поторапливал: начался прилив, и мы должны были поспеть войти в бухточку во время "большой воды".
Сильно раскачиваясь, корабль отвалил от пирса, и навстречу нам в сумерках занимавшегося снежного полярною утра побежали сердитые волны. Я представил, как трудно будет спустить шлюпку и перебросить на берег хирурга, должно быть молодостью и какой-то неказистой застенчивостью не внушившего мне доверия, Думалось: не могли послать хирурга поопытней и посолидней. Наверное, побоялся искупаться в ледяном море.
Однако ему не сиделось в моей каюте. Он вышел на палубу, поднялся ко мне на мостик. Я покосился на него, ожидая увидеть взволнованное и растерянное лицо. Но он был спокоен, собран и слегка задумчив. О чем он думает? О предстоящей сложной операции или о том, как добраться невредимым на шлюпке от корабля до обледенелого берега по этим свирепеющим, ничего не щадящим волнам?
— Хорошо плаваете? — спросил я его довольно сухо.
Он посмотрел на меня, грустно усмехнулся и ответил с достоинством:
— Постараюсь. — Затем спросил: — Простите, если я не ошибаюсь, у вас на столе фотография Ирины Инофатьевой?
— Инофатьевой? — удивившись, переспросил я, но тотчас же сообразил: — Да, Ирины, теперь Инофатьевой, а когда-то Пряхиной.
— Она дочь нашего адмирала? — спросил он.
— Откуда вы ее знаете?
— По Ленинграду, — мимоходом бросил он.
Корабль входил в бухточку. В ста метрах от берега я застопорил ход и приказал спускать шлюпку. Волны точно ждали этого в надежде захлестнуть ее и проглотить вместе с теми, кто осмелится оставить борт корабля. Шустов был по-прежнему спокоен, — во всяком случае, он умел вести себя. Едва шлюпка коснулась воды, как мичман включил мотор. Я помахал рукой, желая удачи, но доктор не видел меня. Шлюпка рывком оторвалась от корабля и тотчас же скрылась за гребнем волны, как в воду канула. Через несколько секунд она снова показалась, крошечная, беспомощная, упрямо карабкавшаяся на гребень крутой волны. В голову назойливо лезли тревожные нехорошие думы: имеет ли смысл рисковать жизнью пяти человек ради попытки спасти одного? Казалось, еще один миг — и огромный вал обрушит на шлюпку тысячетонную массу воды и от нее не останется и следа.
Время тянулось мучительно долго. За шлюпкой наблюдали не только мы. За ней наблюдали и с берега: командир батареи и начальник сирены, отец раненого. Я засек время. Шлюпка возвратилась через двадцать минут, благополучно высадив Шустова, и мы, с облегчением вздохнув, отправились в базу.
Прошло несколько часов, и мы узнали, что Василий Шустов удачно сделал операцию. Ранение оказалось слишком тяжелым: в грудь навылет. Молодому хирургу не приходилось в своей недолгой практике делать такую сложную операцию. Она продолжалась час десять минут. Это была первая операция в мирное время на Северном флоте, операция, сделанная вне госпиталя, в обычном деревянном доме, без опытных ассистентов. Положение раненого оставалось очень тяжелым, но он жил.
Врач не отходил от раненого двое суток. На вопросы он ничего определенного не отвечал и лишь на третьи сутки сказал с уверенностью:
— Будет жить!
А на шестые сутки за врачом снова прибыл наш катер. Погода, по обыкновению, стояла неважная, но ветер был потише и волна не такая крутая, как в прошлый раз. Словом, от острова мы отошли сравнительно легко. Шустов был весел и доволен благополучным исходом, он подробно рассказывал об операции, старался говорить мягко и внушительно. И мы, стоя на мостике, не заметили, как на полпути, словно вражеский самолет, откуда-то вынырнула темная тучка и ударила снежным зарядом. И хотя это было в двенадцать часов и брезжил слабый рассвет, нас ослепило. Ну ничего не видно, даже мощного света маяка, находившегося совсем близко. Только хлопья снега, смешанные с брызгами волн, обдают корабль с неистовой беспощадностью. Все, за что ни возьмись, липко от снега и неприятно. Я сбавил ход: так можно напороться на что-нибудь и погубить корабль. Теперь вся надежда на радиометриста Козачину и на впередсмотрящего, обязанности которого сегодня выполнял акустик Юрий Струнов. Он стоял на носу корабля у самых поручней и, до боли напрягая зрение, смотрел вперед. Но, кроме хлопьев мокрого снега, вряд ли он что-нибудь видел, потому что его самого мне не было видно с мостика, и я боялся, как бы его не смыло волной.
Козачина сидел у локатора, не сводя взгляда с экрана. Я знал — еще не было случая, чтобы Богдан Козачина прозевал цель или какой-нибудь предмет, и поэтому больше всего надеялся на него. И все-таки волновался. Почему-то вспомнилось, как Богдан Козачина вслепую шел по кладбищу. Уныло подумалось: не наскочить бы нам на что-нибудь такое… Неожиданно Богдан доложил взволнованным голосом, нет, он просто закричал:
— Товарищ командир, прямо по носу какой-то предмет!
Я быстро перевел рукоятку машинного телеграфа на «стоп» и приказал в мегафон впередсмотрящему усилить бдительность. Машины остановились, но корабль, хотя и медленно, продолжал двигаться вперед, подгоняемый порывистым ветром и силой инерции. Наступила тишина. Слышался лишь глухой шум волн, стучащих о стальные борта корабля. И в этой тишине неожиданно прозвучал взволнованный, зычный голос Юрия Струнова:
— Мина! У борта мина!
Я приказал дать задний ход. Послышался чей-то крик. Помощник, боцман и лейтенант Шустов бросились на край носа. Впередсмотрящего не было, валялся лишь его тулуп. Струнов, привязавшись канатом, барахтался в ледяной воде между миной и бортом корабля. Преодолевая стремительный напор волн, швырявших мину на корабль, обдаваемый ледяной водой, он отталкивал подальше это круглое, паукообразное стальное чудовище, хранящее в своей утробе тысячу смертей. Юрий Струнов, конечно, знал, что мина взорвется, стукнувшись о борт корабля, но, плавая между ней и кораблем, он хотел смягчить удар и тем самым уменьшить шанс взрыва. Надолго ли? Он уже промок до последней нитки. Еще секунда — и судорога сведет его тело. Он не сможет пошевелиться и, беспомощный, пойдет под воду. Его вытащат, потому что другой конец каната привязан за поручни, но уже мертвого.
Впрочем, об этом он, может, и не думал, не хватило времени: разгоряченный мозг был занят только одним — миной. Ею было занято все: воля, мускулы, дыхание, сердце. Еще один толчок, подальше, подальше от корабля.
Машины работали "полный назад", уводя корабль от смертельной опасности. Струнова подняли на палубу и отнесли в кают-компанию. Василий Шустов был с ним. Я не уходил с мостика. Снежный заряд пронесся, но море по-прежнему штормило. Я думал о том, что всех нас не было бы в живых, если бы не два человека: Богдан Козачина и Юрий Струнов.
Обнаружить плавающую мину с помощью простого радиолокатора — дело почти немыслимое. На экране она кажется еле уловимой, микроскопической крупинкой. Упустить ее легко, даже очень легко. Но Козачина не упустил.
Если бы это было в моей власти, я присвоил бы Струнову звание Героя Советского Союза. Это подвиг! Рискуя собой, он спас корабль и своих товарищей.
Да, корабль спасли двое людей, так не похожих друг на друга: сын сельского учителя, «философ», «курсант-расстрига» и вообще "ненадежный парень" и московский рабочий, добродушный тихоня, любимец экипажа. Я думал о поощрении их обоих: конечно, для Козачины самой желанной наградой будет отпуск на родину. Впрочем, и Струнов давненько не бывал у родных.
Меня одолевала одна назойливая мысль: мог ли броситься в воду Козачина вот так же, как это сделал Струнов? Мне не хотелось отвечать «нет», однако и «да» я не решался сказать. Но я должен сделать Козачину таким, как Струнов. Я должен быть уверен в нем.
Великое это дело — вера в человека! А ее-то как раз нам иногда недостает. Почему это происходит? Где причина этого неверия? В привычке видеть в людях только дурное, потому что оно, подобно всякой дряни, плавает на поверхности? Подмечать человеческие слабости легко и просто. Еще легче возбуждать неприязнь и злобу. Но надо видеть в каждом человеке прежде всего человека с его судьбой, заботиться об этом человеке. "Это нелегко", — отвечает мне чей-то голос. А что дается легко? Легко ничего не делать. Существовать легко, жить трудно. Но ведь вся прелесть человеческого бытия заключается в целеустремленной жизни… Об этом я знал я раньше, но как-то не вникал в существо такой простой истины.
У причала нас встретил командир дивизиона. Я доложил ему о походе, и он тотчас ушел в штаб, чтобы оттуда информировать обо всем командира базы. Я зашел в кают-компанию, встретил там врача и Струнова. Старший матрос, был уже переодет и чувствовал себя неплохо. Мне захотелось поговорить с Шустовым об Ирине, продолжить неоконченный разговор у острова Палтус. Зашли в мою каюту. Кок подал нам крепкого чая.
Фотография Иринки всегда стояла на моем письменном столе. На вопросы офицеров я отвечал, что это моя сестра. Когда же на корабле появлялся Дмитрий Федорович, я прятал фотографию в стол. Мне неловко было, что Шустов увидел ее у меня в каюте, и в то же время я рад был встрече с человеком, который знает эту женщину. Я попросил его рассказать о ней. Врач не спешил. Неожиданно он задал вопрос, показавшийся мне странным:
— Сколько вам лет?
— Двадцать семь, — ответил я настороженно.
— Вы воевали?
— Нет.
— Странно. — И на лице его появилась обеспокоенность. Она невольно передалась и мне.
— Почему странно? Я был подростком.
— У вас седые волосы.
Я рассмеялся неожиданной шутке и все же решил посмотреться в зеркало. Да, виски были по-настоящему седыми. Серебристый иней сверкал кое-где и в моей жесткой, щетинистой шевелюре.
— Вчера этого не было, — уверенно сказал я, изумленный неожиданным открытием.
Он понимающе кивнул. Значит, это случилось сегодня, сейчас. Вот, оказывается, как седеют люди.
— Ничего, вам это идет, — сказал он ободряюще я тихо улыбнулся.
— Вы давно знаете Ирину? — спросил я стремительно.
— Мы вместе учились. — Он посмотрел на фотографию. — Интересная девушка. После института меня на флот направили. Собственно, сам напросился. А с ней у нас так, шапочное знакомство было, — добавил он поспешно и смутился. — Собственно, я ее не видел с тех пор, как она уехала с мужем из Ленинграда. Вам она пишет?
Я ответил, что никогда не переписывался с ней, и осторожно спросил, писала ли она ему. Он отрицательно покачал головой. Я смотрел в его маленькие карие пытливые глаза и читал в них невеселые мысли: "Значит, и ты о ней ничего не знаешь? А я-то думал…" Может быть, это были не его, а мои собственные мысли и он читал их в моих глазах.
Мне определенно нравился этот человек, бросивший Ленинград, где его оставляли в аспирантуре, научную работу. Ради чего? Что влекло сюда этого хрупкого юношу?
— Не скучаете? — спросил меня Шустов.
— Некогда. Все время на корабле.
— Не верю, — сказал он, испытующе глядя мне в глаза. — Вы говорите неправду. А это?
Он кивнул на фотокарточку. Трудно было возразить. Действительно, я лгал, говоря, что не скучаю, но скука эта посещала меня не так уж часто.
— А я скучаю, — признался он. — Давайте будем скучать вместе?
У меня здесь не было близких друзей, и вот человек, понравившийся мне с первого взгляда, предлагает свою дружбу. А я не ответил, по существу, не принял его дружбы. Я боялся. Чего? Да как сказать, может, боялся иметь рядом с собой друга, влюбленного в мечту моей юности, почувствовал в нем соперника. В то же время мне нравились чистота его чувств и несколько наивная доверчивость.
Мы простились тогда с чувством недоговоренности. Но я был уверен, что время все утрясет, оно, невзирая ни на какие обстоятельства, не подчиняясь никаким авторитетам, лицам и рангам, сделает свое, только ему подвластное дело. И оно, это время, представлялось мне не только мерой расстояния от одного события до другого. Я видел его более образно: оно казалось мне огромным, вечно вертящимся колесом истории, в котором бурлило, точно горная река, то, что мы называем жизнью.
Время шло. Оно пробило брешь в полярной ночи, и в эту брешь сегодня впервые выглянуло солнце. Мы ходили встречать его. То есть что значит ходили: поднялись на невысокую скалу здесь, недалеко от причала, и приветствовали столь долгожданное солнце.
День выдался как по заказу: небо легкое, просторное, без единого облачка. Снежно, морозно, и видно далеко. Полдень был отмечен величественным зрелищем. В двенадцатом часу зардел южный горизонт. Сначала розовые, нежные тона с яркими переливами. Потом краски становились все гуще и сочней, они разливались во все стороны: прямо на глазах разгорался багровый костер, раздаваясь вширь и ввысь. Казалось, где-то далеко на юге полпланеты горит, а пламя от этого необычного пожара вот-вот вспыхнет и растопит глубокие северные снега.
И вот показалось солнце, молодое, свежее, заискрились холмы по ту сторону залива. Первое после долгой ночи солнце ослепительно сверкало среди снежной белизны. Но это продолжалось недолго: солнце показалось и скоро опять ушло. Лишь подожженное им небо горело немногим дольше, до первого дуновения северного ветра, пригнавшего от полюса темно-синюю рыхлую тучу. Она быстро набухла, раздалась, закрыла собой небо, запорошила белыми мотыльками, точно хотела напомнить нам, что впереди еще морозный март, снежный апрель и что живем мы в краю холодов и метелей.
Был воскресный день, матросы отдыхали. Одни на катке, другие на лыжах, третьи в кино ушли, а я после встречи солнца решил в одиночку побродить по окрестностям Завирухи на лыжах. Хотелось хотя бы на часок отрешиться от нелегких забот нашей повседневной службы и остаться наедине со своими мыслями и чувствами. Встреча с Василием Шустовым, короткий разговор с ним разбудили в душе и памяти приятные воспоминания о быстро промчавшейся юности, о годах, проведенных в Ленинграде, о прожитом и пережитом, которое теперь, на расстоянии, казалось ярче, отчетливей и проще.
Мы толпимся у массивной двери, на которой несколько повыше сверкающей медной ручки висит дощечка с надписью: "Приемная комиссия". Там, за дверью, решается наша судьба, и каждый из нас, кандидатов в Высшее военно-морское училище, с волнением ожидает, когда и до него дойдет очередь предстать перед комиссией. Каждый пытается сейчас мысленно проникнуть в просторный кабинет, где за длинным столом сидят бывалые моряки, капитаны всех рангов во главе с адмиралом, и представить, что и как там происходит. Мы разговариваем вполголоса, прислушиваемся. Но за дверью ничего но слышно. Всей стаей жадно набрасываемся на выходящих из кабинета:
— Ну как?
Отвечают по-разному. Одни безнадежно машут рукой и отводят в сторону взгляд, другие неопределенно пожимают плечами, третьи сдержанно улыбаются, должно быть уверенные в удаче.
Но точно никто ничего не знает: списки зачисленных в училище будут вывешены завтра…
Нас вызывают по алфавиту. Я знаю: моя очередь последняя. В школе ребята завидовали мне: я был последним в классном журнале, и меня действительно учителя спрашивали реже других. Сейчас же мне досадно, что тягостное ожидание продлится еще долго.
Нас становится все меньше. Вот вышел долговязый белобрысый юноша. В списке он был предпоследним. Лицо у него бледное. Он хочет улыбнуться, но улыбка не получается. И вдруг как выстрел:
— Ясенев!
Это меня. Как неожиданно прозвучало это слово! Я торопливо, словно боясь опоздать, открываю дверь. Навстречу мне движутся два огромных окна, раскрытых настежь, и длинный зеленый стол, за которым сидят те, кому дано решить мою судьбу. Год назад я уже был в этом кабинете. Тогда меня не приняли. Некоторых членов комиссии я узнаю. Хорошо, если бы они меня не узнали. Председатель комиссии, бритоголовый, с мягким добродушным лицом адмирал Пряхин — я запомнил его фамилию, — смотрит на меня совсем дружески и, мельком заглядывая в бумаги, повторяет мое имя:
— Ясенев Андрей Платонович? Помню, помню, встречались однажды.
Он загадочно улыбается. Я вижу, как у глаз его сходятся мелкие морщинки и затем, словно по чьей-то команде, вмиг разбегаются во все стороны.
Я краснею, как мальчишка, пойманный в чужом огороде. Офицеры о чем-то негромко переговариваются, — должно быть, о том, что я уже однажды пытался поступить в их училище и они мне любезно отказали.
— Ну, так чем же вы занимались этот год? — спрашивает адмирал ровным, мягким голосом, в котором вопреки моему ожиданию слышатся дружелюбные, располагающие интонации. А в глазах все те же веселые огоньки и доброжелательность.
Я стараюсь быть по-военному кратким: работал каменщиком на стройке.
— Почему вас не приняли в прошлом году? — сумрачно интересуется капитан первого ранга, тучный и мрачноватый на вид человек, и мне кажется, что в его вопросе припрятано нечто каверзное для меня.
Ну что ж, пусть. Я отвечаю честно, прямо, по-комсомольски:
— На вступительных экзаменах получил одну четверку, из-за нее не прошел по конкурсу.
— Значит, все пятерки и одна четверка! — не спрашивает, даже не уточняет, а как бы напоминает членам комиссии адмирал.
— А по какому предмету была четверка?..
Худенький низкорослый полковник, задавший вопрос, смотрит на меня, нацелившись маленькими быстрыми глазками.
— По литературе.
Адмирал смотрит в бумаги, лежащие перед ним, и не без одобрения объявляет:
— На этот раз у него все пятерки. И даже по литературе.
— Тогда скажите, — быстро обращается ко мне полковник, — какой русский писатель, в каком году и на каком корабле совершил кругосветное путешествие и написал об этом книгу?
Вопрос, конечно, не из мудреных. Я ответил без излишних подробностей:
— Иван Александрович Гончаров в тысяча восемьсот пятьдесят втором году отправился в кругосветное путешествие на фрегате «Паллада». Первым командиром «Паллады» был Павел Степанович Нахимов.
Полковник, очевидно, остался весьма удовлетворен. Он одобрительно закивал головой. Тучный капитан первого ранга, угрюмо уставившись на меня, поинтересовался моими родителями. За меня ответил адмирал:
— Мать работает в колхозе в Брянской области, отец — партизан Отечественной войны — повешен фашистами.
По всему было видно, что адмирал настроен ко мне доброжелательно. После его слов все приумолкли. Я почувствовал неловкость. Адмирал вдруг спросил, глядя на меня строго и решительно:
— Ну а что вы будете делать, если мы вам и на этот раз откажем?
Я ответил не сразу: нужно было преодолеть растерянность от неожиданного вопроса. Неужели опять придется возвращаться домой, так и не повидав моря? Я перечитал книги, кажется, всех знаменитых писателей-маринистов, а моря еще никогда в жизни не видел. Правда, я мог посмотреть его в свой прошлогодний приезд сюда, в Ленинград, мог сделать это и сейчас. Но я дал себе слово: встречусь с морем только после того, как меня зачислят курсантом военно-морского училища.
Адмирал и члены комиссии ожидали моего ответа. Они не торопили меня.
— Что ж, — сказал я негромко, проглатывая застрявший в горле неприятный комок. — Пойду опять дома строить, по вечерам учиться буду. А на будущий год снова приеду к вам.
Члены комиссии переглянулись. Адмирал попросил меня подождать за дверью. В маленькой квадратной комнатке перед кабинетом, где заседала приемная комиссия, теперь было пусто. Я попробовал догадаться, зачем меня попросили остаться, но не смог. Дверь бесшумно распахнулась, появился адмирал Пряхин. Был он невысок ростом, немного рыхловат, но подвижен. Протянул пухлую руку и сказал:
— Поздравляю, курсант Ясенев. Из вас должен получиться настоящий моряк.
Я так смутился, что не догадался поблагодарить адмирала.
— У вас какие на сегодня планы? — спросил он.
Я ответил, что хочу посмотреть на море.
— Тогда поедем ко мне на дачу, там и повстречаетесь с морем.
Жаркое солнце клонилось уже к закату, когда машина остановилась у адмиральской дачи. Навстречу нам из калитки выпорхнула тоненькая светловолосая девушка. Она хмуро и вопросительно оглядела меня, затем подняла глаза на отца.
— Знакомься, Иринка, это наш новый курсант Андрей Ясенев, — сказал адмирал.
Девушка кивнула мне и, тотчас же отвернувшись, сообщила отцу:
— У нас гости: адмирал с Маратом.
— С "Марата"? — хмуро переспросил Пряхин.
— С Маратом, — рассмеявшись, поправила Иринка. — Это сына его так зовут.
— А я думал, линкор! — У глаз адмирала снова сошлись мелкие морщинки.
На застекленной веранде в плетеных креслах сидели жена Пряхина, седоволосая худая женщина с милым красивым лицом — дочь была, очевидно, точной копией ее в молодости, — и гости: очень толстый и широколобый контр-адмирал и смуглый, щегольски одетый черноголовый юноша. Это и был Марат. Адмиралы шумно приветствовали друг друга. Затем Степан Кузьмич, так звали гостя, торжественно представил сына:
— Вот привез на твое благословение наследника и продолжателя морского рода.
— Это хорошо, морская традиция, — неопределенно произнес Пряхин, вытирая платком бритую голову. — Я вот тоже привез будущего моряка. Все посмотрели на меня.
— Отец тоже моряк? — небрежно обронил в мою сторону контр-адмирал Инофатьев.
— Нет, мой отец крестьянин, — негромко и не очень любезно ответил я и увидал, что ответ мой почему-то разочаровал всех, кроме хозяина.
— Партизан его отец, казнен гитлеровцами, — пояснил Пряхин.
Мне стало как-то неловко от этого упоминания: какое это имеет отношение к моей судьбе? Ну а если б мой отец не был партизаном, а отец Марата контр-адмиралом, что тогда? Мои размышления прервал металлический голос Инофатьева-отца.
— Сам-то приморский?
— Нет, брянский. Я даже еще моря не видел, — ответил я виновато и почувствовал, что краснею.
Контр-адмирал оторвал от меня свой взгляд, будто великодушно простил за что-то. Марат, ухмыляясь, смотрел на меня. В его карих прищуренных глазах я увидел дружеское снисхождение. А дочь адмирала Пряхина с наивным удивлением воскликнула, глядя на меня в упор большими синими глазами:
— Никогда в жизни?! Ой, как это интересно! — точно я был какой-то дикарь. И затем с той же непосредственностью предложила мне и смуглолицему юноше: — Пойдемте, я покажу вам.
Она пошла в комнату, чтобы захватить фотоаппарат. Смуглолицый юноша направился по дорожке сада к калитке, а я замешкался около кустов акации, поджидая девушку, и услышал, как контр-адмирал Инофатьев нахваливал сына:
— Парень вообще способный, да вот учился неровно. Характер у него увлекающийся: за все берется и разбрасывается. Хочет объять необъятное.
— А как школу окончил? — спросил Дмитрий Федорович напрямую.
Этот вопрос и меня очень интересовал, поэтому я не спешил отходить от веранды. Впрочем, Ирина, появившаяся с фотоаппаратом в руке, тоже задержалась на минуту: думаю, что и ей хотелось знать, как учился этот красивый юноша.
— Да вообще неплохо. Есть пятерки, четверки и одна тройка, по математике. Знаешь, есть такие нелюбимые предметы, — добавил контр-адмирал. Мне показалось, что в его голосе звучала какая-то нехорошая настойчивость.
Море было рядом, сразу за дачей. Оказывается, я слышал именно его глухой и равномерный шум еще в машине, но по неопытности принял его за гомон высоких сосен, стоящих у берега узкой полоской.
Оно открылось нам сразу, белесое, дымчатое, искристое от лучей заходящего солнца и совсем не такое, каким представлял я его по картинам. Море было очень живое и одушевленное — необозримо просторное и вечное, как мир, как вселенная…
Я прошел на самую кромку влажной гальки, намытой волной, с жадностью начал вдыхать новый для меня приятно солоноватый воздух. Мне хотелось крикнуть, перефразируя Пушкина: "Здравствуй, свободная стихия! Ты в первый раз передо мной катишь волны голубые и блещешь гордою красой". Но я не сделал этого, стесняясь своих спутников, которым до меня, казалось, и дела не было. Юноша оживленно разговаривал с дочерью адмирала. Из их разговора я понял, что девушка через год кончает десятый класс и намерена поступить в медицинский институт. Впрочем, я не особенно вслушивался в их разговор, поглощенный новыми для меня впечатлениями.
Я сел на большой камень, уперся локтями в колени и долго смотрел в сверкающий багровый горизонт, туда, куда падало солнце. Мне показалось, что шум прибоя становится все тише и тише. Я обернулся, взглянул на верхушки сосен — в них не видно было ни малейшего движения. Казалось, они замерли и вместе со мной прислушивались к утихающим вздохам моря, засмотрелись на то, как солнце падает в пучину.
Я невольно вздрогнул: это дочь адмирала Пряхина подкралась ко мне и внезапно щелкнула фотоаппаратом. Глаза ее излучали счастье и озорство. Она была переполнена хорошим задором.
— Давайте фотографироваться; — предложила девушка. — Сначала я вас вдвоем сниму. Потом Андрюша снимет меня с Маратом, потом Марат — Андрюшу со мной.
Немного удивленный и обрадованный тем, что девушка назвала меня как-то по-домашнему, Андрюшей, я признался, что никогда еще не держал в руках фотоаппарата. Мне объяснили, что это совсем просто, навели, настроили, оставалось только нажать кнопку, что я и сделал.
Сверху послышался голос адмирала Пряхина: звали нас. Ира и Марат пошли на зов, я же остался на камне У самого обрыва: мне жаль было так быстро расставаться с морем.
Марат и Ира уже поднялись на гору. Я снова услышал голос адмирала:
— А где же Ясенев?
— Там, у моря, сидит, — с готовностью ответил Марат.
— Кликните его, пора к столу.
— Мы звали. Он не слышит: морем увлекся, — весело щебетала Ира.
— Что значит не слышит? — с поддельной строгостью заговорил адмирал Инофатьев. — Скажите — адмирал приказал.
Я встал с камня и по крутым ступенькам, выдолбленным в глиняном обрыве, стал подниматься в гору. Ира и Марат шли мне навстречу, они были еще наверху, невидимые мной, но приглушенные голоса их долетали до моего слуха.
— Странный он, смешной, — простодушно говорила Ира, очевидно, в мой адрес.
— Вот не нахожу, — добродушно возразил Марат и прибавил: — И, наверное, способный.
Мне стало не по себе, захотелось сию же минуту уехать в Ленинград.
— Курсант Ясенев, вы что ж это отстаете от коллектива? — пожурил меня адмирал Пряхин.
— Загляделся… на море, — неловко пытался оправдаться я.
— Море, друг мой, не картина Айвазовского, на него не заглядываются, — мягко поучал Пряхин.
— На картине оно совсем не такое, — робко заметил я и в замешательстве оглянулся.
Пряхин остановился, обернулся к морю. Солнце, багровое, сочное, подожгло западную сторону неба и теперь купалось в позолоченных им же волнах. Пряхин, сняв фуражку, постоял молча минуты две — я не видел его лица, — затем повернулся ко мне и задумчиво сказал:
— Ты, пожалуй, прав: на картинах такого моря нет. — Он надел фуражку, застегнул пуговицы белого кителя, добавил уже другим, деловым тоном: — А теперь пойдем перекусим.
Я наотрез отказался, сказав, что мне надо уезжать.
— Почему? — он поднял удивленные глаза и нахмурился. — Вы что, поссорились?
И он посмотрел на меня так, словно в чем-то подозревал. Трудно было обмануть этот проницательный взгляд. Я ответил, что там, в училище, меня дожидается земляк. Будет волноваться. Адмирал озадаченно покачал головой и сказал, что его шофер отвезет меня.
Ира, прощаясь, многозначительно пообещала:
— А карточки получите через пять лет. Я сама вам вручу. — Она протянула маленькую тонкую руку, и на лице ее мелькнула вроде бы виноватая улыбка.
Неужели она догадалась, что я слышал разговор обо мне?
Высокая, стройная, она стояла у калитки и смотрела на меня. Я захлопнул дверцу. «Победа» рванулась. Синее платье с белым бантиком мелькнуло у калитки и растаяло. Мне стало грустно. Через пять лет она передаст мне карточки. Прикинул в уме — тысяча восемьсот дней. Почти вечность!
…Но вот пролетели эти пять лет и уже не кажутся вечностью. Я видел море и корабли, я плавал в штормовую погоду. Эти годы сделали меня моряком. Я, наверное, очень изменился — я сужу об этом по Марату: он сильно возмужал и окреп, сделался каким-то другим, совсем непохожим на того юношу, которого я встретил пять лет назад.
Меня и Марата называют друзьями. Я иногда спрашивал себя: так ли это на самом деле?
В Марате есть что-то подкупающее, но оно не совсем определенное, какое-то расплывчатое, туманное, именно «что-то». В нем много пыла, самоуверенности, решительности, но иной раз кажется, что все это в нем случайное, занесенное на короткое время. На людей он смотрит словно бы с недоверием. К моему другу Валерке Панкову относится снисходительно. Со мной держит себя на равной ноге, вроде побаивается меня, как это ни странно звучит. Валерка говорит, это оттого, что я ему нужен, что без меня он бы пропал. Я так не думаю: Марат не из тех людей, которые боятся пропасть. Я иногда вместе с ним занимался, помогал ему. Особенно в последний год. Ходили слухи, что из-за плохой дисциплины выпустят его младшим лейтенантом. Приезжал его отец, о чем-то разговаривал с начальником училища, с председателем государственной комиссии. Все обошлось для Марата благополучно. Многие находят его способным парнем, в характере которого соединились зазнайство и легкомыслие.
Тысяча восемьсот дней! Но удивительное дело — ярче всего мне запомнился самый первый из них — мое первое свидание с морем и те добрые, славные люди, которые тогда показали мне его: Дмитрий Федорович Пряхин и его дочь Ирина. К ним у меня сохранились чувства признательности и любви. И хотя с тех пор я не был у них на даче никогда, этот уголок часто стоит у меня перед глазами.
Дмитрий Федорович недолго был в училище: его перевели куда-то на Север командиром военно-морской базы. Об Ире я вспоминал все эти годы, хотя встречались мы раз пять, не больше. Теперь она невеста Марата, и мне остается лишь дружески позавидовать ему.
Запомнилось и еще одно: как-то раз, уже не помню за какие грехи, Марат был лишен увольнения в город. В воскресенье за завтраком он мне сказал как бы между прочим:
— Послушай, старик, у меня к тебе просьба.
— Пожалуйста, молодой человек, я готов выслушать вас, — дурашливо отозвался я, потому что меня всегда раздражало это идиотское обращение «старик». В нем было какое-то мальчишеское позерство.
— Нет, в самом деле, Андрей, я вполне серьезно, — продолжал Марат, не обращая внимания на мой тон.
— Так бы и сказал. Пожалуйста, выкладывай.
— Видишь ли, обстоятельства сегодня сложились не в мою пользу, — начал он наигранно, беспечно и витиевато. — Ты знаешь, что я сижу на мели. А меня тем не менее на берегу, у Медного всадника, будет ждать Ирина. Она, конечно, ничего не подозревает о моем «безвыходном» положении. Ты подойдешь к ней и все объяснишь.
— Сообщить ей, что тебя посадили на мель?
— Конечно нет. Об этом у нее и мысли не должно быть. Ты скажешь ей, что я получил особое задание, ну и тэ дэ. Короче говоря, скажи, что я нахожусь за пределами Питера, а когда вернусь, дам ей знать. А чтоб она не скучала, разрешаю тебе занять ее своим присутствием. — Но немного погодя передумал: — Впрочем, лучше не надо — пусть поскучает. Иногда это полезно.
— Что не надо? Встречаться с ней? — переспросил я в шутку.
— Встречаться обязательно, но ненадолго, — серьезно ответил Марат.
— А если она пожелает надолго?
— Скажи, что ты торопишься на свидание.
— К сожалению, этого я не смогу: лгать меня не учили ни дома, ни здесь.
— О, святая наивность! — патетически воскликнул Марат, подняв кверху руки. — Какая ж тут ложь? Это просто житейская бытовая дипломатия. — Он притворно вздохнул и произнес с сожалением: — Эх, бедняга Андрей! Трудно будет тебе жить с твоей прямолинейностью в век, когда от человека требуется максимум гибкости.
Его философия "житейской дипломатии" меня смешила, и только. Я был уверен, что Марат говорит чужие слова, случайно услышанные им от «гибких» людей, которым живется легко и сладко. Я не думал тогда, что сам Марат к этой философии относился всерьез, положительно.
Над Невой, над великим и вечным городом буйствовала голуболицая, широко улыбающаяся свежей зеленью бульваров, звонкоголосая и золотисто-ослепительная весна. И конь под Медным всадником, взметнувшийся испуганно над рекой, хотел вырваться из окружения праздничной толпы, в которой я без особого труда разыскал Ирину Пряхину.
Она была одета в светлый из тонкой шерсти костюм и светло-розовую блузку такого нежного цвета, который бывает на акварелях старых мастеров. Мое появление здесь она, должно быть, приняла за чистую случайность, но встретила меня очень приветливо и даже как будто обрадовалась. Лицо ее в венке золотисто-мягких волос, спадающих игривой волной на круглые красивые плечи, сияло, как солнце, как купол Исаакия, в тон воскресному весеннему Ленинграду.
Мое сообщение ее не очень огорчило.
— Что ж, служба есть служба, — сказала она как-то совсем просто, без сожаления. — Мне это хорошо знакомо и понятно. Отец тоже часто вот так подводил нас. Бывало, ждем его в воскресенье, билеты возьмем с мамой в кино, а он позвонит: не могу — служба. — И потом без всякого перехода: — А вы что собираетесь сегодня делать? Какие у вас планы?
Я пожал плечами:
— Да, собственно, никаких планов нет. Просто так вышел в город.
— Вот и отлично, — весело и обрадованно подхватила Ирина. — Мы с вами погуляем. День какой чудный!
Мы направились к набережной, постояли у еще не нагретого солнцем гранита, а потом пошли вдоль берега, в сторону Зимнего дворца. В руках у меня была книга Соболева "Зеленый луч". Она взяла ее у меня, ни слова не говоря, взглянула мельком и поинтересовалась:
— Вы, наверное, много читаете? Даже в увольнении.
— Эту я раньше читал. А сейчас увидел в киоске новое издание и вот купил. Пусть будет своя.
Это ей понравилось. Она сообщила, что тоже любит приобретать любимые книги и что, между прочим, своей настольной считает "Очарованную душу" Роллана.
— У вас есть… девушка? Знакомая? — неожиданно спросила Ирина.
— Нет, — ответил я сразу, застигнутый врасплох ее вопросом.
А она продолжала даже как будто с настойчивостью:
— И никогда не было?
— Нет, почему же, в школе были. Но только так, просто знакомые.
— Почему? Вы нелюдим?
— Не знаю. Я, наверное, еще не нашел ту, которая ищет меня.
— Не встречали девушку, которая вам нравится?
Ее искренний, дружеский тон, естественность и простота располагали к откровенности, внушали доверие, с ней было легко говорить, и я ответил напрямую:
— Встречал. Только я ей не нравился.
— Почему вы так думаете? А может, нравились, — заметила она, и, как мне показалось, с хитринкой.
Ну и пусть. Я и в самом деле имел в виду Ирину и даже хотел, чтобы она догадалась. Потому и ответил:
— У нее есть жених.
И наверно, лицо мое и смущенные глаза выдали меня. Она решила вовремя прекратить этот скользкий разговор, закончила его ничего не значащей фразой:
— Ах вот оно что. — И тут же предложил: — Хотите, я вас познакомлю со своей подругой?
— Попробуйте, — ответил я без особого энтузиазма.
У Зимного дворца Ирина спросила меня, люблю ли я Эрмитаж.
— Конечно. Только Русский музей мне больше нравится, — ответил я, думая о другом.
А она весело и даже с радостью поддержала меня:
— Представьте, и мне тоже. А Марат, наоборот, Эрмитаж больше любит.
Мне это было известно со слов самого Марата. Но Ирина сообщила улыбаясь:
— В Эрмитаже ему нравится скульптура второго этажа, потом канделябры, люстры, вазы и другая дворцовая утварь. Странный вкус, правда? — В словах ее не было осуждения.
— Просто у нас разные вкусы, — резюмировал я. — Марату нравится оперетка, балет. А мне больше — драма.
— Вы не любите музыку? — Ирина подняла на меня свои большие небесно-синие глаза.
— Нет, почему, музыку я люблю, только не всякую.
Ни в Эрмитаж, ни в Русский музей мы не пошли.
Было бы непростительно в этот весенний день находиться в помещении. Мы направились к Летнему саду. И всё говорили, говорили, прямо и откровенно, как старые друзья, встретившиеся после долгой разлуки. Между нами не было ни тени равнодушия или натянутости. Ее глаза то искрились, то становились задумчивыми, то выражали удивление. И о чем бы ни говорили, разговор непременно касался Марата. Она что-то взвешивала, анализировала, запоминала. Я догадывался: Ирина хочет лучше знать Марата, и я боялся быть причиной каких-либо недоразумений между ними. Мне даже казалось, что она читает мои мысли. Я только было подумал: "Не сказать бы чего-нибудь лишнего, Марат ведь мой друг", а она уже рассуждает вслух:
— Вы с Маратом друзья. Даже странно — вы такие разные. И вы никогда не ссорились?
— Никогда.
— И даже не спорили?
— Спорили. Только каждый при своем оставался.
Мы ходили по Летнему саду, рассматривали скульптуры, сидели на скамейке. И все говорили. Она просила меня рассказать о детстве, а я не знал, что говорить.
— Ничего интересного в моем детстве не было.
— А все-таки что сильнее всего запомнилось из детства? — допрашивала Ирина.
— Лучше всего помнится весна и лето, — начал я не очень охотно. — Ледоход на Десне, скворец на черемухе заливисто свистит. Это весна. А потом золотые, как брызги солнца, одуванчики на лугу и первая ласточка в синем небе, — значит, начинается лето. И еще запомнились окопы за селом и партизанские землянки в лесу. Мы там находили патроны, пулеметные ленты и каски. И еще — подбитый фашистский танк у дороги.
Я не в силах был больше говорить: что-то тяжкое вдруг нахлынуло на меня, перехватило дыхание. Я вспомнил своего отца, казненного фашистами.
Ирина интуитивно почувствовала мое состояние, поспешила увести разговор в сторону, сказала задумчиво и с сожалением:
— Вы сильный, Андрюша. А вот я не смогла бы, как Зоя Космодемьянская, если б пришлось. Впрочем, не знаю… Я иногда в мыслях пробовала представить себя на ее месте и посмотреть, как бы я вела себя. Это важно — нашлись бы во мне силы или нет?
— Думаю, что нашлись бы, — утвердительно заметил я, будучи убежденным в ее большой духовной силе.
— Не знаю. Мне кажется, что я слабая. А вы… вы добрый и прямой. Вы со всеми так откровенны?
— С теми, кто откровенен со мной.
Без всякой видимой связи она снова повторила:
— Какие вы с Маратом разные.
Должно быть, она в этом все больше убеждалась. Потом сообщила:
— Я долго не могла привыкнуть к его имени. Марат! Уж лучше Март — смысла больше.
— Что вы, Ирина, какой же в имени смысл? Просто условный знак.
— Вы так думаете? Серьезно? — искренне удивилась Ирина. — А вы разве не знаете, что каждое имя что-то обозначает. Мне бабушка рассказывала. Например, Алексей — значит блаженный, Модест — скромный, Георгий — землепашец.
— А я, по-вашему, что такое?
— Андрей — значит храбрый, — пояснила Ирина.
Признаюсь, я, деревенский житель, не знал этого. Было очень любопытно. Оказывается, я ношу имя, которое к чему-то обязывает.
— Ну а Ирина что значит? — поинтересовался я.
— Ирина — значит мирная, смирная, вроде меня. — И она весело рассмеялась.
Хорошо нам было. Мы провели с ней вместе целый день, и оба остались довольны. Недоволен был Марат: с месяц он дулся на меня и все старался выпытать, о чем мы говорили.
Я отшучивался:
— О "Зеленом луче", о скворцах и прочее и прочее.
— Сколько же их было, этих скворцов, что целый день на них ушел? — язвил Марат.
— Много. Да мы не считали.
Такой ответ бесил его: было ясно, что он ревнует.
— Кроме скворцов, вот это самое «прочее» что означает? — приставал Марат.
— Всякую чепуху, — беспечно отвечал я. — Например, расшифровывали человеческие имена. Оказалось: Алексей — блаженный, Модест — скромный, а Ирина — мирная.
— Ну и что из этого? Какой же вывод?
— Я жалею, что ты не Модест. Между прочим, Андрей — значит храбрый. На всякий случай имей в виду.
— А мне наплевать как на храбрых, так и на блаженных. Мне мое имя нравится! — в сердцах крикнул Марат.
А я рассмеялся и сказал совсем дружески, примирительно:
— Алексей из тебя не получится, знаю. Будь Маратом!.. Это тоже что-нибудь да значит.
Однажды я спросил себя: могла ли она избрать меня, а не его? Лицо у меня действительно грубое, шершавое, с детства опаленное солнцем и обветренное, брови выцветшие, волосы жесткие, упрямые, неопределенного, какого-то земляного цвета. А глаза, по словам матери моей, сизые и честные.
Марат красавец. Он может себя показать, умеет щегольнуть звонкой фразой или, как говорит Валерий, "форсу напустить". Пользуется успехом у девушек. Я ему но соперник. И все-таки, по моему мнению, он не вполне достоин Ирочки Пряхиной. Она выше его духовно, умнее, а главное — чище. Светлая она какая-то, особенная, каких мало. Во всяком случае, других таких я не встречал. Ира однажды познакомила меня со своей подругой Зоей, тоже студенткой медицинского института. На меня она не произвела впечатления: так себе, симпатичная говорунья и, кажется, пустая. Впрочем, Валерий со мной не согласен. Он считает Зою славной и умной. А я не нахожу.
Сегодня мы встретимся. И я, конечно, жду встречи не с Зоей, а с ее подругой. Мне даже кажется, я приятно волнуюсь в предвкушении этой встречи с невестой товарища.
Прибежал Валерик. Этот маленький, юркий паренек всегда кажется возбужденным и всегда приносит какую-либо новость, Я люблю его за открытую душу и веселый характер. У нас ребята зовут его Огоньком.
— Ты слышал историю? — сообщает он своим быстрым говорком, садясь на табурет у моей койки. — Оказывается, Спартака Синилова выпустили даже не младшим лейтенантом, а мичманом.
Спартак не из нашей роты, я его в лицо не знаю, хотя слышал, что это большой бузотер, доставлявший немало хлопот командирам. Спрашиваю, за какие грехи.
— Ты понимаешь, ушел в самоволку, напился, устроил драку и прочее.
— Жаль.
— Чего именно? Что не дали лейтенанта? — с нарочитой простотой спрашивает Валерка.
— Жаль, что его раньше не выгнали из училища. Пять лет нянчились. А все папа.
— Говорят, не столько папа сколько мама, — заметил Валерий, делая ударение на последних слогах. Потом со злостью сквозь зубы добавил: — И сейчас она уже примчалась, бушует в кабинете начальника.
Валерке не сиделось. Поднялся, что-то поискал в своей тумбочке, снова вернулся ко мне, продолжая тот же разговор:
— Черт бы их побрал, этих спартаков, гарольдов, фердинандов и прочих.
— Подожди, Валерка, зачем ты всех в одну кучу валишь, Гарольд Пятница — умный парень. Он и училище окончил чуть ли не с отличием.
— Умный, талантливый, — передразнил он, состроив на своем живом, подвижном лице красноречивую гримасу. — Зазнайка вроде твоего Марата.
— Ну а Фердинанд чем тебе не нравится?
— Я думаю, что было бы созвучней заменить в его имени первую букву на какую-нибудь другую. Понимаешь, ну не люблю я этого, — снова раскипятился Валерий. — Тоже мне родители, имя придумали, а об уме не позаботились, недосуг было.
Он говорил торопливо, будто боялся одуматься.
— Позволь, позволь, дорогой. Насколько я знаю, твой отец — секретарь горкома?
— Да, и что? — искренне и с удивлением спросил он. — Откуда ты знаешь о моем отце?
Вопрос был правомерен: никто из курсантов не знал, что отец Валерки — секретарь горкома партии. Да и я узнал об этом совершенно случайно от начальника курса дня два назад. Но я все-таки ответил Валерке:
— Это к разговору об отцах.
Я не хотел его обидеть, но он, кажется, обиделся, потому что сказал:
— "Сынки" — это не просто дети высокопоставленных отцов. «Сынки» — это дети состоятельных плюс плохих родителей, именно плохих, имеющих дурную привычку забывать поговорку: "Из грязи да в князи", забывать, где и когда они родились, в какое время, в какой стране и в каком обществе живут.
Широко размахивая руками, вбежал Марат, с ходу сообщил:
— Сейчас на Невском двух матросов, нашего курсанта и армейского сержанта задержал за неотдание чести. Матросам и курсанту сделал внушение, а сержанта сдал подвернувшемуся патрулю.
— Браво, Марат. Ты проявляешь первые признаки командирского характера, — с иронией заметил Валерий.
И Марат это отлично понял. Он скривил тонкие губы, приподнял узкие брови и нехотя отозвался:
— Я просто выполнил устав.
— Что это ты вдруг об уставе вспомнил? — подначил Валерий.
Ох, уж этот Панков, привяжется, точно комар, и никак не отмахнешься. Лучше не замечать его: пожужжит и перестанет.
Я спросил Марата о Спартаке.
— Да, неприятная история, — ответил он с легким сочувствием. — Жалко парня. Не мог уж потерпеть несколько дней.
— А ты думаешь, не наскандаль он сегодня — все сошло бы?
— Ну, все-таки офицер… — ответил Марат, не договаривая фразы.
— Тем более, — вставил Валерий уходя.
— Ну, словом, черт с ним, не нам болеть за его судьбу. Есть папаша, мамаша, наконец, начальство — пусть разбираются, — сказал Марат с небрежной и веселой улыбкой. — А мы сегодня веселиться будем. Эх, Андрюша, день какой! А ты киснешь в казарме и даже не подозреваешь, что Ирушка сегодня на вечер придет не одна.
— А с кем же? С Зоей, конечно, — равнодушно ответил я.
— И ты не рад?
Марат сел на свою койку напротив меня. Глаза у него были счастливые. Они блестели, и мне не хотелось его огорчать, но притворяться я тоже не мог, поэтому ответил коротко, но тем тоном, в котором рядом с отказом стояла искренняя признательность за «заботу» обо мне:
— Нет, Марат.
— Очень жаль. Чудесная девушка и от тебя без ума.
— Без ума она может быть. Но я в этом, уверяю тебя, ни капельки не повинен.
На вечере Ирочка Пряхина затмила всех девушек. Я мысленно назвал ее королевой бала. Белое платье, схваченное голубым поясом, придавало ее тонкому стану удивительную стройность, гибкость и какую-то чарующую легкость. Приподнятый воротник своими строгими линиями очерчивал ее красивую шею. Она танцевала с Маратом, облаченным в черную новенькую тужурку, сверкавшую золотом погон. Этот контраст белого и черного создавал особую прелесть. Они постоянно находились под обстрелом многих десятков глаз. Я любовался ею, как любовался морем в день первого знакомства, и мне казалось, что здесь на вечере, да впрочем, только ли на вечере — во всем Ленинграде, а может, и в целом мире, — нет девушки интереснее и милее Ирины Пряхиной. Хотя за мир не ручаюсь, а Ленинград-то я как-никак знаю.
Я танцевал с Зоей. Она расспрашивала, куда я поеду служить. Сказал — не знаю: о своем рапорте с просьбой направить меня на Северный флот умолчал. Зачем ей об этом знать?
— У вас усталый вид, — заботливо сказала мне Зоя и предложила посидеть, Мы ушли в фойе, сели на диван в укромном местечке. Мне это относительное уединение не нравилось: я не знал, о чем буду говорить. Выручили Ира и Марат. Они появились неожиданно, я уступил Ирине место, а она, сверкая счастливой улыбкой, вдруг оповестила бойко и торжественно:
— Внимание, сейчас будут вручены подарки.
Она открыла сумочку, достала конверт, и мы увидели фотографии, те самые, что были сделаны пять лет назад на даче. Я не ожидал такого сюрприза и был, естественно, обрадован. Мы тут же достали авторучки и, сделав надпись на обороте, обменялись карточками.
Марату я написал: "Море любит сильных, смелых и честных. Будь достоин этой любви". Тогда мне казалось, что в этих простых словах кроется другой, тайный смысл. А может, мне в тот вечер просто хотелось говорить о любви и само слово «любовь» доставляло особенное наслаждение. Ирине я написал: "Дорогой доктор! Человек — это самое великое создание природы. Любите человека, оберегайте его".
Не знаю, что ей Марат написал. Мне же он написал не так, как хотелось, до обидного легкомысленно, словами популярной песенки: "На память о службе морской, о дружбе большой". И размашисто расписался.
Зато Ирина написала по-своему кратко, просто и тепло: "Милый Андрюша, будь счастлив!"
Не всякий умеет желать человеку счастья так искренне.
Марат с Ирой вскоре ушли, а мы с Зоей остались сидеть на диване. Она спросила, почему я такой невеселый. Я пробовал возражать.
— Но я же вижу! — убеждала она.
— Это вам кажется. Вы не знаете меня, — не сдавался я.
— Да, верно, я вас не знаю, — скромно согласилась она и, состроив мечтательно-печальные глазки, сообщила: — А Марат сделал Ирушке предложение.
Меня точно по голове чем-то тяжелым и мягким оглушили.
— Когда? — выпалил я и тут же добавил деланно-равнодушным тоном: — Она, разумеется, согласна?
— Представьте себе — нет, попросила на год отсрочку. Впрочем, — поправила Зоя, что-то смекнув, — это пустая формальность: все равно они этот год проведут вместе.
— Почему? — усомнился я.
— Потому что Марат остается в Ленинграде, — пояснила она, довольная тем, что сообщает мне интересную новость.
— Ерунда. Как Марат может знать, где будет служить. Распределения еще не было.
— Но он уверен.
Подошел Валерка, неловко поздоровался с Зоей. Пряча за спину маленькие, немужские руки, спросил, почему мы не танцуем.
— Не хочется, — ответил я, сдерживая нечаянный зевок. — Пойдите с Зоей повальсируйте, а я похандрю.
Когда они ушли, я достал фотографии. Ира смотрела на меня. Мягкие волосы ее рассыпались в сиянии лучей заходящего солнца. Море бежало вдоль высокого соснового берега ровное, как степь. По его глади выступали две торопливые строчки, написанные на обороте: "Милый Андрюша, будь счастлив!"
— Благодарю, Иринка, постараюсь, если счастье зависит только от меня.
…Приятные воспоминания растаяли, как первый полярный день. В сумерках я возвращался на корабль. Дежурный доложил, что Козачина и Струнов прибыли из отпусков. Я приказал послать ко мне Козачину. Он явился тотчас же, подтянутый, возбужденный, с довольной улыбкой в глазах, доложил, что отпуск провел без замечаний. Я спросил о здоровье матери.
— Ничего… Лучше стало, — ответил он, не вдаваясь в подробности.
— А как дела в вашем колхозе? — поинтересовался я.
— Да какие дела? Только-только на ноги начинают становиться. Года через три, а может, и больше, дела наладятся, — выпалил он довольно весело и невозмутимо. А вообще он о своем отпуске говорил скупо и неохотно. Поэтому я не стал досаждать вопросами.
Зато Струнов подробно рассказывал мне о Москве, о большом строительстве, о необычном оживлении, о том, что над столицей витает какой-то "новый дух", но в чем конкретно он выражается, старший матрос так и не смог мне ответить, хотя и говорил с откровенной непринужденностью.
— Люди на все другими глазами смотрят, — пытался он объяснить свои впечатления, и в словах его слышались оттенки новых мыслей.
— И что это — лучше или хуже?
— Конечно лучше, — ответил он, и по лицу его расползлась довольная улыбка.
Я предложил ему выступить перед матросами, рассказать о своих впечатлениях. Его это не очень воодушевило.
— А я уже рассказывал, так, по-простому. А выступать не умею, таланта ораторского нет. Пусть лучше Козачина, у него язык подвешен лучше моего.
— Значит, замечаний никаких не имели? — переспросил я.
— Замечаний никаких, — ответил он краснея, — но грешок есть. Маленький грешок.
Я насторожился:
— С этого надо было начинать. Ну выкладывайте!
— Был я в ресторане, товарищ пригласил. Можно сказать, первый раз в первоклассном ресторане. В «Астории» на улице Горького. Вот это ресторан, скажу вам! С голыми дамами, — выкладывая он, не очень торопясь, и меня эта нарочитая и беспечная медлительность раздражала: час от часу не легче.
— Что еще за дамы?
— Да в самом ресторане, по две у каждого столба.
— И действительно раздетые? — переспросил я недоверчиво. Мне ни разу не приходилось бывать в московских ресторанах, я даже не знал, что есть такая "Астория".
— Не совсем, по пояс голые, — добродушно и насмешливо уточнил Струнов.
— И что они делают?
— Потолок держат, чтоб не упал. Обеими руками держат, вот так. — Он поднял руки над головой, ладонями кверху.
Я рассмеялся:
— Мраморные, что ли, дамы-то эти?
— Ну конечно не живые. Только вы не беспокойтесь: я был в штатском костюме и все прошло тихо-спокойно.
Чудак он, этот Струнов, или просто шутник? Скорее всего, последнее.
Бывают дни, похожие друг на друга, как воробьи — серые и до того неприметные, что трудно запомнить их. Этот же день выдался особенным, редкостным, и состоял он из одних неожиданностей, среди которых всякие были: и отрадные и неприятные.
В конце дня меня вызвал к себе в штаб командир базы. Такое случалось очень редко: большей частью мы виделись с адмиралом здесь, на кораблях. Старик недолюбливал свой кабинет, небольшой, квадратный и совсем неуютный. Он встретил меня у порога очень приветливо — так он встречал всех, — но сесть не предложил и сам не сел. Это меня немного насторожило. По беспокойным, трепещущим морщинкам у глаз я понял, что старик в хорошем расположении духа. Он без особой торжественности, но очень деловито достал из лежавшей на столе тонкой коричневой папки два приказа и ознакомил меня с ними. Одним приказом мне присваивалось очередное звание — капитана третьего ранга (я стал старшим офицером). Вторым приказом я назначался на новую должность — командира дивизиона противолодочных катеров.
— С чем и поздравляю вас, Андрей Платонович, — сказал адмирал, кончив чтение и крепко пожав мне руку.
Все это для меня было большой неожиданностью, особенно назначение командиром дивизиона. Уже полмесяца эта должность оставалась вакантной, но, насколько я понимал обстановку, на нее претендовал начальник штаба дивизиона, офицер старше меня и по возрасту и по опыту морской службы. Правда, он ничем особенно но отличался, и товарищи в шутку о нем говорили: "Такого в планетарий пускать не страшно: звезд с неба не хватает".
После этого адмирал предложил мне сесть и сам сел. Сначала он посоветовал, с чего начать работу в новой должности, и совет этот для меня оказался неожиданным:
— Начните с определения взаимоотношении с подчиненными. Да-с, с первой же минуты. Иначе будет поздно. Особенно важно это для вас: вчерашние ваши товарищи, равные с вами по должности, — сегодня уже ваши подчиненные. Вчера вы для них были Андрюша, а сегодня — Андрей Платонович, товарищ капитан третьего ранга. Вот так-с.
Сидели мы долго. Не желая отнимать у него время, я дважды пытался уйти, но всякий раз он задерживал меня. Наконец спросил, почему я не обзавожусь семьей. Я смутился и ответил что-то невнятное.
— Не думаете ли вы подражать Нахимову? — сказал он, испытующе взглянув на меня сбоку. — Не следует. Павлу Степановичу можно подражать во всем, только не в семейных делах. Не советую. Без семьи человек сирота. Да-с, сирота, если хотите.
Говорил он решительно, но не очень уверенно, словно высказывал мысль, не додуманную до конца.
Я слушал его и думал: почему же в самом деле я до сих пор один? Потому ли, что таков мой характер? Потому ли, что я за время службы на флоте не встретился с женщиной, которую мог бы назвать женой? Или потому, что много лет назад увидел стройную синеглазую девушку и с тех пор не могу забыть ее?
Мне бы хотелось просто и доверчиво высказать все адмиралу, но я не мог этого сделать потому, что он был отцом той самой девушки, и потому, что теперь она жена человека, с которым я вместе учился.
На дворе морозило. Под ногами звонко скрипел снег. Блеклые звезды не мерцали, а казались застывшими блестками-снежинками, освещенными таинственным светом невидимой луны. В домах топили печи, и дым тянулся вверх прямыми неподвижными столбами, подпиравшими небо, где украдкой скользнул луч прожектора. Я посмотрел вверх и сразу понял свою ошибку. Это был не луч прожектора. Это было северное сияние — таинственное и прекрасное чудо природы, краса Заполярья, никогда не перестающая волновать даже здешних старожилов.
Сверкнув сначала маленьким игривым солнечным зайчиком, оно вдруг выросло, приобрело совершенно иную, уже совсем определенную форму громадной ленты, сотканной из миллиардов светящихся различным светом иголок. И лента эта извивалась змеей, переливалась невиданными оттенками, подчиняясь какому-то очень правильному и красивому ритму. Казалось, каждая иголочка в отдельности двигалась по горизонту, но двигалась не в беспорядке, а в строгом соответствии с движением других, таких же светящихся сказочным светом искорок-иголок. Мне подумалось, что вот такое дивное явление во всей его натуральной величавой красоте нигде не увидишь: ни в Москве, ни в Крыму, а только здесь, на Севере. Можно, конечно, написать на холсте нечто подобное, можно заснять в кино, но это все же будет лишь слабая копия, весьма далекая от неповторимого оригинала.
Я любовался, как в детстве любовался когда-то радугой, хотя то были просто застывшие и уже знакомые, не однажды виданные мною краски. А этих я не встречал в жизни — с такими оттенками, подвижные, игристые.
Раньше меня нисколько не беспокоили моя некрасивая внешность, грубые, неуклюжие манеры. Теперь мне все чаще приходилось досадовать на самого себя.
Так я думал теперь, глядя на два круглых белых фонаря у входа в клуб офицеров. Оттуда доносилась музыка. На афише большими буквами только одно слово: "ТАНЦЫ".
А может, зайти? А вдруг она там, ведь сегодня у меня день сюрпризов. И северное сияние, говорят, светит на счастье.
Впрочем, кто это она?
Однажды здесь, в Завирухе, — это было тоже на танцах — я увидел девушку, на которую нельзя было не обратить внимания. Она выделялась из всех. И что удивительно, ничем не напоминала Ирину, напротив — полная противоположность ей. Черная пышная коса, тонкие неправильные, но очень милые черты лица, большой лоб, небольшой рот. Вот и все, что запомнилось. Она была ростом ниже Ирины и немножко плотней.
Не танцевала. Стояла у стены и кому-то с легкой безобидной издевкой улыбалась. Казалась очень молоденькой, лет восемнадцати, а может, и того меньше.
Исчезла неожиданно. Больше я ее не видел, хотя встретиться в нашей Завирухе не мудрено — это не Ленинград. Мне хотелось встретить ее еще. Но тщетно. Первое время я не то чтобы зачастил в клуб офицеров, но бывал там чаще обычного. А потом решил: это, очевидно, дочь какого-нибудь офицера, приезжала на время и снова улетела в теплые края. Да к тому же совсем еще ребенок.
На этот раз ее не оказалось на танцах, и я, побыв там недолго, пошел на корабль.
Вестовой подал мне письмо. Это был новый сюрприз. Письмо от земляков Богдана Козачины, в котором не очень грамотно и очень неясно излагалась жалоба на старшину второй статьи. Чем-то он обидел своих земляков во время отпуска и "опозорил высокое звание советского моряка". Под письмом стояли четыре каракули, долженствующие обозначать подписи жалобщиков. Ни одну из них невозможно было разобрать.
Ох уж этот Козачина! Что он там мог накуролесить?
Вызвал его.
— Вы докладывали, что отпуск провели без замечаний?
— Так точно. — Взгляд откровенный, совсем не плутоватый, но немного озадаченный.
— А в селе с земляками никаких инцидентов не было?
— Инцидентов? Никаких, честное слово, товарищ командир, можете кого угодно спросить.
— А как понимать вот это? — Я подал ему письмо.
Он быстро пробежал его, добродушно рассмеялся, облизав языком крупные губы, сказал совсем не оправдываясь и успокоившись:
— Это так. По злобе Юрка Стадник написал. Его работа.
— Значит, что-то было?
— Да ничего не было, товарищ командир. Я им о флоте рассказывал — о Струнове, потом еще случай, а они не верят, говорят «заливаю». Это про корабль, когда он попадает носом и кормой на гребни волн и ломается под собственной тяжестью. Был же такой случай?
Он жестикулировал и морщил переносье, а в глазах играли лукавые огоньки. Но я спросил по-прежнему строго:
— И что же?
— Они не верят, а сами слушают с интересом. Придешь в колхозный клуб, ребята пристанут: сочини что-нибудь, уж больно у тебя все складно получается, как в книжке. Меня зло брало: выходит, вру.
— И вы подрались?
— Да что вы, товарищ командир! — Он потер свой большой обветренный нос. — Нет, просто случай такой подвернулся. Мать мне говорит: отнеси кошку к сестре в Новоселки. Сестра в соседней деревне замужем. А мне что, делать все одно нечего — сунул кошку в корзину, морду тряпкой прикрыл, чтоб она дорогу назад не запомнила, и понес. А навстречу Юрка Стадник, "Здорово, — говорит, — моряк. Ну-ка сболтни что-нибудь такое подводное". Я говорю: "Пошел к черту, некогда мне с тобой лясы точить". — "Ты куда спешишь?" — "В Новоселки", — говорю. "А в корзине что шевелится? Живность какая-то?" — "Обыкновенная кошка". — "А что, в Новоселках кошки перевелись?" — "Да, — говорю, — на сегодня, считай, ни одной не осталось". — "Куда ж они подевались?" — "А туда, где и моя через полчаса будет, — в сельмаге. Привезли сто пар резиновых сапог — на кошек дают. За каждую кошку — сапоги". — "Да ну?!" — "Вот тебе и ну! Тут не до трепа, спешить надо, а то как пронюхают — расхватают в один миг".
Смотрю, Юрка шагу прибавил, а через полчаса все наше село всполошилось из-за кошек. Всех переловили. Бабы с кошелками в Новоселки как угорелые мчались — за сапогами. А в Новоселки дорога через деревню Пронцевку. Там видят — паломничество. Спрашивают: "Вы куда это сломя голову?" — "В сельмаг, сапоги на кошек дают". А сами — бегом, бегом, чтоб, значит, не опоздать. Пронцевские видят такое дело — давай тоже кошек ловить: дурной пример заразителен. Началась целая катавасия: две деревни притащили в сельмаг больше сотни кошек. Настоящий кошачий базар получился, — может, единственный за всю историю. Продавец глаза таращит: "Вы что, сдурели все сразу? Или я сам рехнулся?" И за усы себя дергает. А бабы на него: давай сапоги — и баста! Смеху было! Наконец поняли, что над ними подшутили. С досады повыбрасывали кошек: надо было на ком-то зло сорвать. Кошки поразбежались по всем Новоселкам, мяукают. Пронцевские на наших баб набросились, — дескать, это они смуту устроили. А наши сами не знают, кто первым панику поднял. А потом доискались. Как пришли домой, так первым делом Юрку к стенке приперли. Тот видит — дело плохо: изобьют рассвирепевшие бабы. И всю вину на меня свалил: мол, Богдан первоисточник паники. А я при чем? Я ни при чем: сам же просил — сболтни, я и сболтнул.
— Выходит, это Юрка написал письмо?
— Может, и не он. Пожалуй, что не он. Скорей всего, Гапа Пилипенко. Только она не из-за кошек. Там другая причина. — Богдан смущенно повел глазами и замялся.
— Что за причина?
— Да ничего такого. Личное у нас. Другая кошка между нами пробежала.
Посмеялся я, вспомнил свое деревенское детство и отпустил Козачину. Ну что с ним поделаешь — такой уж он есть.
Зима уходила долго, нехотя. Для весны и времени совсем не осталось. Словом, год был без весны, зима сменилась летом. А лето в Завирухе известно какое: ходишь день в плаще, два дня в шинели. Даже в тихую солнечную погоду желающих купаться нет.
Живу я по-прежнему на своем корабле — он у нас флагман, которым теперь временно командует Егор Дунев. Обещают в августе дать квартиру в новом доме. Я не против — хочется иногда побыть одному, спокойно поработать, почитать, подумать, а то просто друзей пригласить. Читаю много. Библиотека в клубе офицеров неплохая. Чего не могу сказать о библиотекарше. Однажды я попросил Егора, опять-таки «попутно», поменять мне Проспера Мериме на «Журбиных» Кочетова.
— Не меняет, — весело сказал Дунев, возвратясь из библиотеки. — Говорит, пусть сам придет.
Мне ничего другого не оставалось, как пойти и… поругаться. В пути я готовил для нее резкие и не весьма приятные слова. Но произнести их не пришлось: библиотекарша была не одна. У деревянного барьера стояла та длинноносая юная незнакомка, о которой я уже начал забывать. Они о чем-то разговаривали. Я поздоровался сухо и не очень приветливо.
— Вы опоздали, — сказала библиотекарша с подчеркнутой любезностью и кивнула на девушку, в руках у которой я теперь увидел "Журбиных".
— Жаль, — сказал я, не очень решительно взглянув в глаза девушки, и прибавил: — Но есть надежда…
— Попросите Мариночку, может, она вам уступит, — не очень деликатно подсказала библиотекарша.
— Пожалуйста, я могу потом, после вас, — учтиво предложила девушка.
— Нет уж, сначала вы читайте, — запротестовал я и, набравшись решительности, прибавил: — Только обещайте передать книгу прямо в мои руки.
Девушка заулыбалась и сказала равнодушно и даже удивленно:
— Обещаю.
Мы вышли вместе с ней и, задержавшись у афиши, начали договариваться о встрече.
— Приходите завтра в кино на второй сеанс, — вдруг предложила Марина. — Я принесу вам книгу.
— Так быстро? Вы же не успеете.
— Успею. Подумаешь — триста страниц.
Так состоялось наше знакомство.
Поздним вечером, вернувшись в свою каюту, я взглянул на фотографию Ирины и первый раз увидел в ней жену своего товарища, даже проще — замужнюю женщину. Чего я ждал от нее? На что надеялся? Ждал, что однажды мне на пути встретится девушка, удивительно похожая на Иру, и я буду приятно поражен таким сходством?
Марина не была похожа на Иру решительно ничем, но я радовался, ожидая свидания с ней. Я замечал, как в душе начинал разгораться много лет спокойно и ровно теплившийся огонек. Он вспыхивал, тревожил, отвлекал мысли, стараясь завладеть мной целиком. Я немножко побаивался его, но гасить не собирался.
На другой день купил два билета в кино на самый последний ряд. Какой фильм шел, не помню: должно быть, не соответствующий моему настроению. Я не следил за экраном, а больше, правда украдкой, наблюдал за своей соседкой.
Когда мы вышли из клуба, я осторожно спросил ее, кто она и почему ее давно не было видно на улицах нашей Завирухи.
— Я полгода отсутствовала, на курсах была, теперь работаю механиком на маяке, — охотно сообщила она и, улыбнувшись, добавила: — Вам свечу. В летнее время мы безработные, книги читаем. Зато зимой…
Да, зимой маяк светил круглые сутки… Я взглянул на часы: без четверти одиннадцать, в Москве куранты скоро пробьют полночь, а здесь солнце висело низко над морем, должно быть над самым Северным полюсом, и не собиралось уходить за горизонт. Небо играло причудливыми переливами, точно северное сияние, море искрилось и сверкало ослепляюще, чайки сновали в золотистых лучах между морем и небом в каком-то неистовом восторге и, казалось, размахивали то белыми, то сизыми, то огненно-рыжими крыльями.
Простились у ее дома. На всякий, случай я спросил:
— Надеюсь, теперь вы никуда не исчезнете?
— А вы как хотите? — спросила она, с мальчишеским задором глядя на меня и подчеркивая слово «как». Право, в ее взгляде и в манерах было нечто мальчишеское, но милое и трогательное.
— Я хочу, чтобы вы не исчезали: иначе с кем же мне в кино ходить.
— Будет по-вашему, — бросила она и неожиданно быстро ушла домой.
В этот вечер я уже не разговаривал с Ириной, вернее, с ее фотографией. Я читал «Журбиных», останавливаясь на пометках, сделанных ногтем, и был уверен, что это метки Марины.
С Мариной мне было приятно и легко, и я искал с ней встречи. Но чрезмерная занятость, — должно быть, вечный бич моряков — не позволяла выкроить свободное время. Прошло, наверное, дней пять, как мы не виделись.
И вот наступило долгожданное воскресенье. С самого утра погода обещала быть более чем снисходительной: светило солнце, ему не мешал тонкий слой разорванных облаков, уснувших над самой головой. Весь горизонт был чист и светел. Термометр показывал семнадцать градусов — для наших краев это предел, и я решил выйти без плаща, в тужурке. По совести говоря, немножко волновался.
Завируха наша разбросала свои домишки, большей частью деревянные, по каменистому косогору без всякого строя и порядка. Созданию улиц мешают огромные валуны, а то и целые скалистые холмы. Улиц в поселка всего лишь три. Центральная, асфальтированная и застроенная двух- и трехэтажными зданиями, тянется всего на каких-нибудь двести метров. Две другие улицы напоминают неблагоустроенные горные дороги, по сторонам которых кто-то понаставил несколько десятков сборных деревянных домиков. Зелени, разумеется, никакой, если не считать чахлых карликовых березок, посаженных лет пять назад на опытном скверике, да нескольких кустов и ярко-зеленой травки у штаба базы.
Но сегодня Завируха мне показалась привлекательной, даже нарядной и бесконечно родной. Все кругом было ярко, бодро, весело.
На крышах, заборах, на серых валунах, на телефонных и электрических столбах лежала роса. Я прошел мимо домика, в котором жила Марина, затем направился к клубу офицеров, заглянул в прохладный вестибюль, где уже толпилась детвора, пришедшая на утренник; поднялся на гору к магазинам. Марины нигде не было.
Не теряя надежды на встречу — впереди еще был целый день и вечер, — я решил подняться на невысокие холмы, подступавшие к поселку с южной стороны, и осмотреть окрестности, о которых старожилы обычно говорят: "Там тундра" — и кивают на юг, на эти приземистые высоты с округленными вершинами. Решил пойти по целине. Ступая с камня на камень, я поднимался в гору. Мне казалось, что стоит только взобраться вот на тот гребень, как там, дальше, передо мной откроется необозримая серо-зеленая ширь тундры. Но едва я достигал этого рубежа, как за ним поднимался новый каменистый гребень, чуть повыше. И так, наверное, на многие десятки километров уходила от моря тундра по отлогим гранитным ступенькам.
Говорят, трудно пробираться сквозь заросли джунглей, нелегко идти сыпучими песками пустыни. Но идти по камням, на которые, точно камуфляж, наброшено тонкое зеленое покрывало из ползучего кустарника, мха и жестких ягодников, думаю, ничуть не легче.
Впереди и по сторонам то и дело попадались небольшие каменные чаши-озерца, заполненные пресной водой, тихие и неподвижные, как осколки горного хрусталя. Вокруг них зелень была немного повыше, в изобилии попадался дикий лук, цветущие ягоды.
Чем дальше я поднимался, тем просторнее открывалась изумрудная ширь Ледовитого океана, дымки далеких и близких кораблей, и суровый, вытянувшийся по горизонту остров Палтус снисходительно открывал свои резкие очертания и еще больше походил на корабль несколько необычной формы. С этой высоты наш поселок напоминал двор рыбоконсервного завода, дома казались ящиками и бочками, в беспорядке разбросанными вокруг.
Обратно я решил возвращаться другой дорогой — долиной реки. По склону росли кусты карликовой березы, за них удобно цепляться. Чем ниже к реке, тем выше береза. Наконец начала попадаться лоза, а еще ниже, на самом дне, — зацветающие тоненькие ветки рябины, нашей русской рябины, той самой, про которую так много сложено песен.
Березка и рябина! Родные русские сестры. Как приятно встретить вас здесь, на краю Родины! Значит, здесь мы дома, вы и я.
В ущелье — высокие кусты. На чем растут они? Трудно понять. Под ногами огромные камни, а где-то под ними бурлит река. Воды не видно, пить захочешь — умрешь от жажды, а не достанешь. А между тем вот она, совсем рядом журчит.
А что это, посмотрите, да это же цветы! Настоящие луговые цветы: лютик, ромашка и еще какие-то знакомые, жаль только, названия не знаю. А вот гвоздичка, чуточку измененная, но похожая на нашу, среднерусскую. Да это же настоящий заполярный оазис!
Я стал рвать цветы. Букет получился неплохой. И вдруг среди каменного безлюдья я увидел Марину с большим букетом цветов. Она сделала движение мне навстречу. Какая странная встреча, точно договорились.
— Букет у вас райский, — сказал я.
— Давайте меняться, — предложила она. — Я вижу у вас гвоздику. А мне не попалась.
— А у вас акация? — удивился я.
— Желтая акация, — подтвердила она. — Здесь все есть. Вот я думаю, когда-нибудь люди принесут сюда, на Север, тепло. И будет здесь не хуже, чем в Крыму. Зацветут эти горы, долины.
Вот, оказывается, о чем она мечтает, эта быстрая, решительная девушка.
— Вы домой? — спросила она и, не дождавшись ответа, проговорила: — Пойдемте вместе.
Мне хотелось больше знать о ней, какими судьбами она попала в этот суровый и не очень приветливый край, и я спросил:
— Скажите, Марина, вы давно здесь живете?
— С тех пор, как себя помню. Мне было три или четыре года, когда мы приехали сюда.
— Ваш отец военный?
— Да, он был пограничником, начальником морского поста.
Она отвечала сухо и не очень охотно, и потому я не стал досаждать вопросами. Мы заговорили о «Журбиных» и здесь обнаружили общность вкусов и взглядов. А быть может, искусственно, сами того не замечая, создавали это единство, поддакивая друг другу.
На окраине поселка, у самого моря, над обрывом, у братской могилы, стоит скромный обелиск, вытесанный из серого камня. Его венчает бронзовая пятиконечная звезда. На гранитной плите надпись.
Не знаю, как мы сюда попали: я шел за Мариной. Она подошла к памятнику и бережно положила у его подножия свой букет. Выпрямилась, строгая и сильная, замерла, как в карауле. Я тоже положил свои цветы и без слов посмотрел в ее глаза. Они были сухими и строгими.
— Давайте посидим, — предложила она, поправляя толстую косу, уложенную большим узлом, распахнула серый габардиновый плащ и свободно села на гладкий камень. Должно быть, угадывая мой невысказанный вопрос, она негромко молвила: — Здесь похоронен и мой отец. Он погиб в июле сорок второго.
Мы не говорили. Я смотрел на цветы, на голубую гранитную плиту с поблекшей надписью и вспоминал своего отца, погибшего тоже в сорок втором, и мне казалось, что похоронен он здесь, в этой братской могиле, рядом с моряками, пограничниками, летчиками. И я еще острее почувствовал близость этого далекого края и его людей, тех, которые отдали свою жизнь за его свободу, и их наследников, которые сегодня трудятся здесь, преображая этот край и охраняя его рубежи. Тогда я понял, что сидящая возле меня девушка привязана к Северу кровью своего отца. Мне хотелось сказать что-то очень большое, значительное, и я сказал:
— Знаете, Марина, вы чудесный человек.
Она посмотрела на меня так, словно я сказал что-то вздорное, пухлые губы ее зашевелились, но она сдержала себя, и только в глазах впервые в этот день сверкнул веселый блеск. Это была не улыбка, а вспышка радости, похожая на луч невидимого солнца в просветах темных туч.
Помню, еще одно острое, неизгладимое чувство родилось во мне именно в тот миг, как-то сразу ярким светом озарило душу, мозг — это было благородное чувство ответственности перед отцами за то, что завещали они нам. Отцы наши шли по жизни тяжелой и честной дорогой, видя перед собой великую цель. Смерть оборвала их путь. Но жизнь не может остановиться. Их думы и мечты, их силы переселились к нам, мы приняли их, как эстафету, и теперь обязаны с честью нести ее вперед той же прямой и ясной дорогой.
Я чувствовал, как бурлящая во мне мысль превращается в клятву, в ту нерушимую клятву, которая не нуждается ни в каких словах.
К нам бесшумно подошла женщина в черном, немолодая, но крепкая, с лицом суровым и холодным. Поздоровалась со мной сухо и, как мне показалось, недовольно, осуждающе, затем перевела взгляд на Марину, на цветы, лежавшие у подножия памятника.
— Познакомьтесь, Андрей Платонович, это моя мама, — сказала Марина.
Женщина молча кивнула мне, села на камень, поправила черную шаль и произнесла, ни к кому не обращаясь:
— День сегодня славный, прямо как в Сочи.
Я подумал: в подобных случаях люди почему-то говорят о погоде.
Мать и дочь пришли сюда почтить память мужа и отца и, наверное, делают это каждый год, и потому мое присутствие казалось не совсем желательным. Нужно было найти подходящий предлог и оставить их одних. А как это сделать, что придумать?
Выручил счастливый случай: от поселка к нам шли двое моряков. В одном я узнал рассыльного из штаба дивизиона, а второй… Неужели он? Я смотрел на тоненькую юркую фигуру, на фуражку, всегда сбитую на затылок и открывавшую высокий, чистый лоб, на лицо и не верил:
— Валерка, каким ветром?
— Двенадцатибалльным, — ответил он, с размаху впаял свою ладонь в мою, и мы расцеловались.
Пришлось извиниться перед женщинами. Растроганные и обрадованные неожиданной встречей, мы побрели с Панковым не к поселку, а вдоль берега. Вдруг Валерий остановился, вытянулся, взял под козырек и четко доложил:
— Товарищ капитан третьего ранга! Старший лейтенант Панков прибыл на должность командира корабля во вверенный вам дивизион.
Я был, конечно, рад назначению ко мне Валерика.
— Но почему до сих пор старший лейтенант?
— И то хорошо, — ответил он сокрушенно и загадочно. — Говорят, между фортуной и карьерой всегда стоял знак равенства.
— Но ты, кажется, служил под началом адмирала Инофатьева?
— То-то и оно. — Он вздохнул, сплюнул и заключил: — Еле выбрался.
— А Марат?
— Что Марат? Он под могучим крылом папаши. Там его так и называют: Инофатьев Второй. Звучит одинаково, что и чеховский Иванов Седьмой.
Он был до того возбужден и обозлен, что с ним невозможно было говорить. Я просил рассказать все толком, спокойно и насколько возможно беспристрастно.
— Хорошо, буду абсолютно объективен, — согласился Валерий, — слушай. Сначала о сыне. Служит на подплаве, командует лодкой, уже капитан-лейтенант. Ходит в касторовой шинели, зимой в каракулях, фуражка с мексиканскими полями, усы английского образца. Никакие воинские порядки на него не распространяются. Летом флиртует на пляже с курортницами, а зимой носится на собственной "Победе".
— Купил?
— Он не покупал, — Валерий повел плечом, — просто скромный подарок мама ко дню рождения — наследнику исполнилось двадцать пять. У-у, такой праздник устроили, разве только салюта кораблей недоставало. Собственно, у нас главное-то и началось с его дня рождения. Мы с ним, как тебе известно, никогда не обожали друг друга, скорее наоборот. Я начал службу с командира боевой части, потом — помощник и, наконец, был назначен командиром корабля. С Маратом мы встречались редко, случайно, и всякий раз он давал мне понять, что всем продвижением я обязан ему. Меня много раз подмывало послать его к черту, но. я как-то сдерживался. Дома я у него никогда не был, и он у меня тоже. Жены наши изредка встречались, но между ними тоже пробежала черпая кошка: короче говоря, он потребовал от своей супруги прекратить всякие связи с моей женой.
— Прости, ты разве женат? Я не знал.
— Да, и дочь растет.
— А жена кто? — любопытство мое нарастало.
— Да ты с ней знаком, — весело отозвался он,
— С твоей женой? — удивился я.
— Да Зоя же, ну что ты прикидываешься!
— Какая Зоя? Ах да, верно, верно, помню.
И мне стало неловко. Почему? Потому что забыл? Но разве я виноват, что эта девушка не оставила ни в памяти, ни в сердце моем решительно никакого следа. А вот Ира… Мне хотелось услышать о ее жизни, и какой он недогадливый, Валерка, этот веселый, сердечный человек.
Валерка не умел быть кратким; он все продолжал своп рассказ:
— Так вот, пришла в голову адмиральского сынка блажь пригласить своего однокурсника, то есть меня, на день своего рождения. Я думаю, ему просто хотелось пощекотать свои тщеславные пятки и заодно ошарашить меня важностью своей персоны. И однажды на причал нашей бригады врывается сверкающая лаком адмиральская машина. Знаешь — этак неожиданно. У нас всполошились, команды подали, комбриг выскочил на причал встречать начальство. И вдруг из машины вместо Инофатьева Первого выходит Инофатьев Второй. Конфуз. Матросы язвительно улыбаются, комбриг взбешен, говорит Марату: "Вы, капитан-лейтенант, в другой раз заранее ставьте нас в известность, когда будете ехать на машине командира базы". А он, видите ли, приехал, чтобы лично пригласить меня. Нахал, да и только. Я придумал какой-то предлог и отказался. Вот и вся предыстория. А что касается дальнейшей истории — она очень неприятная, я, может быть, расскажу о ней тебе как-нибудь в другой раз, когда все утрясется в душе.
Так он торопливо и со свойственным ему жаром разматывал клубок воспоминаний, затем махнул резко рукой, сказал:
— Хватит об Инофатьевых, это уже все в прошлом. Лучше расскажи, как ты живешь, успехи как?
Нет, он ничуть не изменился, мой давний друг. В его глазах отражались душевная обида и радость, как-то по-своему уживавшиеся рядом.
Но мне все-таки хотелось услышать об Ире. И я спросил его. Он ответил без подробностей, не желал вдаваться в детали, а быть может, действительно о них не знал.
— Ира — женщина умная, видная, но тряпка. И за это я ее не люблю. Бросила бы его ко всем чертям. Не понимаю их. Играют какую-то комедию: расходятся, сходятся, снова расходятся… Она сейчас, кажется, уехала в Ленинград, и якобы насовсем. Не знаю, хватит ли у нее характера.
Должно быть, разговор о дочери Пряхина напомнил ему о нашем адмирале, и Валерка оживленно спросил:
— Кстати, как чувствует себя наш старик? В Североморске я случайно слышал, что его как будто переводят куда-то на юг.
Признаться, меня это сообщение огорчило.
Вскоре слух о переводе Пряхина подтвердился. Как-то я сидел в своем кабинете в штабе дивизиона. Дмитрий Федорович появился на пирсе внезапно, без предупреждения: он ехал от артиллеристов береговой обороны и, не зайдя в мой штаб — маленький, барачного типа домишко, у самого причала, — сразу прошел на флагманский корабль, которым теперь командовал Валерий Панков. Когда мне доложили, что адмирал прошел на корабль и ждет в моей каюте, я ужаснулся: на столе по-прежнему стояла фотография Иры.
Я бегом бросился вслед за командиром базы, но было поздно: он уже зашел в мою каюту и, по обыкновению своему, попросил крепкого чая. Тут у меня мелькнула слабая надежда отвлечь его от фотографии.
— Пожалуйте в кают-компанию, товарищ адмирал, там поуютней, — заикаясь, второпях предложил я. Он сначала недоуменно, затем пристально посмотрел в мое растерянное, смущенное лицо и, очевидно догадавшись, тихо сказал:
— Не нужно, пусть сюда подадут.
Адмирал грузно сидел на диване напротив стола и с веселым оживлением смотрел на карточку дочери. Мне стало неловко. Адмирал повернулся в мою сторону, но, глядя мимо меня — я благодарен ему за это, — спокойно сообщил:
— А я, Андрей Платонович, уезжаю. На юг переводят, погреть старческие кости. — И улыбнулся своей доброй улыбкой. Потом, подняв на меня взгляд и не обнаружив на моем лице удивления, спросил: — Вы что, уже слышали?
Я молча кивнул.
— А со мной не хотите на Черное море? Север вам не надоел еще? — любезно предложил он.
Я ответил как можно корректней:
— Мне бы очень хотелось послужить еще здесь года два-три. А потом, если представится возможность, я с превеликой радостью… к вам.
Он понимающе одобрительно покачал головой, сообщил, стараясь быть беспристрастным:
— Сюда приезжает командиром базы контр-адмирал Инофатьев Степан Кузьмич. Да вы, кажется, с ним встречались?
Может, он сказал это просто так, но мне послышалось в его словах вежливое предупреждение.
Пересев к столу в кресло, он взял в руки фотографию дочери и машинально прочитал надпись на обороте. Оправдываясь, сказал:
— Простите, нечаянно прочитал, — и немного погодя в задумчивости и с участием молвил: — Тебе счастья желала, а своего найти не смогла. Так-то оно бывает в жизни.
— Желать легче, это всякому доступно, — произнес я в раздумье.
Адмирал глянул на часы и сразу же переменил топ на строго официальный.
Подойдя к висевшей на стене карте, сказал, четко выделяя каждое слово, точно взвешивая его:
— Полчаса назад здесь обнаружена подводная лодка. Приказываю вам с одним кораблем выйти в море, произвести попек и атаковать "противника".
Я повторил приказ и тотчас же отдал необходимые распоряжения. Решил идти на флагманском корабле, которым командовал Валерий Панков. Дул порывистый норд-ост, море сильно штормило. Это усложняло задачу. В такую погоду мы обычно избегали выходить в морс. Правда, не так давно у нас с Пряхиным состоялся разговор на эту тему. Речь шла о максимальном приближении учебы к настоящей боевой обстановке.
— Подводные лодки врага будут действовать в любую погоду. А у нас почему-то как только в море крутая волна, так выход не разрешают, — сказал я тогда командиру базы.
Он ответил не очень твердо:
— Ты забываешь, что у тебя не крейсеры, а всего-навсего маленькие кораблики.
Разговор этим и кончился. Но я думаю, что результатом его и был наш сегодняшний выход.
Отошли мы довольно быстро и сразу зарылись в крутые волны, которые гнал нам навстречу холодный ветер, разгулявшийся в ледяных просторах Центральной Арктики. Давящие со всех сторон глыбы дымчатых и водянисто-синих туч сузили горизонт, и не поймешь — дождь идет или это крупные брызги морской воды долетают до мостика, где кроме меня, Панкова и нескольких матросов находился адмирал. Он сидел на своем излюбленном месте, облокотившись на поручни, изредка подносил к глазам бинокль и, когда брызги ударяли по стеклам и по лицу, протяжно выговаривал:
— Хо-ро-шо!
Чем дальше мы отходили от берега, тем чаще залетали на мостик соленые брызги. Я наблюдал за Валериком: он был спокоен, сдержан, энергичен.
Акустики доложили:
— Получен контакт.
Все мы хорошо знали, что в этом месте постоянно получается ложный контакт. Говорят, здесь на дне лежит затопленная еще в годы интервенции то ли баржа, то ли какой-то пароходишко.
— Надо бы обследовать, водолазов послать, — проговорил адмирал и, очевидно, вспомнил, что произносит он эту фразу всякий раз, когда мы проходим мимо этого места. Недовольно добавил: — Занятия без учебной лодки — только напрасная трата времени, лишний расход горючего.
— Панков говорит, что у них на Черном море была постоянно учебная подлодка, — заметил я.
— Обещают и нам. И самолет обещают, — доверительно сообщил адмирал, устремив взгляд в море.
Мне захотелось пройтись по боевым постам. Сосредоточенный сидел акустик Юрий Струнов. Сквозь толщу воды он прослушивал море, как прослушивает врач организм больного. Работал попеременно — на двух режимах: то прислушивался к глубинным шумам — это называется режим шумопеленгования, то посылал в толщу воды импульсы ультракоротких звуковых волн — это называется режим гидролокации.
Другое дело радиолокация. Богдан Козачина сидел, склонившись над маленьким экраном, по фосфорическому полю которого неустанно бродила стрелка, прощупывающая все пространство вокруг. От взгляда не мог уйти ни один значительный предмет, находящийся на земле, на воде и в воздухе. Только вода, такая прозрачная и чистая, не позволяла радиолокационным импульсам проникнуть в ее глыбы и заглянуть туда, посмотреть, что есть там.
Настроение у всех было приподнятое, несмотря на жестокую качку.
На верхней палубе, обильно окатываемой водой, бешеный ветер раздувал полы моей прорезиненной безрукавной плащ-накидки. Было похоже, что он старается сорвать ее и унести бог весть куда. Только я начал подходить к трапу, чтобы подняться на мостик, как глыба воды, с маху взлетевшая на палубу, ударила меня сзади с такой силой, что я не удержался на ногах, палуба в одно мгновение провалилась подо мной, и я очутился за бортом.
Я не слышал криков и команд на корабле: море ревело, заглушая все на свете. Первое, что я сделал, — это совершенно машинально освободился от плащ-накидки, которая мешала мне. В этот момент я еще не представлял всей серьезности своего положения. Корабль был рядом, рукой достать. Но уже в следующую секунду неистовая сила расшвыряла нас в разные стороны. Корабль то исчезал, скрываемый от меня волной, то снова появлялся. На мостике и на палубе суетились матросы.
Ледяной панцирь сжимал все мое тело, в голову пришла страшная мысль: только бы не судорога. Тогда пропал. Парализованный, беспомощный, в полном сознании, но лишенный возможности пошевелить руками или ногами, человек идет ко дну.
Только бы не судорога. "Я не хочу идти ко дну, я хочу жить, жить и жить, мне еще многое нужно сделать. Я ничего в жизни не успел".
Я поплыл к кораблю. Волна подхватывала меня, поднимала высоко на гребень, угрожая с размаху ударить о стальной борт корабля или выбросить на палубу. И даже такой исход меня больше устраивал, чем судорога, которая — я это отлично понимал — вот-вот схватит меня, потому что человек не может долго находиться в ледяной воде.
С корабля бросили спасательный круг. Он упал в воду невдалеке от меня, но тотчас же был отброшен в сторону. Я стал охотиться за пробковым кругом, который то исчезал, то опять появлялся. Наконец доплыл до него, уцепился обеими руками. Руки окоченели, пальцы стали непослушными. С трудом мне удалось надеть на себя круг.
Меня начали подтягивать к кораблю. Вот и борт. Конец натянут как струна.
И в самый последний момент он лопнул. Волна снова отбросила меня от корабля. Я почувствовал, что то страшное, чего я опасался, пришло. Сначала начало сводить ноги. Не сразу, но постепенно и настойчиво. Я пробовал бороться. Но тщетно. Теперь все зависело от того, удастся ли мне не выскользнуть из круга.
Козачина появился возле меня, одетый в спасательный жилет и подпоясанный для большей надежности пробковым поясом. В руках у него был пеньковый конец, который он торопливо привязывал ко мне.
— Богдан, это вы? — спросил я, точно не верил глазам своим. Это был действительно Богдан Козачина.
Он спросил в свою очередь:
— Как чувствуете себя, товарищ командир?
Наивный вопрос. Я ответил на него улыбкой. Впрочем, не уверен, что улыбка получилась.
Он обнял меня крепкой и горячей, да-да, горячей рукой, и я удивился, что у Козачины такие крепкие и горячие руки. Мы поплыли, вернее, начали уже вдвоем барахтаться в воде.
Дальше я ничего не помню. Все окутал туман, серый, холодный и густой, как студень. Затем пришел глубокий сон.
…Я лежал на узком диване в своей каюте, ощущая неприятный озноб тела и мятежный хаос мыслей. Только что пережитое не было осознано, да я и не спешил разобраться в нем, отгоняя прочь все думы о своем спасителе Богдане Козачине. И все-таки, несмотря на это, думал о нем. Это не была благодарность к Козачине, это не была любовь спасенного к спасителю. Такие чувства теперь казались никчемными. Их заменяло нечто главное, гораздо большее.
Я узнал Богдана Козачину. Я понял его до конца, и теперь у меня не оставалось никакого сомнения насчет этого человека, немножко ершистого и не по возрасту ребячливого, и все те вопросы, на которые прежде я не спешил отвечать, оставляя их для себя открытыми, сразу были решены.
И дело тут, конечно, не в личном чувстве. Нет, я был далек от этого.
Хотелось побыть одному: забота товарищей, то и дело заходивших справиться о моем самочувствии, раздражала. Стоило усилий сдержать себя от невольного крика: "Дайте в конце концов человеку покой!" Я заперся на ключ и приказал никого ко мне не пускать. Нечаянно посмотрел на фотографию, которую теперь уже не нужно было прятать от адмирала, стал думать об Ирине.
О ней ли? Или это мне только казалось. На самом же деле я думал о жизни, которая чуть было не ускользнула от меня, притом до обидного дешево, почти даром. Я думал о мечте, о прожитом, в котором что-то получилось не так или не совсем по-моему, о будущем, которое сулило мне что-то хорошее, должно быть, свершение светлых надежд и мечтаний.
Чем для меня была эта фотография и та женщина, чей образ запечатлен на ней? Счастливым талисманом? Даже если так, то этого разве мало? Она сопутствовала мне в моей нелегкой судьбе, радовала и вдохновляла, не давала унывать и куда-то звала. Бывали минуты, когда, взглянув на это беспечно улыбающееся юное лицо, я спрашивал: зачем ты здесь? Кто ты такая? И спешил успокоить себя ответом: это юность моя, с которой не следует торопиться расставаться, это память о первой встрече с морем, в котором купалось искристое солнце, это, наконец, мечта о той грядущей, еще не имеющей имени, по желанной горячо и крепко. Может, имя ее будет Ольга или Татьяна, а может, Марина.
Марина, эта ласковая и скрытная девушка, мне нравится. В ней особенно привлекательна ее деятельная, трудолюбивая натура. Это моя слабость — недоверчивое, полуироническое отношение к людям, судьба которых сложилась слишком гладко и жизнь протекала безоблачно. Впервые прочитав слова Маяковского: "Я с детства жирных привык ненавидеть", я радовался так, словно это были мои собственные слова. Нелюбовь к белоручкам, к барчукам независимо от их происхождения сидит у меня в крови. Это, скорее всего, какой-то личный протест или месть за свое трудное детство, полное лишений, тревог, борьбы и труда. Я хорошо знаю цену куску хлеба и думаю, что Марина тоже знает ее.
С Мариной мы не виделись целую неделю. Мне что-то хотелось ей сказать, спросить о чем-то важном и нужном. Именно сейчас, сию минуту. Но возможно ли это? Во всем теле ощущалась слабость, как после долгой болезни. Подстегиваемый странным нетерпением, я поднялся, надел плащ и сошел на берег.
Марина стояла недалеко от пирса, сразу за шлагбаумом, точно кого-то ждала. Я принял это за должное и нисколько не удивился. Вид у нее был взволнованный. Увидев меня, она обрадовалась, быстро подошла и проговорила не свойственной ей скороговоркой:
— Я видела, как вы уходили в море, и боялась. Знаете, бывает такое недоброе предчувствие.
Неужели она уже знает? Нет, она ничего не знала. Она была веселой и разговорчивой, предложила пойти в клуб офицеров. Что ж, это совсем кстати, можно будет отделаться от прилипчивого роя нестройных, докучливых мыслей. Смотрели кино, а потом пробовали танцевать. Танцует она плохо, но ничуть этим не огорчена.
— Вы ведь тоже не любите танцев?
Я молча кивнул, и мы вышли на улицу. Разговор не клеился, может быть, из-за моего неважного самочувствия.
Меня начинало знобить, и я поторопился проститься.
Она спросила:
— Почему вы к нам не заходите в свободное время, в выходной? И мама будет рада, — прибавила затем со значением.
Я с удовольствием принял ее приглашение и пообещал воспользоваться им не позже как в очередное воскресенье.
— Не забывайте — сегодня суббота, — весело напомнила девушка и неожиданно призналась: — У меня такое чувство, будто мы с вами знакомы всю жизнь. Правда?
— У меня тоже. И знаете почему? Потому что у нас с вами много общего.
Тут я пустился в пространное и довольно неясное, даже для себя самого, объяснение, наговорил массу глупостей и, вконец запутавшись, оборвал речь. Поняв мое смущение, она улыбнулась, взяла мою руку, крепко стиснула своей цепкой рукой и, пожелав покойной ночи, спросила:
— Значит, завтра зайдете?
Я пообещал.
До обеда в дивизионе проходили спортивные соревнования, и мое присутствие на них было обязательным. В четвертом часу после полудня я зашел к Марине. У них двадцатиметровая квадратная комната. Чистая и уютная. Увеличенный с фотографии портрет отца — старшего лейтенанта пограничника — висит на стене в скромной бронзовой рамке. У Марины отцовские губы и глаза. И вообще она очень похожа на отца.
Нина Савельевна, ее мать, приветлива и обходительна. От ее сухости и холода, запомнившихся мне с первой встречи, не осталось и следа. Она много смеялась, шутила, нисколько не стесняя меня своим присутствием. Я сидел у письменного стола и слушал школьную историю, которую так забавно рассказывала Нина Савельевна. Закончив рассказ, она зачем-то выдвинула ящик стола, и я совсем случайно увидел лежащую там прямо сверху фотографию молодого моряка. В душе сразу родилось нехорошее чувство, даже два — любопытство и нечто похожее на ревность.
Мне предложили посмотреть семейный альбом. Во многих домах так принято занимать гостей. Вскоре Нина Савельевна куда-то ушла, а я, захлопнув альбом, попросил Марину показать мне карточку, которая хранится в столе. Марина не сделала удивленного лица, не спросила, откуда я знаю об этой фотографии: кокетство, очевидно, было чуждо ей. Отгоняя неловкость, девушка с откровенной улыбкой спросила:
— Она вас так интересует? — и достала фотографию.
С карточки на меня смотрел незнакомый флотский лейтенант.
— Почему вы ее держите взаперти? — спросил я.
— Как-то так, сама не знаю почему, — смутившись, ответила Марина.
— Кто это?
— Вы его не знаете. Просто один знакомый. Он покинул Завируху незадолго до вашего приезда.
— Вы его любили?
— Не знаю. Я была тогда девчонкой, в десятом классе училась. Мы с ним встречались и мечтали… Это были несбыточные мечты. — И вдруг расхохоталась мне в лицо: — Вы словно ревнуете.
— Похоже на правду, хотя мне и самому немножко смешно.
Она стояла рядом со мной, ее рука, крепкая и широкая, совсем не такая, как у Ирины, лежала на столе. Я как бы невзначай положил на нее свою большую руку и посмотрел ей прямо в глаза, доверчивые, ищущие какого-то очень важного ответа.
Она не позволила мне приблизиться, требовательно и ласково приказала:
— Сядьте.
Не повиноваться было нельзя.
— Расскажите о себе.
— Что рассказывать?
— Почему вы здесь один? Ни с кем не встречаетесь? Вас называют убежденным холостяком.
— Тут две неправды. Во-первых, я встречаюсь. С вами, например. А во-вторых, я холостяк без убеждений…
Глаза ее, в которых светился ясный ум, строгие, властные глаза улыбнулись.
Вечером в клубе офицеров мы смотрели выступление флотского ансамбля песни и пляски. Потом у моря слушали шепот волн.
Держась за руки, как дети, мы спустились по скалам к самой воде, отступившей от берега во время отлива на несколько метров. На берегу ни души.
Марина поднимала камешки и бросала их в дремавшее море, точно дразнила его, нарушая дремотный покой. Оба мы молчали.
Утонув в застывшем море, солнце оставило на северной части неба багряный след. Он не угасал, а разгорался. Ночь приближалась к концу. Пора было расставаться.
Случилось это как-то очень естественно, само собой: я поцеловал ее. Она рассердилась или сделала вид, что рассердилась, быстро оглянулась. Нет, никто не смотрел на нас, если не считать просыпавшихся чаек. Она сказала, впервые назвав меня на "ты":
— Иди, тебе нужно выспаться.
— А ты?
— Мне что, я высплюсь. А сейчас хочу здесь побыть одна. — Посмотрела мне в глаза, попросила почти умоляюще: — Ну иди, иди же.
Я стоял, не двигаясь и не отпуская ее рук.
— Пойдем вместе?
Она посмотрела на меня и покачала головой.
— Закрой глаза. А теперь открой.
Я охотно удовлетворил ее просьбу. Она подошла ко мне вплотную, с преувеличенным интересом всматривалась мне в глаза. Снова приказала:
— Еще закрой и не открывай, пока я не скажу. — И вдруг быстро и горячо поцеловала меня в губы. Прежде чем я успел опомниться, стремительным прыжком взметнулась на скалу и, не оглядываясь, бросилась к своему дому. Остановилась у крыльца, помахала мне рукой.
Придя в свою каюту, я первым делом спрятал в стол фотографию Ирины. Я должен был это сделать.
Пряхин еще не уехал, а Инофатьев уже прибыл в нашу Завируху. Правда, пока что это был только Инофатьев Второй. О его приезде я узнал от адмирала Пряхина.
— Прислали на мою голову родственничка, — мрачно ворчал Дмитрий Федорович. Чувствовалось, что командир базы недоволен приездом зятя, но расспрашивать его о Марате было неудобно.
Вечером я встретил Марата в клубе офицеров. Он был назначен командиром учебной подлодки, в ожидании которой слонялся без дела. Внешне он сильно изменился: располнел, даже обрюзг, под глазами наметились подтеки. Во всем его облике была какая-то нарочитая развязность.
— Вот и я к вам угодил, — весело сообщил он, слегка пожав мою руку. — Прямо по этапу, вроде как в ссылку.
— В ссылку посылают провинившихся, — напомнил я.
— Само собой разумеется, — подтвердил он без тени раскаяния или сожаления. И с той же развязной откровенностью стал рассказывать то, о чем его не спрашивали: — Фортель у меня получился. В «Поплавке» по случаю нашего флотского праздника здорово набрались. Понимаешь, «Двин» шампанским запивали… Я был на своей машине. Со мной приятель — цивильный один, ну и две приятельницы. — Он подмигнул. — Ехали по городу, нарушили правила движения, милиция сцапала нас. Я сгоряча нанес постовому физическое оскорбление, и по этому поводу раздули кадило. Старик мой рассвирепел, обещал выпороть и отречься от меня. Грозили судом чести, кончилось дело ссылкой на Север.
— Кстати, ты это запомни — здесь не место ссылки, — не удержался я.
— Один черт. Мне все равно. Как-нибудь утрясется-отстоится, а там видно будет!
— Ты один, без семьи? — спросил я осторожно.
— Да, разумеется. Жена моя не похожа на княжну Волконскую. Да я и не требую от нее такой жертвы. Жена, старик, это должность, как сказал один боцман, уходя в кругосветное плавание. А должности часто бывают вакантными. Ты не женился? И правильно делаешь. Моряку это совсем ни к чему. Кстати, как у вас насчет досуга? Наверное, тоска-кручина и поволочиться не за кем?
Мне были противны его пошлости, но я сдержался.
— Ты очень, изменился, Марат. Тебя трудно узнать.
Он ответил даже с некоторой гордостью:
— Диалектика, старина: все течет, все изменяется.
— В лучшую сторону. Но ты изменился диалектике вопреки.
— Ах, ты вот в каком смысле. Ну что ж, могу тебя поздравить: тесть мне сказал то же самое. И вообще оп встретил меня сухо, официально. Не знаю, кому я этим обязан, думаю, что твоему подчиненному старшему лейтенанту Панкову.
— Брось ты, Марат, кривляться, — резко оборвал я его. — Всем ты обязан только себе.
— Что ж, поживем — увидим, — кисло отозвался оп.
Уехал адмирал Пряхин и увез с собой короткое полярное лето. Зачастили дожди. С полюса примчались отдохнувшие в июле ветры и не замедлили показать свою новую силу. Разбуженное ими море загудело, помрачнело, ощетинилось белой чешуей.
Должность командира базы временно исполнял начальник штаба: Инофатьев Первый задерживался.
Стояло время напряженной боевой учебы. На берегу редко приходилось бывать, хотя теперь туда и тянуло. С Маратом мы встречались часто, по службе. От прежних курсантских отношений у нас не сохранилось и следа: мы оба чувствовали себя чужими друг другу и далекими людьми. А заниматься все-таки приходилось вместе — он выходил на подводной лодке в море, я со своими «охотниками» искал его, атаковал и «уничтожал». Занятия с действующей, а не условно обозначенной подводной лодкой, как это было раньше, становились интересными, целеустремленными.
Однажды Валерка сказал мне:
— Послушай, Андрей, а ты не находишь, что у нас еще до черта упрощенчества в боевой учебе?
— Не нахожу, — ответил я в недоумении. Мне казалось, что появление у нас подводной лодки совершило целый переворот во всей боевой учебе.
— Уж больно быстро и легко мы находим «противника». В бою будет гораздо сложней, — пояснял Валерка с не присущей ему степенностью. — Полигон узок.
С ним нельзя было не согласиться. Полигон — район, в котором действовала подводная лодка, — и в самом деле не был достаточно широк. Мы уже знали, что «противник» находится именно в таком-то квадрате и за пределы его не уйдет. Так искать легко.
Это было еще до отъезда Пряхина. Я поговорил тогда с Дмитрием Федоровичем. Он долго думал, должно быть, с кем-то советовался и, наконец, издал приказ о расширении полигона. Поиск производить стало труднее, но зато намного интересней. Это решение особенно пришлось по душе Марату. Теперь он забирался куда-то в преисподнюю, где найти его было не так легко. Вообще он страшно переживал, когда его находили, атаковали и особенно когда наши бомбы накрывали цель. И как он ликовал, если ему удавалось перехитрить нас, ускользнуть из-под удара!
Марину в эти дни я видел только мельком. С заходом солнца маяк зажигал огни, и яркий светло-розовый с сиреневым переливом луч всю ночь заигрывал с морем, дразнил его, слегка касаясь волн на короткий миг, и тотчас же убегал. Так в детстве я играл солнечным зайчиком. И теперь мне иногда казалось, что это Марина, сидя на маяке, шалит мощным лучом. Когда вечером — это случалось раз в неделю — я заходил в свою необжитую холостяцкую комнату в новом, только что отстроенном доме, то, прежде чем лечь спать, гасил свет и минут тридцать стоял у окна, ловя глазами быстро бегущий родной и знакомый луч маяка.
И думал в это время почему-то об Ирочке Пряхиной, а не о Марине. Это получалось у меня как-то подсознательно, помимо моей воли. Когда я ловил себя на этом, мне становилось неловко. Я не хотел признаться, что Ирина по-прежнему сидит в моем сердце и не желает уступать места никому другому, даже Марине. И я тут ничего не могу поделать.
Днем в густой туман на острове Палтус предупреждающе выла сирена, а у скалистого мыса у входа на рейд глухо и сонливо куковал наутофон.
Однажды, когда туман рассеялся и ветер, разорвав в лохмотья и разметав во все стороны серые, мокрые облака, обнажил низкое, блеклое небо, Валерка посмотрел на высокую скалу, что лежит между причалом и маяком, и сказал:
— Опять она стоит и смотрит на корабли. Может, шпионка какая-нибудь?
Я вскинул бинокль: на скале стояла Марина. А Валерий продолжал пояснять:
— Уже в четвертый раз замечаю: когда мы уходим в море или возвращаемся в базу, она тут как тут. Будто встречает и провожает нас.
— А может, и впрямь встречает и провожает друга своего, — заметил я, пытаясь хоть таким образом рассеять его подозрения.
У меня было желание рассказать Марине о «подозрительной» девушке, но, боясь ее обидеть, я промолчал. Моими друзьями она никогда не интересовалась. Только однажды спросила будто невзначай:
— Скажи, пожалуйста, этот капитан-лейтенант со смешным именем твой приятель?
— Марат, что ли?
Она кивнула.
— Бывший приятель. А что такое?
— Ничего. Просто так. Воображала ужасный.
Она отказалась что-либо добавить к своим словам, только брови ее задвигались негодующе и беспокойно. Я не стал расспрашивать. Впрочем, на второй или третий день после этого разговора Марат ни с того ни с сего сообщил мне:
— Выписал жену.
— Для занятия вакантной должности?
— Скучно, старик. А что ты не женишься на этой чернокосой?
— Ты же мне не советовал.
— Это вообще. А на такой жениться можно: она покажет, где раки зимуют.
— Ты говоришь так, будто тебе она уже показала.
Он понял намек, но промолчал.
Я подумал тогда: а в самом деле — почему я не женюсь на Марине? Прежде я как-то старался уйти от этого вопроса, избегал давать на него ответ, потому что во мне не было его, этого твердого, определенного ответа. В Марине я видел просто друга, с которым мне приятно было поговорить, поспорить, помечтать. С ней было интересно, легко. Но всякий раз, расставшись с ней, я тотчас же забывал об этой интересной и умной девушке. Она была действительно интересной, возможно, даже красивой, но красота ее не задевала в моей душе тех струн, которые звенели лишь от одного имени — Иринка. Впрочем, когда-то, в первое время нашего знакомства с Мариной, во мне вспыхнуло нечто очень серьезное, желанное и большое и, казалось, заслонило образ Ирины. Но ненадолго. Очень скоро все улеглось, определилось и стало тем, чем было сейчас, — какими-то ровными, чисто дружескими отношениями с полным доверием и уважением друг к другу.
Что такое любовь — я, наверно, и сам не знаю. А может, наши отношения с Мариной и есть та самая любовь? Зачем обманывать себя самого: Марина мне нравится, мне часто хочется видеть ее, говорить с ней, выслушивать ее удивительно прямые и непосредственные суждения о жизни, о прочитанных книгах, видеть в ее глазах отражение сильного характера и воли, любоваться ею. И все-таки каким-то десятым чувством я понимал, что в наших отношениях не хватает чего-то неуловимого, что нельзя словами выразить, именно того, что очень часто воскрешал в моем сердце и памяти образ Ирины, того, чему не было сил и возможностей противиться, потому что происходило это помимо моей воли и желания. Но оно, очевидно, и было главным и, наверное, имело какое-то название, которого я не знал.
Я уже достиг возраста, когда нормальные люди обзаводятся семьей, и чей-то голос уже говорил мне: "Пора, мой друг, пора". Да я и сам знал, что пора, по тому-то после лобового вопроса Марата: "А что ты не женишься?.." — я впервые заставил себя подумать и дать ответ самому себе. И тут же передо мною возникал, точно подкарауливавший где-то мои мысли, другой и очень каверзный вопрос. Он смотрел мне в душу прищуренными колючими глазками и спрашивал с этаким сухоньким вызовом: "А Марину ты спросил? Что она думает о тебе?"
Да, действительно я не знал, что думает обо мне Марина, ничего мне не было известно о ее чувствах. Я мог лишь догадываться. Но догадки в таком тонком деле не всегда бывают точными. Признаться, я не ждал от Марины любви, тем более не добивался ее, мне даже было как-то боязно, что она может влюбиться. Я чувствовал, что ей также хорошо со мной, и это меня несколько успокаивало.
До чего же сложен человек!
Наконец приехал новый командир базы, контр-адмирал Инофатьев. Уже после первой встречи с ним мы поняли, что это волевой, решительный человек, любитель крепких, соленых слов, для которых он не щадил своего зычного голоса. С непривычки это резало слух и заставляло все чаще вспоминать Дмитрия Федоровича Пряхина. Инофатьев, конечно, имел не только характер, но и свой подход к людям. В любви и уважении он не нуждался, но был твердо убежден, что бояться его должны. На людей он смотрел холодно, издалека, разговаривал с подчиненными всегда в полный голос. Как он разговаривал с начальством, мне было неизвестно, но, думается, голоса и там не понижал. Квадратное каменное лицо постоянно выражало самоуверенность, властность и силу, оно было бронзовым, жирным, но не рыхлым.
Через несколько дней новый командир базы решил проверить подготовку «охотников». Моему дивизиону и подлодке Марата было приказано выйти в "море и разыграть обычную и не очень сложную задачу: подводная лодка «противника» пытается прорваться в базу. Наша разведка обнаружила ее в таком-то квадрате в такое-то время на таком-то курсе. Трем кораблям приказано выйти в море, найти, атаковать и уничтожить лодку «противника», которая в свою очередь имела задачу во что бы то ни стало прорваться в базу и нанести мощный торпедный удар по стоящим там кораблям.
При получении задачи от адмирала Марат, вызывающе посмеиваясь, бросил в мою сторону:
— Ну, держись, старик. «Противник» сегодня будет действовать по всем правилам.
Из этой реплики я понял, что Марат намерен блеснуть перед отцом мастерством "матерого подводника", которым он считал себя, и уж попытается любой ценой прорваться в базу. Меня это не очень волновало: подобный прорыв в наших условиях я считал маловероятным, тем более что корабли пользовались услугами самолета-разведчика.
Погода стояла неплохая для полярной осени: в меру облачно, в меру ветрено, волна средняя, на четыре-пять баллов. Иногда накрапывал дождь, но неспорый и нерешительный.
Адмирал шел на флагманском корабле, и я отлично понимал взволнованность Валерия Панкова. Инофатьев имел привычку высказывать свои мысли вслух, ничуть не заботясь о подборе слов. Он недовольно ворчал, делал замечания всем, кто попадался ему на глаза, начиная от матроса и кончая мной, бросал тяжелые взгляды направо и налево. Вообще он вел себя шумно, и это создавало в экипаже нервозность. Впрочем, Панкову он не сделал ни одного замечания и со всем, что касалось корабля, обращался ко мне.
Самолет кружился над морем: он должен был указать место обнаружения подводной лодки. Корабли суматошно расталкивали волны, полным ходом приближались к месту предполагаемой встречи с «противником». И вот уже поступило сообщение с одного корабля: получен первый контакт с лодкой. Перешли на малый ход, начали поиск. А через несколько минут донесение того же командира: произошла ошибка, молодой акустик принял кильватерную струю за шум лодки.
Адмирал бросил на меня недовольный, полный укоризны взгляд, сочно выругался и спросил:
— У вас все такие акустики — собственный хвост за чужой принимают?
Я ответил:
— Никак нет, на других кораблях опытные акустики.
Мой ответ вызвал на его лице ухмылку.
Противолодочные корабли продолжали идти развернутым строем. Мы подходили к месту затопленного судна. Я ждал доклада акустика. И в самом деле, минуты через две Юрий Струнов доложил: получен контакт. Доклады о контакте поступили и с других кораблей.
Я начал было объяснять адмиралу, что это ложный контакт, что дает его затопленное судно, но снова последовал доклад акустика: похоже, что здесь хоронится подводная лодка "противника".
Лицо у Струнова на редкость озабоченное, серьезное, отрешенное от всех прочих дел. Напомнил ему, что в этом месте бывает всегда контакт.
— Всегда, только не такой. Этот другой, — сказал Струнов, посылая импульсы в толщу воды. — Этот другой, совсем рядом с тем. А к тому же я слышал слабый шум, очень слабый. Она где-то здесь хоронится, под боком у "покойника".
Слова Струнова наводили на догадку: неужели «противник» пошел на хитрость — лечь на грунт рядом с затонувшим судном и выжидать, когда мы минуем их, пройдем вперед, а затем прорваться в базу, на внутренний рейд. Да, задумано неплохо.
Адмирал торопит, ему не терпится:
— Что медлите, комдив? Ваше решение?
— Атакую тремя кораблями, — отвечаю я твердо.
— Кого атакуете? Затопленное судно? — в вопросе Инофатьева звучит ирония.
— Атакую «противника», который, по моему предположению, находится здесь.
— Меня не интересует ваше предположение. У вас есть точные данные?
— Да, есть показания акустиков.
Он смотрит на меня тяжелым взглядом, сипловато говорит:
— Ну и действуйте, если уверены… Чего мямлить.
Это слышат Панков и Дунев, слышат и три матроса, находящиеся здесь.
Точные данные. Валерий смотрит на меня запавшими кроткими глазами, преданно и пронзительно, словно хочет что-то сказать или спросить о чем-то очень важном. По его взгляду вижу, что он не совсем уверен в правильности данных акустиков: сколько раз мы проходили здесь, и именно в этом месте всегда акустики получали ответное эхо. И мы прекрасно знали, никакой подводной лодки тут нет, в этом ни у кого не было сомнений. И вдруг Юрий Струнов с такой уверенностью твердит свое…
И я верю ему. Я знаю, каким нужно быть ювелиром-акустиком, чтобы поймать еле уловимые нюансы эха. Тут нужно особое чутье. Я еще раз смотрю на Струнова, пытаясь обнаружить на его потемневшем от напряжения лице хоть маленькую искорку сомнения. Нет, не нахожу. Он верит себе. А я верю ему. Иначе нельзя.
Пошли в атаку, сбросили глубинные бомбы. По условию, в случае попадания лодка должна выпустить на поверхность воздушные пузыри, что обозначает: "Я поражена", или просто-напросто всплыть. Проходит минута, другая. Никаких результатов. Неужели бомбы легли неточно? А может, Струнов ошибся? Может, никакой лодки здесь нет и не было? Нет, в это я не верю, хотя Панков уже вслух высказал свое сомнение.
Адмирал хмурится, густые черные брови сошлись в одну линию, две глубокие морщины пробороздили плоский крепкий лоб.
— Ну, что медлите? Что медлите? — ворчит он, все повышая голос.
Я даю команду повторить атаку. Инофатьев смотрит на меня с изумлением, и суровый взгляд его словно говорит: "Ты что, с ума спятил?!" Снова в серую пенистую пучину падают глубинные бомбы, разумеется учебные. Затаив дыхание ждем. Опять никаких результатов. А самолет кружит над нами и, должно быть, тоже ждет результатов атак.
— У вас никудышные акустики, комдив, — роняет адмирал и, скрипя маленьким раскладным стульчиком, на котором он пристроился, отворачивается от меня.
Я чувствую, что начинаю терять равновесие. Изо всех сил стараюсь овладеть собой, не сорваться. Принимаю решение: правофланговому кораблю остаться здесь и ждать.
— Чего ждать? — перебивает Инофатьев, крепко схватив меня злым взглядом.
— Лодку, которая, не исключена возможность, притаилась здесь, под нами, — ровно отвечаю я. — С двумя кораблями иду вперед по предполагаемому курсу «противника», к месту его обнаружения самолетом.
Идем малым ходом, тщательно прощупывая море. Акустики молчат. Наконец голос впередсмотрящего:
— Справа по носу зеленое пятно на воде!
Вижу. Ярко-зеленое, с переливами изумруда, точно дорогое покрывало, ветром унесенное в море, оно плавно качается на поверхности. Это пятно поставил самолет-разведчик, указав место обнаружения лодки. Далеко позади остался третий корабль. Я боюсь потерять уверенность в себе и в своих подчиненных. Присутствие на корабле беспокойного адмирала действует на меня угнетающе.
Все дальше и дальше от берега, очертания которого постепенно тают, идем к северному горизонту, где плещется океан. Молчат акустики, молчат офицеры, молчит адмирал, нервно двигая сильными челюстями. Я избегаю его угрюмого взгляда, он — моего. Чем он недоволен? Словно угадывая мой вопрос, он говорит сам себе:
— Упустили.
Говорит тихо, отчетливо, и это сухое свистящее слово неприятно скребет по душе. Неужели и впрямь упустили лодку «противника»? Но когда и как она могла пройти не услышанной нашими акустиками?
И вдруг тревожный голос Струнова:
— Слышу шум винтов.
Я бросился к акустику. Со второго корабля сообщали, что и они получили контакт. Выходит, Марат обманул нас, вернее, пытался обмануть. Выходит, напрасно сторожит его третий «охотник» там, далеко от нас, у затопленного корабля. Но каким образом лодка оказалась здесь, почему она неожиданно изменила курс в противоположную базе сторону?
Двумя кораблями выходим в атаку.
И опять никаких результатов.
Адмирал кричит в бешенстве:
— Акустики дают неточные данные, рулевой не выдерживает заданный курс, минеры опаздывают сбросить бомбы — вот вам причина непопадания.
А с третьего корабля дают семафор: "Лодка начала движение, выхожу в атаку".
Что за чертовщина: и там лодка, и здесь лодка. Выходит, их две?
Инофатьев сначала криво улыбается, затем срывается со своего стула и бежит в рубку к акустикам. Переключает аппараты с одного режима на другой — и оба показывают: под водой идет лодка. Никаких сомнений. Правда, ведет она себя несколько странно: после атаки вдруг повернула на 180 градусов и взяла курс на северо-запад, в океан. При этом идет на большой скорости, необычно большой.
С третьего корабля дают семафор: лодка "поражена".
"Поражена"? Значит, там определенно есть подлодка? А что же тогда здесь?
Адмирал смотрит на меня строго, вопросительно, и в глазах его беспокойное недоумение сменяется тревогой.
— Это не наша лодка, чужая лодка, — отвечаю я на его бессловесный вопрос. — Она идет на большой, необычной скорости.
— Атакуйте ее! — приказывает адмирал, а на лице невозмутимость, как у человека, который привык всегда считать себя правым.
— Учебными? — переспрашиваю я.
Он метнул на меня гневный взгляд, будто я сказал непоправимую глупость.
— Ну конечно учебными. Там Марат…
Последние слова сорвались у него случайно. Я понял это по тому, как сильно и быстро закусил он посиневшую губу.
Мы бросились в атаку, выпустив по лодке большую серию глубинных учебных бомб. С напряжением ждем условных пузырей. Напрасно. Лодка увеличивает скорость, идет по прямой, все мористее и мористее. Скоро кончатся наши территориальные воды.
Я посмотрел назад, где на горизонте виднелся третий «охотник», и увидел рядом с ним всплывшую подводную лодку. Немедленно запросил командира корабля сообщить, кто командует «пораженной» им подводной лодкой. Там, наверное, немало удивились такому запросу, но ответили точно: "Капитан-лейтенант Инофатьев". Указывая глазами назад, в сторону базы, я довольно грубо сказал адмиралу:
— Марат там. А здесь чужая лодка. Разрешите боевыми?
— Еще раз учебными, а если не всплывет, боевыми.
Его глаза сделались круглыми и какого-то неопределенного цвета, в них мелькнуло сомнение, запоздалая вынужденная осмотрительность, исчезла всеотрицающая упрямая уверенность.
Территориальные воды остались позади, мы вошли в открытое море. Ждать не пришлось: показался перископ, боевая рубка, корпус.
Это была не наша, чужая подводная лодка. Едва всплыв на поверхность, она начала посылать в эфир истерические вопли открытым текстом: в нейтральных годах в таком-то месте настигнута русскими кораблями, которые угрожают ей оружием, и полным ходом уходила в океан на северо-запад, не обращая внимания на наше требование остановиться. Впрочем, командир ее отлично знал, что советские моряки не станут нарушать международных правил судоходства: находясь в нейтральных водах, хотя и невдалеке от советского берега, он чувствовал себя в безопасности.
Я ждал, что адмирал и на этот раз произнесет неприятное, свистящее слово «упустили». Но он этого не сделал. Не сделал и я. Вид у адмирала был оторопелый и отчужденный. Должно быть, он только-только начал отчетливо понимать смысл случившегося и внутренне боролся с фактами — не соглашался, отрицал, не признавал. Ему было трудно смириться с тем, что произошло, трудно было признать это непоправимым.
Вернувшись от адмирала, я встретил на корабле Валерия Панкова. Он был бледен и возбужден, пальцы его слегка дрожали, по лицу бродили беспокойные тени. Говорил отрывисто, с силой выталкивая угловатые, обрубленные слова:
— Марат хотел отличиться. Вот и отличился, заварил кашу. А нам расхлебывать.
О Марате я было совсем забыл, точно к этому чрезвычайному происшествию он не имел никакого отношения. На самом же деле он был если и не главным, то первым виновником. Он действительно решил обмануть нас, воспользовавшись затопленным судном. Лег на грунт подле него и ждал. Думал, акустики не нащупают и мы пройдем мимо. А уж тогда бы он преспокойным образом прорвался в базу и стал бы героем дня. Но его нашли. Три корабля дважды атаковали лежащую на дне лодку, и атаковали удачно, метко, точно. Бомбы рвались у самых бортов. Будь это не учебные, а боевые бомбы, от лодки не осталось бы, пожалуй, и следа.
Командир лодки Марат Инофатьев в данном случае уже после первой нашей атаки, которая была довольно успешной, как рассказали потом офицеры подводной лодки, должен был выпустить на поверхность условные пузыри. Он этого не сделал. После второй атаки, во время которой одна наша граната легла прямо на рубку подлодки, Марат должен был всплыть. Он и этого не сделал.
Марат не мог смириться с тем, что задуманная им хитрость не удалась, что ему, собственно, даже и маневрировать не пришлось: пришли, обнаружили и накрыли с первого захода. Было, конечно, обидно, и его разросшееся до чудовищных размеров самолюбие и тщеславие не могли стерпеть этой обиды. Он стал упрямо, как мальчишка, отрицать факты. Он "не слышал" взрывов наших бомб у самого борта лодки, а когда уже нельзя было "не слышать", он говорил: "где-то далеко".
Наконец, когда его акустики доложили, что два корабля ушли, а третий остался на месте, он не хотел верить и этому факту:
— Не может быть, все три ушли.
И приказал начать движение в сторону базы. Вот тогда-то его и накрыл серией глубинных бомб третий «охотник». Дальше нельзя было прикидываться, и он всплыл, признав себя побежденным.
На третий день к нам пожаловала высокая комиссия во главе с молодым спокойным вице-адмиралом. Он обстоятельно беседовал со мной, с Панковым, с Дуневым, со Струновым, со всеми командирами «охотников» и с офицерами подводной лодки. Комиссия работала три дня. На четвертый день она улетела, а вместе с ней покинул Завируху и контр-адмирал Инофатьев.
Марата судил офицерский суд чести.
Формально он обвинялся в сознательном невыполнении приказа — не всплыл после «поражения», в фальсификации и обмане, что косвенно привело к чрезвычайному происшествию. Фактически же вопрос стоял глубже — о моральном облике офицера Инофатьева.
На суде Марат держался невозмутимо. Сидел чинно, скучно. Сосредоточенно выслушал предъявленные ему обвинения. Изредка с тонких губ его падала полуироническая презрительная ухмылка. Она появлялась помимо его воли, он тотчас же гасил ее, стараясь сохранять холодную внимательность.
Он не смотрел в зал, но, очевидно, ощущал настроение присутствующих здесь нескольких десятков офицеров, отлично понимал, что настроение не в его пользу. До офицеров-сослуживцев ему не было дела.
Получив слово, он начал говорить очень спокойно, глядя в записи, приготовленные заранее:
— Я не собираюсь оправдываться. Но поскольку здесь нет защитника, я обязан для восстановления справедливости защищаться сам. Я виноват. И готов нести наказание именно за то, в чем виноват. Поэтому я считаю, что совсем незачем мне приписывать все, что только можно. Зачем понадобилось ворошить старое — мою службу на Черноморском флоте, за которую я был достаточно наказан? Зачем приписывать мне иностранную подводную лодку, о которой я не знал и которая не имеет никакой связи с моим поступком?..
В зале зашумели, задвигались. Это был шум протеста, возмущения. Но Марат продолжал в том же духе, четко выговаривая каждое слово и не отрывая глаз от своих записей:
— Да, я совершил серьезный проступок, мальчишескую выходку, если можно так выразиться. Я не вовремя всплыл. В этом моя вина. Я сознаю ее и готов нести за нее любое наказание. Но сейчас я должен ответить на вопрос: почему я это сделал? Это трудный для меня вопрос. Не знаю, почему так случилось… Во всяком случае, злого умысла здесь не было. Просто меня ошарашило то, что с первого раза нас обнаружили и «поразили». В сущности, ни я, ни «охотники» даже не занимались. И мне обидно было вот так быстро кончать занятия. Хотелось продолжить их, поплавать еще.
В зале снова зашумели, зашикали. Видно было, что ему не верят. Председатель постучал карандашом по письменному прибору.
— Вы говорите неискренне, — и, показав в зал карандашом, добавил: — Товарищи не верят вам.
— Тогда я не понимаю, чего от меня хотят, — буркнул Инофатьев и, пожав плечами, с преувеличенным недоумением оглянулся.
— Это плохо, что вы не понимаете, — заметил председатель.
— Раскаяние, слезы, мольбы? — заговорил обвиняемый глухо. — Но я уже сказал: я виноват, глубоко осознал и прочувствовал свою вину.
— Неправда! — сорвалось у кого-то из присутствующих.
Марат умолк. Председатель спросил его:
— У вас все?
Он кивнул.
И тогда с разрешения суда из зала на обвиняемого тяжелыми камнями посыпались вопросы. Он ежился под ними, уклонялся, вихлял, шарахался из стороны в сторону, и, чем больше изворачивался, тем сильнее и точнее падали удары этих вопросов. Наконец, обессиленный, разоблаченный, посрамленный, он умолк, раскис, обмяк.
Объявили перерыв.
Решив выступить с обвинительным словом, я попытался собраться с мыслями. О чем я должен сказать? Надо с самого начала, как Марат попал в училище, как вел там себя. Нужно сначала говорить о нем как о человеке, о его моральном облике. Затем как об офицере. Жаль, что на суде не присутствует Валерий Панков: он бы многое мог рассказать. Говорить с его слов — удобно ли?.. Нужно быть кратким, предельно кратким. Говорить хотят многие, это чувствуется по настроению зала. Я закончу свою речь так:
"Марат Инофатьев попал на флот случайно, он здесь чужой. Он недостоин высокого звания офицера флота. У него для этого никогда не было, нет и не будет призвания, и одной родословной тут недостаточно. Надо любить дело, которому служишь. Марат не любит его. Он однажды поверил, что призвание военного моряка ему передано по наследству. Он принял его легко, как подарок, как «Победу» от сердобольной мамаши в день именин…"
Решение суда чести было строгим, но вполне заслуженным: просить командование списать с флота капитан-лейтенанта Инофатьева Марата Степановича. Такова была воля большинства офицеров, которые во время судебного разбирательства убедились, что из Марата не получится настоящего морского офицера. Все мы как-то сразу поняли, что простить либо наказать, по все же оставить служить с понижением в должности и звании — пользы от этого не будет ни флоту, ни самому Марату. И хоть он вырос в семье моряка, море он не любил и не понимал. Его жизненный путь проходил не по морям и океанам, а где-то по суше. А где, этого никто из нас, да и сам Инофатьев не знал. Этот путь надо было искать самому Марату, искать гораздо раньше, быть может, тогда, в нашу первую встречу на даче адмирала Пряхина. Быть может, все тогда было бы по-другому в его жизни. Теперь же ему предстояло начинать все сначала. Ну что ж, лучше поздно, как это принято говорить.
На другой день после суда на улице меня догнала женщина. Я чувствовал по быстрой, торопливой походке, что это именно женщина и что она старается догнать меня. Вот она поравнялась со мной. Ее теплая рука коснулась моей. Я остановился. А она быстро проговорила:
— Еле догнала. Здравствуй, Андрюша.
Это была Ирина, такая же, как на фотографии, на берегу Балтики в час заката. Но такой она показалась лишь в первый миг. А потом сразу переменилась, стала другой — знакомой, но какой-то новой. Она зябко куталась в чернобурку.
— Хорошо, что я тебя встретила. Мне сказали, что ты здесь. Я только что с парохода, остановилась у Панковых. Мне Зоя все рассказала.
Выпалила сразу, без запинки, будто за ней кто-то гнался, держа меня за руку своей горячей мягкой маленькой ручкой. Удивительно, раньше мы никогда по были с ней на «ты», и вот теперь она первой подала пример, не последовать которому было как-то неловко.
— А ты Марата видела?
— Нет, — сухо ответил она. — Я все знаю.
— Неприятная история.
— Этого надо было ожидать. Андрюша, мне нужно с тобой поговорить. Когда ты будешь дома? Я зайду, если разрешишь.
Я думал об Ирине и был искренне рад этой неожиданной встрече с ней после стольких лет. И вместе с тем в моей душе появилось какое-то новое, ранее неведомое мне чувство. Я увидел в пей родного, до боли близкого мне человека, с которым случилось несчастье. Ее горе постепенно становилось и моим горем. С лихорадочной настойчивостью я твердил только один вопрос: "Зачем она приехала?" Как будто в этом вопросе скрывалась какая-то, чуть ли не главная загадка. Зачем она вдруг оказалась здесь в такой момент? Помочь ему, морально его поддержать? Значит, она его еще любит? Собственно, а почему бы и не любить? Он ей муж. Мысль эта примиряла.
Внезапно понял, что все камни, которые падали и Марата, несомненно заслуженные и справедливые, рикошетом попадали в нее, в Ирину, причиняя ей, быть может, не меньшую, чем ему, боль.
Я ждал ее с таким волнением, которого, казалось, но испытывал никогда: не находил себе места, не знал, чем занять свои руки. Раза три брался листать «Крокодил», не находя ничего в нем смешного или остроумного, — мне, очевидно, было не до смеха. А время тянулось, как всегда в подобных случаях, нестерпимо медленно.
Что меня волновало в предстоящей встрече, я тогда, конечно, не знал, вернее, не задумывался над этим. Было волнение, вызванное радостью ожидания чего-то хорошего, желанного. Это уж потом я понял, что главным образом мне хотелось знать, что скажет Ирина, зачем я ей понадобился. Да, именно этот вопрос больше всего волновал меня: что она скажет? Я ждал чего-то, желал, впрочем, не «чего-то», а совсем определенного, но такого тайного, в чем даже себе самому не смел признаться. Если выразить это словами, то должно получиться примерно так: я ждал, что она придет и скажет: "Я люблю тебя, Андрей, и всегда любила. Но так случилось… Поверь, я этого не хотела. Я понимаю, тебе было очень больно. Это я сделала больно тебе и себе. Ты меня прости… Сможешь простить?.. И тогда я не уйду от тебя… никогда".
Именно этих слов или им подобных ждал я тогда от Ирины. Но для себя я не решил, что ответить ей на такие слова. Не хотел решать заранее, полагаясь, что ответ найдется сам собой.
Ира пришла в назначенный час. Теперь она казалась более спокойной и собранной. С Маратом она виделась только что, перед тем как прийти ко мне. Она была у них дома, разговаривала со свекровью и, конечно, с ним, с мужем. О чем говорили? Да так, ни о чем.
— Они, разумеется, переживают? — задал я не совсем уместный, вернее, совсем ненужный вопрос.
— Да, еще бы, настоящий переполох, — подтвердила она тоном постороннего человека, расхаживая по комнате. — Но ты думаешь, их судьба Марата беспокоит? Нисколько. Марат — ребенок, он человек несамостоятельный. Волнуются из-за папаши. Гадают, что с ним будет. Я сказала им, что его, пожалуй, выгонят из партии. Так знаешь, что свекровь ответила? "Это, — говорит, — еще что ни что, переживет. Только бы не больше".
— А что больше? — поинтересовался я.
— Больше? Оказывается, есть: лишиться материальных благ. Их беспокоит: снизят ли папашу в звании, уволят ли в отставку, дадут ли пенсию и какую? Вот над чем там гадают.
Подошла к столу, остановилась, задумалась, глядя в пространство. Нечаянно я увидел на ее лице мелкие, едва наметившиеся морщинки — неумолимое следствие пережитого, и мне показалось, что они, эти черточки, делают ее лицо еще более прекрасным. Нет, она была красивой, и красота ее не то что сохранилась, а приобрела более определенные и ясные формы. Я спросил ее о Дмитрии Федоровиче.
— Он очень переживает всю эту историю, — ответила она кратко. — Мучается угрызениями совести, говорит, что он во многом повинен в судьбе Марата. Ты же знаешь, это он принял Марата в училище в порядке исключения. Степан Кузьмич просил, настаивал, дескать, наследник, продолжатель морского рода. Недолго ж пришлось "продолжать".
— А по-моему, долго, очень долго, — заметил я.
— Да, конечно, можно было с ним так же поступить еще на Черном море. Ах, не будем о нем говорить. Лучше расскажи о себе. Ты совсем не изменился — все такой же спокойный и сильный.
— Зачем ты приехала на Север? — спросил я тихо, желая направить разговор на главное, что меня волновало. — Он вызвал тебя?
— Да, я получила от него письмо, в котором он снисходительно приглашал меня к себе. И я приехала… чтобы получить развод. Циничное, скотское письмо. Он подробно излагал, так сказать, мотивы, по которым женился на мне… — Она подошла к окну и, глядя на море, продолжала: — Помнишь, Андрюша, нашу первую встречу, Финский залив, дачу под Ленинградом, фотографии? Ты, робкий, угловатый мальчик с жадными глазами. А потом, через пять лет, выпускной бал…
— Белое платье с синим поясом-бантом, — продолжал уже я, — вальсы Штрауса, дарственные фотографии и твои счастливые, мечтательные глаза.
— Да, все, все это было далеко-далеко, в каком-то тумане, понимаешь, — дымка такая, приятный сон. Были планы, мечты, грезы. И все разбилось, рассеялось, как та дымка. Ты, наверное, помнишь, училась я хорошо, была отличницей, комсомолкой, могла остаться в аспирантуре. Могла. Многое могла. А зачем училась, к чему мне аспирантура, для чего? У меня был муж, достаток, наряды, машина — все легко, просто, доступно. Как в детстве, без всякого труда. Все делал кто-то. Мой любимый Ленинград, Невский, Летний сад, Эрмитаж, Исаакий, Медный всадник, Петергоф. Потом юг, кипарисы и круглый год море, теплое, ласковое. Все было. А зачем? Это теперь я спрашиваю вот так прямо, будто требую. А раньше гнала этот вопрос, прочь гнала от себя. Думала, прогнала. А он вот снова пришел. Оказывается, прогнать его невозможно: он сидит во мне. Может, это совесть, может, голос несбывшейся мечты. Зачем? Зачем все эти розы, кипарисы, море, машины без счастья? Без того, о чем думалось, мечталось, чего ждала.
— Но ведь ты была… довольна, — я хотел сказать «счастлива», но заменил другим словом, — хотя бы в первые годы?
— Все оказалось фальшивым, все мираж, дымка, до первого дуновения ветра. Мне он нравился. Оболочка мне его нравилась, панцирь. А во мне он человека не видел, не замечал, требовал беспрекословного обожания его персоны. Формулу придумал: "Жена — отражение мужа, она вроде луны — своего света иметь не должна". Глупо, пошло — молодой человек в середине двадцатого века. Вы судили его. А вспомнили тех, кто его таким воспитал? Родителей его вспомнили? Наверное, нет, забыли, не положено, устав. Пластмассовые души.
"Зачем все эти розы, кипарисы, море, машины без счастья? — стучали в висках ее сердитые, отчаянные слова, а перед глазами вставали карликовая ползучая береза, рябина в десять сантиметров высоты, букет цветов в руках у Марины, скромный, без роз, без гладиолусов, полярный букет, и студеная, ледяная волна, парализующая ноги, руки, все тело… И вдруг ее голос, жалобный, зовущий:
— Ты молчишь, Андрюша? Я наговорила глупостей. Ты прости меня. Просто хотелось душу излить. Почему тебе? Потому что с тобой мы, наверное, больше никогда не увидимся.
Она резко повернулась лицом ко мне и очень пристально посмотрела мне в глаза. Я хотел что-то сказать ей, но она перебила:
— Самое страшное для человека — одиночество души. А оно во мне росло, я это уже чувствовала. Душа была одинока, без союзника. Я все чаще задумывалась: зачем живу и так ли живу? Разговаривала сама с собой, анализировала. Даже пробовала вести записи мыслей своих.
— Дневник?
— Нет, дневник не то. Просто записки о том, что меня волнует.
— Зачем?
— Это успокаивает. Иногда хочется поделиться мыслями с человеком, который тебя поймет. Излить душу. У тебя такой потребности не бывает разве?
— Не замечал. Это, наверно, оттого, что все недосуг. Служба у нас, Иринка, трудная. Вертимся, как заведенный механизм.
— И сами постепенно превращаетесь в этот механизм. А как же душа?
Я ответил уклончиво строкой из Лермонтова:
— "А душу можно ль рассказать?"
Тогда она произнесла негромко:
— Если нельзя рассказать человеку, приходится рассказывать тетради.
Я смотрел в ее растерянные влажные, по-детски доверчивые глаза и боялся жестом или нечаянным словом обидеть ее. Я молча ждал продолжения, других, следующих за этими слов. Но их не было, и это возбуждало во мне досаду и обиду.
Я чувствовал, как во мне рождается что-то малознакомое, тяжкое, поднимается горячей и горькой волной, которая вдруг вылилась в нестерпимую жалость к Ирине и к самому себе. Зачем, почему все так случилось? Теперь мне хотелось спросить ее только об одном: любила ли она меня? Но я почему-то считал, что вопрос этот унизит меня, надеялся, что она сама первой заговорит об этом. Но Ирина молчала. Она лишь смотрела на меня пристально, изучающе, каким-то сложным взглядом, в котором были и нежность, и преданность, и ласке, и настороженность, точно просила о помощи и участии, чего-то ждала и в то же время в чем-то осуждала меня. И тогда я вдруг понял, что я совсем не знаю настоящей, живой Ирины, что она, должно быть, очень мало похожа на ту, которая жила в моем сердце все эти годы. Которая из них лучше, трудно было сказать, но их определенно было две Ирины, и мне одинаково было их жалко, хотелось чем-то помочь. Она, очевидно, прочла в моих глазах это обидное для ее гордой души чувство, как-то сразу отпрянула, лицо ее сделалось серым, в глазах погасло нечто определенное, уверенное, она как бы сжалась, замкнулась в себе.
Я осторожно положил на ее плечо свою тяжелую руку и без назойливого желания утешить ее сказал просто:
— Все уладится. Ты сильная, Иринка, дочь моряка. Найдешь еще и мечту свою и счастье.
Это были, наверное, не те слова, которых она ждала. Она улыбнулась через силу, закусив губу, и спросила, не ожидая ответа:
— А сам-то ты счастлив, Андрюша?
Я подошел к окну, посмотрел в темноту, как мечом разрезаемую мощным и ярким лучом маяка.
Была пауза, долгая, звонкая, как после вдруг умолкнувшего колокола. Я смотрел в окно, обращенное к морю, и в темноте не видно было ничего, кроме чистого светло-розового луча, уверенно бегущего в просторные дали. И вдруг этот луч в памяти моей осветил живые знакомые картины: на высоком скалистом мысу, где внизу свирепо бьются и грохочут студеные волны, стоит деревянный, невесть когда поставленный первыми русскими мореходами маяк. На самой вершине его вертится вокруг своей оси мощный прожектор, посылающий в ночное пространство свой длинный яркий луч. А внизу, в тесной, но уютной и всегда натопленной операторской, дежурит смуглая темнокосая девушка, хозяин вот этого сиреневого острого луча, который всегда светит морякам. Так пусть же и мне в моей суровой, трудной жизни светит вот этот верный, всегда надежный луч, без устали на куски режущий ночь, придавившую море. Может, там мне искать свое счастье?
— Не знаю, Иринка, — неуверенно и неопределенно ответил я.
Не было ясных слов между нами, тех, которых оба ожидали, и каждый предоставлял другому право первому высказать эти слова.
Так мы и расстались.
Инофатьевы покинули Завируху, и о них у нас вскоре все забыли. Разве только никому не нужные фонари в поселковом парке, обошедшиеся государству в сорок тысяч рублей, все еще оставались грустным памятником Инофатьеву-старшему, которого, как сказывали, один большой государственный деятель так охарактеризовал: "Умом ограничен, любит власть, а пользоваться ею не умеет". Сорокатысячные фонари были не единственной и не первой иллюстрацией этой лаконичной характеристики. Загоревшись идеей благоустройства Завирухи, Инофатьев-старший обратил свой взор на недавно разбитый, еще молодой и не окрепший садик, который для солидности мы называли "городским парком", хотя каждому было совершенно понятно, что как нельзя назвать Завируху городом, так и нельзя назвать этот небольшой скверик парком. В нем совсем еще недавно было посажено несколько десятков карликовых берез, кусты лозы и две сосенки, кем-то найденные в укромном уголке узкого и глубокого ущелья и бережно перенесенные сюда. Придет время, и, я не сомневаюсь, будет Завируха городом, будет в ней и приличный городской сад, а пока… Пока что Инофатьев-старший распорядился проложить в садике аллеи, посыпать их галькой, построить беседки и вдоль центральной аллеи поставить красивые литые столбы с круглыми шарообразными фонарями, точно такие же, какие стоят на улицах больших городов.
— Пусть здесь, на краю света, эти фонари напоминают нашим морякам Невский проспект! — патетически мотивировал Инофатьев свою идею.
Правда, ему не пришлось видеть света этих фонарей: летом, когда в сад заходили люди, круглые сутки светло, а зимой в сад никто не заходил, поскольку там решительно нечего было делать, их не зажигали. Впрочем, Инофатьевы и не дожили в Завирухе до зимы. Отца за случай с неизвестной подводной лодкой снизили в звании до капитана первого ранга и перевели на другой флот на должность командира строительной части, должно быть учитывая его особое рвение в благоустройстве Завирухи, а сына его Марата демобилизовали. Он уехал на Черное море в пенаты мамаши, где в течение нескольких месяцев отогревался под южным солнцем. Затем устроился директором ресторана «Волна», полагаясь на свой прошлый опыт в смысле знакомства с такими заведениями. Но ему не повезло: опыт этот на поверку оказался слишком односторонним и поверхностным, и вскоре ему дали отставку. Говорят, он по-прежнему не унывает, живет на иждивении отца, под крылышком мамаши и ищет подходящую работу. Собственную «Победу» продал и теперь совершает в основном пешие прогулки по курортному побережью.
…Как-то у нас проходило ответственное учение, рассчитанное по времени на целую неделю. Мы ходили вдоль скалистого побережья, разыгрывая задачи — поиск подводных лодок и отражение авиации, заходили в бухточки, устраивали там стоянки, проводили различные тренировки. Словом, осваивали морской театр своего района.
Поселок Оленцы расположен в устье бурной речки, пробившей себе путь к морю в скалистых горах. Бухта Оленецкая, которую подковой окаймляли серые, с дощатыми крышами домишки рыбаков, а повыше — новые сборные финские домики, крытые дранкой, очень удобна для стоянки малых кораблей. Она закрыта от моря гигантской каменной глыбой — островом, отвесные противоположные края которого образуют два узких, но достаточно глубоких пролива: вход и выход. В Оленцах, как и в большинстве здешних прибрежных селений, есть рыболовецкий колхоз, располагающий несколькими первоклассными сейнерами. Ловят в море треску, в устье реки — семгу. Последней промышляют мало.
— Всю выловили, — недовольно сокрушался мичман Игнат Ульянович Сигеев, один из сыновей «коменданта» острова Палтус. — Разбоем больше занимаются, нежели рыбным промыслом. Этак будем хозяйничать, то через полсотни лет не то что семги, трески дохлой ни за какие деньги не достанем. Для наших внуков эта самая семга будет все равно что для нас мамонты — понятие музейно-историческое.
С Игнатом мы были одногодки. Он когда-то служил сверхсрочную в нашем дивизионе, был боцманом у меня на корабле, а затем его выдвинули, помимо моего желания перевели в главную базу флота командиром посыльного катера. Этот небольшой кораблик типа рыболовецкого траулера совершал постоянные рейсы вдоль побережья, заходил во все глухие отдаленные уголки, в которых обитали наши военно-морские посты численностью в десять — двадцать человек, доставлял им продукты, обмундирование и все, что положено. Это был вездесущий нетонущий корабль, который в любую погоду, лавируя меж подводных банок и мелей, заходил в такие места, куда, кажется, и на плоскодонке не зайдешь, швартовался к отвесным скалам; во время прилива заходил в устье речушек, становился там на якорь. Поэтому, когда во время полного отлива уходила вода, корабль Сигеева оказывался стоящим на сухом каменном дне. Так, «просыхая», он ждал полного прилива, чтобы затем поднять якорь и уйти дальше по маршруту, хорошо изученному своим командиром.
В Оленцах мы встретились с ним случайно. Я пригласил Сигеева к себе в каюту, хотелось поговорить с этим душевным и сильным моряком, которого в нашем дивизионе все любили и жалели о его уходе на посыльный катер.
Игнат был очень похож на своего отца — кряжист, нетороплив в движениях, он обладал завидной физической силой, тихим, даже мягким характером и отзывчивой, общительной душой, которую почему-то первыми всегда понимали дети. На берегу мичман Сигеев был всегда в окружении ребятишек, дарил им различные безделушки, угощал дешевыми конфетами, что-то рассказывал, о чем-то расспрашивал. Нас поражала его невиданная осведомленность в житейских делах и событиях всего побережья на многие десятки миль.
— Семгу глушат толовыми шашками, никто за этим не следит, — продолжал возмущаться мичман. — Один «деятель» мне хвастался, что от одного взрыва всплыли больше двух десятков рыб, в среднем килограммов по десять каждая. Ту, что покрупней, взяли, а помельче бросили. Как это называется?
— Браконьерство, — ответил я.
— Вредительство. А другой такой «деятель», бросив толовую шашку и никого не оглушив, сокрушался: "Сволочи браконьеры — всю рыбу истребили". Прямо для "Крокодила".
У мичмана Сигеева вздернутый нос на сером, исхлестанном морским ветром лице, посыпанном едва заметными веснушками, русые мягкие волосы и внимательные синие глаза, хранящие рядом с доброй снисходительной улыбкой гнев и возмущение.
Степенно вынув трубку, он попросил разрешения курить.
— Кури, пожалуйста. Да ты никак на трубку перешел?
— Для удобства. Сигареты всегда сырые. Нам ведь достается, особенно теперь, зимой. Три-четыре балла за благодать считается.
— Ну а насчет семьи как? — поинтересовался я.
Он пожал плечами, в глазах замелькало забавное девичье смущение. «Влюблен», — решил я, а он уклончиво ответил:
— Для семьи нужна оседлая жизнь. А у меня что — сную, как челнок, взад-вперед.
Долгим, внимательным взглядом он посмотрел на фотографию Ирины, стоящую перед ним на столе. Затем спросил многозначительно:
— Где она теперь?
— Не знаю, Игнат Ульянович. В Ленинграде, наверно.
— Там, на обороте, написаны хорошие слова о счастье. Ее пожелание сбылось. Легкая рука, значит.
— О, да ты даже знаешь, что на обороте написано!
— Матросы — народ любопытный. Уборку тут у вас делали, ну и случайно прочитали.
— Сами прочли и боцману доложили, — сказал я, и мы оба рассмеялись.
Он взял у меня из рук фотографию Ирины Пряхиной, посмотрел на нее тихими мечтательно-грустными глазами, а затем попросил совершенно серьезно:
— Андрей Платонович, зачем вам эта карточка? Отдайте ее лучше мне.
Я удивился необычной просьбе:
— Как это зачем? Память о друге юности. Мы с Ириной Дмитриевной были друзьями и расстались друзьями. А тебе она с какой стати? Ты разве с ней знаком?
— Видите ли, — начал он, хмурясь и подбирая слова, чтобы составить из них туманную фразу, — рука у нее легкая: пожелала вам счастья — сбылось, пусть и мое счастье сбудется.
Эти слова можно было бы принять за шутку, но в том-то и беда, что мичман не шутил: об этом говорили его правдивые, не умеющие лгать глаза.
— Странная у тебя просьба, Игнат Ульянович. Ты о ней что-нибудь знаешь, об Ирине Дмитриевне?
Он сделал вид, что не расслышал моего вопроса, и вместо ответа произнес обиженно упавшим голосом:
— Значит, не хотите мне счастья желать.
— Да не не хочу, а не могу, пойми ты меня: карточка дареная, с дарственной надписью. Не имею права. Представь себе — как бы сама Ирина на это дело посмотрела?
Он был убит моим решительным отказом и все-таки не хотел терять надежды, настаивал:
— Ну хоть на несколько часов. Завтра я вам верну. Вы ж говорите, что здесь будете ночевать.
— Хочешь переснять?
— Так точно, — честно признался он.
Меня подмывало любопытство: "Зачем ему понадобилась фотография Ирины?", но я не стал его донимать бестактным допросом, понимая, что дело идет о какой-то глубоко личной, сердечной тайне. Я дал ему фотографию до утра, и он тотчас же, не теряя времени, сошел с корабля и направился в поселок, должно быть, искать фотографа.
Проводив мичмана Сигеева до причала, я задержался на деревянном, пахнущем сельдью помосте и осмотрелся. Стояла подслеповатая, но далеко не глухая полярная ночь, порывистый жесткий норд-ост нагнал туч, сплошь заслонил небо, и в густой темноте, раскачиваясь, зябко мерцали сотни электрических огоньков, рассыпанных полукругом вдоль бухты. Гораздо меньшее число огней, золотистых, красных, зеленых, плавало и колыхалось на поверхности зыбкой студеной воды. В проливах и за каменной глыбой, прикрывающей бухту, неистово и устрашающе ревело море, как раненый и опасный зверь.
На кораблях подали команду пить чай. Холодный, пронзительный ветер особенно располагал к выполнению этой команды, и я не замедлил спуститься в кают-компанию, где уже собрались офицеры флагманского корабля. Мы сели за стол, на котором через минуту появились белый хлеб, сливочное масло, сахар и стаканы с горячим золотистым чаем. И в это же самое время радист передал мне следующую радиограмму: "Капитану третьего ранга Ясеневу. У восточного мыса острова Гагачий потерпел катастрофу рыболовецкий траулер «Росомаха». Немедленно выйдите в район катастрофы и примите меры к спасению экипажа. По выполнении сего следуйте в базу".
Я приказал дать сигнал тревоги и приготовить корабли к отплытию. Кают-компания в один миг опустела. Из недопитых стаканов теплился почти прозрачный пар. Это напоминало что-то знакомое с детства, то ли виденное, то ли вычитанное в приключенческих книгах: догорающие костры поспешно оставленных биваков, звонкая тишина леса.
Мысль эта сверкнула падающей звездой и угасла, что бы уступить место новой, завладевшей всем моим существом: в сорока милях отсюда в беспощадной, всеистребляющей морской пучине, среди мрака полярной ночи отчаянно боролись за жизнь смелые и сильные люди.
Остров Гагачий расположен между Завирухой и бухтой Оленецкой. Принимая во внимание скорость кораблей и расстояние от места катастрофы до ближайшей стоянки, быстрее всех могут подойти к острову Гагачьему наши корабли. Но смогут ли они благополучно преодолеть эти сорок миль беспокойного моря, поднятого на дыбы мятежным норд-остом? Не придется ли нам самим просить о помощи?
Все эти вопросы, разумеется, ни в какой степени не могли отразиться на моем решении немедленно выполнять приказ.
Наши корабли, оставив за кормой тихую, приветливо искрящуюся огнями бухту Оленецкую, начали с большим трудом пробираться сквозь бесконечную цепь волн, несущихся нам навстречу. Волны грубо толкали в левый борт, обрушивались сверху на палубу, норовя если не раздавить своей тяжестью, то уж обязательно опрокинуть небольшие корабли, спешащие на помощь людям. Еще при Дмитрии Федоровиче Пряхине нам приходилось бывать в суровых переделках, но такой волны мы, пожалуй, еще не видали.
Море выло, бесновалось, заливаясь в темноте дьявольским хохотом. Я стоял на мостике рядом с Нанковым, разговаривал с ним вполголоса, потому что сама обстановка принуждала к этому, а он не всегда разбирал мои слова, заглушаемые грохотом волн и шумом ветра. Мы говорили о предстоящей трудной операции по спасению людей, если они окажутся живы.
— Без шлюпок не обойтись, — отрывисто говорил Панков, всматриваясь в пустынную темноту.
— Для начала спустим одну. Подберем самых сильных и самых ловких ребят, отличных гребцов. И офицера. Нужен сильный человек, виртуоз в управлении шлюпкой. — Говоря это, я перебирал в памяти всех своих офицеров. Большинство из них неплохо владели шлюпками, но сейчас этого было недостаточно: управлять шлюпкой при такой волне мог только мастер. — Кто у вас может?
Панков молчал, казалось, он не расслышал моих слов. Я уже хотел было повторить вопрос, как он, не меняя позы и не отрывая глаз от серого мрака, перейдя на «ты», сказал:
— Есть такой человек. Вспомни училище, зачеты на управление шлюпкой… шлюпочные гонки.
Я понял его с первого слова: Панков говорил о себе. Да, в училище не было ему равного в управлении шлюпкой и на веслах и под парусами. Лучшей кандидатуры и желать нельзя. Но он командир корабля. Оставить корабль без командира? На такое можно было решиться лишь в самом исключительном случае. А здесь разно не исключительный случай: на карте стоит жизнь многих людей, и не только рыбаков, потерпевших катастрофу. От командира шлюпки зависело выполнение приказа и жизнь матросов-гребцов.
— Разреши мне, Андрей Платонович.
Панков повернулся ко мне лицом, вытянулся, руки по швам. Вид строгий и решительный. Мы молча смотрели друг на друга. Слова здесь были неуместны: они но могли передать того, о чем говорили наши взгляды. "Ты же отлично понимаешь, что мы идем на риск, и тут, как нигде более, нужны умение и опыт. Все это есть у меня", — говорили большие, широко раскрытые, настойчивые глаза Валерия. "А корабль?" — спрашивал я бессловесно. "Ты останешься за командира корабля". — "Ты подвергаешь опасности свою жизнь и жизнь своих матросов". — "Да, ради спасения людей". — "У тебя на берегу есть дочь, жена". — "У тех, ожидающих нашей помощи, тоже есть жены и дети". — "А ты не находишь, что лучше пойти на шлюпке мне самому? Я ведь тоже неплохо могу править. Похуже, конечно, тебя, ну, а вообще неплохо. Что же касается физической силы, то разве тебе сравниться со мной. Потом же у меня нет детей". — "Зачем ты говоришь чепуху, Андрей? Ты неглупый человек и не сделаешь этого непозволительного абсурдного шага. Не забывай, что ты командир группы кораблей. Ты должен командовать. Ах, да что тебе объяснять!"
Этот безмолвный разговор произошел в течение одной минуты. Таково свойство человеческой мысли — что может сравниться с ней в быстроте?
Я сказал:
— Добро. Вызывайте помощника, готовьте людей и шлюпку.
Слева по борту во мгле зачернел остров Гагачий, длинный и не очень высокий, похожий на подводную лодку. Мы проходили вдоль его южного берега. Здесь волна была немного потише: вытянувшийся длинной грядой остров оказался с наветренной стороны, самое необузданное буйство волн принимал на себя его северный, противоположный берег.
На небе как-то вдруг немного просветлело, хотя источник света трудно было определить, по-прежнему все кругом обложено плотным войлоком низких туч: очевидно, на большой высоте играло полярное сияние. Впереди не очень ясно определилось очертание восточного мыса острова. Значит, где-то там…
У самого мыса кипел водоворот. Даже в полумраке было видно, как, размахивая белыми космами, точно сказочные ведьмы, волны плясали и бесновались, празднуя свое торжество. А где-то недалеко должна быть их жертва, первые признаки которой мы вскоре увидели в бурлящей воде: это была опрокинутая шлюпка, зловеще, как-то дико и уныло путешествовавшая среди волн, не находя себе места. Сомнения не было — шлюпка принадлежала «Росомахе». Среди тревожных, тягостных дум побежали друг за дружкой вопросы, торопливые, не ожидающие ответа: как оказалась эта шлюпка за бортом? То ли ее сорвало и смыло волной, то ли люди пытались спастись на ней? И где эти люди?
Включили прожекторы, и бледно-розовые щупальца судорожно заметались по темной, тяжелой воде. Луч скользнул по гребню волны, сверкнули и вмиг погасли алмазы, а вслед за тем прожектор поймал и, уцепившись, замер на спасательном круге с надписью «Росомаха». Круг был пуст, как и шлюпка. А минут через пять после этого радиометрист Богдан Козачина "обнаружил цель". Странно прозвучала в данных обстоятельствах эта чисто военная фраза. Хотя, впрочем, и она определяла существо — потерпевшее рыболовецкое судно и было нашей целью. Беспомощно повалившись набок, оно лежало недалеко от мыса острова, выброшенное на острые подводные камни. На поверхности в бушующих волнах торчали мачты, рубка и краешек палубы приподнятого борта.
Я перевел рукоятку машинного телеграфа на "малый ход" и приказал направить луч прожектора на «Росомаху». Там — никаких признаков людей. Иногда свет прожектора неожиданно ловил на темной воде плавающие предметы: бочку, доску, пробковые круги от сетей, он щупал их торопливо и возбужденно, но это было не то, что мы искали, предметы эти напоминали скорее о смерти, чем о жизни.
Что сейчас делается на «Росомахе»? Где ее экипаж, живы ли люди? Если живы, то видят ли они свет прожекторов? Я дал сирену, — может, услышат. Прошла минута, другая — ответа нет. Подойти ближе к траулеру нельзя — не позволяют опасные глубины. Надо спускать шлюпку, но и это оказалось немыслимым делом: мешала волна. Панков поднялся на мостик — он был мокрый с ног до головы, — спросил спокойным, обычным голосом:
— Что будем делать? Шлюпку спустить не удастся.
— Придется идти в укрытие за остров и там спускать шлюпку. Но зато расстояньице… — произнес я.
— Ничего, выгребем, только бы поставить на воду.
Отошли за остров, где все же было потише. Шлюпку спустили на воду с большим трудом. На веслах среди гребцов я узнал Юрия Струнова и Богдана Козачину, и то, что они сидели в шлюпке, что выбор Панкова пал именно на них, облегчало душу: я отлично представлял всю сложность и опасность этого несомненно рискованного дела, которое мы делали и по своей служебной обязанности и по обыкновенному гражданскому долгу. Струнов и Козачина обладают не только физической силой и выносливостью ("Ох, как она нужна морякам!" — в который раз подумал я), но и силой духа. А это не менее важно.
Корабль шел самым малым ходом параллельно шлюпке, с которой мы не спускали глаз. До восточного мыса, где кончался остров, шлюпка шла благополучно и относительно быстро. Это была первая и самая легкая часть пути, хотя и она достаточно вымотала силы гребцов. А затем началось… Волны набросились на шлюпку и в самую первую минуту раньше других добежавшая волна поставила шлюпку на дыбы, вверх носом. У меня невольно захватило дыхание: еще доля секунды — и все семь человек полетят за борт. Вот шлюпка стала вертикально, замерла на какой-то миг, точно раздумывая, куда ей падать — назад или вперед, и, повинуясь силе гребцов и ловкости командира, провалилась вперед, скрывшись от наших глаз за гребнем крутой волны. А затем она снова, ощетинившись веслами, встречала выставленной вперед грудью новую волну, не менее свирепую и опасную, чем первая. И так через каждую минуту семь отважных моряков глядели прямо в глаза смертельной опасности. К этому нужно привыкнуть, привыкнуть не замечать опасность и делать свое дело четко, уверенно.
Мы шли бок о бок со шлюпкой, указывая ей маршрут лучом прожектора. Нас также здорово болтало, по палубе звонко шуршали сосульки льда, гонимые разбойничьими набегами не на шутку разыгравшихся волы. Я сразу представил себе промокшую, а затем обледеневшую одежду гребцов, в которой, как в панцире, не повернуться.
Это мужество и отвага.
Корабль отвалил вправо: сопровождать шлюпку дальше было нельзя из-за подводных камней. Корабли выстроились полукольцом, освещая «Росомаху» прожекторами. Мы видели, как шлюпка «причалила» к мачте полулежачего судна, в бинокль можно было хорошо рассмотреть движение людей у рубки траулера. Мы ждали оттуда сигнала. Томительны эти минуты ожидания, томительны своей неизвестностью. Наконец ракета, точно спугнутая или выпущенная на свободу птица, вырвалась из торчащей над водой надстройки затонувшего судна, хлопнула, провизжала в воздухе и, раскрыв свои золотисто-огненные крылья и осветив ими маленький кусочек бесконечно большой полярной ночи, известила нас о том, что на траулере есть люди. Вслед за ней выпорхнула вторая, такая же золотистая, радостная, извещавшая о том, что все люди живы.
А через несколько минут выпорхнула третья, зеленая. Это означало, что шлюпка всех сразу забрать не может.
Я подозвал к себе помощника командира корабля.
— Вы видели, как ловко провел шлюпку ваш командир?
— Так точно, видел, — ответил он, насторожившись.
— Вы смогли бы так же провести шлюпку?
Я не ожидал быстрого ответа, но лейтенант сказал сразу:
— Постараюсь.
Голос его был спокойный.
— Подберите лучших гребцов, пойдете с ними во второй рейс, — приказал я.
Обратный путь шлюпки был гораздо легче для гребцов — волны сами гнали ее, но, пожалуй, нисколько не безопасней, потому что шлюпка была перегружена и над ней по-прежнему постоянно висела угроза быть опрокинутой. Пришвартоваться к кораблю шлюпка могла опять-таки лишь под прикрытием берега: пришлось отходить к острову.
Первыми подняли на борт потерпевших рыбаков. Вслед за ними на палубу ступили гребцы. Все они, и спасенные и спасители, были покрыты с ног до головы жестким ледяным панцирем и в таком одеянии напоминали не то древних рыцарей, не то русских былинных богатырей. Впрочем, сходство было не только внешним.
Валерий Панков оставался в шлюпке. Я думал, он ожидает, пока спустятся в нее новые гребцы, чтобы потом уступить место своему помощнику, стоящему тут же у борта. Но Панков, оказывается, и не намерен был выходить из шлюпки. Приподнявшись на ноги и слегка шатаясь от качки, он крикнул мне:
— Прошу разрешения отойти!
— Погоди, Дунев тебя сменит, — не очень решительно сказал я. — Ты устал.
— Никак нет, — кратко ответил он. — Я уже изучил маршрут. Прошу разрешения на второй рейс.
Я внимательно смотрел на него, стараясь в полутьме поймать его глаза, светящиеся из-под нахлобученной ушанки, густо покрывшейся серебром сосулек. А в это время рядом, почти над самым ухом у меня, раздался негромкий голос Юрия Струнова, голос, в котором вместе с настойчивой просьбой звучало и предупреждение:
— Товарищ капитан третьего ранга, кроме командира, никто не сумеет дойти до траулера. Вы не представляете, что там творится.
Нет, я представлял, что там творится, и разрешил Панкову идти во второй рейс, только уже с новыми гребцами.
Экипаж траулера был спасен и в соответствии с приказом доставлен в Завируху, куда мы прибыли ночью. У причала нас встретил начальник штаба базы с представителями госпиталя, услуги которых, к счастью, не понадобились, потому что все были живы-здоровы и чувствовали себя хорошо. Рыбаков разместили в одной из палат госпиталя, накормили, обогрели. А Панкову я разрешил уйти домой ночевать, и он тотчас же покинул корабль. Мы сидели с начальником штаба базы в моей каюте, и я подробно докладывал ему о всех перипетиях, связанных со спасением рыбаков.
— Так говорите — герой дня Панков? — переспрашивал меня начальник штаба.
— Я восхищен им. Он проявил такое мужество, умение и отвагу, которые граничат с геройством.
— Офицер он хороший, — согласился начальник штаба.
— Человек он чудесный. Большой души человек.
— Да, только вид у него какой-то подавленный, — заметил начштаба.
— Он просто устал, представляете, чего это стоило!
— Да нет, я вообще говорю о нем. Всегда он какой-то мрачный и как будто рассеянный. Вы не находите?
— Я знаю Панкова давно, еще по училищу. Хорошо знаю. Да, курсантом он не был таким угрюмым. Напротив, это был самый веселый и живой человек в нашем классе.
— Что ж, доложу командиру базы. Не знаю, какое он примет решение, а я лично считаю, что надо поощрить наиболее отличившихся, и в первую очередь, конечно, Панкова. Я бы его к ордену представил.
Он поднялся, пожелал мне покойной ночи и ушел. А полчаса спустя ко мне в каюту ввалился Валерий Панков. Я взглянул на него и опешил. Передо мной стоял не капитан-лейтенант Панков, а какой-то маленький, неказистый, раздавленный горем человек.
Не говоря ни слова, он опустился на диван, схватившись за голову обеими руками, так что ушанка его сползла и шлепнулась на пол, а он даже не стал ее поднимать.
Я решил, что случилось нечто ужасное, поднял его шапку, сел рядом с ним и спросил так, как спрашивал когда-то в училище:
— Валерка, что произошло? Ну говори же, может, нужно что-то немедленно предпринять?
Он отрицательно покачал головой, не отнимая от нее своих розовых натруженных рук, и через силу выдавил:
— Не нужно об этом, Андрюша. Семейные дела — штука сложная. Как-нибудь сам распутаю.
Сказал, как отрезал, и я не стал его больше ни о чем расспрашивать.
Мы долго молчали, сидя друг против друга и думая общую думу. Мне больно было за друга, обидно за судьбу, постигшую его в семейной жизни. Чем я мог помочь ему? Откровенно говоря, я еще сам не искушен в семейных делах, и кто знает, что ждет меня впереди на этом поприще. Вспомнил, как Марина однажды сказала мне: "Если я когда-нибудь разлюблю своего будущего мужа, я приду и скажу ему об этом прямо и честно. А потом прощусь и уйду навсегда". — "А если у тебя будет куча детей?" — спросил я ее. "Тогда я попрошу его уйти и не мешать мне их воспитывать". — "Одной воспитывать детей трудно. Ты этого не забывай". — "Ничего, я сильная". И мне верится, что это но шутка и не угроза: у нее хватит и силы воли и решительности.
Когда я рассказал Марине о нашей эпопее по спасению рыбаков, она отвечала с тихой задумчивостью:
— В человеке все-таки есть какое-то предчувствие. Ко мне не приходил сон. В душе поселилось что-то беспокойное, и я долго не могла от этого избавиться. Я все время думала о тебе с необъяснимой тревогой. И чем сильнее старалась отогнать ее, тем она больше разрасталась во мне. В полночь я оделась и вышла на берег. Ты понимаешь, этого, наверное, нельзя ничем объяснить, но меня туда тянула какая-то страшная сила. Я спустилась вниз к нашей бухточке. Помнишь первое свидание? Ветер был сильный. Море гудело не сердито, а жалобно, точно по ком-то выло. Ты был там, в море. От тебя быстро бежали ко мне волны, встревоженные, запыхавшиеся, ложились у моих ног и наперебой что-то лопотали, о чем-то сообщали, только я не могла разобрать. Наверное, людям не дано понимать их язык. Но сердце ныло, оно предчувствовало что-то недоброе.
— Ой, Маришка, какими ты книжными словами говоришь, — ненужно и совсем неуместно перебил я.
Она обиженно и с холодным укором взглянула на меня, точно была удивлена моей выходкой. Спросила:
— Книжными? Разве это не все равно — книжные и некнижные? Вот никогда не думала, что книга — это одно, а жизнь — совсем другое.
— Да нет же, я хотел сказать — красивые слова, — с опозданием попытался поправиться я.
— А разве только в книгах могут быть красивые слова? — Помолчав решила: — А может, и правда, что в книгах пишут о том, что в жизни не получилось.
— Это как же?
— Да очень просто: мечтал писатель о чем-нибудь хорошем, пробовал в жизни так сделать, а жизнь по-своему все повернула. Помешала его мечте. Тогда от обиды он взял да и описал в книге все то, что в жизни не получилось.
— Фантазерка ты, Маришка.
— А ты сухарь, — ответила она беззлобно, улыбнувшись лукавыми глазками.
Приказ о переводе Панкова в другую базу был неожиданным для меня. Но служба есть служба. "Так надо", — ответил Валерий на мой недоуменный вопрос. Мне вспоминались юношеские грезы — какие-то удивительно светлые, недосягаемо высокие и чистые, как небо над петергофскими фонтанами в солнечный майский день. У гранитных невских берегов, глядя на сверкающую золотом иглу Адмиралтейства, мы мечтали о будущем, о поприще своем, не судьбой приготовленном, а собой избранном и отвоеванном собственными руками. Оттуда, от великого легендарного города на Неве, начинали мы жизненный путь.
Прошел год. Быстроногим оленем промчалось короткое полярное лето. В августе появились первые ночи, еще недолгие, матово-серые и холодные. А дни иной раз выдавались солнечные и неожиданно теплые, особенно в безветренную погоду. Метеослужба предсказывала хороший август, но ее предсказаниям здесь не очень верили, потому что не она делала погоду: совсем недалеко по соседству с нами в вечной ледяной дреме лежит Северный полюс, тяжело дыша циклонами, а дыхание его не всегда равномерно, и трудно предугадать, когда и какой силы циклон вырвется из груди ледяного великана.
В этот учебный год мы ходили больше обычного, чаще удалялись от своей базы, лучше и тщательней изучали свой водный район. Однажды — это было в середине августа — в значительном удалении от базы нас, то есть группу в составе трех кораблей, застал в море восьмибалльный шторм. Поскольку плавать при такой волне кораблям нашего класса было категорически запрещено, я решил укрыться в ближайшей бухте Оленецкой, в которой как-то раз зимой уже стоял, — это когда Игнат Сигеев забрал у меня фотографию Ирины Пряхиной.
В Оленецкой было тихо. За каменным островом, закрывавшим бухту от моря, грохотал шторм, а здесь стоящие на якоре корабли лишь слегка покачивались на небольшой зыби. Я сошел на берег с надеждой разыскать Игната Сигеева, который, по дошедшим до меня слухам, демобилизовался и устроился на работу то ли в рыбацком колхозе, то ли в научно-исследовательском институте, расположенном в Оленцах. На берегу у причала, пропахшего соленой треской, я спросил повстречавшегося мне подростка, не знает ли он Сигеева.
— Игнат Ульянович? — удивленно переспросил тот. — Так он же в море.
— А он кем работает?
— Как кем? Командующий эскадрой траулеров, — дерзко бросил паренек, недовольный моей неосведомленностью, и осмотрел меня с тем не лишенным собственного достоинства любопытством, с каким рассматривают случайного заезжего, командированного.
— А когда вернется?
Паренек пожал плечами, повел недоуменно густой черной бровью и, не удостоив меня ответом, пошел своей дорогой.
В самом деле, кто может сказать, когда вернется «командующий» со своей «эскадрой» траулеров. Я посмотрел в море, которое билось о скалы, рассыпаясь фейерверком брызг, и посочувствовал рыбакам. Вряд ли они могут продолжать лов в такую погоду: по простой логике они должны возвращаться домой или укрыться в ближайшей бухте. Но шторм их мог застигнуть далеко в море, потом, как мне казалось, море разыгралось ненадолго, и был ли смысл возвращаться. День стоял солнечный, но ветреный. Северо-восточный ветер, упругий и порывистый, срывал фуражки, чуть ли не валил с ног, а в затишке, за постройками, приятно грело солнце, создавая впечатление уходящего бабьего лета.
Поселок Оленцы для здешних малонаселенных мест довольно большой: свыше сотни домов, три двухэтажных деревянных под красной крышей корпуса института, он производил внушительное впечатление. Притом почти половина его, или, как говорят, целый квартал, состояла из новеньких белых финских домиков, построенных, должно быть, совсем недавно.
Не помню кто, кажется Игнат Сигеев, говорил мне о райских окрестностях Оленцов, которые якобы ничем не уступят Италии, в которой, впрочем, ни я, ни Сигеев никогда не были и имели о ней весьма смутные представления. И все же я решил воспользоваться случаем и посмотреть здешние достопримечательности. С южной стороны к поселку вплотную подступали высокие голые скалы. К ним от поселка шло несколько хорошо вытоптанных троп. Я направился по одной из них. Взбираться было не так уж трудно по гранитным ступеням, несмотря на их крутизну, тем паче что сзади подталкивал ветер. С высокого гребня горы открывался простор изумрудного, с белыми мазками моря и неба. На юг передо мной, полого сбежав с перевала, простиралась пестрая, пятнистая долина с яркими красками зелени, обнаженных камней серого, лилового и еще какого-то смешанного цвета. Она катилась красивым ковром и с разбегу упиралась в ровную, почти отвесную скалистую гряду. Хотелось лечь и катиться по этому ковру или бежать по сверкающей на солнце протоптанной стежке под гору до самой скалы.
Подгоняемый ветром, я пошел вниз не по тропинке, а по «целине». Иногда мне попадались грибы подберезовики, совсем такие, как у нас на Брянщине. И много, очень много ягод: черники, голубики, морошки. Не собирают их здесь, что ли? Или уже пресытились, вдоволь запаслись и грибами и ягодами? Я набрал несколько пригоршней голубики. Сочная, крупная, ароматная, она таяла во рту, но не утоляла жажды. Сорвал несколько молоденьких тонконогих подберезовиков, пожалел, что не во что их собирать. Терпкий, с детства знакомый аромат их будил в душе милые воспоминания чего-то неповторимого, ушедшего безвозвратно. А на душе все-таки было светло и радостно. Царство привольного безлюдья…
Вблизи скала не так была похожа на искусственную стену или плотину, как это казалось с расстояния. Внушительная щель, в которую стремился невесть откуда взявшийся ручей, образовала не очень широкие ворота; издали их вовсе но было видно. Ручей журчал в камнях, отдавался особенно звучным эхом, проходя через скалистые ворота, У самой стены, совершенно голой, гигантскими обломками громоздились острые светло-розовые камни, за которыми можно было укрыть по крайней мере команду матросов в сотню человек.
Узкая извилистая тропинка вела через ворота. Миновав их, я остановился, пораженный неожиданно красивым зрелищем: сразу за скалистой стеной начинался другой, совершенно иной край, ни на что мне знакомое не похожий, разве только чем-то напоминающий то, что создавали в воображении прочитанные книги из серии "Библиотека приключений". Стена была границей: на север от нее, к морю, зеленым ковром стелющейся карликовой березы, мхов и ягодников зябко лежала тундра; а по эту, южную, сторону стояли юные, тонкие березы. У самой скалы росла трава, густая, сочная, совсем как на юге. Ветер сюда не проникал, здесь, в окружении гор, было тепло, и большая красивая площадка с березовой рощей подступала к обрыву. Я вышел к нему. Внизу, куда с шумом падал ручей, был изумрудно-зеленый, совсем южный, глубоко врезавшийся в берег залив. От него на юг, в горы, уходила зеленая долина бурной реки. Там, очевидно, было еще тише и еще теплей, потому что березы стояли толстые и высокие.
Сколько таинственно-сказочного открывалось на моем пути: причудливые гроты в скалах, необыкновенно пышная растительность; цветы, которые я встречал впервые; желтая, торопливо зреющая рябина; песчаный берег залива, усеянный ракушками; нагромождение скал, увенчанных красивой сосной; тишина и безлюдье, покой и приятная теплынь хрустального воздуха. Золотой берег, курортный уголок. Залив был слишком соблазнительным: раздевайся и ныряй. Я даже попробовал воду, но она, к огорчению, оказалась ледяной, и это в какой-то мере охладило пыл моих восторгов.
Пожалев, что не захватил с собой фотоаппарата, я направился берегом залива к морю, рассчитывая таким образом выйти к Оленцам другим путем. Был неполный отлив, подсушенные ветром и солнцем скалы и камни с выброшенными на них пустыми бочками, ящиками, пробками и разными щепками любезно подставляли себя мне под ноги, а при особой необходимости и под руки — за них легко и удобно было цепляться, чтобы делать большие прыжки с камня на камень. Настроение было приподнятое — мне хотелось петь, и я действительно пол для себя, для души, не громко, не во весь голос, но по-настоящему, без стеснения, потому что никто мне не мешал и слушать меня могли только скалы. Я пел и о том, как "кружится, кружится, кружится вьюга над нами, стынет над нами полярная серая мгла, в этих просторах снегами, глухими снегами, белыми скалами наша граница легла". Правда, скалы не были еще белыми, но я знал, что скоро они будут такими. А еще я пел "Степь широкую", и тогда казалось, что не тундрой иду я вдоль студеного моря, а ковыльной равниной вдоль Волги-матушки. Пел и, честное слово, физически ощущал южный зной — и даже пот на лбу выступил, и запах ловил я какой-то иной, совсем не северной природы. Любил я петь "Что ты жадно глядишь на дорогу". Перед глазами моими вилась алая лента в богатых косах Марины. Но она исчезала вместе с последними словами песни, не задерживаясь в памяти. Думалось о другой — об Ирине, думалось постоянно, и я уже не противился, не отгонял этих мыслей. И особенно здесь мне захотелось знать, где она сейчас, что делает. Было неловко вспоминать о нашей последней встрече: не такой она должна была быть. Ирина мне дорога, как детство. Мне иногда казалось, будто я знаю ее с самых детских лет, будто рос я с ней под одной крышей и счастливыми светлыми веснами рвал с ней первые цветы на нашем лугу над Десной и неумело, но старательно плел для нее венок из одних одуванчиков, золотистых, свежих и ярких, как майское солнце. Словом, я пел свои любимые песни, те, без которых человеку вообще, а русскому особенно невозможно было бы жить.
Наверно, с километр, не меньше, шел я вот так пустынным берегом и пел, пока не увидел женщину. Она глядела на море неотступным, прикованным взглядом, Должно быть, хотела увидеть то, что невидимо для глаза, что скрыто за дальними далями, потому что перед глазами ее ни вблизи, ни вдали не было ни одного суденышка.
На женщине были яловые сапоги, забрызганные грязью, короткая, но теплая, какие носят в деревнях, куртка, пуховый платок, в руках большое ведро, полное красивых, свежих, с сочным запахом подберезовиков. Женщине на вид было меньше тридцати лет.
Увидев меня, она словно обрадовалась, сказала торопливо, наверно боясь, что я пройду мимо:
— Посмотрите, разбушевалось-то как… — и повела глазами на море. — Шторм.
— Да, штормит, — согласился я.
— А это не опасно? — спросила женщина.
— Для кого?
— Для рыбаков. Наши сейчас в море.
— Достается ребятам. Наверно, не столько тралят, сколько травят.
Ей было не до шуток: каламбур мой она пропустила мимо ушей, спросила так же серьезно:
— А перевернуть не может такая волна?
— Не думаю, — успокоил я. — Наши траулеры довольно мореходны.
— Мореходны, когда море спокойное. А когда разгуляется… Вон в позапрошлом году так и пошел ко дну целиком траулер со всеми людьми. И никто не спасся. — В голосе ее звучала тревога.
— То был ураган, сейчас обычно: штормит малость.
Я догадывался: там, в море, на траулере, был близкий для нее человек. И еще заметил я один штрих: почему-то очень пристально, до подозрительности, глядела она на меня.
Я посмотрел в море и, увидев на горизонте синие силуэты нескольких судов, сказал:
— Вон они, должно быть ваши, возвращаются.
Она обрадовалась. Теплая волна разлилась по широкому простому обветренному лицу, а глаза оттаяли и заулыбались.
— Наверно, они, — подтвердила женщина.
— Так что встречайте свежими грибками, — сказал я, — жаренными в сметане. Хороши!
— Чего другого, а этого добра хватает, — согласилась женщина. — И жарим, и солим, и сушим, и маринуем. Весь год с грибами да с морошкой живем.
— Любите собирать? — спросил я.
— Здесь-то? Не-е, здесь не интересно. Кабы лес. А то чудно как-то: и леса нет, а они растут, будто в поле. Не то что у нас на Псковщине. Пойдешь в лес — благодать одна.
— Значит, не нравится здесь?
Но она не ответила прямо, а может, не поняла меня, заговорила о другом:
— Докторша у нас жила — вот уж была истинная грибница: страсть как любила собирать. Уйдет, бывало, на гору, корзину большую и ведро полные-преполные за один раз приволокет. А сама и вовсе не деревенская, из города, из Ленинграда… Удовольствие, говорит, одно грибы-то собирать, отдых настоящий. Она у нас комнату сымала.
Говорит, а сама искоса на меня посматривает, хитро, изучающе. Мне неловко было от ее взгляда.
— Одинокая, значит, была, — вставил я лениво.
— Разведенная. А сама красивая. Сколько за ней наших ухаживало — никакого внимания. На столе у нее карточка стояла паренька одного. Я все смотрела — глазами на вас похож. Только штатский, молоденький.
— А как ее звали? — оживился я.
— Ее-то? Арина Дмитриевна.
— Ирина?! Пряхина?! — Я готов был закричать.
— Нет, не Пряхина. Инофатьева, — спокойно поправила женщина.
— Ну да, конечно, Инофатьева, — вырвалось у меня торопливо-восторженно. — Она что? То есть где она? Здесь, в Оленцах?
— Не-е, была здесь, а теперь в Ленинград уехала. Отец у нее сильно захворал и даже, может, не выживет. Сердце у него слабое. На войне да на море понадорвал. Он у нее моряк, адмирал.
Все смешалось и спуталось во мне: радость сменялась тревогой. Я проговорил вслух сам себе, уже не обращая внимания на мою собеседницу:
— Дмитрий Федорович… так плох…
— При смерти, можно сказать, — подтвердила она и затем спросила как-то очень просто: — А вы, часом, не родственник ихний? Или зять, может?
— Зять?.. Нет, не зять, — машинально обронил я.
— Значит, просто знакомый. Он ведь, отец-то ее, тоже здесь служил долгое время, потому вы знать должны.
— Да, именно. Я у него служил… — Я взял ее ведро с грибами, спросил настойчиво, в поселок ли она идет, и попросил рассказать об Ирине.
Она, конечно, догадалась, сказала с озорцой:
— А глаза, ей-богу, ваши на той карточке…
Мы пошли по тропке к поселку. И спутница моя рассказывала об Ирине.
— Машенька моя воспалением легких болела — в Завирухе лежала. Ну, потом поправилась, выписали ее. Забрала я ее из больницы уже домой ехать, а рейсового нет, запаздывает. Маше четыре годика было, слабенькая после болезни. Сидим мы на причале, ждем. А чего ждать? Жди, кажут, у моря погоды. А тут Игнат Ульянович Сигеев со своим катером в нашу сторону идет. Я говорю: "Может, возьмете с девочкой?" Кабы одна, можно и подождать бы. Ну, взял он без слов. Добрая душа у человека. Забрались мы в его каюту. Уложила я Машу. И еще с нами женщина едет. Красивая, а глаза печальные, с синими кругами и будто заплаканные. Сначала молчали, а потом разговорились. Она врач, оказывается, Арина Дмитриевна. Расспросила, почему в Завируху ребенка возили, разве у самих нет больницы? А я ей говорю, больница-то есть, да врача нет, уехала в отпуск и больше не вернулась. Обещают нового прислать, да все не находят желающих ехать в такую даль да в холод — на край света, можно сказать. Тут серьезный человек нужен, самостоятельный, а не какая-нибудь вертихвостка. Это я все ей, значит, говорю. Рассказала я ей и о наших переселенцах, как мы сюда приехали да как нам не понравилось поначалу. Правду рассказала. А тут и Игнат Ульянович к нам спустился — это ж его каюта была. Прилег отдохнуть за синей занавеской в своей конуре. Только не спалось ему. Заговорил с нами. "Что ж это вы, доктор, недолго в наших краях задержались?" Это он Арину Дмитриевну спросил. А она покраснела, на меня поглядела смущенно. Может, оттого, что я ей про вертихвостку так сказала. "А откуда, — говорит, — вы знаете, что я доктор?" Нашла, о чем спрашивать, когда Сигеев все на свете знает. Это он только с виду такой тихоня. Ну, значит, и с ним разговорились. Игнат-то Ульянович возьми ей да и предложи: "Оставайтесь, — говорит, — Арина Дмитриевна, у нас на Севере. Люди здесь хорошие, моряки, да поморы, да новоселы. А вы тоже морячка, душа у вас морская. А врачи нам очень нужны". Я тоже стала ее упрашивать. Уговорили. Сошла она в Оленцах, у нас остановилась — мы ей одну комнату выделили, так она и жила у нас. Врачом работала. Всем очень нравилась — сердечная такая, внимательная, душевная. Таких, наверно, на свете немного.
Она замолчала, подходя к крутому спуску: здесь надо было сходить вниз по камням. Я спускался первым: камни были влажные и скользкие, откуда-то просачивалась вода. Оленцы лежали внизу перед нами: их кубики-домики толпились у бухты, сверкающей гладкой поверхностью, несмотря на шторм на море. Нет, это был в самом деле чудесный внутренний рейд, к сожалению, небольших размеров.
— Как ваша фамилия? — спросила меня женщина, когда мы спустились в поселок.
— Ясенев. А что?
— Ясенев… Нет, не слыхала. Ничего не говорила Арина Дмитриевна. А звать как?
— Андрей, — ответил я послушно, как школьник на уроке.
— Андрей… — вдумчиво повторила она. — Кажется, в тетради есть ваше имя. Определенно есть, упоминается.
И снова меня охватило волнение:
— В тетради?.. Что за тетрадь?
— Да так, — уклончиво ответила женщина, должно быть жалея, что открыла постороннему чужую тайну.
— Нет, вы, пожалуйста, говорите, — настойчиво попросил я. — Меня это… — Я хотел сказать «интересует», но сказал «касается». — Ирина Дмитриевна мой друг. Мы с ней с детства знакомы. И фотография у ней — это моя. На Балтике фотографировались — давным-давно.
— Насчет фотографии я сразу догадалась. По глазам. Все изменилось, а глаза вот как две капли… — продолжала она говорить, подходя к своему дому. — Когда уезжала Арина Дмитриевна, часть вещей, какие тяжелые, у нас оставила. И тетрадь эту. Забыла, наверно. Все по ночам записывала про свою жизнь. А теперь письмо прислала, пишет, чтоб тетрадь эту выслали ей в Ленинград и чтоб обязательно в ценной посылке: "Ничего другого не надо, а тетрадь вышлите". Я, грешная, прочитала. Захар, это муж мой, говорит: "Не смей, нехорошо это", а я так думаю — что ж тут плохого? Я, может, и не стала бы читать, только случайно увидела на одной страничке свою фамилию. Каждому интересно, что про тебя другие пишут. Очень интересно: все равно что в книжке. Там и про Михаила Петровича, и про Дубавина, и про лейтенанта. И про вас тоже.
Мы остановились у зеленого сборного домика. Женщина — теперь я знал, что ее зовут Лидой, — сказала: "Вот я и дома". И уже готова была пожелать мне счастливого пути. Но я попросил разрешения зайти в дом". В сенях нам встретилась светловолосая чумазая девчушка с подстерегающими, темными, как бусинки, глазками, торопливо и несмело сказала: «Здрасьте», вернее, обронила слово и тут же полезла в ведро за грибами.
— Это наша Машенька, — представила мать девчушку.
Хозяйка проводила меня в квадратную с одним окном комнату. Пояснила:
— Здесь вот и жила Арина Дмитриевна. Мы ничего не переставляем, все думаем, что вернется.
Обставлена комната была скромно: никелированная кровать — мечта и роскошь прошлых времен, на стене у кровати вместо коврика шкура росомахи. Столик маленький, конторский. Угол стены у самой двери отведен под гардероб, который заменяла драпировка на металлических кольцах, нанизанных на металлическую дугу, прикрепленную двумя концами к стене. Две книги на окне и журнал «Нева». Здесь жила Ирина. Казалось, приди я минутой раньше — и мог бы застать ее здесь.
— Вы отослали тетрадь Ирине Дмитриевне? — спросил я хозяйку.
— Нет, не отослала. Так получилось… — начала было она.
— Вы мне покажите, пожалуйста, будьте так добры, тетрадь ее, — заговорил я как можно любезнее, почти умоляюще. — Я здесь при вас же посмотрю ее.
— Нет у меня тетради, — вполне искренне ответила женщина.
— Как нет?.. Где ж она?
— У Игната Ульяновича. Попросил почитать и не возвращает. Я говорю, послать надо. А он говорит, сам вышлет. Разве можно так: брал на минутку и не отдает.
Я поблагодарил хозяйку и поспешил на розыски Сигеева.
Игнат Ульянович не скоро вернулся домой: он был на причале, где разгружали свежий улов. Лишь часа через три я сидел у него на квартире в трехкомнатном доме, где он жил со своим заместителем. Обстановка холостяцкого общежития чувствовалась во всем. Видно, и хозяева не часто здесь обитали. На столе в комнате Сигеева я увидел портрет Ирины, переснятый и увеличенный с фотографии, подаренной в свое время мне. Сигеев попросил ее тогда у меня на время, да так и не вернул.
— А ведь ты мой должник, — сказал я, кивая на фотографию.
— Виноват. Прошу извинить, — искренне смутился Сигеев и даже покраснел. — Я давно приготовил для вас, только никак не случалось передать. Хотел даже по почте послать, да боялся — затеряется еще.
Из ящика письменного стола он достал старенькую, давнюю фотографию улыбающейся Ирины с надписью на обороте: "Милый Андрюша, будь счастлив!" — и сказал, подавая ее мне:
— Вот видите — в цельности и сохранности возвращаю. А за опоздание извините.
— За просрочку полагаются проценты, — сказал я шутя. — Но я, так и быть, великодушно прощу, если ты окажешь мне маленькую услугу.
Он насторожился, почти прошептал:
— Пожалуйста, я готов.
— Мне нужна тетрадь Ирины.
Я сказал это очень спокойно, и в то же время получилось как-то строго официально. Лицо его побледнело, в глазах пробежали искорки растерянности. Он спросил очень тихо:
— Она вам писала?
— Она ее ждет, — так же твердо и коротко ответил я.
— Я обязательно вышлю, завтра же…
— Зачем, теперь это сделаю я сам. Я обязан это сделать.
— Понимаю, — послушно согласился Сигеев. — Конечно, пошлите лучше вы.
Он был убежден, что я выполняю просьбу Ирины. Поэтому быстро открыл ключом свой чемодан и достал оттуда толстую, столистовую, в синем коленкоровом переплете тетрадь. Подавая ее мне, Сигеев спросил:
— Что пишет?.. Не вернется?..
Я смотрел в его грустные, необычно блестевшие влажные глаза и отвечал, стараясь держаться уже принятой мной неопределенности:
— Трудно сказать.
— А Дмитрий Федорович? Ему не лучше?
— Сердце, друг мой, это дело серьезное.
У меня никогда не болело сердце, и я не имею понятия, что это за болезнь. Очевидно, и Сигеев не жалуется на сердце: видно было по его глазам, что моя неопределенная фраза произвела на него должное впечатление. Мы оба помолчали. Затем он предложил водки — погреться, но тут же уточнил, что предпочитает сухие вина.
— Лучше чаю, — ответил я. — И знаете — нашего, флотского.
Он поставил чай и все-таки принес бутылку шампанского. Я поднял удивленные глаза. А он пояснил:
— За здоровье Дмитрия Федоровича и Арины… Дмитриевны.
Как тут не выпить. Пили из граненых стаканов, закусывали копченым палтусом. Хотя ни пить, ни есть не хотелось. Сигеев сидел в задумчивом отрешении, какой-то тихий и насквозь ясный. И, глядя то на фотографию, то на тетрадь Ирины, говорил одно и то же:
— Хорошая она. Чудесный человек.
Других слов у него не было. Я спросил его прямо и откровенно:
— Ты ее любил?
— Ее многие любили. А она любит одного, — ответил он глухо и поглядел на меня тяжелым, бездумным, скорее, отсутствующим взглядом.
— Кто он, этот счастливец? Ты знаешь? — полюбопытствовал я.
— Андрей Ясенев, — так же глухо и серьезно ответил Сигеев.
— Да ты шутишь! Откуда тебе это известно?
— Она мне сама сказала.
— Ирина? Тебе?! Когда это было? Расскажи!
Он вдруг поднялся, поглядел на меня добрыми открытыми глазами и сказал, перейдя на "ты":
— Не надо, Андрей Платонович, не проси. Я плохой рассказчик. — И, бросив медленный взгляд на тетрадь Ирины, добавил: — Там все написано.
Теперь мне хотелось как можно скорей прочитать эту тетрадь. Я чувствовал прилив крови, лицо мое горело. Весь охваченный нетерпением, я торопился проститься, но Сигеев задержал меня вопросом:
— Когда вы от нее получили последнее письмо?
Меня обожгло: зачем он это спросил? Почему я не ушел минуту назад, а дождался именно этого вопроса? Теперь изволь отвечать.
— Честно говоря, я никогда не получал от нее писем.
Пришлось рассказать все, как было, начиная со встречи с Лидой — Ирининой хозяйкой — на берегу моря. Я думал, что Сигеев возмутится. Но он выслушал меня спокойно и даже заметил:
— Ну да все равно, это даже лучше будет, если тетрадь вы перешлете. Она очень обрадуется.
— А тебе она писала? — в свою очередь поинтересовался я.
— Только одно письмо. Там, между прочим, и о вас есть слова.
Сигеев казался каким-то нарочито медлительным, пассивным и равнодушным, — во всяком случае, такими были его движения, и взгляд, и голос. Лишь руки не подчинялись этому кажущемуся спокойствию: они были суетливы, беспокойны. И нечто мечущееся, лихорадочное жило в каждом пальце. Я наблюдал, как торопливо и неуверенно достали эти дрожащие пальцы из внутреннего кармана уже сильно потрепанный конверт, а из него — письмо, тоже довольно помятое, зачитанное.
— Вот послушай, — говорил Сигеев, пробегая глазами по хорошо знакомым, наизусть заученным строкам: — "Я не могу, Игнат Ульянович, причинить вам душевные страдания, боль… не имею права. Вам нужно настоящее счастье, а я не могу Вам дать его. Знаете, у Сергея Есенина есть строки: "Кто любил, любить уже не сможет, кто сгорел, того не подожжешь". Я любила одного человека, любила его даже тогда, когда сама не знала, что люблю. Я люблю его и сейчас… и знаю, что принесла ему много страданий".
— Почему ты думаешь, что это обо мне? — как-то нечаянно вырвалось у меня.
— А ты слушай дальше: "Но судьба не свела нас с ним: я вышла замуж за другого. У нас не было счастья, настоящего. Лишь теперь я поняла, что в нашей семейной жизни при изобилии всего прочего не хватало лишь одного — большой любви. Так долго быть не могло. Мы разошлись. Человека, с которым я прожила более двух лет и которого как будто любила — так мне тогда казалось, — я забыла без труда. А тот, другой, такой робкий, нескладный, по какой-то сильный, настоящий, он всегда во мне. В последний раз я видела его два года назад. Он, кажется, счастлив. У него тогда была невеста, теперь может быть, она стала его женой. Я никогда ее не видела. Я рада за него. С меня и этого достаточно. В свое время я его очень обидела…"
Он сделал паузу, пробегая глазами какие-то строки, а я уже не мог больше ни слушать его, ни говорить. В голове шумело и стучало. Я поспешил уйти к себе на корабль. В моих руках была тетрадь человека, который теперь стал для меня дороже, ближе всех на свете. И точно не тетрадь, а сама Ирина незримо вошла в мою корабельную каюту.
Записки Ирины я прочитал залпом, не переводя дыхания. Вот они.
Мой милый, мои хороший друг!
Мне немножко тяжело и немножко одиноко. И то и другое скоро кончится. А пока… Я много думаю о тебе. Часто разговариваю с тобой мысленно. Я эти строки начинаю в трудный для меня год, самый трудный, какой только может быть у человека. В январе я потеряла дочь, маленькое, крохотное, беззащитное существо. Она скончалась на операционном столе: у нее был гнойный аппендицит. Я, молодой врач, не могла спасти своего ребенка. Это безумство. Мне казалось, что я сойду с ума. Я уехала на два месяца в Ленинград к маме. Хотела забыться, прийти в себя. Но верно говорят — беда не ходит в одиночку. Непрочная наша семья начала рушиться уже неотвратимо с той поры, как умерла дочь. Ты знаешь Марата. Не было у меня с ним счастья. Я даже задавала себе страшный и, быть может, нелепый вопрос: а есть ли оно вообще, семейное счастье? Тогда я думала о тебе. И ты отвечал мне, как всегда, спокойно, уверенно: есть!.. Мне было стыдно, неловко и обидно за себя, за свое малодушие, за неудавшуюся жизнь, за все ошибки, которые я совершила.
Мы мало с тобой виделись. Но мне кажется, я очень хорошо знаю тебя. Я узнала тебя больше всего в тот никогда не забываемый ленинградский весенний день, который мы провели вместе. Именно тогда во мне родилось к тебе то, что потом, со временем, стало главным для меня.
В жизни я делала много всяких глупостей. Отец меня упрекал в легкомыслии. Что ж, может, действительно я легкомысленная девчонка. Может, это моя очередная глупость. Будь что будет. А я решила еще раз испытать свою судьбу — осталась в Оленцах.
Оленцы! Небольшой рыбацкий поселок на краю света. Действительно край земли, каким я представляла его в детстве, — обрывистый, голый, каменный берег, нелюдимый и неприветливый, а дальше море — холодное, свирепое, а где-то за горизонтом — Северный полюс. Оленцы! Никогда я о вас не думала, не мечтала, не снились вы мне. И вот я увидала вас. Вы такие же хмурые и суровые, как вся здешняя природа. Но кто знает, какое место займете вы в моей судьбе, далекие, мало кому ведомые, даже на карте не обозначенные Оленцы.
Не море, не скалы, не скупая и неприветливая природа удивили меня, а люди, живущие здесь. Простые и хорошие люди, такие, как хозяйка моя Лида и ее муж Захар Плугов. Приняли они меня, как родную, просто, сердечно, с такой искренней теплотой, как никогда не принимали меня в доме моей бывшей «высококультурной» свекрови.
Только сейчас здесь, на Севере, я поняла, что такое жизнь. И людей по-настоящему увидела.
Да, я раньше о многом или не знала, или знала понаслышке. Слышала, что есть сушеный лук, сушеная капуста, сушеная свекла, даже сушеная картошка. И думала: как забавно — зачем сушеная? Для разнообразия? Теперь я поняла зачем: свежие овощи здесь деликатес, потому что доставить их сюда не так просто. Надо признаться — невкусно все сушеное, особенно картошка. Но люди привыкают, едят, потому что другой нет.
Человек может привыкнуть ко всему и довольствоваться тем, что есть. Человек все может. Я с интересом, неведомым мне раньше, присматриваюсь к людям, окружающим меня. Я хочу знать, как и почему они оказались здесь, на краю суровой земли, где так трудно жить из-за условий, созданных природой. Может быть, таким образом я хочу взвесить и оцепить свой поступок — решение остаться здесь врачом.
Я не умела жить, я хочу поучиться. Учиться никогда не поздно — эту простую мудрость мы любим повторять, но не так охотно и часто следуем ей. Учиться надо не только на собственных и чужих ошибках — их у нас достаточно: учиться надо на хороших примерах. Вот почему я с такой пристальной жадностью смотрю на людей, точно прошу их — научите. Я смотрю на людей внимательно и, сама того не желая, сравниваю их с теми, кого я знала, — чаще всего с тобой, с Маратом и с Зоей.
И удивительно, до чего разные люди — будь то хорошие или плохие. Добро и зло неодинаковы. Я живу среди людей, к счастью, в большинстве своем очень хороших, добрых и сильных. О них я и хочу рассказать себе самой.
Лида и Захар родились в одной деревне, знали друг друга с самого детства, с тех самых пор, как помнят себя. Вместе учились в школе, вместе пережили тяжелые годы фашистской оккупации. Они были подростками, когда кончилась война. Рано поженились, в двадцать лет Лида стала матерью. Сейчас ей двадцать четыре, Захар двумя годами старше. Я спрашивала Лиду:
— Очень трудно здесь жить?
— Зимой трудно, — отвечала Лида. — Темнота действует на нервы, и спать все время хочется. Темно и темно. И днем темно и ночью темно.
— Так уж и темно: а электричество на что? — сказал Захар. — Вы ее не очень слушайте, Арина Дмитриевна, она наговорит вам разных страхов-ужасов с три короба. Это когда без дела сидишь, тогда и спать хочется, и ночь долгой кажется, и всякая там всячина. А на работе обо всем на свете забываешь. Работа от всех бед человека спасает. Это от безделья всякие глупости в голову лезут, когда не знаешь, куда себя деть.
— А ты почем знаешь? Ай часто бездельничать приходилось? — спросила Лида.
— Часто не часто, а выпадало. Зимой в колхозе, когда лес не вывозили, что делали? Баклуши били, самогон пили. Словом, я так вам скажу: когда у человека есть любимое дело — ему ни черта не страшно.
— Будто ты рыбаком на свет родился, — поддела его Лида дружески.
— Вот на земле родился, а полюбил море, да еще как полюбил. Вы знаете, Арина Дмитриевна, до чего оно свирепо бывает, когда разгуляется ветрило. Только держись. Вот вы говорите: когда от Завирухи до Оленцов шли, сильно качало, ну, словом, порядком.
— Ой, не говори, вповалку лежали, — подтвердила Лида.
— А нешто это шторм был? От силы четыре балла. А вы представьте себе в два раза больше — восемь баллов, когда все, как в колесе, вертится — не поймешь, небо над тобой или море. Тут хотел бы полежать распластавшись, а приходится на ногах стоять и дело делать. Вот тогда себя настоящим человеком чувствуешь, словно сильней тебя никого на свете нет. Вы представляете — случалось так, что двое суток болтались в море попусту — ну ни одной рыбешки! Уже хотели было возвращаться — тем паче что волна разыгралась не на шутку. И тут видим — стая чаек. Ну, значит, неспроста они уцепились, — значит, богатую добычу поймали. Мы сразу туда. И не ошиблись — большущий косяк сельди, понимаете, не трески, а сельди. Она не часто сюда подходит. А тут черным-черно. На взлете волны так прямо серебром переливается. Траулер наш, как пустую бочку, во все стороны швыряет, то вверх поднимет, то со всего размаху бросит вниз. Капитан кричит: "Держись, ребята, такой случай нам никак нельзя упустить! Тут уж не до шторма — был бы улов". Ну и поработали мы тогда — никогда в жизни мне ни до того, ни после не приходилось так работать. Все тело стальным сделалось. Я до сих пор удивляюсь: и откуда столько силы враз появилось. Улов был самый большой за последние пять лет. А как работали! Красиво, ух, как красиво! Вот бы картину такую нарисовать.
Вот он, оказывается, какой, Захар — простой и сильный, с огненными, карими, искрометными глазами, литыми мускулами, горячим беспокойным сердцем.
Однажды я спросила Лиду, что заставило их бросить родной дом и ехать бог знает куда и зачем по своей доброй воле.
— А все Захар — поедем да поедем. Ему в деревне скучно было, все настоящего дела искал, да никак не находил. И в МТС было попробовал — не понравилось, на льнозаводе месяц поработал — тоже не по его характеру, не мужское это дело, говорит. Опять в колхоз вернулся. А тут вербовщик приехал в деревню, матрос демобилизованный. Сходку собрали. Больно уж красиво про Север рассказывал. У нас сразу четыре семьи записались. Захар первым. Даже со мной не посоветовался. Сначала завербовался, а потом меня стал уговаривать. Я закапризничала: говорю — раз так поступаешь, поезжай один. Не жена я тебе. "Ну что ж, — говорит, — придется одному ехать, если ты испугалась". И стал по-серьезному собираться. Я его знаю — коль решил, так на своем настоит. Поворчала я, поворчала да и решилась: какая же это семья, когда врозь? Вот и приехали. Дом получили, работать стали. Живем не жалеем. На будущее лето в отпуск в Крым поедем, к теплому морю. По пути, может, к родным заедем. Деньги у нас есть и еще заработаем.
У Новоселищева тяжелый, упрямый взгляд, светлые, всегда влажные глаза, большой лоб и квадратное лицо. Донашивает жалкие остатки когда-то пышной шевелюры. Шея красная, упругая, как у быка. Пальцы короткие, толстые, неуклюжие, но, должно быть, силы в руках достаточно. Все зовут его по должности — председателем. Ему это нравится. Председателем Оленецкого колхоза работает Михаил Новоселищев без малого десять лет. Сразу как война кончилась, демобилизовался он — служил на флоте здесь, на Севере, — и остался в Оленцах. Его избрали председателем. Говорят, неплохо работал, особенно в первые годы. Он из детдомовцев, родных нет. Два года назад от него ушла жена — уехала в Мурманск, устроилась там на работу в торговой сети. Официально не разводились. По слухам, они встречаются раза два в году в Мурманске, конечно, потому что в Оленцы она "ни ногой", — должно быть, стыдно людям на глаза покатываться. Работала здесь заведующей магазином, лихо обманывала покупателей, сама делала наценки почти на все товары. Ее поймали, судили, дали три года условно. Вот она и сбежала.
Муж о ее проделках ничего не знал. Да чуть ли и не сам разоблачил ее. Во всяком случае, в его честности здесь никто не сомневается и тень жены-воровки не пала на него. Звезд с неба не хватает, хотя человек он как будто и неплохой. Вот только пьет много, особенно в последние два года.
Все это я знаю со слов Лиды и Захара, хотя мнение их насчет председателя расходится. Лида считает, что председатель он неплохой, безвредный, никого не обижает, умеет ладить с людьми. Захар о нем говорит:
— Ну какой он председатель — ни хрен, ни редька, ни Кузя, ни Федька, как торфяной костер — дыму много, а огня никакого.
— Какой тебе еще огонь нужен, душа у человека ость, и ладно, — возражает Лида.
— Душа для любви хороша, а руководителю голова нужна, — не сдается Захар.
Меня Михаил Новоселищев в первый раз встретил не очень приветливо. Взглянул мельком блестящими, глазками, проворчал нечто неопределенное:
— А, доктор. Ну, лечи, лечи. Будем теперь болеть.
И отвернулся. А я-то думала поговорить с ним о нуждах больницы, на его помощь рассчитывала, а он отмахнулся, как от мухи. Я об этом решила никому не говорить. Разбитое в кабинете врача оконное стекло кое-как сама заставила осколком. Наступали уже холода, надо было печь починять, дровами запастись. Как-то встречаю его на улице, поздоровались, а он уже совсем другим тоном:
— Ну, как работается, доктор? Бежать не собираешься?
— Куда бежать? И почему?
— Ну мало ли почему! Тут у нас не всем нравится.
— Не знаю, как всем, а мне лично нравится. Хотя и не все гладко идет.
— Вот как? А что, например, не гладко? И от кого это зависит?
— В частности, и от вас.
— Интересно! А почему я об этом ничего не знаю?
— Да я как-то на ходу хотела переговорить с вами…
— Кто хочет, тот добьется, — перебил он, — а на ходу, уважаемый доктор, даже высморкаться как следует невозможно, не то что более серьезное дело справить. Ты заходи в канцелярию, там и потолкуем.
Это было сказано таким теплым, человеческим тоном, что можно было простить все его грубоватые манеры.
И вот я сижу в кабинете Михаила Новоселищева, торопливо выкладываю свои нужды и просьбы. Он слушает меня внимательно, сидит неподвижно и смотрит мне прямо в лицо. А потом вдруг:
— Вас кто-нибудь ждет?
— Нет, — отвечаю удивленно.
— А куда вы так спешите — тысячу слов в минуту? У нас с вами в запасе еще сто лет на двоих.
— Вы оптимист, — говорю я ему.
— Если вы со мной не согласны, тогда какой же вы доктор? Человек должен жить без докторов сто лет, а с вашей помощью и все сто пятьдесят.
Я достала приготовленное мною заявление, в котором были изложены все мои просьбы. Он взял карандаш, подчеркнул самое главное и вернул мне заявление обратно со словами:
— Все, что вы просите, сделаем. А бумажку заберите. Не люблю этой канцелярщины.
Неожиданно он протянул свою крепкую руку через стол, положил на мою руку и, не сводя с меня тихого упрямого взгляда, сказал негромко, но внушительно:
— И вообще, прошу вас, заходите в любой час дня и ночи — отказа не будет. Можете мной располагать. Председатель всегда к вашим услугам.
Я поблагодарила и собралась уйти. Он сам на прощание первым протянул мне руку, крепко сжал ее, задержал в своей руке и спросил:
— Вас там хозяева ваши по квартире не обижают? Не стесняете их? А то переезжайте ко мне — у меня дом совершенно пустой. Как-нибудь уживемся.
Это неожиданное предложение, прозвучавшее так просто и естественно, привело меня в растерянность, я даже возмутиться не успела. Просто ушла, ничего не сказав ему. Я долго не могла понять: что это — нахальство или "простота душевная".
Слово свое Новоселищев сдержал: был произведен довольно быстрый ремонт больницы, заготовлены дрова — словом, сделано все, о чем я просила, и даже сверх того. Я чувствовала, что председатель оказывает мне больше внимания, чем положено по моей должности. Раза два он заходил в больницу, смотрел, "как мы живем", поинтересовался, не нуждается ли в чем доктор. Нет, я ни в чем не нуждалась.
— Ч-то ж не заходите? В канцелярию, а то просто домой, посмотрите, как живут руководящие товарищи. Поскучаем вместе.
— А мне не скучно, — ответила я.
— А вы все-таки зашли бы.
— Предлога нет, — шутя сказала я. — Вот когда заболеете…
Примерно через месяц в субботу вечером ко мне на квартиру забежал соседний паренек:
— Ирина Дмитриевна, вас председатель просит зайти. Он заболел. Дома лежит.
— Что с ним?
Паренек пожал плечами, сказал равнодушно:
— Не знаю. — И ушел.
Я быстро оделась, взяла свой чемоданчик и, предупредив Лиду, что я ушла к больному председателю, вышла на улицу. Стояла полярная ночь, с моря дул ветер, падал сырой снег. Было томно, лишь в бухте, в центре поселка, возле клуба да у зданий научно-исследовательского института горело несколько лампочек. Их матовый неяркий свет с трудом пробивал пелену падающего снега. И хотя не светил, но был своего рода ориентиром-маяком. Я довольно легко нашла дом председателя — деревянный, добротно срубленный, крытый шифером, он стоял недалеко от сельского клуба. В занавешенных, окнах горел свет. Дверь не была заперта. Я надеялась увидеть больного лежащим в постели. А он, одетый по-домашнему, в темно-синем морском кителе, расстегнутом так, что была видна полосатая тельняшка, сидел один у стола, на котором горделиво возвышались две бутылки: неоткрытая — шампанского и открытая — водки. Кроме того, тут же в тарелках стояла всякая чисто оленецкая закуска: семга собственного засола, нарезанная неумело, толстыми кусками, маринованные грибы, засахаренная морошка, рыбные и мясные консервы, колбаса, корейка, сыр — словом, весь ассортимент нашего магазина. Нетрудно было догадаться о наивной хитрости председателя: врачу здесь решительно нечего было делать. Он ждал женщину. "А ведь это я случайно подала ему такую мысль, когда сказала, что могу навестить лишь больного", — мелькнуло в сознании, и я невольно улыбнулась. Он, наверно, не так понял мою улыбку, поднялся навстречу, нарочито развязно сказал, чтобы скрыть неловкость:
— Все-таки пришли навестить больного. Спасибо, уважаемый доктор, милости прошу, раздевайтесь и присаживайтесь к столу.
Он не суетился, жесты его были спокойны и уверенны, и это невозмутимое спокойствие, как ни странно, действовало в какой-то мере обезоруживающе.
— Постойте, постойте! — решительно воспротивилась я. — Что все это значит? Мне сказали, что вы больны, а я пока что вижу совсем обратное.
— Увидите, все увидите. Я действительно болен. Только вы не волнуйтесь, не возмущайтесь. И разрешите мне за вами поухаживать.
Он довольно проворно помог мне снять пальто и опять пригласил сесть. Я наотрез отказалась.
— Вы сначала объясните, что все это значит? — я кивнула на стол.
— Это значит, что мы с вами сейчас выпьем и закусим, а потом поговорим о болезни. О моей болезни, — повторил он с неизменным спокойствием и вполне серьезно.
— Ну, если вы действительно больны, то, может быть, мы поступим наоборот, — сказала я, несколько теряясь, — сначала поговорим о болезни.
— А потом закусим?.. — добавил он.
— Там видно будет. Все зависит от состояния больного.
— Хорошо, пусть так. — Он вздохнул, опустил глаза, что-то соображая, продолжал: — А вы все-таки присядьте. И поставьте подальше свой чемоданчик. Тут градусники и прочие ваши причиндалы не пригодятся.
— Вот даже как! — Я села. — А все-таки?
— Душа у меня болит, уважаемый доктор, — сказал он тихо, с трагическими нотками и посмотрел на меня взглядом, полным бездонной тоски. — Понимаете, ду-ша-а.
— Случай действительно из редчайших. Тут медицина бессильна, и я вам ничем не могу помочь, — стараясь говорить полусерьезно, но строго, сказала я. Можно было подняться и быстро уйти. Но я не спешила: чисто женское любопытство, что ли, задерживало меня: что же будет дальше? — Тогда скажите, больной, где, по-вашему, причина болезни?
— Пусть врачи ищут причины болезней, это их дело, а вам я скажу не как врачу, а как женщине, потому что ждал вас не как врача, нет. Я ждал человека. Очень хорошего человека, красивую женщину. Я вам скажу, только вы послушайте меня, не перебивайте. Может, выпьем для настроения?
— Нет-нет, я пить не буду, — запротестовала я, но он, не обращая на меня внимания, выстрелил шампанским в потолок и, поливая деревянный, не очень чистый пол, наполнил граненый стакан и подал его мне. В другой стакан налил водки.
— Выпьем за ваше здоровье, дорогой доктор, за то, чтобы вы здесь жили не тужили.
Он залпом опрокинул стакан и закусил семгой. Я пить не стала.
— Что же вы, пейте быстрей, пока все градусы не убежали. Шампанское положено пить, пока оно шипит, — настойчиво предлагал он. — Ну что ж, как хотите, насиловать не могу. Брезгуете компанией? Понимаю, не то общество.
— Да просто я не привыкла к такому… — резко ответила я и подумала: какой нахал. Противно, грубо. Увидел смазливую одинокую женщину и решил приволокнуться. Да еще как — сразу быка за рога, без всяких там увертюр. Начальство, мол. Вызвал, приказал.
— Вот-вот, вы не привыкли. А мы запросто, мы люди обыкновенные, серые, — произнес он, и, как мне показалось, еще с упреком.
Хамье эти мужчины. Но почему они так плохо думают о женщинах? Разве я дала ему хоть какой-нибудь повод? В нем скот заговорил, а тоже оправдание придумал — "душа болит". Кажется, мое любопытство кончилось, на смену ему пришло возмущение. Но… ненадолго. Новоселищев поднялся и, глядя в пол, заходил по комнате взад-вперед. Я спокойно наблюдала за ним; ничего, кроме неприязни, я не испытывала к этому человеку. Вдруг он резко повернулся и посмотрел на меня в упор тяжелым взглядом: в глазах светилась и тихая затаенная тоска, и неловкость рядом с чем-то невысказанным, и укоризна, и еще бог знает что.
— У вас когда-нибудь болела душа, Ирина Дмитриевна?
Между прочим, он впервые назвал меня по имени и отчеству. Я хотела было сказать: "Такая болезнь медицине неведома", — но сейчас эти слова мне казались неуместны. Его взгляд, такой правдивый, искренний, что-то всколыхнул и перевернул во мне. Почему мы торопимся с выводами, особенно когда решаем подумать о человеке плохо? Легче всего унизить человека и таким образом доказать хотя бы самой себе свое собственное превосходство. Наверно, в каждом из нас сидит это самовлюбленное бесценное «я». "Я выше вас, я лучше, я умней". Почему-то именно в эту минуту мне вспомнились советы Максима Горького искать в человеке, видеть в нем всегда хорошее. И я вместо возмущения сказала ему довольно дружелюбно:
— Сядьте, Михаил Петрович, и расскажите, что с вами происходит?
— Хорошо, только давайте выпьем сначала.
— Почему вы так много пьете?
— Вы первый человек, который спрашивает меня об этом вот так прямо, — сообщил он и, кажется, рад был моему вопросу. — А другие так: осуждают, пьет, мол, Новоселищев. А почему пьет? Давно ли пьет? Что с человеком? Никто не поинтересовался, как живет председатель. Все идут с жалобами, с просьбами. К кому? К председателю. А мне к кому пойти? — Он остановился у стола и налил себе водки, но немного. Поднял стакан и продолжал, глядя мне прямо в глаза: — Знаете, Ирина Дмитриевна, с тех пор как ушла от меня жена, этот порог не переступала женская нога. А ведь мне и сорока еще нет… Ваше здоровье, Ирина Дмитриевна.
Ему вовсе не хотелось пить, и он почти насиловал себя. Я остановила его:
— Не пейте, Михаил Петрович, не надо. Я прошу вас.
— Как врач?
— Нет, просто как женщина.
— Я за ваше здоровье пью, Ирина Дмитриевна.
— Не надо. Ну хотите, я сама выпью за вас? А вы не пейте, воздержитесь.
— Буду рад. — Он поставил свой стакан и отодвинул затем далеко в сторону. — До дна, только до дна, не оставляйте зла в моем доме.
Выпив шампанское, я попросила его рассказать, "отчего болит душа". Он, как тогда у себя в кабинете, положил на мою руку свою тяжелую и крепкую ладонь, точно прихлопнул ею птичку, и сказал дрогнувшим голосом:
— У вас честные глаза, Ирина Дмитриевна. Такая красивая, молодая. Зачем вы здесь остались? Вам бы на юге, по курортам загорать.
— Спасибо, я там достаточно назагоралась.
— У меня жена — бывшая жена — всё деньги копила, чтобы уехать отсюда на юг. И уехала. Сначала в Мурманск, так сказать, ближе к цивилизации, а теперь где-то на Черном море обосновалась.
— А вы что ж не поехали? — спросила я осторожно.
— А мне зачем юг? Мне и здесь хорошо. Я всю войну на Северном флоте провел. Дважды тонул — и, вот видите, живой. Потом колхоз на ноги поднимали. На моих глазах хозяйство росло. Были и радости и надежды. В сорок шестом Оленцы совсем не так выглядели — полтора десятка хибар да институт никому не нужный. Это уже потом расширялись, постепенно, по две-три семьи в год прибавлялось. Демобилизованные моряки оседали вроде меня. Только в позапрошлом году сразу полсела новоселов приехали осваивать заполярную целину. Колхоз получился подходящий, дали новые суда. А рыбы нет. Планы не выполняем. Вот и получается ерунда. Целинники к нам приехали, а осваивать нечего. Кончается здесь рыба.
— А почему кончается? — поинтересовалась я.
— Никто об этом ничего толком не знает.
— А институт? Они ж изучают, они должны вам помочь.
— Ах, этот институт! Я как-то спросил директора — доктор наук, профессор, шишка! — почему нет сельди у наших берегов? Планктонов, говорит, нет. Это живность такая, которой селедка питается. А куда они девались, эти планктоны, спрашиваю. Эмигрировали, говорит. А нам-то от этого не легче. Институту что: поймали пяток каких-то редких рыбешек, бассейн для них соорудили, изучают. За три года три рыбешки подохли, две еще живут. А подсчитайте, во что государству обошлись эти золотые рыбки: в институте один доктор, три кандидата, пять научных сотрудников без степеней да разных лаборанток с десяток наберется. И все получают полярный оклад. У них два первоклассных судна — государство дало. Вы думаете, используют? Черта с два. Раза четыре в году выйдут за две мили от берега, поболтаются часа по три — и снова в бухту. Не знаю, какая польза государству от этого института, а нам, колхозу, никакой. Вы закусывайте, Ирина Дмитриевна. Семга получилась неважная — пересолили. А грибки хороши. У нас здесь грибов косой коси. Для оленей благодать. Они страсть любят грибы. В грибной сезон оленеводам горе, потому что разбредется стадо по всей тундре за грибами, и нет никакого удержу. Вы пробуйте, пробуйте — подберезовики, сам собирал. Отборные, молоденькие, высший сорт. Может, еще налить вам кваску? Шампанское — это же квас, газированный виноградный сок. Выпейте без меня. А я, пожалуй, воздержусь, послушаюсь вашего совета.
И, несмотря на мои протесты, он налил мне полстакана шампанского. Я сказала:
— Тогда уж я себе налейте газированного сока. Или нехорошо мешать?
— Предрассудки, Ирина Дмитриевна. Ерш бывает только от водки с пивом. А вино с водкой в реакцию не вступает, каждое, значит, самостоятельно действует.
Больше он уже не говорил ни о моих глазах, ни о своей душе. Неожиданно он стал трезветь и все больше уводил разговор в сторону колхозных дел. Ругал научно-исследовательский институт и особенно заместителя директора, кандидата наук Дубавина, которого он, должно быть, ненавидел по каким-то личным мотивам и называл почему-то Зубавиным.
— Вы его остерегайтесь, Ирина Дмитриевна, опасный для вашего пола человек. Он умеет зубы заговаривать. Матерый донжуан. Я видел, какими глазами он на вас однажды в кино смотрел, и все понял: мимо вас он не пройдет. Я его знаю. Только не подумайте, что я на него зол за критику. Плевал я на его критику. Он тут на одном собрании разошелся — разносил меня: дескать, отстал, не видит перспективы, размах не тот и воз мне оказался не по плечу. Что ж, может, и так, может, я и устал и отстал. Сколько лет везу этот воз, не жалуюсь. Пусть пришлют на мое место другого. Я уже говорил секретарю райкома. Не шлют. Нет людей. А взяли б да самого Зубавина поставили — пусть попробует поднимет колхоз: у него и размах и ученая степень. Не пойдет, в жизнь не пойдет. Потому что ухаживать за двумя рыбешками в бассейне куда легче, чем ловить тонны рыбы. А я могу и на траулер пойти — мне не привыкать. Оно даже еще лучше. Заботы меньше. Я море люблю, Ирина Дмитриевна. И никуда от моря не уеду — вот от этого самого, от холодного. Понимать надо душу моряка. Не всякий поймет. Зубавин не поймет, у него души нет, у него только панцирь красивый, а в середке пусто. Я не наговариваю. Я людей насквозь вижу, чего они стоят. Я, может, тоже недорого стою, так я и не набиваю себе цену — каков есть, такого и принимайте. Была бы душа чистой — это, я считаю, главное для человека.
Уходила я от него в двенадцатом часу. Прощаясь, он опять задержал мою руку и говорил умоляюще:
— Вы меня простите, если я вас обидел. Может, лишнего выпил. Я знаю, завтра мне будет думаться, что я человека зарезал. Может, мне стыдно вам в глаза будет смотреть. И кто только придумал эту отраву? Пьют. И большей частью без удовольствия. Просто по привычке. Спасибо вам, что зашли, хорошая вы женщина. Дай вам бог встретить в жизни честного человека, который бы сумел вас оценить.
— Спасибо, Михаил Петрович. Мне хочется и вам того же пожелать.
— Мне, наверно, желать без толку. Без любви я не женюсь.
— Что вы, Михаил Петрович. Встретите, полюбите, женитесь.
— Легко сказать. Я полюблю, а она?.. Вот видите.
Дома я но стала рассказывать подробности визита к «больному» председателю. На вопрос Лиды, что с ним, просто отмахнулась:
— Простудился. Все пройдет: организм у него богатырский.
А ведь, в сущности, неплохой он человек, Новоселищев.
Знакомство с Дубавиным у меня состоялось еще до визита к «больному» председателю. Я даже не могу сейчас припомнить подробности, но все произошло как-то очень естественно и случайно. Это было в клубе, я стояла за билетом в кассу, он тоже. В темно-синем пальто с серым каракулевым воротником и пушистой пыжиковой шапке-ушанке, высокий, стройный. У него удивительно белое лицо, густые черные брови, карие глаза, почти прямой, с маленькой горбинкой нос. Мягкий приятный голос, приветливые манеры.
— Вы наш новый доктор, — не столько спросил, сколько сообщил мне о своей осведомленности с навязчивой улыбкой. — Очень приятно, значит, нашего полку прибыло.
— Вы тоже врач? — спросила я.
— Не совсем. Под "нашим полком" я подразумеваю местную интеллигенцию, — так сказать, наш корпус.
Так, слово за слово, незаметно и как-то обыкновенно и просто между нами потекла дружеская беседа. В зрительном зале наши места оказались рядом. Мы говорили о Ленинграде, вспоминая любимые, милые сердцу места; после окончания сеанса обменялись впечатлениями, но не спорили. Фильм был наш, советский, но сделанный на французский лад. Мне он, откровенно, не понравился. Дубавин же утверждал, что наконец наша кинематография начала обретать свое лицо.
— А по-моему, это чужое лицо. Все в нем как будто и так, да не так, не веришь тому, что на экране происходит. Чего-то не хватает, каких-то маленьких, но очень существенных черточек.
— Есть, конечно, влияние французов, — согласился Дубавин, — тут вы, несомненно, правы. Но все-таки это интересно. Это смотрится. Можно по-человечески отдохнуть после трудового дня, забыться, рассеяться, отрешиться от собственных дел и забот.
— Да понимаете, тут не только чувствуется влияние или подражание французам. Просто и сами герои какие-то полурусские, полуфранцузы.
— А ведь мы с вами еще не познакомились, — быстро перебил он. — Меня зовут Аркадий Остапович Дубавин.
— Ирина Дмитриевна, — представилась я в свою очередь.
— А фамилия?
— Пока Инофатьева. Это по паспорту. Фамилия бывшего мужа. А моя настоящая фамилия Пряхина.
— Позвольте, здесь, где-то на Севере, есть или были адмиралы Инофатьев и Пряхин. Вы имеете к ним какое-нибудь родственное отношение?
Я коротко ответила, и на эту тему мы больше не говорили. Он проводил меня до дому, сказал между прочим, что страшно доволен сегодняшним вечером и не хотел бы думать, что он последний. Короче говоря, он намекал о новых встречах. Я уклонилась от ответа. Лишь спросила на прощание:
— У вас, наверно, очень интересная работа?
— Да, несомненно. Если вас это будет интересовать, зайдите в наши лаборатории, аквариум, музей. Я познакомлю вас с необыкновенными вещами. Это расширит ваши познания не только в области ихтиологии, но и в отношении самого края — советского Заполярья. Это интересный, богатый, с большими перспективами край.
Так начались наши встречи. Нельзя сказать, чтобы доставляли они мне большое удовольствие, но вначале было приятно с Аркадием Остаповичем вести разговоры по самым различным вопросам жизни. Эрудированный человек, он любил говорить об искусстве, литературе, внешней политике, во всем показывая незаурядные познания. Сейчас он работал над докторской диссертацией, которую должен был защищать через год. Не помню, как точно называлась его диссертация, но, насколько я поняла, она была связана с эмиграцией планктонов.
Однажды в воскресенье он пригласил меня в институт, показал аквариум, в котором плавали подопытные рыбешки, действительно захиревшие и полудохлые. В музее были представлены экземпляры животного мира Заполярья: чучела чаек, гаги, заспиртованные рыбы и моллюски, панцири морских ежей. Там были и широко распространенные и редкие экземпляры. Дубавин говорил о них интересно и увлекательно: во всяком случае, не менее увлекательно, чем об искусстве и литературе.
Когда мы поднялись на второй этаж, в его кабинет, хорошо обставленный, с ковром, массивными книжными шкафами, большим столом — чувствовалось, что это солидное учреждение, — я спросила:
— Скажите, Аркадий Остапович, а почему все-таки уменьшились здесь запасы рыбы?
— Уменьшились? — Он бросил на меня подчеркнуто удивленный взгляд и затем, понимающе усмехнувшись, добавил: — Значит, и до вас дошли дедушкины сказки. Хотите я вам скажу, кто их распространяет? Новоселищев, здешний председатель колхоза, деятель самодовольный и ограниченный до предела. Зачем ему это нужно? Оправдать свое безделие, вернее — неумение организовать лов рыбы. Колхоз систематически недовыполняет план. Государство дает им прекрасную технику, снабжает всем необходимым. А они ссылаются на совершенно антинаучные версии.
Он говорил убежденно, с апломбом, не допускающим ни малейших сомнений, сопровождая каждую фразу красивым убедительным жестом. Нельзя было не обратить внимания на пальцы его рук — длинные, тонкие.
Я видела, что он позирует, но делал он это до того грациозно и с тактом, что можно было простить человеку такую слабость.
— К вашему сведению, дорогая Ирина Дмитриевна, — «дорогой», «милейшей», «любезной» я стала после второй нашей встречи с Дубавиным, — наш морской район самый богатый в мире по концентрации рыбы. В три раза выше, чем концентрация рыбы в Азовском море. В Азовском море! — повторил он. — Все дело в научной организации лова. Научно нами доказано, что основная масса рыбы подходит на откорм к нашему побережью в холодные месяцы. Практики вроде Новоселищева не хотят с этим считаться: у них старая традиция, — дескать, самый интенсивный лов в летнее время. Вздор все это, летом рыба уходит к северным широтам. На чем основана практика Новоселищева? На количестве выловленной рыбы? Ничего подобного. В зимнее время сильные штормы, темень. Прежде просто не ловили рыбу зимой, ловили только летом.
Все это он обосновывал научно, убедительно. Он говорил мне интересные вещи, о которых я, например, раньше и не знала. Экономика прибрежного Заполярья! Рыба — и все. Так я думала прежде. Оказываемся, нет. Оказывается, водоросли, вся эта скользкая неприятная зелено-бурая масса, которая обнажается во время отлива, — это тоже ценность, богатство. По словам Аркадия Остаповича, из них можно вырабатывать очень ценные продукты. А моллюски, рачки-креветки — это же клад. Надо только организовать их промысел и переработку. Для этого не требуется больших капиталовложений. Нужны желание, энергия.
— Мы с вами живем на чудесной земле, милейшая Ирина Дмитриевна! — говорил Дубавин, сверкая темными глазами и возбужденно расхаживая по кабинету. В эту минуту мне казалось, что такие люди, как он, в состоянии обновить суровый заполярный край. Потом взглянул в окно на море, затем на часы, сказал авторитетно: — Сейчас как раз высшая фаза отлива. Пойдемте, я вам покажу, так сказать, в натуре.
Мы вышли на берег. Был зимний полдень. Еле-еле брезжил сырой, зыбкий, туманно-сеющий рассвет. Липкий, прелый западный ветер принес оттепель, тонкий слой снега растаял, на влажной земле оставалась хрупкая корка льда.
— Скользко, — предупредительно сказал Аркадий Остапович. Левой рукой он опирался на изящную дорогую трость, правой поддерживал меня под руку, спросив, конечно, на то разрешение.
— Вот, смотрите, — он поддел острым концом трости водоросль, — это ламинария, или попросту морская капуста. Без нее вы, дорогая Ирен, — он вдруг перешел на веселый, полушутливый тон, — не можете работать по своей специальности. Да, представьте себе. Обыкновенный йод, ведь его получают вот из этой гадости.
Посмотрел на меня с торжествующим восторгом, потом опять поковырял тростью в водорослях, поддел уже другую, объявил громогласно:
— А это фуксы, или, по-местному, тура. По содержанию витамина С приближается к лимону. Из этого сырья добывают агар и альчин. Как вы, очевидно, знаете, один процент агара, добавленный в хлеб, придает последнему изумительное качество — хлеб может месяц не черстветь. А в медицине — это уже снова по вашей части — препятствует свертыванию крови. — И, подводя итог нашему знакомству с морскими водорослями, заключил с дружеским покровительством: — Вот так-то, товарищ Ирен. У вас красивое имя. В жизни не часто встретишь человека, в котором все прекрасно, начиная от имени.
Я не люблю пошлостей, поэтому решила напомнить слишком увлекшемуся ученому:
— Оригинален ход ваших мыслей — ценные изящные водоросли и мое имя в вашей обработке рядом и без всякого перехода.
Он преднамеренно весело и неестественно громко рассмеялся:
— В самом деле, без перехода. Просто я вижу, что вас этот силос нисколько не интересует.
— Вы ошибаетесь. Не силос, а йод. А я врач, как вам известно. Меня это не может не интересовать. Я вот думаю, почему все это богатство не находит своего хозяина?
— Не все сразу, любезная Ирен, придет время, придет и хозяин. Люди нужны, а людей здесь нет, не так много желающих ехать сюда. Романтиков вроде нас с вами больше в современной литературе, чем в жизни.
— Ну, не скажите: а полпоселка новоселов, приехавших из глубины России? — возразила я, вспомнив моих милых хозяев — Лиду и Захара.
— Не будьте наивной, Ирен: половина из них неудачники, которые никак не могут найти себя в жизни. И не найдут — смею вас заверить. А другая половина примчалась за длинным рублем. Жить негде было, а здесь новые дома дают, вот и приехали. Сколотят деньгу и обратно улетят.
— Вы несправедливы к ним, Аркадий Остапович. Нельзя так плохо думать о людях, тем более что они того не заслуживают.
— Вы неправильно меня поняли: я вовсе не склонен осуждать их, отнюдь нет. Я просто излагаю факты языком презренной прозы. Такова жизнь. Поймите меня, трогательная наивность, — в жизни все сложней и проще.
— Не могу понять: сложней и проще, как это?
— Ну хорошо, не будем прибегать к парадоксам, тем более что мы с вами воспитаны на ортодоксах. Вот вы. Ирен Пряхина…
— Как это непривычно звучит: Ирен, — перебила я.
— Вам не нравится, как вы выразились, моя обработка вашего имени, — быстро, без смущения продолжал он. — Это с непривычки. Хорошо — Ирина Пряхина. От этого вы хуже не станете. Так вот скажите мне, Ириночка, только честно, положа руку на сердце, вы решили остаться здесь, в Заполярье, на всю жизнь?.. Если вы ответите «да», я все равно не поверю вам. Ну, три года, от силы пять лет — и вы уедете в Ленинград, на худой конец в Мурманск, и никто вас не посмеет осудить. Никто.
— Посмеют и будут правы, — возразила я. — Кто?
— Ну те, кто приехал сюда навсегда. Между прочим, они уже осудили мою предшественницу. — Я вспомнила свою первую встречу с Лидой в каюте посыльного катера.
— И совершенно зря. Впрочем, ей от этого ни холодно, ни жарко. Во всяком случае, не холодно, можно ручаться, потому что уехала она в Одессу, в мой родной город. Там у нее квартира, купит себе дачу и будет жить королевой. А?..
— Скажите, а у вас тоже в Одессе квартира?
Он не уловил иронии в моем вопросе, ответил поспешно:
— И дача. На берегу моря.
Мы подошли к дому Захара, и Дубавин вдруг торопливо заговорил о том, что он давно хочет познакомиться с моими хозяевами, короче говоря, напросился в гости. Мне самой хотелось продолжить наш разговор. Мы зашли в дом. Хозяев моих не было: они ушли с Машенькой в кино на детский сеанс. Аркадия Остаповича это обстоятельство, кажется, обрадовало. Осматривая мое скромное жилище, он сказал, чтобы продолжить прерванный разговор, в котором, очевидно, был заинтересован:
— Чувствуется, что человек живет в этой комнате временно.
— Вы угадали: мне обещают свою квартиру, зачем же стеснять людей.
— Конечно, конечно, гораздо приятней иметь свой угол. Пусть временно, пусть ненадолго, но свою, как сказал один в прошлом популярный поэт.
— Это вы хорошо заметили: популярный в прошлом. У популярных может быть настоящее и прошлое — будущего у них не бывает. Будущее — удел талантливых поэтов.
Он улыбнулся и сказал не то одобрительно, не то осуждающе — он вообще умел скрывать свои мысли или придавать одним и тем же словам совершенно противоположное значение:
— Вот видите, и вам не чужды парадоксы.
— Между прочим, вы так и не объяснили свой парадокс о сложности и простоте жизни.
— Говоря популярно, это значит: жизнь — штука сложная, а потому жить нужно проще, естественней. Проще смотреть на вещи, на поступки и взаимоотношения людей. Не осложнять жизнь громкими словами и высокими философскими категориями. Поменьше ханжества. Маркс признавался, что ничто человеческое ему не чуждо. Гению не чуждо! А у нас иногда встречаются доморощенные провинциальные чистоплюйчики, которые делают вид, что они не пьют, не курят и за девушками не ухаживают, поскольку это вредно и аморально. Вам нравятся такие высокоидейные ангелы?
— Поскольку против них Карл Маркс и вы, то я просто не посмею спорить с такими авторитетами.
— Вы, Ирен, перец красный, жгучий, злой. Но умница. Между прочим, у нас с вами в характерах много общего. Не знаю, чем это объяснить, но мне без вас бывает одиноко, тоскливо и неуютно. Чувствуешь, чего-то недостает. А ведь мы с вами спорим, не соглашаемся, на некоторые вещи смотрим по-разному. И в этом, должно быть, суть, главное. Иначе было бы однообразно и невыносимо скучно.
Он говорил, говорил, не давая мне слова вставить, чтобы возразить или согласиться. Он умел из необычных, красивых и громких слов плести запутанный, затейливый, искусный узор мыслей, в которых как-то странно и удивительно уживались рядом самые крайние противоречия; и стоило вставить или вынуть хотя б одно слово или взглянуть как-нибудь с другой стороны, как смысл его фраз менялся, появлялись новые оттенки, полунамеки, пунктиры. Он щедро, но, как правило, не грубо, а тонко осыпал меня комплиментами, объяснялся в своей любви ко мне, вздыхал, рисовал перспективы нашего будущего семейного счастья. Говорил искренне, — во всяком случае, ни в голосе, ни в жестах, ни тем более в словах его я не могла, как ни старалась, уловить фальши или притворства. Правда, это касалось только его чувств. Потому что в другом… В другом было два Дубавина, два совершенно разных человека: один из них говорил языком высокой и чистой поэзии, другой — языком презренной прозы. Один был готов жить и умереть в прекрасном Заполярье, другой ненавидел этот край. Один был бескорыстен и щедр, другой мелочен и жаден. А может, это мне только казалось. Может, я в самом деле не поняла и не сумела разобраться в этой сложной натуре, не имея достаточного опыта. Новоселищев был весь как на ладони со всеми своими плюсами и минусами. Марат уж никак не был сложной натурой. А Дубавин… Я даже не могу сказать, нравился ли он мне. С ним, как он сам выразился, было уютно и свободно. Он много знал и умел интересно рассказывать. Регулярно читал журналы "Новый мир" и "Иностранную литературу". Из современных писателей признавал лишь Лиона Фейхтвангера, Назыма Хикмета, Арагона и Паустовского.
— Эти умеют оригинально мыслить или, во всяком случае, сообщать то, чего я не знаю, но о чем догадываюсь интуицией, — объяснял Дубавин. — Они не назойливы и не скучны.
Из классиков он обожал Гейне и Джека Лондона. Вообще вкусы его состояли из странных и самых неожиданных сочетаний. Современной музыки он не признавал, говоря несколько снисходительно:
— Вот разве только Шостакович и Прокофьев…
Он хорошо знал и литературу и музыку, любил много читать, судил строго и беспощадно, утверждая, что наши литература и искусство в большом долгу перед народом, что пока нет ничего значительного и выдающегося, достойного эпохи. О своей специальности он не любил говорить — "это скучно", — хотя мне хотелось знать, что собой представляет Дубавин как ученый. Мне помнились слова председателя о бездельниках из научно-исследовательского института. Новоселищев, конечно, не прав, успокаивала я себя, и все же мне хотелось знать, что дает людям деятельность целого коллектива здешних ученых. Аркадий Остапович объяснял мне, над какими проблемами они работают, называл темы диссертаций научных сотрудников. И все-таки я не была убеждена, что Новоселищев не прав на все сто процентов. Сам Дубавин показывал мне свои статьи в специальном научном журнале. А одна его статья была опубликована в областной газете. И хотя называлась она "Ученые Заполярья — народному хозяйству", прочитав ее, нельзя было сказать, что народное хозяйство нашего края получило какую-то особенно зримую помощь от местных ученых.
За окном быстро сгущались сумерки. Я включила настольную лампу. Аркадий Остапович умоляюще запротестовал:
— Не надо, Ирен, я прошу вас. Надоел электрический свет. Лучше естественный полумрак. — Он потянулся рукой к лампе и нажал кнопку выключателя. — Так приятней. Лучше сядьте и расскажите, почему у вас сегодня такой растерянно-беспокойный вид? Чем вы встревожены?
— Решительно ничем, Аркадий Остапович, это вам просто кажется в потемках. Зажгите свет, и вы убедитесь в своей неправоте.
— Где вы собираетесь Октябрьские праздники встречать? — спросил он.
— Еще не думала. Наверно, дома вместе с хозяевами.
— Давайте лучше с нами. Соберутся у меня дома товарищи наши институтские. Включим приемник, послушаем Москву, Ленинград, запустим радиолу, потанцуем. Веселей будет. А?
Предложение было заманчиво. До 7 ноября оставалась ровно неделя, но Лида уже как-то говорила на эту тему, сказала, что собираются их земляки, хотят вместо праздновать. Пригласили и меня.
— Вообще-то меня уже пригласили, — начала я нерешительно.
Он встревоженно подхватил:
— Вот как? Кто б это мог быть? Неужто Новоселищев?
— Не угадали, — ответила я и сама подумала, откуда он знает о попытках председателя завести со мной дружбу? Хотя в поселке многие догадывались, что председатель неравнодушен ко мне — столько внимания оказывает больнице.
— Тогда, наверно, с погранзаставы, этот молоденький симпатичный лейтенант, — высказал новое предположение Дубавин.
— Почему именно он? — спросила я, включая лампу,
— Потому что он смертельно влюблен в вас. Разве вы этого не замечаете? — ответил Аркадий Остапович, преувеличенно щурясь от неяркого света. Он говорил о помощнике начальника заставы с безобидной насмешкой: — Что, удивлены? Я о вас все знаю, все решительно.
— Нисколько не удивлена: здесь все знают друг о друге всё решительно. Это вам не Одесса.
— А вам не Ленинград, — вставил он улыбаясь. И потом, уставившись на меня томным продолжительным взглядом поблескивающих глаз, сказал: — А вообще вам бы следовало знать, что я, как большинство мужчин, умею ревновать. Да, да, ревновать. Ну, если не к Новоселищеву, так к этому юноше в зеленой фуражке. У него, черт возьми, есть одно серьезное преимущество — молодость, свежесть. Как говорил поэт: "буйство глаз и половодье чувств". Он даже моложе вас лет на пять.
— Вот именно, — засмеялась я.
— Вы не ответили на мой вопрос об Октябрьских праздниках.
— Хозяйка меня пригласила. Вот придет она — мы и решим, как быть.
— Давайте пригласим ваших хозяев, да и делу конец, — предложил он с готовностью, даже не раздумывая.
— Если они примут приглашение.
— Была бы честь предложена.
Лида, разумеется, отказалась от приглашения Дубавина — эка невидаль, идти в чужую компанию от своих друзей и земляков. А меня "отпустила".
— Ты пойди, Арина Дмитриевна, с кавалером оно веселей будет, — советовала она. «Кавалер» Лиде понравился: — Красивый, обходительный.
— Наверно, не одну обошел, — вставил Захар, который придерживался иного мнения об Аркадии Остаповиче.
— Такая наша бабья судьба, — притворно вздохнула Лида.
— Не судьба, а глупость, — бросил Захар и удалился в свою комнату.
У Дубавина отдельная квартира из двух комнат: для одного мужчины такая роскошь совсем ни к чему. Говорит — начальство, положено. Вся мебель казенная, даже радиола институтская. Только книги и журналы собственные.
Предполагалось, что на вечер у него соберутся человек десять. Оказалось всего шесть: мы с Дубавиным, директор института — уже пожилой профессор — с женой, очень симпатичной веселой дамой, да научный сотрудник — приятель Дубавина — с молоденькой лаборанткой, за которой ухаживает уже третий год. Хотя я пришла к убеждению, что ухаживает не он, а она за ним. А он играет роль разочарованного гения, притом играет слишком прямолинейно, в лоб, скверно. Но парень компанейский. А директор — приятный человек, общительный, остроумный. Вообще вечер прошел неплохо. Стол был сервирован не хуже, чем где-нибудь в Ленинграде. Вадим — так звали приятеля Аркадия Остаповича — недурно исполнял шуточные песни, аккомпанируя себе на гитаре. Затем перешел на романсы. Одним словом, пили, пели, снова пили, провозглашая тосты за талантливых людей, двигающих науку, за здоровье дам, за медицину, за мир, за счастье.
Дубавин своей обходительностью превзошел все мои ожидания, точно это был вовсе не он, а его двойник. Ни желчных ужимок, ни язвительных острот, ни полунамеков — простой, обаятельный и умный. Мне понравилось, как он держался со своим начальником и подчиненным: одинаково ровно, с достоинством и предупредительностью. Он знал себе цену и ни перед кем не заискивал. Быть может, немножко рисовался. Но это, пожалуй, замечали только те, для кого предназначалась рисовка.
Часов в двенадцать старики раскланялись и ушли. Мы остались веселиться вчетвером. В час, а может и немногим позже, исчезла незаметно, даже не простившись, молодая пара. Я догадалась: это умышленно, чтобы я не ушла.
— Наконец-то мы остались одни, — сказал с облегченным вздохом Дубавин и, пододвинув ближе к дивану, на котором я сидела, и к столу, где стояла радиола, мягкое старинное кресло, погрузился в него со словами: — Устал я зверски, Ирен.
Ловким и непринужденным движением включил приемник, поймал приятную, под наше настроение, нежную лирическую музыку и выключил настольную лампу. Люстра была потушена давно, и теперь комната освещалась лишь маленькой тусклой лампочкой радиоприемника. Мягкий свет падал на строгое лицо Дубавина, густые тени подчеркивали острый точеный подбородок, высокий лоб, вздернутый, волнистый вихрь волос. Несколько минут мы молча смотрели друг на друга. Потом он осторожно взял мою руку, поднес ее к своим губам и заговорил приглушенным вздрагивающим полушепотом:
— Милая, прелестная Ирен. Мы с вами люди, и ничто человеческое нам не чуждо, а посему через год-полтора уедем мы с вами в Одессу и будем жить большой, широкой жизнью. Вы согласны? Ну отвечайте. Согласны? А то хотите — в Ленинград, в Москву, в Киев. Мы ни в чем не будем нуждаться, у вас все будет, все, что необходимо человеку для нормальной жизни. Купим «Волгу» или «Победу», дачу на берегу Днепра или под Москвой.
— Для широкой жизни нужны большие деньги. По крайней мере миллион нужен, — так, ни к чему, просто шутки ради сказала я, но он, должно быть, всерьез принял мои слова и решил похвастать.
— Нам с вами на первый случай и половины хватит. А там видно будет.
В характере Аркадия Остаповича не было хвастовства, я это знала и была уверена, что его разговоры о полумиллионном состоянии совсем не фантазия подвыпившего молодца, а не очень тонкая — потому что все-таки он подвыпил, — но точная информация. Меня это несколько забавляло. Я ни о чем сегодня не хотела думать — мне просто было весело и хорошо. «Победы», «Волги», дачи и квартиры — все это меня уже не прельщало. Только один вопрос как-то не очень заметно промелькнул в сознании: откуда у Дубавина такое состояние?
— Вы что, наследство получили от богатого дядюшки?
Быстрая легкая улыбка, как тень, скользнула по его тонким, с ироническим изгибом губам и вмиг исчезла, а в глазах встревоженно забегали холодные искорки.
— Мои родители — состоятельные люди. А потом, и я сам давно работаю. Заполярный оклад, сбережения. Много ли одному надо, — заговорил он уже совершенно трезвым голосом, до того трезвым, будто он вообще ничего не пил. А пили мы в этот вечер немало: наверно, по бутылке вина на душу.
— Кто ваши родители? — продолжала я допрашивать с настойчивостью разборчивой невесты.
— Оба — и отец и мать — крупные ученые-изобретатели, — как-то между прочим и не очень охотно ответил Дубавин.
Я подумала: мой отец адмирал, но такое состояние ему, наверно, никогда не снилось. А он вдруг предложил:
— Давайте, Ирен, отходить ко сну. Утро вечера мудренее. Вы, надо полагать, изрядно устали, — и, поймав мой совсем недвусмысленный взгляд на стол с обычным после гостей беспорядком, небрежно проронил: — Завтра уберем. Где вам стелить — здесь, на диване, или там, в спальне?
Вопрос простой, даже слишком простой. А вот как на него ответить, хотя он и не был для меня неожиданным: на всякий случай я предугадывала его уже тогда, когда вшестером мы сели за стол и подняли первые бокалы. Где мне стелить? В полукилометре отсюда у меня есть своя постель. Я так и ответила Аркадию Остаповичу.
— Да полно вам, небось устали, соседей будете беспокоить. Какая вам разница? Ложитесь и спите спокойно, приятные сны смотрите.
Спокойно ли? Конечно, мне не хотелось тревожить Плуговых, они, наверно, только-только улеглись спать после гулянки. Именно эта, а не какая-нибудь другая причина заставила меня остаться здесь.
— Хорошо, — сказала я. — Оккупирую ваш диван — как-никак здесь поближе к выходу, если сон окажется беспокойным.
Так оно и случилось. Я даже не успела задремать, как почувствовала рядом с собой Дубавина.
— Не спится мне, Ирен, — сказал он невозмутимо, будто жалуясь на бессонницу.
— Мне тоже, — сухо ответила я и встала с дивана, включив настольную лампу. — Пойду-ка я домой. Ночевать все-таки лучше дома.
Провожать себя я не разрешила, сказала, что, если он выйдет на улицу, я закричу. Он испугался скандала и не вышел. На улице слегка морозило и было приятно дышать. Темнота стояла не очень густая, в небе кое-где неярко поблескивали звезды. Пройдя полсотни шагов, я почувствовала, что за мной кто-то идет. До первых домов поселка оставалось метров двести пустынной дороги. Что-то неприятное кольнуло под ложечкой. Я оглянулась. За мной торопливо шел человек. Я была убеждена, что это не Дубавин. Может, я порядочная трусиха, но мне стало как-то жутко. Что делать, если это окажется злой человек? Кричать? Кто услышит? И вдруг голос:
— Ирина Дмитриевна, не спешите так.
— Боже мой, товарищ Кузовкин! Как вы меня напугали. У меня даже имя ваше из головы выскочило.
— Зовите просто Толя, — сказал он с какой-то неловкостью. — Что ж вы одна в такой поздний час? Без провожатого?
— Так случилось.
— Тогда разрешите мне вас проводить?
— Буду просить вас об этом.
Лейтенант пошел рядом со мной, изредка и несмело касаясь моего локтя, когда я оступалась на скользкой и неровной дороге. Помолчали. Чтоб не говорить о погоде — я чувствовала, что он сейчас именно о ней заговорит, — я спросила, как он встретил праздник.
— Неплохо, — ответил лейтенант неопределенно.
— Вид у вас не совсем праздничный.
— Служба, Ирина Дмитриевна.
— Трудная у вас служба, — посочувствовала я вполне искренне.
— А у вас разве легкая? Трудно, когда неинтересно, когда не своим делом занимаешься или совсем бездельничаешь.
У крыльца нашего дома он сказал как будто с сожалением:
— Ну вот, мы и пришли. Надеюсь, Арий Осафович не будет на меня в обиде. Он не ревнив?
— Арий Осафович? Это кто такой? — не поняла я.
— Дубавин.
— Аркадий Остапович, — поправила я.
— По паспорту Арий Осафович, а без паспорта как угодно, — с убеждением ответил Кузовкин.
Я засмеялась, а он спросил:
— Что, не верите?
— Очень даже верю. Потому и смеюсь. Вы знаете, он и меня в Ирен переделал: так ему больше нравится.
Опять помолчали. Без слов я протянула ему руку. Он взял ее, нежно пожал и, не выпуская, произнес:
— Мне сегодня в голову пришла любопытная мысль: интересно, как будут отмечать жители земли сотую годовщину Октября? Жители, скажем, Южно-Африканского Союза, которые сегодня томятся за колючей проволокой колонизаторов?! Вы только подумайте — сотая годовщина! Две тысячи семнадцатый год! На всей земле не будет ни одного раба, ни одного униженного и оскорбленного. Полный коммунизм. И знаете, что интересно? Не дети наши, не внуки, а мы с вами, да, мы с вами можем дожить до две тысячи семнадцатого года. А что, давайте договоримся встречать вместе сотую годовщину Октября? Идет?
В потемках я видела, а может представила себе, его чистые и ясные глаза. Он искренне верил, что доживет до 2017 года. Он так хотел. И я сказала прощаясь:
— Хороший вы человек, Анатолий Иванович.
Кузовкин ушел, тихий, робкий и восторженный.
А я долго не могла заснуть. Арий Осафович! Красивое имя. Чем оно хуже Аркадия Остаповича? Не понимаю. Все мудрят. Ирррен! Смешно и глупо. "Зовите просто Толя". Служба у него трудная. А у меня разве легкая?! А может, бросить все к черту и уехать в Ленинград, чтоб не видеть ни Ария, ни холодных скал. "Трудно, когда неинтересно". А я не знаю, интересно мне или нет. Вот так и не знаю. Арий Дубавин не интересен — это я определенно знаю. Даже Новоселищев интересней его. А Кузовкин — славный ребенок. Он еще "просто Толя". А служба у него трудная, интересная и, наверно, ответственная. И ему ее доверяют, потому что он, наверно, хороший человек.
С Кузовкиным я познакомилась немногим раньше. Впервые я увидела его в кино. Он запомнился сразу: слишком похож на Валерку Панкова, каким тот был лет семь назад — в военно-морском училище. Такой же щупленький блондин с мальчишеским лицом, всегда готовым зардеться румянцем смущения, с тихим пытливым взглядом. Я посмотрела на него так пристально, что он смутился и отвел глаза. Потом он как-то пришел в больницу перед самым закрытием, попросил чего-нибудь от гриппа. Я хотела поставить термометр, но он испуганно запротестовал:
— Что вы, доктор, у меня температуры вообще не бывает ни при гриппе, ни при ангине. Организм такой.
— Оригинальный у вас организм.
— Не верите? Вот некоторые тоже не верят. А это факт.
Потом он спросил, беседовал ли со мной начальник погранзаставы. Я сказала: с какой стати? Он пояснил, что такой порядок — здесь пограничная зона, свой режим. Что ж, я не против беседы, особенно если это нужно для дела, с начальником заставы или с его помощником, мне все равно. Помощник был здесь, предо мной, сам лейтенант Кузовкин Анатолий Иванович. Я говорила о себе, он рассказывал о своей жизни. Получилось не так официально, все как-то по-домашнему. Правда, общих знакомых или мест, с которыми были связаны хотя бы воспоминаниями, не оказалось. В Ленинграде он никогда не был, в Крыму тоже. Родился в деревне, учился на Волге. Окончил недавно погранучилище — и вот теперь служит здесь уже больше года. Ему нравится и море и тундра, он любит до поклонения Джека Лондона. Он, конечно, холост и даже невесты не имеет, потому что избранница его должна быть женщина сильной натуры, самоотверженная и мужественная патриотка, которая бы неизменно сопровождала его по всем дорогам трудной, но увлекательной жизни пограничника. А такие встречаются не часто. Такие, как я. Он это подчеркнул и тут же смутился. Забавно было слушать его наивную откровенность, срывающийся голос, наблюдать смущенный взгляд. Ему было двадцать два года. А мне двадцать шесть! Но мне почему-то казалось, что я старше его по крайней мере в два раза. Ведь он только начинал свою жизнь с азов, а я… да ведь, в сущности, и я вот отсюда, с Оленцов, заново начала свою жизнь. Но у меня была прелюдия, пусть неудачная, но ее не сбросишь со счетов, она оставила свой след и чему-то научила. Она дала мне то, что называют опытом или уроком. Горьким уроком.
— Что вы здесь охраняете? — спросила я Кузовкина, который, приняв при мне таблетку, не спешил уходить.
— Родину.
Из его уст это простое и дорогое для каждого из нас слово прозвучало как-то неподдельно просто и сильно, не утрачивая глубины и величия своего смысла. Ведь вот и Дубавин Арий Осафович тоже как-то раза два произносил это слово, но у него оно не звучало, не было наполнено определенным содержанием, для него оно было просто обыкновенное слово, как «море», «небо», "дождь".
— Какой шпион здесь может пройти? Откуда? С моря? — продолжала я любопытствовать.
— Да, с моря.
— Но это же трудно, немыслимо на лодке переплыть море.
Он снисходительно улыбнулся: да, в эту минуту он был старше и опытней меня. А я все продолжала свои "аргументы":
— И потом, какой смысл переходить границу здесь? Как отсюда доберешься до центра?
— А может, ему и добираться до центра незачем. Может… — запнулся он и снова многозначительно улыбнулся.
А я спросила с чисто женским любопытством:
— Скажите, Толя, если это не тайна: вы лично много шпионов поймали?
— Это тайна… моя личная тайна, но вам я ее открою — ни одного. Только вы ее, пожалуйста, не разглашайте.
Глаза мальчишески насмешливые, озорные. Не поймешь, шутит или всерьез. Выкрутился. Нет, не такой он ребенок, как мне показалось. В своем деле он, должно быть, мастер.
Мы вместе вышли с ним из больницы, он проводил меня до дому, пожелал успехов, а я ему здоровья.
7 ноября поздней ночью мы встретились второй раз, теперь уже случайно. Хотя я не уверена, что это была случайная встреча. У пограничников случайностей не бывает: так говорил сам Кузовкин.
Через неделю после Октябрьских праздников я получила письмо от Анатолия Ивановича. Письмо не было послано по- почте: очевидно, сам автор принес его в крепко запечатанном конверте и опустил в наш домашний почтовый ящик.
Какое это было чистое, светлое и взволнованное письмо! Мне думается, это было его первое письмо к женщине — настоящее "души доверчивой признанье". Между прочим, я никогда за всю свою не так уж долгую жизнь не получала таких искренних и теплых инеем, никто — и даже Марат в лучшие годы ухаживания за мной — не дарил мне столько нежности и ласки. Меня оно сильно взволновало, пробудило то, что, казалось, в тягостные минуты отчаяния и тоски, погибло во мне или уснуло навсегда. Оно сделало то, что не могло сделать ни простецки грубоватое, хотя и искреннее предложение Новоселищева стать его женой, ни более утонченное ухаживание Дубавина. Письмо Кузовкина пробудило во мне любовь, и рядом с ним появились вера, надежда, мечта о семейном счастье — я поняла, что могу любить и быть любимой. И мне было до боли обидно, что это святое чувство во мне он разбудил не для себя, а для кого-то другого. Кто будет он, я еще не знаю, но он будет, обязательно будет, я встречу его и узнаю сразу. Он явится ко мне такой же славный и нежный, как лейтенант Кузовкин, такой же сильный, светлый и прямой, как Андрей Ясенев. Да, Андрей Ясенев… И я уже вижу его, узнаю спокойные, невозмутимые и добрые глаза, сильные нежные руки, я слышу его твердые шаги. Это он идет, шагает ко мне через заболоченную, запорошенную труднопроходимыми скалами тундру, идет кипящим морем. Я уже вижу далеко, на самом краю горизонта, только мне одной заметную маленькую точку его корабля.
Я жду его. Думаю о нем глухой, бесконечной полярной ночью и здесь, в моей уютной комнате, и в жарко натопленном кабинете врача, принимая больных. Мне вспоминаются последние дни августа, когда в Оленцах кончился полярный день и начали появляться первые, правда еще белые, похожие на июньские ленинградские ночи. Тогда мне было очень тяжело и тоскливо. Я привыкала к своей новой жизни, я только начинала ее, не совсем для меня ясную, полную тревог, крутых поворотов и прочих неожиданностей. В свободное время я поднималась по каменной тропинке в гору, в тундру, чтобы с большой высоты оглядеться вокруг. И представьте себе, высота, открывающийся взору необозримый простор успокаивали душу, радовали сердце. Далеко на северо-западе багряное, расплавленное, потерявшее форму солнце несмело, точно боясь холодной воды, погружалось в море, и тогда мне вспоминалась утопавшая в сирени и желтой акации дача на берегу Балтики под Ленинградом, где я впервые встретилась с Андреем.
Такую ширь и простор я видела только здесь, над Оленцами. Казалось, в дальней дали, за предпоследней сопкой, там, где очень ярок и светел край горизонта, расположен очень теплый край, там, может, и зимы не бывает вовсе. А здесь…
Есть у нас Голубой залив, где река Ляда впадает в море. Он довольно длинный, но не очень широкий. Там само море раздвинуло скалы и ушло в тундру навстречу бурной говорливой реке, образовав красивую, закрытую от ветров зеленую долину. Там совсем другой мир, ничем не напоминающий тундру. Там шумят высокие золотистые сосны, прильнув своими лохматыми вершинами к нагретым солнцем скалам, там густая зеленая трава и яркие цветы удобно расположились на берегу светлой и бурной, никогда не замерзающей Ляды.
Я часто уходила туда, в этот уединенный мир детских сказок и грез, чтобы подумать, помечтать, насладиться интимным свиданием с необыкновенной природой, точно пришедшей из первых запомнившихся на всю жизнь и поразивших юное воображение книг Жюля Верна и Грина, Купера и Арсеньева. И я находила там желанный душевный покой.
Все это я вспомнила теперь, держа в руках листки, исписанные ровным густым почерком, где в каждой фразе слышался душевный трепет автора, его непорочное сердце. Что сказать ему, чем ответить? На добро отвечают добром, на любовь не всегда отвечают любовью: так устроен человек. Вначале я решила назначить ему встречу и объясниться. Но от такой мысли пришлось отказаться: я бы не сумела объяснить ему причины, почему не могу принять его любовь. Мы разные, мы разные даже по возрасту. Стара я для него. Впоследствии это скажется, лет через пять, десять, а может, и раньше. Я не имела права рисковать ни его, ни своей судьбой. Но не это главное. Я не могла ответить ему теми же чувствами, с какими обращался он ко мне. Это не зависит от нашего желания, оно выше разума и рассудка. Это во власти сердца. А сердце мое молчало. Большего, чем обыкновенная дружба, я не могла ему предложить. Но я и дружбу не предложила, потому что он вряд ли принял бы ее: для него это было бы слишком тяжело. "Будем друзьями", — обычно говорят в подобных случаях, а на деле, как правило, настоящей-то дружбы не получается.
Я сочла удобным ответить ему письмом. Писала долго, два вечера подряд, ходила взволнованная, так что даже Лида заметила:
— Не влюбились ли вы, Арина Дмитриевна? А что ж, это хорошо. Он мужчина видный.
Она, должно быть, имела в виду Ария Осафовича. Она ведь не знала, что мне неприятно даже слышать имя Дубавина. Сейчас я соображала, каким образом переслать свое письмо лейтенанту. Три дня я носила его с собой, поджидая удобного случая. Наконец обратилась к Лиде:
— Ты можешь передать это адресату?
Она посмотрела в мое серьезное и немного взволнованное лицо, прочитала на конверте адрес и несколько озадаченно сказала, не глядя на меня:
— А почему не могу, могу передать. Самому ему в собственные руки вручить?
Я кивнула. А вечером Лида сказала мне по секрету, что письмо передано.
С чего начать об Игнате Сигееве? С того дня, когда он согласился взять на свой военный катер в качестве пассажиров трех "гражданских лиц", да к тому же женщин: меня, Лиду и маленькую Машеньку? Женщина на военном корабле. Мыслимо ли такое в русском флоте? Моя мама, жена адмирала, и я, его дочь, а впоследствии жена офицера флота, никогда не были на боевом военном корабле. Правда, корабль, которым командовал мичман Сигеев Игнат Ульянович, не принадлежал к числу боевых в полном смысле слова: это был всего-навсего посыльный катер, обслуживавший береговые мелкие гарнизоны и посты. По своим мореходным качествам он но очень отличался от малого рыболовного траулера. И все-таки это было выносливое морское судно, которое всегда с нетерпением ожидали воины-моряки на маленьких постах, разбросанных в прибрежной тундре. Они знали, что в шторм, в непогоду, когда никакими другими средствами не свяжешься с Большой землей, посыльный катер прорвется через все преграды, доставит продукты, газеты, письма, дрова. Впрочем, справедливости ради надо уточнить: ждут они, конечно, мичмана Сигеева, потому что только Игнат Ульянович и никто больше может в любую погоду проникнуть в каждую «дыру», пришвартоваться к любой стенке.
Весь путь от Завирухи до Оленцов мы шли более суток, с заходом на два поста; весь этот трудный для нас, случайных пассажирок, путь мичман Сигеев был для меня просто симпатичным скромным моряком, чрезвычайно любезным и внимательным. Да мы, собственно, с ним почти и не говорили: он постоянно находился наверху, в своей рубке, и спускался к нам вниз всего лишь два раза: первый раз во время сильной болтанки, чтобы справиться о нашем самочувствии, и второй раз, чтобы на часок прилечь отдохнуть. Чувствовали мы себя плохо, особенно Машенька, лежали вповалку и, как говорят моряки, «травили» на "самый полный". Игнат Ульянович искренне посочувствовал нам, потом дал всем троим по дольке лимона — остаток лимона посоветовал сохранить "на потом". Эффект был весьма незначителен: мы съели весь лимон, но чувствовали себя все-таки прескверно. Лично я убедилась, что самое разумное средство против укачивания — сон. Надо постараться уснуть перед самым началом сильной болтанки и заставить себя не просыпаться.
Между прочим, за время нашего рейса у меня родилось к Сигееву не только чувство признательности и дружеской симпатии, но и восхищение им. Казалось, он принадлежит к породе тех людей, которых называют двужильными. На него ничто не действовало: ни ночь, ни усталость, ни крутая волна; находясь в своей рубке, он невозмутимо и сосредоточенно смотрел в ветровое стекло, отдавал распоряжения мотористу, отвечал светофором на сигналы с постов и, казалось, совсем не обращал внимания на крутую волну, угрожающую опрокинуть суденышко.
В Оленцах размещалась небольшая группа — наверно, человек шесть-семь моряков Северного флота. К ним-то и наведывался примерно раз в месяц мичман Сигеев. Каждую свою стоянку в Оленецкой бухте, пока на катере шла выгрузка и погрузка, он забегал к Захару либо заходил ко мне в больницу полюбопытствовать, как я устроилась. Я всегда была рада его приходу, старалась отплатить такой же любезностью и гостеприимством, с каким он встречал меня у себя на катере.
Не так часто бывал в Оленцах Сигеев, раз десять в год, при этом недолго стоял его катер у Оленецкого причала. Но мичмана здесь все знали, и все говорили о нем с искренним уважением и теплотой. Чем он заслужил такое уважение, точно сказать невозможно, может, спасением двух «ученых» из института. Вышли однажды в море на шлюпке прогуляться один научный сотрудник и девушка-лаборантка. Собственно, даже не в море, а к острову, закрывающему бухту с севера. Это совсем недалеко от институтских зданий. Погода была на редкость отменная, солнечно, тихо. Догребли они до острова легко и весело; а островок красивый, экзотический, в скалах бухточки — фиорды, пещеры-гроты. Сказка… Решили обойти на лодке вокруг острова и начали по ходу солнца слева направо, то есть северной стороной. Так они, любуясь островом, свободно и хорошо доплыли до восточного мыса. А дальше их встретило сильное течение. Грести невозможно. Молодой человек, не желая опростоволоситься перед девушкой, решил показать свою силу и умение, поднажал изо всех сил и не заметил, что они не только топчутся на месте, а даже отплыли в сторону от острова. Струя там, в горловине, сильная, их относило все дальше и дальше от острова. А погода здесь известно какая: штиль в пять минут может смениться штормом. Так и тогда случилось. Потемнело небо, нахмурилось, дохнуло ветром на море, разбудило волны. Увидели молодые люди, что берег с каждой минутой уходит от них, испугались, в панику бросились. А паника — плохой помощник в таких случаях. Кричать? Кричи сколько хочешь — никто не услышит. И видеть не видят их с берега, потому что остров закрывает. Ужас, отчаяние. Уже не верили в спасение, решили — это конец. И тут как раз, на их счастье, из Оленцов выходил катер Сигеева. Игнат Ульянович сразу понял, в чем дело. Подобрал насмерть перепуганных людей, конечно, возвратился к причалу, высадил на берег и в ответ на взволнованную благодарность спасенных лишь смущенно улыбался, стараясь скорее опять выйти в море.
Везде Сигеев появлялся как желанный, свой человек. Он в любой обстановке умел вести себя как-то по-домашнему, просто, скромно, сразу располагал к себе, внушал доверие. Он все знал и все умел, но не выставлял напоказ свои знания и умение, никогда никого не поучал: он просто делал. Человек дела — таким я увидела его в нашу вторую встречу.
Примерно через месяц после моего появления в Оленцах Игнат Ульянович зашел ко мне в больницу. Вошел в кабинет врача, после того как от меня вышел больной — семидесятишестилетний старик Агафонов.
— Разрешите, Ирина Дмитриевна?
— Здравствуйте, Игнат Ульянович, — обрадовалась я, как будто старого, давнишнего друга встретила.
— Вот зашел посмотреть, как вы устроились, — пояснил он цель своего прихода. Окинув комнату хозяйским глазом, заключил: — Ничего-о-о, терпимо. Только вот лампа. Шнур вам мешает, заденете — упадет, разобьете.
Речь шла о настольной лампе, шнур которой тянулся к столу от розетки чуть ли не через всю комнату. Переставить стол в другой угол, к розетке, никак нельзя было: получалось не с руки.
— Да вот видите — розетка оказалась не на месте, — пояснила я.
— Переставить надо — и только. Это не проблема.
— Не проблема, но мерочное дело: мастера вызывать. А где его тут найдешь? — оправдывалась я.
— Так уж и мастера. Мастеру тут делать нечего.
Через четверть часа розетка была перенесена на новое место. Я наблюдала за его работой: он делал все неторопливо, словно шутя, но удивительно споро. Все движения точны, четки, уверенны, без суеты и внешних эффектов. Ковыряется в розетке, а сам со мной разговаривает о другом:
— Что, Макар Федотович очень плох?
Я вначале не поняла, о ком это он. Пояснил:,
— Старик Агафонов.
— А-а-а. Ревматизм у него сильно запущенный, — ответила я.
— Да уж, наверно, давний, дореволюционный. Старику досталось в жизни. С десяти лет начал в море за рыбой ходить. Без траулеров, конечно. На лодках до самых норвежских берегов хаживали. Представляете? Многие не возвращались, гибли. Его отец тоже погиб. Обнаружили косяк сельди, погнались за добычей, увлеклись. Дело это азартное. Сгоряча и не заметил, как шторм подкрался. Ну и пошел сам на дно, рыб кормить… А ревматизм у него древний, даже, может, наследственный…
— Советовала ему на грязи ехать — не хочет.
— Какие там грязи, когда он в жизни южнее Мурманска нигде не был и не поедет.
— Откуда вы знаете… о людях, Игнат Ульянович?
— Как откуда? — Он поднял серые тихие, прячущие улыбку глаза, шевельнул светлыми льняными бровями. — От самих же людей, Я как-то ему в шутку говорю: "Макар Федотович, небось намерзлись вы здесь за семьдесят пять лет-то, поехали бы вы в Крым или на Кавказ на теплые воды кости погреть". Так вы знаете, что он ответил? "Это, — говорит, — голуба, я знаю, есть, наверно, и другие земля, может, и лучшие, чем наша. Там и фрукты и всякая другая штука растет. Только ведь родина-то у каждого своя, своя и единственная. Она, как мать, одна на всю жизнь. На курорт можно съездить, посмотреть интересно, как люди живут, только на время — посмотрел да и домой. Был бы я помоложе, может, и поехал бы на курорт. А теперь стар, куда мне. Поедешь, да еще по дороге и душу вытряхнешь. А помирать надо дома. Да-а, у каждого человека должна быть своя родина, свой дом. Вон даже птица — летом свой дом здесь строит, детей выводит, а на зиму на курорт отправляется, в теплые края. Гнезда там не вьет, потому что родина ее здесь. Придет весна — и опять в дом воротится, не гляди, что холодно. А ей-то что, могла и не возвращаться, могла и там жить, в теплых-то краях. И путешествовать не надо было бы, дорога дальняя, всякое случается. ан нет, не хочет, родину покидать не хочет. А ты говоришь, теплые воды". — И вдруг Сигеев спохватился, заторопился: — Вы меня извините, заболтался, у вас там, может, больные очереди ждут, а я отвлекаю врача пустыми разговорами.
Больных на очереди не было, но он все же ушел, сказав, что попозже увидимся у меня дома.
— Захар в гости пригласил, — добавил он. — Как там Машенька, совсем поправилась?
Для Машеньки у него нашлась коробка леденцов. Когда я подходила к дому, Игнат Ульянович колол дрова и болтал с Машенькой, которая бойко рассказывала ему о новостях детского сада и задавала самые неожиданные вопросы, потому что дяденька Игнат никогда не уклонялся от ответа, не говорил "не знаю", а объяснял интересно, занятно и, главное, серьезно. Дети это чувствуют. Маша спрашивала:
— А почему березка маленькая и кривая? Некрасивая. Кто ее погнул?
Игнат Ульянович посмотрел на уродливую, скрюченную в три сугибели одинокую березку, воткнул топор в чурбак, ответил:
— Мороз, Машенька, и ветер.
— А ей очень холодно? — спросила девочка.
— Очень. Разве тебе не холодно?
— Мне нет, я в валенках и в шубке. И варежки у меня.
— Вот видишь, Машенька, березку холод согнул, изуродовал под бабу-ягу. А людей нет, потому что мы с тобой сильнее березки, правда? Варежки теплые надели, дров наколем, печь протопим, и никакой мороз и ветер нам не страшен. Верно?
Девочка молчала: она думала, должно быть, над тем, какой сильный человек — ему ничто не страшно. Я тоже думала о том же, только не о человеке вообще, а совсем-совсем конкретно — я думала о мичмане Сигееве: таких жизнь не изуродует, какова б она ни была, такие, наверно, пройдя трудности, становятся еще красивее.
Потом мы сидели в хорошо натопленной комнате, не спеша пили крепкий чай и разговаривали о наших оленецких делах. О своей службе и о себе Сигеев говорить не любил, лишь сообщил, что через месяц уволится с флота. А вообще он больше расспрашивал, чем рассказывал. Только когда зашла речь о Новоселищеве и когда я передала его слова о том, что, дескать, вот "целинники-новоселы понаехали, а осваивать нечего", Игнат Ульянович вдруг изменил своему постоянному спокойствию, вспыхнул, побагровел, белесые брови сжались.
— Вы меня простите, Ирина Дмитриевна, но так говорить может либо дурак, либо ограниченный человек, — не сказал, а выдавил из себя Сигеев.
— Вообще он, может, и не дурак, но для председателя он не умен, — поправил Захар.
— Насколько мне известно, — горячился Сигеев, — ваш колхоз создавался для лова семги. Почему вы ее не ловите?
— Снастей нет, — сказал Захар. — Так председатель объясняет. А я считаю, что и семги нет. Перевелась.
— Перевелась? — пытливо переспросил Игнат Ульянович. — А может, перевели? Браконьеры перевели, тюлени пожирают тонны семги. Почему? Почему не истребляете тюленей, а заодно и двуногих, которые глушат семгу толовыми шашками? Посчитайте, какая была бы доходная статья для колхоза. Сотни тысяч рублей в год! Это раз. А теперь возьмите гагу. Она водится только у нас, нигде — ни на Кавказе, ни на Украине, ни под Москвой — гаги нет. Государственная цена килограмма гагачьего пуха — семьсот рублей. Из одного гнезда можно брать в среднем двадцать граммов пуху. А если у вас будет, предположим, пять тысяч гнезд — это сколько же? Ну вот считайте — это семьсот тысяч рублей в год.
— Гага не наша, есть же государственный заповедник, — сказал Захар.
— В Карлове-то? Какой это заповедник — слезы одни. Знаете, сколько собрали они в этом году? Восемьдесят килограммов пуху. А почему? То же, что и с семгой, — истребляют гагу хищные птицы, которых надо стрелять, истребляют браконьеры. Посмотрите весной, что делают, гады: собирают не только чаечьи, а и гагачьи яйца. Мол, они вкусней чаечьих. А каждое яйцо — это же птица!
Сигеев горячился, и в то же время я чувствовала, что говорит он о вещах, давно и хорошо продуманных им, взвешенных.
— Хорошо, есть заповедник, государственный. Пусть. А вы разводите своих, колхозных гаг. — Он сделал паузу, посмотрел на нас, ожидая удивления, но никто из нас не удивился, потому что не знали, можно разводить дикую гагу в домашних условиях или нет. Мы вообще ничего не знали об этой удивительной птице, кроме того, что на одеяло требуется восемьсот граммов гагачьего пуха, и спи под таким одеялом на любом морозе — не замерзнешь. — Можно, все можно. В Карлове мне старик один рассказывал: пробовал разводить — получается. Привыкают к человеку, как домашние гуси. И кормить не надо, сами кормятся морем. Вот вам еще статья дохода. Дальше смотрите: вокруг Оленцов в горах пять пресных водоемов, я не считаю мелких, которые вымерзают зимой, я говорю о крупных. А это же тонны форели, гольца, палии, белорыбицы. Это вам не треска и даже не селедка — это же деликатес.
— А я даже, признаться, не слыхал о такой рыбе, — сказал Захар. — Очень вкусная?
— Пальчики оближешь, царская рыба! — воскликнул Сигеев. — Вот вам уже три доходные статьи. Пойдем дальше: животноводство. В колхозе пять коров и ни одной свиньи. Срамота одна, стыд. А ведь можно молоком одним все побережье залить, сыроваренные и маслобойные заводы построить, и не где-нибудь, а здесь, в Оленцах. Вы посмотрите — кормов сколько угодно по всему берегу. Да каких кормов! Из водорослей получается самый лучший силос. Посмотрите, что делают в Карловском колхозе. Там держат дойных коров, в среднем по две с половиной тысячи литров надаивают от каждой коровы. Не знают, куда молоко девать, — это, конечно, тоже плохо: мы не капиталисты, чтобы молоко в море сливать, заводы нужны. В Карлове в каждом доме по свинье. Свое сало, свежее, а не консервированная тушенка. А вы говорите, осваивать нечего. Да тут, братцы мои, такая целина — миллиарды рублей лежат, — закончил он и сразу одним глотком допил свой остывший чай.
— Это не мы говорим, это председатель говорит, — произнес врастяжку и задумчиво Захар. Он сидел насупившись, положа локти на стол и наклонив тяжелую голову. Потом встряхнул шевелюрой, посмотрел на Сигеева пристально и неожиданно предложил: — А знаешь, Игнат Ульянович, о чем я сейчас подумал? Шел бы ты к нам председателем?
Лида, молчавшая весь вечер, с какой-то жадностью, почти восхищением слушавшая неожиданно разговорившеюся мичмана, сказала:
— Лучшего председателя и желать не надо. Идите, Игнат Ульянович. Всем поселком просить будем.
— По этому поводу со мной уже секретарь райкома говорил, — негромко, между прочим сообщил Сигеев.
— И ты?
— Я сказал, подумаю.
— Да чего ж тут еще думать? Надо было сразу соглашаться, — заволновался Захар. — А то пришлют какого-нибудь вроде нашего Новоселищева.
— Сейчас такого не пришлют, — замотал головой мичман. — Сейчас могут сосватать кого-нибудь из ученых, скажем из того же института.
Я подумала об Арии Осафовиче, вспомнив слова Новоселищева, а Захар сокрушенно воскликнул:
— Не дай бог Дубавина. Он же ни черта не смыслит в хозяйстве. Только слова одни. Нет, Игнат Ульянович, ты должен быть у нас председателем.
Сигеев смотрел на меня, — казалось, он спрашивал мое мнение. Но я не спешила с ответом, мне было мало одного взгляда, я хотела слышать его слово. И он не выдержал, спросил:
— Ну а вы, Ирина Дмитриевна, еще не собираетесь бежать в Ленинград?
Нет, совсем не об этом он спрашивал. Во всяком случае, в его вопросе таился более глубокий и более сложный смысл, точно его решение — быть ему в Оленцах или не быть — от меня зависело, от того, «убегу» я в Ленинград или нет. Я ответила:
— Нет, Игнат Ульянович, пока что никуда я бежать не собираюсь отсюда, хотя, как вы знаете, Ленинград — моя родина. Это к нашему с вами разговору о перелетных птицах.
Он дружески и душевно улыбнулся.
Катер мичмана Сигеева покинул Оленцы после полуночи. А я в ту ночь долго не могла уснуть. Я слышала, как за стенкой вполголоса разговаривали Лида с Захаром, — догадывалась, что говорят они о Сигееве, о том, будет он у нас председателем или не будет.
Я тоже думала о Сигееве и как-то невольно для себя сравнивала его с другими встречавшимися на моем пути людьми. Он не был похож ни на Марата, ни на Валерку Панкова и Толю Кузовкина, ни на Дубавина и Новоселищева. Быть может, что-то было в нем общего с Андреем Ясеневым: внутренняя цельность и сила. А вдруг я все выдумываю и сочиняю, и мичман Сигеев, может, совсем не такой, а нечто среднее между Новоселищевым и Дубавиным? От этой глупой мысли становилось жутко, я спешила ее прогнать и в то же время думала: а не лучше ли прогнать мысли о Сигееве, пока не поздно, потому что вдруг придет время, когда будет слишком поздно.
Думая о Сигееве, я, конечно, думала и о себе. Двадцать шесть лет! Что это — начало жизни или конец? Или золотая середина, зрелость, расцвет? Все зависит от себя, все будет так, как ты сама захочешь. А я хочу, чтобы это было начало, большое счастливое начало новой жизни. Я чувствую в себе пробуждение новых, незнакомых мне сил, они мечутся в душе моей, как ветер в тундре; я больше не чувствовала себя маленькой, слабой и беспомощной. Мне было радостно и спокойно. Когда я была еще совсем маленькой, летом отец уходил в далекое плавание, а мать увозила меня в деревню к бабушке. Бабушка на все лето прятала мои ботинки, чтобы я босыми ногами землю топтала и сил от земли набиралась. Наверно, вот теперь и пробудились те самые силы, которых я набралась от земли. Но почему так долго дремали они, почему не пробудились раньше, скажем на юге, когда мне также было трудно?
Я вспомнила — на юге да и в Ленинграде, в годы беззаботной юности, я не знала настоящей жизни. Я увидела ее только здесь, когда стала работать бок о бок с простыми людьми, неодинаковыми, разными. Раньше мне не было дела до других, я не знала, как они живут. А здесь жизнь «других» соприкасалась с моей жизнью; здесь впервые я стала присматриваться к людям, к обыкновенным, простым, иногда грубоватым и не щеголяющим ни модным костюмом, ни звонкой фразой. Но они были очень искренни и откровенны, всегда говорили то, что думали, и меньше всего возились с собственным «я». Они понимали и настоящую дружбу, и радость, и горе, и нужду.
Мне вспомнились некоторые крымские знакомые моего бывшего мужа и его родственников — их пустые споры, мелкие страстишки, нервозность и суматоха без нужды, «деятельность», наполовину показная, прикрытая высокими мотивами и громкими фразами. Как я раньше могла все это не видеть или не замечать? Неужели для моего «пробуждения» нужен был такой сильный толчок — семейная драма и работа на краю земли? Нет, конечно, это случайное совпадение. Я не знала людей, ни хороших, ни плохих, вернее, не различала, судила иногда о них "по одежке".
Сигеевы, Плуговы, Кузовкины были и в Крыму и в Ленинграде, только я их не видела, не замечала. Потому и Дубавины мне казались не такими уж плохими, во всяком случае терпимыми. Я вспомнила одного ленинградского Дубавина. У него была экзотическая фамилия — Перуанский Борис Львович. Он работал переводчиком в каком-то издательстве, носил при себе членский билет Союза писателей. Переводил он книги со всех языков, хотя ни одного не знал. Зато он имел собственную машину и две дачи. Тогда мне казалось, что так и должно быть, что Перуанский талант, что бешеные деньги у него вполне законные. Он ухаживал за мной, хвастал сберегательной книжкой, даже предложение делал. Перуанский мало чем отличался от Дубавина: разве что был немного глупее и немного нахальнее.
Раньше я не умела наблюдать, не умела думать. Теперь я научилась. И чем больше открывались мои глаза на мир, тем сильнее мне хотелось активной, настоящей жизни и борьбы.
В апреле в Оленецком колхозе состоялось отчетно-перевыборное собрание. Михаил Новоселищев подал заявление с просьбой освободить его от председательской должности. Поскольку он сам добровольно и даже как будто с большой охотой уступал свой пост, его не очень критиковали; колхозники относились к нему вполне доброжелательно — новоселы щадили его, а старожилы даже сочувствовали: они знали, что Новоселищев неплохо работал в первые послевоенные годы. Колхозники знали все сильные и слабые стороны Михаила Петровича: он был честным, трудолюбивым, энергичным человеком. Но руководить крупным многоотраслевым хозяйством, каким стал колхоз после приезда сюда новоселов, он не мог. Он сам это чувствовал. Поэтому колхозники решили оставить его заместителем председателя по рыболовству, учитывая его любовь и привязанность к морю. Нового председателя Игната Ульяновича Сигеева избрали единогласно: на него возлагали большие надежды. Рекомендовал его секретарь райкома, в поддержку кандидатуры Сигеева выступал Новоселищев: сказал он о нем несколько добрых, прочувствованных слов.
Должность заместителя по рыболовству была новая, ее ввели только на этом собрании, и Новоселищев был страшно доволен своим понижением, пригласил Сигеева жить к себе в дом, "пока хоромы пустуют". Игнат Ульянович охотно принял его предложение, оговорив, что это ненадолго: к сентябрю строители обещали поставить еще четыре дома, один из которых предназначался для нового председателя колхоза. Захар не одобрял решения Сигеева поселиться у Новоселищева, об этом он прямо сказал Игнату Ульяновичу:
— Два медведя в одной берлоге не уживаются.
— Так то медведи, потому их и называют зверьем. А мы люди, — добродушно ответил Сигеев и добавил: — Михаил Петрович человек добрый, покладистый. Мы с ним поладим.
Они действительно ладили. Новоселищев постоянно находился в море с «эскадрой», а Сигеев поспевал везде: и с траулерами в море ходил, и организацией пресноводных водоемов занимался, и сбором водорослей руководил. Он был неутомим и вездесущ.
Однажды в конце мая, когда внезапно выдался первый весенний день и побережье закипело тысячеголосым роем возвратившихся с юга птиц, после работы я решила подняться на гору в тундру. Было около девяти часов вечера, солнце висело высоко над дальним берегом, неторопливо приближаясь к морю; светить ему оставалось еще часа два с половиной, а там оно опускалось на часок в море, образуя удивительную по мягкости и обилию красок полярную зорю, и в полночь, чистое, свежее, умытое студеной морской водой, выплывало снова из бушующей бездны, чтобы продолжать свой бесконечный путь над землей.
Мокрая каменная тропа на горе разделилась на две: одна убегала вправо, к устью реки Ляды, другая удалялась влево, куда-то в горы с тупыми округлыми вершинами. Именно по этой, по левой тропинке я и решила идти, потому что она мне казалась более сухой, а еще и потому, что на камнях заметно виднелись отпечатки следов, уходивших из поселка в тундру.
На юге и востоке громоздились застывшие облака самых неожиданных очертаний, похожие то на гигантскую арку, образующую вход в пещеру титанов, то на шапку витязя, то на подводную лодку. "До чего ж красивые здесь облака! Только ли здесь? А на юге, в Крыму, под Москвой или под Ленинградом разве не такие, разве там другие облака?" — спрашивала я себя и не могла ответить: мне было немножко стыдно я неловко — я не помнила, какие бывают облака в Крыму и под Ленинградом, как-то просто не обращала внимания.
Тропа привела меня к озеру, открывшемуся вдруг у самых ног моих. Вернее, это была гигантская каменная чаша, заполненная пресной водой и окантованная зеленой бахромой только что пробившейся травки и сиреневато-фиолетовых кустов еще не распустившейся березы и лозы. Поодаль, в сотне метрах от меня, с удочкой в руках стоял человек. На какой-то миг мне почудилось, что это Андрей Ясенев. Сердце обрадованно заколотилось. Но это был всего лишь один миг. Потом я узнала Сигеева. И сразу мне стало почему-то неловко. Я видела, как обрадовался он моему внезапному появлению, немножко смутился и даже растерялся.
— Ирина Дмитриевна, какое совпадение, — заговорил он негромко дрожащим голосом. Нет, это был не тот Игнат Ульянович, каким я представляла его — всегда спокойный, ровный, невозмутимый. Этот Сигеев заметно волновался и, должно быть, не мог это скрыть.
Я спросила:
— Какое же совпадение, Игнат Ульянович?
— Да вот все как-то странно получается… — Он нарочито сделал паузу, дернул удилище, и в воздухе затрепетала, сверкая серебром, довольно порядочная рыбешка. — Форель. Видали, какая она красавица!
Он снял рыбу с удочки и бросил в небольшую лужицу, где плеснулись, потревоженные, еще около десятка таких же рыб. Я нагнулась над лужей, попробовала поймать скользкую, юркую форель.
— Это и есть та самая, что к царскому столу подавали?
— Она самая. Никогда не пробовали?
— Как будто не приходилось. Игнат Ульянович, а вы все же не закончили мысль насчет совпадения: что странно получается?
Он закрыл рукой глаза, ероша и теребя светлые брови, наморщил лоб, признался не смело, но решительно:
— Я сейчас о вас думал, а вы и появились. Чудно… — и покраснел, как юноша.
Для него это были не просто слова, это было робкое полупризнание, на которое нелегко решиться глубоким и цельным натурам. В таком случае лучше не молчать, лучше говорить, болтать о чем угодно, только не томить себя открытым, обнажающим душу и сердце молчанием. Это понимал и Сигеев, и, должно быть, лучше меня, потому что именно он, а не я первым поспешил нарушить угрожавшее быть тягостным молчание.
— Вот решил проверить пресные озера насчет рыбы, — начал он, переходя на деловой тон. — Есть рыба. Не так много, наверно, но есть. Видите, сколько поймал за каких-нибудь полчаса. Разводить надо, подкармливать, охранять. — Он начал собирать удочки, продолжая говорить: — Вы знаете, Ирина Дмитриевна, какая идея у меня родилась? То, что мы начали сажать березки и рябину в поселке, — это само собой. Но нам нужен парк. Как вы считаете, нужен нам парк культуры и отдыха или не нужен? Чтобы, скажем, в выходной день или в праздник пойти туда погулять, повеселиться, отдохнуть.
— Конечно нужен, — согласилась я, — только сделать его, наверно, невозможно.
— Правда, у самого поселка, пожалуй, невозможно, потому что сплошные камни и место, открытое северным ветрам. Ну а за поселком в затишке, скажем, в долине Ляды?
— Хорошо бы, только ходить далековато.
— А мы морем организуем, на траулерах до устья Ляды, а там рукой подать до березовой рощи.
Мы возвращались вместе. Игнат Ульянович много интересного рассказывал о преображении края, о планах и нуждах колхоза, старался заполнить все паузы, точно опасаясь другого, «личного» разговора. Только когда мы начали спускаться к поселку, а солнце приготовилось нырнуть в спокойное море, я сказала:
— Сегодня я вас было приняла за одного человека. Мне так показалось.
— Это за кого ж, если не секрет?
— За моего доброго старого друга Андрея Ясенева. Знаете его?
— Андрея Платоновича? — переспросил он. А затем ответил поникшим голосом: — Как не знать, знаю… У него в каюте… ваша фотокарточка на столе.
— Это было когда-то… А теперь, наверно, там стоит фотография жены, — сказала я.
— А разве он женился? — встрепенулся Игнат Ульянович.
— Не знаю. Может быть. У него была девушка.
— Марина, — уточнил он. — Ничего, интересная. На этом мы и простились тогда с Сигеевым.
Он, наверно, очень хороший человек. У него добрая душа и чуткое, умеющее любить сердце. Но всякий раз, когда я думаю о нем, почему-то в памяти тотчас же всплывает другой человек, который сейчас находится не так уж далеко отсюда, за округлыми сопками, в серой, неуютной Завирухе. Он заслоняет собой Сигеева. И появление в море «охотников» меня больше волнует, чем появление рыбачьих траулеров.
Так разве могу я обманывать себя или Игната Ульяновича?
Сегодня я плакала. Ревела, как ребенок, растерянная и бессильная. Да, бессильная, беспомощная перед врагом, с которым я решила бороться всю жизнь, перед болезнями. Совсем еще недавно я видела себя героиней, всесильной и всемогущей. Я представляла себя мчащейся на оленьей упряжке через тундру к больному пастуху. Ночь, северное сияние, словно на крыльях летят олени, а я сижу в санях со своей волшебной сумкой, в которой везу умирающему человеку жизнь. Я где-то видела такую картину и любовалась ею: красиво!
В жизни мне не пришлось еще мчаться к больным на оленьих упряжках, лететь на самолете, плыть на корабле. В жизни получается все проще и труднее.
Сегодня прибежала ко мне соседка, взволнованная, почти плачущая. Говорит:
— Доктор, с мужем что-то стряслось. Кричит на весь дом, на стену лезет. Резь в животе. Помогите, ради христа, дайте ему порошков, чтобы успокоился.
Я быстро собралась и пошла следом за ней. Стояла глухая декабрьская ночь. Вторые сутки, не переставая, мела метель, бесконечная, темная.
Больной сильно мучился, жаловался на острую боль в животе. Что могло быть — отравление или приступ аппендицита? Показатели на аппендицит. Нужна срочная операция. Но кто ее сделает, где и как? Побежала в канцелярию колхоза, связалась по телефону с Завирухой. Второпях объяснила заведующему райздравотделом суть дела и попросила немедленно выслать хирурга.
— За хирургом дело не станет, только на чем он должен до вас добираться? — послышался голос в трубке.
— Как на чем? — вспылила я и осеклась. Действительно, на чем? Никакой вертолет в такую погоду не полетит. И вдруг слышу голос в трубке:
— Попытайтесь доставить к нам больного своими средствами, морем.
Мне показалось, что голос у заведующего слишком спокойный и равнодушный. И я начала кричать в телефон:
— Да вы понимаете, что на море шторм! Кругом все кипит. При такой качке живого не довезем.
— Ну что ж поделаешь. Тут мы с вами бессильны, — начал заведующий, но я опять перебила его с возмущением:
— Поймите же, человек умирает. Отец троих детей. Войну прошел, ранен был тяжело, выжил, а тут от аппендицита умирает… Как так можно! Я требую немедленно прислать хирурга!
— Товарищ Инофатьева, — строго и раздраженно сказал заведующий, — не устраивайте истерики. Я вам объяснил русским языком: у нас нет средств, чтобы в такую погоду послать к вам хирурга! Нет!.. Понимаете? Мы с вами бессильны.
И тогда я заплакала. Там же, в канцелярии колхоза, в присутствии Игната Ульяновича, который растерялся и не знал, как и чем меня утешить. Я вспомнила дочь свою, умершую от аппендицита, и малолетних детей больного. Останутся сиротами, без отца. У больного на животе шрам. Я спросила, от чего это? Он ответил тихо, преодолевая боль:
— Под Вязьмой меня, осколком… Плох был, думал, конец… Подобрала сестричка… Молоденькая, квелая, совсем дитя. Вынесла, перевязала. И вот выходили…
Милые девушки, мои старшие сестры!.. Сегодня я вспомнила вас, уходивших прямо из школ и институтов на фронт защищать Родину. Вы были слабыми, хрупкими, юными. И на ваши плечи обрушила война громадную тяжесть. Родные мои! О ваших подвигах я знаю по книгам, кинофильмам. Вы стали легендарными для потомков. Разве можно не преклоняться перед вами, дорогие мои сестры! Вам было в тысячу раз труднее, чем мне. И вы, наверно, иногда плакали и, вытерев слезы, продолжали делать свое героическое святое дело. Простите мне мою слабость. Я возьму себя в руки. Пусть ваш образ и дела ваши будут всегда для меня примером в жизни.
Не смущаясь Сигеева, я вытерла слезы и спросила:
— Можно мне связаться по телефону с командиром базы?
— Зачем, Ирина Дмитриевна? — поинтересовался Сигеев.
— Я попрошу его прислать хирурга. На военном корабле, на чем угодно.
— Вы с ним знакомы?
— Это не имеет значения, — ответила я. Действительно, командир базы, сменивший моего свекра, не был мне знаком. Голос у него по телефону показался очень сухим, холодным. Я сказала, что говорит дочь адмирала Пряхина, что я работаю врачом в Оленцах и что нам срочно требуется хирург. — Помогите!
Он ответил не сразу:
— Подумаем.
— Нет, вы обещайте, умоляю вас…
— Постараемся, примем меры, — коротко ответил человек, которого я никогда не видела. И добавил: — Мы вам сообщим. Как вам звонить?
Я сказала.
Через полчаса я получила телефонограмму: "Врач-хирург на корабле вышел в Оленцы".
Военный врач прибыл на миноносце вовремя. Это был не просто хирург. Это был Шустов, наш Вася Шустов, институтский Пирогов, как звали его в Ленинграде. Он сделал операцию очень удачно. Миноносец, на котором он прибыл, ушел дальше, в Североморск. Вася задержался в Оленцах до новой оказии. Мы сидели с ним у меня дома, пили чай и вспоминали Ленинград.
Ах, какой это человек Вася Шустов!.. Он ни на кого не похож, его не с кем сравнить. Тихий, даже как будто застенчивый, он в то же время какой-то твердый, уверенный в себе и бойкий. У него умные, внимательные глаза, которые он слегка щурит, когда смотрит на вас, глаза, выдающие постоянную глубокую и напряженную мысль. По праву институтских товарищей мы сразу — с ним были на «ты», и это создало между нами атмосферу дружеского доверия и теплоты. Я спросила, доволен ли он своей работой и вообще судьбой. Он ответил:
— Доволен вполне. У меня есть любимое дело. Я им занимаюсь. Ну а что касается Севера, я к нему тоже привык. Человек ко всему привыкает. Я не могу сказать, что полюбил этот край. И не верю, кто пытается утверждать свою любовь к Заполярью. Чепуха. Громкие фразы. Хотя иногда произносят их вполне искренне. Человек любит свое дело, а не эти холодные серые скалы, не проклятую ночь, не вьюгу. Человек дело любит, а думает, что край, природу. Природу здешнюю любить не за что. Она вся против человека… Впрочем, справедливости ради надо признать, что природа здесь вызывает на философские размышления, будит мозг. Когда в глубоких ущельях здесь нахожу папоротники и акацию, то невольно представляю ту жизнь, которая была здесь, когда водились мамонты и прочие вымершие существа, когда росли субтропические растения и море было теплым. Может, вот эти папоротники достигали гигантских размеров. И мне кажется, что было это совсем недавно. Тогда рождается масса интересных вопросов, загадок. Например, почему все-таки сюда пришел холод? Как ты думаешь?
— Как я думаю? Признаюсь — никак. Просто не думала. А вот природа здешняя действительно возбуждает какие-то мысли. Скалистая тундра мне кажется морем, только застывшим, и скалы, убегающие за горизонт, кажутся волнами, внезапно остановившимися и окаменевшими. Здесь всему удивляешься. И папоротнику, и акации, и рябине, и даже березовой рощице, похожей на яблоневый сад. А вот почему здесь стало холодно, а раньше было тепло, я действительно как-то не думала. А в самом деле, почему так?
— Да ведь пока что всё гипотезы. Их легко придумывать. Я и сам могу их сочинять. Представь себе, что когда-то земля наша находилась ближе к солнцу. Или, может быть, где-то в нашей Галактике существовало другое солнце — раскаленная планета. А затем погасло. Два солнца — это роскошно, правда? Светят себе попеременно. А то и оба сразу. Никакой тебе ночи: ни полярной, ни даже простой. Оттого и растительность такая буйная, сочная. Ты подумай, правда ведь любопытно?
— Сколько загадок в природе! — отозвалась я.
— Многие будут разгаданы, как только человек вырвется в космос и достигнет других планет, — мечтательно и уверенно ответил Шустов. Затем с той же убежденностью продолжал: — Но самая трудная загадка — сам человек. Его нелегко разгадать. Не так просто проникнуть в тайны мозга. И вот что я скажу тебе, Ирина, профессия наша особая, чрезвычайно важная, я бы сказал, в будущем обществе она станет первостепенной. И не потому, что она моя, что я ее люблю. Нет. Надо быть объективным. Что самое главное для человека? Поэзия? Музыка? Крыша над головой, сытый желудок? Нет — здоровье, жизнь. Мертвый человек не человек, это труп. Больной человек тоже полчеловека. Больной миллионер отдаст все свои миллионы, дворцы, лимузины и яхты, все — за здоровье, за десяток лет продленной жизни. И ни один бедняк не согласится болеть ни за какие богатства, если он может все-таки как-то существовать. Сегодня мы мечтаем о продолжительности человеческой жизни в сто пятьдесят — двести лет. А кто сказал, что это предел?
Внезапно он умолк. Лицо его стало бледным, глаза суровые и холодные. Я спросила:
— Доживем ли мы с тобой сами до ста пятидесяти лет?
Он посмотрел на меня снисходительно, улыбнулся одними губами, ответил, как отвечают ребенку:
— Во всяком случае, хочется думать, что доживем…
Записки Ирины оборвались внезапно.
В иллюминатор било молодое, только что проснувшееся солнце. Дрожащий тонко-волокнистый луч его был похож на золотую мелодию и звенел в ушах, во всем моем теле неумолчным переливчатым напевом, напоминающим и музыку высокого соснового бора и пчелиный звон в июньском лугу. Пела душа свою неподвластную мне песню, пела сама, независимо от моего желания.
Я сел за стол и стал писать письмо. Я впервые в жизни писал любимой женщине. И вот удивительно — самым трудным было начало. Я не знал, какими должны быть первые слова. А ведь от них зависели и другие, последующие. "Любезная Ирен" — называл ее Дубавин, и это ей не нравилось. «Арина» — просто, по-крестьянски звали ее Захар и Лида. Это ей, очевидно, нравилось.
А я не находил первых слов. Тогда, оставив на столе чистый лист бумаги, я сошел на берег. Меня потянуло пройтись по Оленцам. Поселок показался мне теперь совсем иным: те же дома, что и вчера, тот же залив, те же люди. Но теперь все это было каким-то близким, родным мне. На причале я встретил Сигеева среди рыбаков и сам узнал и Новоселищева, и Захара, и даже старика Агафонова. И это меня больше всего поражало — сам узнал! Попадись мне на глаза лейтенант Кузовкин или Дубавин — определенно я узнал бы их: так сильно врезались они в мою память по запискам Ирины. Мне казалось, что и я жил в Оленцах долго-долго и сотни раз встречался с этими людьми.
Об этом я и написал Ирине, примерно через час возвратясь на корабль. Писал ей об Оленцах и о людях, живущих здесь, о подберезовиках и закрытой больнице. Писал и чувствовал, как во мне растет вера в то, что Ирина обязательно вернется на Север.
В Завирухе я каждый день ждал письма из Ленинграда. Прошла неделя, а инеем мне вообще не было. С Мариной мы давно не виделись: не было особого желания — я чувствовал, как постепенно уходит она от меня. И не было жалко. Теперь все чаще думалось об Ирине.
Как-то зашел ко мне в дивизион Юрий Струнов — он остался на Сверхсрочной и теперь плавал на том самом «Пок-5», на котором когда-то плавал Игнат Сигеев.
— А у меня для вас письмецо есть, Андрей Платонович, — сообщил он, интригующе улыбаясь.
Сердце у меня екнуло: наконец-то! Я даже не сомневался, что письмо это от Иринушки, потому что ждал только от нее.
Беру конверт, не читая адреса, вскрываю. И вот первые слова:
"Здравствуйте, Андрей Платонович!"
На «вы» и по имени-отчеству?.. Это заставило меня посмотреть последнюю страницу. И вот вижу: "С целинным приветом. Б. Козачина".
Письмо Богдана было бодрое и веселое, с шутками-прибаутками. Приглашал, между прочим, на свадьбу. А Струнов говорил, довольный своим другом:
— Вот, оказывается, где он судьбу свою нашел — на целине.
— Душа у него степная. А у нас с вами морская, — заметил я.
— Оттого он и женился, а мы с вами в холостяках плаваем, — пошутил Струнов, но шутка эта показалась мне совсем не веселой. И я сказал:
— Пора бы вам к семейной гавани причалить.
— Да и вам тоже. — Струнов посмотрел на меня многозначительно, точно сочувствовал или даже в чем-то укорял. Потом по какой-то внутренней связи неожиданно сказал: — А Марина ваша, оказывается, герой!
— Моя Марина? — удивился я. — Почему именно моя?
— Да так, к слову сказано, потому как вы с ней дружите, — несколько смутился Струнов и, чтобы замять неприятное, поспешил сообщить: — Она вам рассказывала, какой случай с ней произошел?
— Случай? Когда? Я давно ее не видел.
— Как, вы в самом деле не знаете? — Струнов посмотрел на меня недоверчиво. — Да ее чуть было росомаха не задрала.
И он во всех подробностях рассказал мне случай, о котором я действительно ничего не знал.
Марина после дежурства на маяке возвращалась к себе домой. Росомаха, этот хитрый и сильный хищник, устроила ей засаду. Но так как возле тропы не было удобных мест для маскировки, она просто притаилась за невысоким выступом скалы. На счастье девушки, маскировка получилась не совсем удачной: Марина увидела зверя примерно шагов за сто, не больше. Увидела и вдруг замерла в ожидании неравного поединка. Кругом не было ни души — справа тундра, слева море, заполярная тишина и безлюдье. У Марины не было никакого оружия, даже перочинного ножа. Но девушка не растерялась. Не бросилась бежать очертя голову, потому что это было бы просто бессмысленно.
Вдоль тропинки шла линия телефонной связи, принадлежащая военным морякам. Впереди себя, шагах в двадцати, Марина увидела обыкновенный деревянный столб с натянутыми проводами. И девушка сообразила сразу: в нем, в этом столбе, ее спасение. Она остановилась лишь на какую-то секунду, затем снова пошла вперед, пошла решительно, смело.
Марина, дойдя до телефонного столба и собрав все свои силы и умение, дикой кошкой взметнулась на столб и меньше чем за минуту очутилась на вершине его, у самых изоляторов.
Росомаха с небольшим опозданием бросилась к столбу, но лезть на него почему-то не решилась, села у столба и ждала, когда девушка не выдержит и сама спустится вниз.
Положение Марины было незавидное. Долго продержаться на столбе невозможно. Ну, час, два. А дальше, а потом? Росомаха самоуверенно посматривала вверх, иногда раскрывая пасть, точно для того, чтобы показать, какие у нее острые клыки. И не только клыки: когти у нее тоже довольно сильные и острые, — во всяком случае, волки избегают встречаться с росомахой, да и медведь предпочитает жить с ней в мире.
Надо было что-то предпринимать. И Марина решила: повредить телефонную линию, оборвать провода. Она знала, что военные связисты сразу же выйдут к месту обрыва. Это и будет ее спасением. Но как это сделать, особенно когда у тебя под рукой не только перочинного ножа, но даже камешка с воробьиную голову нет. Попробовала оборвать провода ногой. Но сразу же убедилась, что дело это немыслимое. Тогда она решила сделать короткое замыкание. Это ей удалось, хотя и с большим трудом.
Через час примерно она увидела двух идущих вдоль телефонной линии моряков. Они спешили отыскать и исправить повреждение. Можно представить себе, что они подумали, увидев в первую минуту на столбе человека. Злоумышленник, диверсант. И если появление двух вооруженных матросов до слез обрадовало девушку, то росомаха реагировала на это совсем по-иному: планы ее расстраивались, добыча, которая казалась такой близкой и определенной, теперь уходила, вернее, хищнику самому пришлось уходить. С неохотой и злобным ворчанием поднялся зверь, потоптался у столба, словно раздумывая, как тут быть. В это время грянул винтовочный выстрел. Росомаха встала на задние лапы, отчаянно заревела и, зажав одной лапой рану, из которой хлестала кровь, а другую подняв высоко над головой, неожиданно, как человек, зашагала навстречу матросам. Она успела сделать лишь несколько шагов: рухнула наземь одновременно со вторым выстрелом.
А Марина… Она долго не могла слезть со спасительного столба. Пришлось одному матросу, пользуясь верхолазными «когтями», подниматься на столб и помогать девушке спуститься на землю.
Я зримо представил всю эту картину и подумал: окажись на месте Марины Ирина, она, несомненно, растерялась бы и погибла в когтях росомахи. Неприятная дрожь прошла по всему телу. Мне было страшно не за Марину, которая представлялась сидящей на столбе у самых изоляторов, а за Ирину, которая могла бы встретиться один на один с хищным зверем. И как-то самому даже неловко стало от подобной мысли. Тогда я подумал: надо обязательно повидаться с Мариной.
Пока мы сидели со Струновым и разговаривали — это было на берегу, в штабе дивизиона, — в кабинет ко мне постучали. Вошел старший лейтенант, довольно молодой, подтянутый и молодцеватый. Четко доложил приятным звонким голосом:
— Товарищ капитан третьего ранга! Старший лейтенант Левушкин прибыл для прохождения дальнейшей службы во вверенном вам дивизионе.
Потом предъявил предписание, в котором говорилось, что назначается он на должность помощника командира корабля.
Очень знакомым показалось мне лицо Левушкина, и я силился припомнить, где его видел. Но так и не мог. Пришлось спросить:
— Где мы с вами встречались?
Старший лейтенант пожал плечами, чувствуя неловкость. Ответил не совсем уверенно:
— Кажется, впервые… товарищ капитан третьего ранга.
— Вы где служили? — спросил я.
— Сейчас на Балтике, а до этого здесь, в Завирухе… Но мы с вами разминулись…
"Разминулись…" Тут только я вспомнил: да ведь это его фотокарточка лежала в ящике стола Марины.
В тот же вечер я решил повидаться с Мариной. Но как это сделать? Я пошел было в клуб, потолкался там с четверть часа, рассчитывая случайно встретить ее. А потом подумал: не пойти ли мне прямо домой к ней? Не так просто было принять такое решение: ведь я был у нее дома всего лишь два раза да и с мамашей ее, Ниной Савельевной, был не так уж знаком. Я шел по направлению к Марининому дому, предпочитая лучше встретить ее где-нибудь у дома, чем заходить к ним. Начнутся ненужные расспросы, особенно Нины Савельевны, где вы пропадаете, да почему не заходите, да что с вами?..
Вот и домишко их, деревянный и невзрачный. В окне яркий свет. Вижу силуэты людей. "Может быть, гости у них?" Догадка эта остановила меня. Я подошел ближе к окну и невольно прислушался. Как будто голос Марины и еще другой, определенно мужской. Что-то нехорошее зашевелилось во мне и вместе с тем любопытство, что ли, родилось: я стал присматриваться. И вдруг ясно вижу сквозь неплотно задернутую занавеску офицера-моряка. Сначала погон увидел. Потом человек повернулся, и вот лицо его. Левушкин… Да, это был он, старший лейтенант Левушкин.
Я отшатнулся, точно боясь, что меня могут увидеть, и быстро пошел прочь.
Ревности не было — меня это и удивляло и радовало. Не было, значит, и любви. Не было — и не надо. В кино я не пошел в тот вечер: решил, что лучше почитать книгу, которую подарил мне Дмитрий Федорович Пряхин, покидая Завируху. Это был томик избранных произведений Сергеева-Ценского, писателя, известного мне по грандиозной эпопее "Севастопольская страда". Ценский, Новиков-Прибой и Станюкович были моими любимыми писателями, познакомившими меня с морем. Помню, адмирал, вручая мне этот томик, говорил с каким-то взволнованным проникновением:
— Ты прочти его всего, внимательно прочти. Это, братец, гениальный художник. Только он еще не открыт массами читателей. Его время придет. Откроют, поймут и удивятся — до чего ж он глубок и огромен. Как океан.
Я тогда же прочитал роман "Утренний взрыв". Мне он очень понравился. Но, читая, я все время чувствовал, что это продолжение каких-то других книг, с которыми я, к стыду своему и сожалению, не был знаком. В предисловии говорилось, что "Утренний взрыв" входит в эпопею "Преображение России". Я не читал других романов этой эпопеи.
Теперь я открыл страницу, на которой было написано: "Печаль полей. Поэма". Первые строки о русском богатыре Никите Дехтянском увлекли меня, захватили, и я уже не мог оторваться. Поражал, удивлял и восхищал язык писателя — звучный, как музыка, яркий и красочный, как картины Репина.
Читая, я забыл обо всем на свете: и о Марине, и о старшем лейтенанте Левушкине. Лишь где-то рядом с картинами, изображенными писателем, в сознании моем вспыхивали, гасли и снова вспыхивали картины моего собственного детства.
И вдруг в эту музыку души ворвался с шумом и грохотом тревожный звонок телефона. Я взглянул по привычке на часы: было далеко за полночь.
Через десять минут я был уже на причале у кораблей. Весь дивизион подняли по тревоге. В районе Оленцов противолодочной обороной обнаружена неизвестная подводная лодка. Наших лодок там не было, — значит, это чужая, иностранная лодка проникла в советские воды.
Ночь была темная. Прожекторы острыми стальными клинками вонзались в ее мякоть, кололи и резали ее. А полярная студеная ночь только глухо стонала разрывами глубинных бомб.
Дело было так. Игнат Сигеев выходил в море с бригадой траулеров на лов трески. Председатель довольно часто позволял себе такое удовольствие, несмотря на то что у него был заместитель по рыбному промыслу — Михаил Петрович Новоселищев, которому Игнат Ульянович вполне доверял и работой которого был доволен. Сигеева, бывалого моряка, звало море, тянуло магнитом в свои просторы. И время от времени председатель сам возглавлял «эскадру» судов и уходил на лов трески. Он быстро постиг все премудрости промысла, и даже старые рыбаки нередко восхищались сноровкой председателя.
На этот раз у рыбаков случилось неприятное происшествие, которое затем вылилось в большую историю. На одном из судов за что-то зацепился трал. Порвали совсем новую сеть. Произошло это недалеко от Оленцов, где прежде ничего подобного не случалось.
"Может, здесь на дне лежит потопленное во время войны судно?" — подумал Сигеев, но Новоселищев, знавший эти места как свои пять пальцев, утверждал, что ничего подобного быть не могло, что дно здесь отлично исследовано, и только недоуменно пожимал плечами. Трудно сказать, кто первый произнес вслух предположение о подводной лодке, но такая мысль промелькнула и в голове Сигеева. Но если это была действительно подводная лодка и если она, идя под водой, случайно попала в рыбацкие сети, то почему бы ей не всплыть теперь, спустя некоторое время, когда рыбаки убрали трал. Тем более что время было как раз полуденное: наступал короткий серый ноябрьский рассвет.
Неожиданно Новоселищев закричал:
— Перископ! Смотрите, перископ, подводная лодка!
Все кинулись к борту, глядя туда, куда указывала вытянутая рука Новоселищева. Темный стальной предмет почти такого же цвета, как и сама вода, то появлялся на поверхности, то скрывался, прикрытый небольшой волной. А через несколько минут перископ и вовсе исчез — то ли удалился и растаял в серых сумерках, то ли ушел под воду, — словом, не пожелал мозолить любопытных глаз рыбаков.
— А могла быть и чужая… — высказал предположение Новоселищев.
— Все может быть, — хмуро подтвердил Игнат Ульянович и резко захлопнул дверь рубки.
Сигеев был зол на лодку и за испорченную сеть, и за то, что она в самом деле могла быть чужой. Он злился и на Михаила Петровича, который вслух высказывал его собственные мысли, но не предлагал никакого решения, и на себя — за то, что не мог ничего дельного придумать и предпринять какие-либо меры. Игнат Ульянович пытался отогнать, рассеять эти тревожные мысли: ничего, собственно, такого ведь и в самом деле не случилось. Ну, подумаешь, перископ подводной лодки увидели. Впервой, что ли!.. Порванная сеть его меньше беспокоила, как это ни странно, и он поймал себя на мысли, что над председателем-хозяйственником берет верх обыкновенный военный моряк. Но и от этой мысли успокоение не приходило и подозрение не рассеивалось, а напротив, возрастало. И тогда он на какой-то миг подумал, что это в нем заговорил голос моряка — охотника за подводными лодками, голос бдительного воина. Хотя он уже и распрощался с военным флотом, а все-таки в душе остался боевым моряком. Это ему льстило, но не успокаивало: обстановка требовала каких-то определенных и, конечно, разумных решений и действий. А короче говоря — и это было, пожалуй, самое правильное, — следовало просто сообщить военным морякам о замеченной подводной лодке. Потом это уж их дело — разберутся сами, чья она — наша или чужая. Главное, сообщить. Но как? На траулере была рация, но он не знал, как установить связь с военно-морской базой, вернее, как бывший командир посыльного катера, он, конечно, знал, и не раз ему приходилось пользоваться связью. Но тогда у него был код под руками. А здесь… Разве только открытым текстом? Он отдавал себе отчет, что это далеко не идеальный выход из положения.
Можно себе представить, как был обрадован Сигеев, увидав в сумерках приближающийся посыльный катер, тот самый «Пок-5», на котором он много лет ходил по отдаленным морским постам. Игнат Ульянович знал, что на катере теперь плавает Юрий Струнов, оставшийся на сверхсрочную. И Сигеев пошел навстречу катеру.
Главный старшина Струнов встретил своего бывшего начальника у себя на катере, что называется, с распростертыми объятиями, передал штурвал рулевому, а сам вместе с желанным гостем спустился в свой кубрик. Он был в приподнято-шумном настроении; от внезапно нахлынувшей радости не заметил озабоченности на лице Сигеева и продолжал изливать свои чувства:
— Правду вот говорят: гора с горой не встретится, а моряк с моряком — обязательно. Тесно в море стало, Игнат, ей-богу, тесно. Я, по правде сказать, о тебе сейчас думал. Письмо недавно от Богдана получил с целины.
— Козачина на целине? Как он там оказался? — почему-то удивился Сигеев. — Он же домой рвался.
— Что рвался! Разве он знал, чего хотел? Он просто себя искал, место свое в жизни. На воде не нашел, это точно: море не по его характеру было. А на земле нашел. Ты послушай, что пишет наш Богдан. Доволен и рад, как жених перед свадьбой.
Струнов полез было в сумку за письмом, но Сигеев остановил его:
— Погоди с письмом. Я к тебе по неотложному случаю. Дело, Юра, серьезное. Тут мы на лодку напоролись. Вернее, она в наши сети забралась.
— И что? Авария?
— Да нет, не то. Видишь ли, лодка-то, похоже, не наша.
Сообщение Игната Ульяновича озадачило Струнова, Он все допытывался: а точно ли это была чужая лодка, убежден ли в этом Игнат Ульянович?
И хотя Сигеев не мог дать категорического ответа, Струнов все же передал по радио о появлении в районе бухты Оленецкой неизвестной подводной лодки.
Об этом мы узнали от начальника штаба базы. Дивизион противолодочных кораблей был поднят по боевой тревоге. По приказу адмирала я возглавил группу кораблей и немедленно вышел в район, где была замечена подводная лодка. Оцепив основными силами группы довольно большой водный район, два корабля начали поиск. Они методически, миля за милей бороздили морское пространство, огороженное не очень плотной цепочкой кораблей. Это был почти обыкновенный поиск, который мы делали довольно часто в учебных целях, поэтому я позволю себе не задерживаться на нем подробно, а, забегая несколько вперед, постараюсь со слов моих товарищей рассказать о том, что в это время происходило на берегу.
В десять часов вечера, а точнее, в двадцать два ноль-ноль — у нас в Заполярье в зимнюю пору это совсем никакой не вечер, а глубокая ночь, — так вот, в двадцать два ноль-ноль на окраине Оленцов на берегу У самой поды стоял одетый в шубу и пыжиковую шапку человек и время от времени посвечивал карманным фонариком в море. С берега свет фонарика не был заметен, потому что за спиной человека громоздилась высокая скалистая стена, а с моря этот моргающий глаз был виден лишь с небольшого расстояния. Во всяком случае, корабли наши, стоящие в оцеплении на значительном удалении от берега, ничего этого не видели, а те два корабля, которые «прочесывали» море, хотя и видели этот светлячок у берега, но не обращали на него никакого внимания, потому что у них была своя забота: искать противника под водой.
Я не знаю деталей работы нашей контрразведки, да и о пограничниках имею представление лишь по старым, двадцатилетней давности, кинофильмам. Но после этого случая убежден: и те и другие работают хорошо. Им можно верить, на них можно положиться.
Человек светил фонариком и с нервозной нетерпеливостью — в этом была и жажда, и надежда, и мольба — смотрел на море и не видел его, а слышал, чувствовал всеми своими нервами, каждой клеточкой. Он старался до предела обострить слух и зрение, но, сам того не желая, перешагнул где-то этот предел, потому что не увидел, как с обеих сторон в семи шагах от него очутились два вооруженных пограничника, и он понял это лишь тогда, когда раздался негромкий, почти тихий, но повелительный возглас:
— Стой! Руки вверх! — И тотчас же дуло автомата металлическим холодом дохнуло ему в лицо.
А потом подошел третий пограничник, одетый в штатское. Как и те двое с автоматами, он возник неожиданно из ночи — не такой уж кромешной, мглистой и зябкой — и скомандовал тоже тихо, приглушенно:
— Обыскать!
Человек с фонариком не противился. Он только бормотал нечто не совсем связное, то приглушая, то возвышая до вскриков свой неуверенный голос:
— Я вчера здесь гулял… Понимаете, гулял, дышал воздухом и обронил… Часы обронил… И вот нашел, видите, только сейчас нашел. А то без часов здесь нельзя, никак нельзя без часов.
Тогда пограничник в штатском приблизился к нему вплотную и сказал, точно словами хлестнул по лицу:
— Да замолчите вы… господин Дубавин. Нам все известно, зачем вы здесь.
— Товарищ Кузовкин… Анатолий Иванович. Как я рад, что это вы. Я все объясню. Пожалуйста, пойдемте куда угодно, хоть на заставу, вы убедитесь, это недоразумение… — теперь уже на лепет перешел Арий Осафович Дубавин.
— Пароль? Быстро говорите, Дубавин, пароль! Потом будет поздно. Ну, пароль?! — потребовал лейтенант Кузовкин.
У Дубавина не было времени для размышлений. Он должен был отвечать немедленно. Иначе — "потом будет поздно". Кузовкин не угрожал, нет, он просто предупреждал, напоминая о том, что преступник, вовремя сознавшийся и оказавший тем самым услугу следствию, может рассчитывать на смягчение наказания. Дубавин это знал. Быть может, он не сразу сообразил, зачем Кузовкину нужен пароль, но он отлично понимал, что пароль этот нужен. И он назвал его. Тогда Кузовкин приказал пограничникам отвести задержанного, а сам остался стоять на берегу, посылая в море слабый луч карманного фонарика. Теперь он уже не был лейтенантом Анатолием Ивановичем Кузовкиным. Теперь он был Арием Осафовичем Дубавиным.
Иностранная подводная лодка лежала на дне моря у самого берега с выключенными моторами. Напрасно два наших противолодочных корабля прослушивали водную толщу — лодка не обнаруживалась. В двадцать два ноль-ноль она подняла перископ, направленный на берег. Моргающий глаз фонарика на лодке был замечен тотчас же. Была дана команда всплывать. Не теряя драгоценных минут, от лодки к берегу отошла малая надувная шлюпка, чтобы забрать того, кто стоял на берегу в томительном ожидании и ради кого подводная лодка совершила очень большой и трудный поход в чужие воды. Экипаж ожидал обещанных наград, и лишь командир да штурман отдавали себе отчет, с каким риском связан их поход. Лодкой командовал тот самый офицер, которому однажды удалось проникнуть почти к самой Завирухе и который ушел невредимым из-за халатности отца и сына Инофатьевых.
Кузовкин лишь на одно мгновение осветил шлюпку дубавинским фонариком, затем ловким прыжком вскочил в нее и назвал пароль. А через несколько минут он сидел уже в каюте командира чужой подводной лодки, начавшей поспешно погружаться на дно.
Но в это время с берега, почти с того места, где был задержан Дубавин, над морем взвились одна за другой две осветительные ракеты. Это был сигнал двум нашим кораблям, которые, прежде чем погасли две последующие ракеты, с ослепительно включенными прожекторами бросились на лодку, быстро уходящую на глубину.
Треснула ночь над морем, разбитая захлебывающейся скороговоркой пушек двух кораблей. Один снаряд насквозь прошил стенку боевой рубки и разорвался внутри, другой заклинил перископ. Катера подошли к лодке на предельное расстояние, их пушки угрожающе, в упор глядели на ярко освещенную броню чужой, пойманной с поличным лодки. Командир ее понял, что шансов на успешное бегство не осталось никаких и что дальнейшее погружение просто бессмысленно: стоит только рубке скрыться под водой, как на их голову обрушатся глубинные бомбы. И опять с грохотом и надрывом заработали помпы, выдувая балласт воды, и снова, как полчаса назад, иностранная лодка начала всплывать на поверхность. Только теперь не молчала ее рация: в эфир открытым текстом, как заклинание, как вопль отчаяния, летели слова: "Сбились с курса, окружены и атакованы советскими кораблями, получили серьезное повреждение. Всплываем. Координаты…"
"Сбились с курса", "заблудились…". В который раз прибегают к этой не столько наивной, сколько глупой версии преднамеренные нарушители сухопутных, воздушных и морских границ! Они знали, что это глупо, что ни один сведущий человек этому не поверит, но у них не хватало мужества сказать правду. Их нужно непременно за руку поймать, показать улику. И этой живой, убедительной, неопровержимой уликой был тот человек — советский подданный, агент иностранной державы, — за которым пришла лодка в чужие воды, преодолев тысячи миль, и который (вернее, двойник его) теперь сидел запертым в каюте командира.
Командир отлично понимал, что для него самое ужасное — тот посторонний, да еще советский, человек на борту лодки. Избавиться от него не было никакой возможности. Спрятать? Но где и как? Он знал, что советские моряки произведут тщательный осмотр всей лодки и никуда не спрячешь живого человека. Живого. А собственно, нужен ли он теперь? А не лучше ли избавиться от него? Выбросить в море через торпедную трубу?
Лихорадочно метались мысли в разгоряченном мозгу командира лодки. На выручку пришел помощник. Торопливой скороговоркой он сказал:
— Этот русский не должен быть русским. Разрешите быстро переодеть его во флотскую форму?
— Переодевайте, — согласился командир, но тут же передумал: — Погодите. Это может вызвать непредвиденные осложнения. А вдруг проверят штатное расписание. И потом — не успеете переодеть. За борт бы его… Но поздно. Решено: пусть лучше будет корреспондентом военной газеты.
А на верхней палубе лодки уже стучат каблуки советских моряков. Помощник командира с шумом ворвался в каюту и угрожающе сказал невозмутимому Кузовкину:
— Вы — мистер Шварц, понимаете? Генри Шварц, журналист. Представитель агентства… или газеты, черт побери, как угодно назовитесь. Соображайте сами. Попробуйте сыграть роль.
Итак, лейтенанту Кузовкину предстояло одновременно сыграть две роли: Ария Дубавина и Генри Шварца. Но он не собирался этого делать: теперь уже не было нужды. Он сидел в кают-компании вместе со всеми офицерами, которых собрали по моему приказу. Мы, трое советских офицеров-моряков и представитель пограничников, вошли в кают-компанию и первым нашим вопросом было:
— Есть на лодке посторонние?
— Нет, — коротко ответил командир.
— А кто будет этот штатский? — Майор-пограничник устремил строгий взгляд на Кузовкина.
— Мистер Генри Шварц, журналист, — с готовностью, но без излишней торопливости ответил командир лодки.
— Как и когда он попал к вам на корабль? — осведомился майор.
— Он вышел вместе с нами из базы, — командир назвал военно-морскую базу одной иностранной державы.
— Вы подтверждаете слова командира корабля? — спросил майор-пограничник лейтенанта Кузовкина.
— Нет, не подтверждаю, — ответил Анатолий Иванович. — Я не мистер Шварц и не журналист. Я советский человек — Кузовкин Анатолий Иванович. Меня приняли на борт лодки, — он взглянул на часы, — сегодня в двадцать два часа двадцать восемь минут здесь. Я был доставлен их матросом на специально посланной за мной шлюпке.
Кузовкин Анатолий Иванович… Так вот ты, значит, какой, "просто Толя"! Не таким я представлял тебя по запискам Ирины. Я смотрел в его острые, холодно поблескивающие глаза и пытался за несвойственной им суровостью разглядеть тихого, застенчивого паренька, пишущего нежное письмо Ирине. Это было трудно. Перед нами стоял внутренне собранный юноша, не только готовый на любой подвиг, но уже совершивший его. Когда он шел вместо Дубавина на чужую подводную лодку, в логово врага, он отлично знал, чем ему это грозило в случае неудачи. Здесь был определенный риск. Всякое могло случиться: и от наших глубинных бомб мог погибнуть вместе с врагами, и от неприятельской руки. Я смотрел на Кузовкина и вспоминал наш разговор с Мариной о подвиге. Вот это и был настоящий подвиг простого, ничем не приметного советского человека. Размышления мои прервал голос командира чужой подводной лодки, обращенный прямо к Кузовкину:
— Скажите, мистер… не знаю вашего настоящего имени, вы тот, за кем мы шли сюда многие сотни миль, или вы… двойник его? Мне это очень важно для себя, для истории.
В глазах Кузовкина на миг сверкнули озорные и горделивые искорки, но он тотчас же погасил их и ответил строго, спокойно, с достоинством:
— Я советский гражданин. Так и запомните, мистер… для истории.
Несмотря на бессонную тревожную ночь, настроение у всех было приподнятое, бодрое: всех радовало, что врагу не удалось ускользнуть. В кубриках матросы между собой говорили, что в мирное время государственная граница — это тот же фронт. А флот наш стоит на границе. Люди как-то подтянулись, даже те, кто склонен был к беспечности.
Но к вечеру нас расстроило неожиданное известие. Получили свежие газеты. В "Советском флоте" прочитали краткий некролог о кончине контр-адмирала Пряхина. Северному флоту он отдал немало лет своей жизни: служил здесь и во время войны и после. Поселковый Совет по предложению командования базы решил назвать одну из улиц Завирухи Пряхинской.
Несколько дней я жил словно в каком-то тумане. Смерть Дмитрия Федоровича чем-то напомнила мне гибель моего отца. Это было давно-давно. Помню, тогда я около месяца ни с кем не разговаривал и никого не хотел видеть. Потом далеко от родной деревни в великом городе на Неве я встретил человека, который был моим "крестным отцом", дал мне путевку в жизнь, благословил меня на трудную морскую службу.
И вот теперь нет и его. А я ведь собирался послужить еще под его началом на Черном море. Не довелось…
Перед глазами все время стояла Ирина, одинокая и беззащитная — так мне казалось, — подавленная горем. Я видел ее во сне седую и состарившуюся. Письма от нее все не было. Теперь ей, конечно, не до писем. Я раза два принимался сам было ей писать, но как-то ничего не получалось: все слова казались мелкими по сравнению с ее горем. И все же я написал ей письмо, потому что не мог не написать. Я писал о том, что вот только сейчас глубоко понял, кем был для меня ее отец. Я старался утешить ее. Не знаю, насколько мне это удалось.
Примерно через неделю, чтобы немножко рассеяться, я пошел в кино. В фойе неожиданно лицом к лицу встретился с Мариной и Левушкиным. Марина нисколько не растерялась и не смутилась. Сказала просто:
— Добрый вечер. Давно не видно что-то… — и не добавила ни «вас», ни "тебя".
— Дела, Марина, — ответил я как можно «нейтральнее». Нам бы на том и кончить разговор, но черт меня дернул сказать: — А тебя, я слышал, росомаха чуть было не съела.
Получилось глупо, неуместно, грубо. Я понял это тотчас же, но было поздно: слово не воробей, вылетит — не поймаешь.
Марина посмотрела на меня жестко и осуждающе, будто говорила: "И это все, что ты мог мне сказать?" Но вслух произнесла не то шутя, не то с вызовом:
— Съесть меня, оказывается, не так легко.
И больше ни звука. Взяла решительно под руку Левушкина и, встряхнув головой, увела его в другую сторону.
Обиделась? Но за что? В чем я виноват перед ней?
Во время сеанса я немножко забылся, а вышел на улицу — и опять почувствовал мучительную неловкость и стыд, причины которых так и не мог выяснить для себя.
Я стоял один, не спешил уходить домой: хотелось собраться с мыслями. Невольно возник вопрос: а они счастливы? Есть ли здесь любовь, глубокая и большая, которую ищут люди и которой, конечно, достойна Марина? Я вспомнил ее сияющее лицо, влюбленные глаза, которыми она смотрела на Левушкина, и твердо решил — они счастливы. По крайней мере, так мне хотелось — радоваться чужому счастью, как радуешься, тихо и без восторгов, счастью близких людей. Вспомнил Ирину и почувствовал тотчас же тихую сжимающую боль в душе, которую ничем заглушить нельзя, а можно лишь перетерпеть. И понял я, что так будет всегда в жизни людей, и через сто и больше лет после нас, когда исчезнут потемки полярной ночи, растает лед на Северном полюсе, вырастут пальмы у ныне холодных скал. Люди будут жить легче, проще, красивей и, очевидно, интересней нас. Но любить они будут так же, как и мы, и страдания, приносимые любовью, вряд ли будут отличаться от наших. И под пальмами далекого Заполярья среди счастливых влюбленных пар будут тосковать и грустить одиночки, ищущие свою судьбу.
В этот вечер дома меня ждал сюрприз — письмо от Ирины. Сердце забилось, свело дыхание. Я читал обратный адрес на конверте и боялся его распечатывать.
Иринка…
Включил свет и стоя, не снимая шинели и шапки, начал читать.
Письмо было длинное, взволнованное. Я прочитал его сразу, одним дыханием, быстро-быстро. Затем начал снова, медленно, останавливаясь после каждого предложения. Но из всего длинного горячего письма я схватил лишь одно: Ирина возвращается в Оленцы!
Хотелось сказать об этом всем-всем, всему баренцеву побережью: Иринушка едет!.. Вы слышите, холодные волны и голые скалы! Слышите, Лида и Захар, Сигеев, Новоселищев, лейтенант Кузовкин! Дочь адмирала Пряхина едет работать туда, где воевал и служил ее покойный отец, замечательный русский человек, настоящий советский моряк.
Я спрятал письмо в карман кителя у самого сердца и вышел на улицу. Было темно и ветрено. Холодом дышал Северный полюс. Где-то недалеко в океане шел снег. Я не сразу решил, в какую сторону идти. И по привычке направился по проторенной тропинке к причалу, где стояли наши корабли. Огоньки на мачтах тускло мигали, раскачиваемые ветром. Отражение их плавилось и разливалось в темной и густой, как деготь, бухте.
Я постоял немного и вдруг вспомнил, что именно здесь любил стоять адмирал Пряхин. Отсюда вверх начиналась Пряхинская улица. И я медленно пошел по ней, слабо освещенной, как, впрочем, и большинство улиц, а вернее, улочек Завирухи. Прошел мимо столовой, миновал парикмахерскую. Света в окнах не было. И вот передо мной деревянный домик, в двух окнах не очень яркий свет.
Почта. Я остановился в раздумье, чувствуя у груди своей Иринкино письмо. Почта уже закрыта, но телеграф работает, это я знал. Подошел к окошку, попросил телеграфный бланк. Написал коротко: "Телеграфируй отъезд. Жду". Потом подумал и добавил: "Очень жду. Твой Андрей".
Девушка за окошком, молоденькая, светловолосая, с веснушками на носу, быстро оформила телеграмму и, подавая квитанцию, посмотрела на меня такими понимающими глазами, что я не утерпел и сказал ей:
— Она приедет. Это дочь адмирала Пряхина.
И девушка подтвердила:
— Обязательно приедет.
"Она приедет, она приедет!.." — стучало сердце, и пьянящая горячая влага разливалась по всему телу, туманила мысли.
Завируха спала, погруженная в холодный полумрак. Светлячками мерцали редкие уличные фонари. Я шел Пряхинской улицей и думал о том, как здесь, в далекой, но ставшей мне родной Завирухе, сбежались наши тропинки, а может, и широкие пути-дороги, хоть и поздно, после долгих, мучительных и совсем ненужных блужданий. Душа моя, переполненная счастьем, пела, а в памяти друг за другом всплывали образы людей, мимо которых пробегали наши дороги: Марина, за которую я был искренне рад, и библиотекарша, смотревшая на меня сегодня с маленьким злорадством и тайной надеждой, Марат и Дубавин, вспоминать о которых не хотелось, и славные, чистые душой оленецкие друзья Ирины — Захар и Лида, Кузовкин и Новоселищев. И наконец, Игнат Сигеев. О последнем думалось почему-то больше всех. Было жаль его, человека цельного и красивого. Понял я, как трудно будет такому найти в жизни сердце, которое откликнется на его зов, и нелегко ему будет забыть Ирину, которую он любил.