ГОВОРИТ АНДРЕЙ
Я наивно думал: сядем в поезд — и все уладится, на душе установится покой и равновесие, мысли уложатся в порядок: старые, до боли гнетущие, останутся на перроне вокзала, брошенные мною навсегда, а на смену им придут новые и осветят мне дорогу в завтра. Но такое, оказывается, просто невозможно. Прошлого нельзя вырвать из сердца, зачеркнуть в памяти. Оно, как шрамы от глубоких ран, — навсегда.
Мы ехали ко мне на родину, к матери моей, на мою Брянщину. По пути решили остановиться на несколько дней в Москве. А потом… потом в Ленинград, к теще, где нас ждала отдельная квартира, где можно найти подходящую работу. Для начала хотя бы для Ирины. Она врач, с ее специальностью устроиться легко, особенно в большом городе. Я о своей будущей работе пока еще не думал. Я был растерян.
Ирина предложила ехать прямо в Ленинград, сначала определиться, а потом уж можно и в деревню наведаться. Я не соглашался.
— Если тебе не хочется ехать в деревню, езжай прямо в Ленинград. А мы с Катюшей навестим мою мать. Ты хочешь к бабушке Тоне? — спросил я Катюшу.
— Хочу. Только с тобой и с мамой.
— А к бабушке Поле хочешь? — спросила Ирина.
— Тоже хочу. Только вместе с вами.
— Ну тогда поедем к бабушке Поле, — сказала Ирина.
У бабушки Поли, в моей родной деревне, Катюша была всего один раз три года назад, совсем еще маленькая, двухлетняя, и теперь она не помнит ни бабушку, ни деревню, хотя все время говорит, как она будет там кормить цыпляток и собирать на грядках клубнику.
Катюша спит с Ириной на нижней полке. Уже далеко за полночь. Через три часа — Москва. А я не могу уснуть и уж, наверно, до самой столицы не сомкну глаз. Мне никак не удается избавиться от тягостных дум. Я не нахожу верного ответа на самый главный вопрос своей совести и сердца: как могло случиться, что я, посвятивший всю свою жизнь Военно-Морскому Флоту, командир дивизиона противолодочных кораблей, старший офицер, которому нет и сорока, который, можно сказать, в расцвете сил, уволен в запас?
В длинном коридоре купейного вагона в этот ночной час пусто. Поезд долго идет без остановок, и это не мешает мне думать. Я смотрю в черное окно и много курю. Раньше я не курил. Ирину это беспокоит:
— Очень вредно начинать курить в твоем возрасте.
Я молчу. Я знаю, что начал курить не всерьез. Это пройдет. Придет время — все утрясется. А сейчас — я думаю. Вернее, вспоминаю и анализирую. На флоте мне везло: служба моя на кораблях шла исправно, начальство меня ставило в пример. Как-то командир базы намекнул не без сожаления, что меня собираются перевести в штаб флота. Правда, со мной еще никто не говорил, но эта новость нисколько не обрадовала: я не хотел уходить на берег, пусть даже с повышением.
Однажды в наши края пожаловал заместитель министра. Не военный — гражданский. Событие не такое уж знаменательное. Министров в нашем государстве много, и у каждого есть замы, и они часто разъезжают по своим «епархиям». Этот зам особенно слыл непоседой. И разъезжать он любил в сопровождении своего зятя — редактора малоизвестного ведомственного журнала «Новости» Марата Инофатьева. Я знал о карьере Марата: на флоте об этом много судачили. Рассказывали со всеми подробностями о его женитьбе. И хотя все могло казаться анекдотом, злостным вымыслом, на флоте верили, что с ним это было именно так. Верили и мы с Ириной: мы-то лучше других знали Марата Инофатьева. Марат искал себе невесту в "высших сферах". Потерпев фиаско на военно-морской службе, он решил делать карьеру по гражданской линии. Он понимал, что к вершинам жизни его может вывести только жена — дочь не просто "власть имущего", а к тому же и «перспективного» родителя. Отец Жанны — так звали жену Марата — вполне отвечал этим требованиям. Марат искал себе невесту в летние месяцы на приморских пляжах. Но с Жанной познакомился на своей помолвке. Да, да, во время помолвки с Надей — юной дочерью генерал-полковника, который, по имеющимся у Марата сведениям, непременно станет обладателем маршальского жезла. Генеральская дочь имела неосторожность пригласить на свой торжественный праздник свою университетскую подругу — дочь замминистра. Святая наивность, она плохо знала жизнь и, очевидно, ничего не слышала о коварстве соперниц. И еще меньше знала своего жениха. И уж никак не могла предположить, чтобы рыжая некрасивая Жанна могла приглянуться такому видному мужчине, как Марат. Не жениху, а просто мужчине. Я никогда по видел этой девчонки, но, по рассказам людей осведомленных, она не отличалась ни красотой, ни умом, ни какими-либо другими талантами. Но она была дочь «перспективного» родителя, и это обстоятельство решило судьбу Марата и Нади. Их отношения дальше помолвки не пошли, свадьба расстроилась, а через полгода Марат стал мужем Жанны.
Его тесть Никифор Митрофанович Фенин — увлекающийся энергичный человек, по самую маковку набитый различными идеями и новшествами, — торопился освободиться от этого распиравшего его бремени. У Фенина были обширные связи, поэтому для зятя подходящее место нашлось быстро. И все же я был очень удивлен, когда услыхал, что Марат редактирует хоть и заурядный, но все же журнал. Я давно знаю Марата, но никогда в жизни не замечал в нем ни малейших наклонностей к журналистике. Мне кажется, он и газеты читал от случая к случаю. И вдруг — редактор. Пожалуй, я меньше бы удивился, если б увидел его в должности командующего флотом. Чего не бывает на белом свете в наш стремительный и беспокойный век! Впрочем, я увидел Марата у нас на флоте в президиуме собрания в Доме офицеров. Я не сразу его узнал в штатском костюме. Он очень изменился. Поразительно изменился. Полнота придала ему какую-то весомость, внушительность. Некогда смуглое красивое лицо округлилось и порозовело, волосы заметно поредели. В темных глазах появилось что-то азартное. Резкие складки у рта и уверенные жесты говорили о властности этого человека. Открывая собрание офицеров, капитан первого ранга говорил:
— Сегодня у нас в гостях редактор журнала «Новости» товарищ Инофатьев, Марат Степанович. Воспитанник флота, Марат Степанович не забывает своих товарищей по оружию. Истинный моряк всегда остается моряком, какой бы костюм на нем ни был. Нам приятно видеть его своим гостем.
Раздались жиденькие, как насмешка, аплодисменты. Я внимательно следил за Маратом. Думаю, что он правильно понял эти выпрошенные хлопки и реагировал на них невозмутимо и с вызовом. Очевидно, ему не впервой приходилось сталкиваться с подобным приемом аудитории. Но он не терял самообладания. Открыто презирая своих недоброжелателей, вел себя как актер, хорошо выучивший свою роль… А роль у него была трудная. И он с ней справлялся. Кажется, он заметил меня — я сидел в пятом ряду, — узнал, но не подал виду. Капитан первого ранга продолжал:
— Товарищ Инофатьев недавно побывал в Соединенных Штатах и в странах Западной Европы. Мы попросили Марата Степановича поделиться своими впечатлениями…
Он шел на трибуну с привычной неторопливостью, соблюдая достоинство и солидность. Шел актер. И говорил актер — складно, довольно интересно и без запинок. Общее впечатление портила плохо замаскированная рисовка, хвастливость, желание показать свое превосходство. Ну до чего ж он изменился! Иногда мне казалось, что все-таки это не тот Марат, с которым мы пять лет просидели за одним столом в военно-морском училище, не бывший муж Ирины, а его однофамилец. Говорят, звание, должность и положение не прибавляют ума. Что ж, возможно. Но в то же время они дают уму свободу, смелость, остроту. Они, как та дорогая рама, в которую посредственный художник вставляет свои картины. И Марат казался умным.
Я не склонен считать его дураком или полной бездарностью. Он обладал изворотливым умом дельца. Древняя фраза, "хитер, бестия" едва ли дает исчерпывающую характеристику Марату Инофатьеву. В нем, как я понял позже, жили приказчик, завладевший достоянием своего хозяина-купца, и аферист, успешно сколачивающий миллион, какая-то удивительная помесь русского Гришки Распутина, французского Растиньяка с современным американским бизнесменом. Актер. Это слово мне объясняло все. Актерское было в нем и раньше. Почему бы ему не пойти в театр? Хотя жизнь — это ведь тоже своего рода театр. Здесь тоже идет борьба за лучшие роли. И если вы удостоились благосклонности режиссера, считайте, что вам повезло. Марат сумел найти прямой путь к сердцу режиссера.
Быть может, я ошибаюсь, вероятней всего, ошибаюсь. Но почему-то все дальнейшее, что со мной произошло, я связываю с приездом Марата на флот. Примерно через неделю после отъезда Фенина и его зятя меня вызвали в отдел кадров и предложили мне новую должность на берегу, не связанную непосредственно с флотом, с кораблями. Предложили настойчиво, уже был заготовлен проект приказа. Это было так неожиданно, и я решительно ответил: "Нет!" Главное, мне не объяснили, в чем дело. Фраза "Этого требуют интересы службы" звучала для меня неубедительно. Я вспылил и, очевидно, сгоряча наговорил лишнего. И вот теперь я уволен в запас. На вполне естественный вопрос: "А при чем тут Марат?" — я не стану отвечать. Скажу лишь, что еще в военном училище Марат как-то признался:
— Я злопамятный. Обиды никогда не прощаю.
Это подтвердила и Ирина:
— Он мстительный. Он будет всю жизнь мстить.
Я тогда не придавал этому значения, полагаясь на бога, который лишает рогов бодливую корову. А за что, собственно, мстить? За то, что я выступил против него на суде чести? За то, что Ирина моя жена? Но как бы то ни было, а дело сделано — я уволен в запас и вот стою сейчас в коридоре вагона, смотрю в ночь и курю сигарету за сигаретой. А в голове все яснее и яснее зреет вопрос: куда теперь? На заре юности я связал свою судьбу с флотом, которому думал отдать всю свою жизнь. Морю, соленой воде вручил себя навсегда. И вдруг…
В отделе кадров мне предлагали неплохие места и в торговом флоте и на рыболовецких судах. Я решительно ответил: "Нет!" Я еще не знаю, где брошу якорь, у какого причала жизни пришвартуюсь. У меня нет иной профессии вне флота, вне корабля. Начинать все заново?.. Начальник отдела кадров так и сказал: ты, мол, еще молод, начнешь новую жизнь. Я поблагодарил его и в сердцах пожелал ему того же. Хотя он-то при чем?
Ирина меня успокаивала, делала вид, что даже рада:
— Наконец-то заживем человеческой жизнью. — Я понимал, что это всего-навсего утешительные слова самого близкого и самого большого друга. Ведь ей, дочери адмирала, тоже нелегко расставаться с морем. — Без работы не останемся, — обнадеживала она.
— Ну разумеется! — вспылил я и тут же понял, что напрасно вспылил. Добавил уже тихо: — Это я знаю. Только я хочу, чтоб работа была по мне. Чтоб в нее всю душу… Как флоту, морю. Понимаешь, Иринушка?
Она солидарно закивала головой и улыбнулась. Эта улыбка всегда обезоруживала меня.
Почти весь день мы бродили по Москве, в которой для нас все было новым, как неожиданное открытие. Нас не покидало ощущение праздника, которое испытывают, очевидно, многие провинциалы, вдруг очутившись в большом городе. Люди, запрудившие улицы, нам казались праздными. Мне и в голову не приходила мысль, что добрая половина из них была занята делом, обременена заботами: одни спешили на службу, другие в учреждения по разным надобностям.
Говорят, в летние месяцы в столице половина людей приезжих. Мы в этом убедились, обратись поочередно к трем прохожим с одним и тем же вопросом:
— Как проехать к панораме "Бородинская битва"?
Прохожие виновато пожимали плечами, отвечая:
— Не знаю… Спросите москвичей.
Потом оказалось, что панорама не открыта, и мы пошли на выставку живописи в Манеж. Устали, разумеется, изрядно, особенно Катюша. Потом отдыхали у кремлевской стены в Александровском саду. Обедали в ресторане «Центральный», в том самом, где, по выражению моего бывшего подчиненного Юрия Струнова, голые девки подпирают руками потолок. Я рассказал об этом Ирине, и она от души смеялась. Кстати вспомнил, что Струнов — москвич и у меня есть его адрес и телефон. Он настоятельно просил, если случится бывать в столице, дать ему знать. Мы жили в гостинице на улице Горького, недалеко от красного здания Моссовета, о котором Маяковский писал: "В красное здание на заседание. Сидите, не совейте в моем Моссовете".
Катюша сразу же после обеда уснула. Нам хотелось еще многое посмотреть: университет на Ленинских горах, Выставку достижений народного хозяйства, хотелось побывать в театрах. Но с кем оставишь Катюшу? Чтобы не терять времени, я решил позвонить Струнову. Телефон его был занят. Я смотрел в свою записную книжку — на букву «М» я записывал адреса знакомых москвичей. Рядом с фамилией Струнова нашел фамилию Василия Шустова. И почему-то обрадовался. Быть может, потому, что Шустова мы часто вспоминали.
Для этого были свои причины. С Севера он уехал в Москву вскоре после знаменитой операции в области сердца. Учился в аспирантуре, и несколько лет о нем не было слышно. Потом как-то однажды, сияя от радости, Ирина показала мне газету со статьей о волшебном докторе Шустове Василии Алексеевиче, его методе лечения тяжелых форм трофических язв. В статье приводились полные трогательной благодарности письма исцеленных им людей. Ирина с жаром старалась как можно популярней объяснить мне существо вопроса, поскольку в медицине я не горазд. Из ее объяснений я понял, что трофическая язва чаще всего бывает на почве тромбофлебита. Нога гноится и нестерпимо зудит. Нередко дает злокачественные последствия, попросту вызывает рак кожи. Эффективных методов и средств борьбы с трофической язвой нет, и, чтобы предотвратить распространение очага болезни, часто врачи прибегают к крайней мере — ампутируют ногу. И вот наш заполярец капитан медицинской службы Василий Шустов победил этот тяжелый недуг.
Я был рад за своего сослуживца, воспитанника Северного флота. Ирина, естественно, гордилась своим однокурсником, к тому же, как мы оба знали, тайно влюбленным в нее. У меня не было чувства мужской ревности к Шустову — я видел в нем человека, в высшей степени порядочного, не способного на подлость, умного, талантливого ученого с большим будущим. Словом, я искренне разделял радость и восторг своей жены. Как вдруг через год, что ли, в другой газете появилась разухабистая статья или даже фельетон члена-корреспондента медицинских наук З. Кроликова, разоблачающая врача Шустова В. А. В оскорбительном тоне наш друг обвинялся в шарлатанстве, невежестве, знахарстве, а его метод объявлялся антинаучным. Потом, спустя месяц, в газете появилось письмо профессора-хирурга, заслуженного деятеля науки А. Парамонова. В письме давалась резкая отповедь З. Кроликову, который не привел ни одного убедительного факта, порочащего метод Шустова. В письме профессора говорилось, что Шустов — ученый-новатор, что его метод таит в себе большие перспективы для медицины. Есть такие люди, с которыми и видишься всего раз или два, а помнишь о них потом всю жизнь. Таким был Василий Шустов.
— Позвонить Шустову? — спросил я Ирину.
— Позвони, интересно, как он?
Я позвонил ему в клинику. Ответила девушка:
— Василь Алексеича? Одну минутку. Подождите у телефона.
Минутка эта тянулась долго, и я с досадой подумал: может, зря беспокою человека? Потом резкий, пожалуй, даже раздраженный мужской голос:
— Слушаю, Шустов.
— Василий Алексеевич? Здравствуйте. Рад вас слышать и приветствовать. Завируху помните?
— Ясенев?! — сразу догадался он. — Это вы, Андрей Платонович?
— Так точно!
— Какими судьбами? Где вы? — Он был рад моему звонку. Я объяснил. — Послушайте, дорогой друг: нам нужно повидаться. Непременно. Долго ли пробудете в Москве? Вы что делаете завтра вечером? Какие у вас планы?
— Вообще-то мы собирались завтра уезжать, — ответил я не очень, однако, твердо: билеты еще не компостировали.
— Какая разница — уедете послезавтра, — упрашивал Шустов. — Надо ж такому случиться: сегодня у нас партийное собрание, очевидно, затянется допоздна. А мне очень хотелось бы вас видеть.
— Мне тоже. Ирина шлет вам привет. Сейчас мы с ней посоветуемся.
Ирина согласилась ехать послезавтра: ей тоже хотелось встретиться с ним. Наше согласие задержаться в Москве обрадовало Василия Алексеевича. Он говорил возбужденно:
— Тогда вот что, берите карандаш, бумагу и записывайте мой домашний адрес. Я вас жду. С Ириной и с дочкой. Непременно.
Я пообещал.
— Напросились в гости, — сказала Ирина.
— Он искренне рад… Что ж, пожалуй, позвоню Струнову.
Я набрал номер. Слышу низкий знакомый баритон:
— Струнов у телефона.
— Старшина первой статьи Струнов? — дурашливо переспросил я деланным начальническим тоном. — Доложите обстановку.
— Кто говорит? — машинально спросил он.
— Капитан второго ранга Ясенев.
— Андрей Платонович!
И опять — откуда, какими судьбами, надо непременно встретиться.
— Буду рад и в любое время. Хоть сейчас.
— Немедленно! Так, Андрей Платонович? Тогда разрешите сейчас к вам приехать? Или, может, вы ко мне?
— Нет, лучше приезжай ты.
— Через полчаса буду у вас. Я ведь тут рядом — Петровка, тридцать восемь.
— Петровка? — зачем-то переспросил я. — Петровский пассаж?
— Да нет же — Управление московской милиции.
Ирина встала, поправила постель, сказала:
— Пригласил товарища — сходи в буфет, возьми чего-нибудь.
Напоминание было излишним. "Любопытно, каков он в милицейской форме, этот бывалый моряк, классный специалист?" — думал я, спускаясь в буфет. К моему разочарованию, он явился в штатском костюме. Шутливо доложил:
— Капитан милиции Струнов по вашему приказанию…
Мы обнялись.
— Почему не в форме, товарищ капитан?
— Так я ведь в МУРе, Андрей Платонович. Имею право.
— А что такое Мура?
— Не Мура, а МУР — Московский уголовный розыск. — Губы его смеялись весело и озорно.
Я смотрел на него с радостным восхищением и думал: нет, не изменился акустик противолодочного корабля. Такой же флегматик — мешковатая фигура, круглое добродушное лицо, бесхитростный, откровенный взгляд. Разве что штатский костюм, в котором я видел его впервые, делал его большим, но не солидным. Свои мысли я произнес вслух:
— Вот никогда не подумал бы: ты совсем не похож на Шерлок Холмса.
— Преступники тоже не верят. В этом вся соль.
Он рассмеялся широко и добродушно и поставил на стол бутылку молдавского коньяка три звездочки.
— А это зачем? — я укоризненно кивнул на бутылку.
— На всякий случай. — И опять широкая улыбка озарила грубоватое лицо Струнова, а у глаз собрались мелкие-мелкие морщинки.
— Такое добро и у нас найдется, — заметил я и достал из шкафа точно такую же бутылку.
Ирина быстро накрыла стол, и мы выпили за встречу. Струнов пил не спеша, он явно не хотел захмелеть. Меня слушал внимательно и что-то прикидывал в уме. Собственно, о себе я не очень распространялся: уволен в запас по сокращению.
— И чем же вы думаете теперь заняться? — осторожно поинтересовался он.
— Не знаю. Пока не думал. Во всяком случае, не морем. Только не морем!
— Пойдет в милицию, — пошутила Ирина. У нее было хорошее настроение. — Что, не возьмете?
Я заметил, как оживились глаза Струнова.
— Это было бы отлично! Как, Андрей Платонович?..
В ответ я рассмеялся снисходительно, прощая им безобидную шутку. Безобидную потому, что не принимал их слова всерьез. Чтобы мне, офицеру флота, грозе вражеских подводных лодок, стоять на перекрестке, размахивать жезлом и свистеть мальчишке, перебегающему улицу не там, где положено! Смешно, конечно, нелепо.
— А как ты попал в милицию? Что, ничего лучшего не мог найти?
Струнов ухмыльнулся и, чтобы стереть эту произвольную ухмылку, прикрыл рот тяжелой сильной рукой.
— Нет, почему же, я выбирал. И выбрал лучшее, — ответил он без иронии, и румянец застенчивости скользнул по его лицу.
Я был немножко удивлен и насторожился:
— Ты доволен?
— Да, — твердо ответил он и посмотрел на меня продолжительным взглядом.
Теперь я окончательно убедился, что он говорит искренне: он доволен своей профессией.
— Очень интересная работа, Андрей Платонович. Раньше я тоже не думал. Не понимал. Наше дело такое, что нужно вдуматься и полюбить. — Он достал сигарету, потом взглянул на спящую Катюшу и, спохватившись, быстро положил обратно.
— Я тоже хочу покурить, — сказал я понимающе. — Давай выпьем еще по одной и выйдем в салон подымить. — Я наполнил рюмки. — Что ж, Юра, — сказал я, — позволь мне тебя так называть и давай-ка переходи на «ты», а то я себя как-то неловко чувствую. Выпьем за твою службу, которую ты выбрал себе по душе. Надо полагать, она нелегкая.
— Спасибо, Андрей Платонович, с удовольствием. Поверьте — наш угрозыск заслуживает самого доброго слова. — На этот раз он выпил рюмку одним глотком, закусил бужениной и предложил: — А теперь пойдемте покурим.
Мы сели в кресла у треногого журнального столика. Табачный дым голубыми струйками уходил в открытое окно. На улице было пасмурно и душно: похоже, что к вечеру соберется дождь. Я хотел было расспросить Струнова о его жизни, о семье, но он опередил меня и продолжал начатый моим тостом разговор, впервые обратившись ко мне на "ты":
— Видишь ли, Андрей Платонович, у многих людей, притом наших, советских граждан, умных, культурных и вообще порядочных, даже коммунистов, бытует, мягко выражаясь, предвзятое отношение к милиции. Не будем искать причины. Во всяком случае, это обывательский взгляд.
— Да это понятно, — согласился я.
— В жизни нашей, к сожалению, еще есть человеческое отребье — воры, жулики, рецидивисты, наркоманы и даже убийцы. Я понимаю — это грязь, иметь дело с ней не очень приятно. А врач, который борется с разными бациллами, заразными вирусами ради человека, делает не то же, что делаем мы? И нам не легче, чем врачам. Уверяю тебя. Пожалуй, трудней. Потому что связано с опасностью. Предотвратить убийство, раскрыть преступление, обезвредить вора — разве, это не благородно? Все равно что не допустить вражеские подводные лодки в наши территориальные воды.
В его рассуждении была неотвратимая логика. Возразить было нечем, и я молча соглашался. А ему, казалось, недостаточно было моего молчаливого согласия. Он продолжал убеждать, точно хотел навязать свои убеждения мне:
— Милиция, Андрей Платонович, сейчас совсем другая. Это главным образом бывшие военнослужащие, офицеры и сержанты. К нам идут энтузиасты, романтики. Люди кристальной чистоты. "Длинного рубля" у нас нет. Работы не меньше, чем на флоте. И ответственность… Сам понимаешь, дело имеем с человеческими судьбами.
— Ты говоришь так, будто хочешь меня завербовать.
— Да нет, я просто отвечаю на твой вопрос. Вербовать нам не приходится. Мы выбираем лучших из лучших. Недавно взяли оперуполномоченным в ОБХСС офицера из авиации. Отличный товарищ. И представь, уже успел отличиться в разработке очень важной операции.
Меня подмывало спросить, что это за операция. Просто так, любопытно. Но понимал, что это, может, служебная тайна и я поставлю Струнова в неловкое положение. Смолчал. Офицер авиации — милиционер… Любопытно.
— А он что ж, этот летчик, делает?
— Как что? Работает. С увлечением.
— Да, конечно: романтика, энтузиазм, Шерлок Холмсы. — Он посмотрел на меня с болезненным выражением лица, и я пожалел об этих словах. Я не хотел его обидеть и сказал: — Ты извини меня. Но лично я… не гожусь для милиции.
— Напрасно ты так думаешь, — с грустью отозвался он и, подойдя к окну, засмотрелся на шумную улицу. Потом резко повернулся и произнес со вздохом: — Жаль, конечно. А то могли бы поработать…
Струнов постукивал пальцами по столику, а в глазах его, задумчивых и внимательных, легко читалось искреннее участие. Я ждал, что он спросит о Богдане, раз уж было упомянуто это имя, но он молчал.
Потом мы вернулись в комнату. Выпили за здоровье наших жен, затем за наш Северный флот, вспомнили товарищей по службе, походы, учения, штормы, Баренцево море. Нам было что вспоминать. Немножко захмелели.
Струнов сказал, что на службу он сегодня уже не пойдет, и я снова налил рюмки.
— А может, хватит? — сказал Струнов, кивнув на бутылку. — Я предлагаю лучше пойти погулять. Вы хорошо знаете Москву?
— Совсем не знаем, — ответила Ирина. — Я ленинградка, Андрей…
— Тоже ленинградец, — перебил я и добавил как бы поясняя: — Пять лет в морском училище — это что-то значит.
— Тогда поехали. Я покажу вам столицу. — Струнов живо поднялся из-за стола, приосанился.
Катюшу не с кем было оставить, Ирина к тому же устала за день, да и не хотела мешать нашему мужскому разговору, и на прогулку по Москве мы отправились вдвоем с Юрием.
Еще не было шести часов, когда мы вышли из гостиницы. Над Москвой только что прошумел густой теплый дождь, и над умытой, поблескивающей мостовой дымился легкий пар. Солнце, вспоров успокоившуюся тучу где-то в конце Ленинградского проспекта, огненной рекой текло вдоль улицы Горького, ослепительно плавило купола кремлевских соборов и позолоту башен. Москва выглядела праздничной, молодой и радушной. Красная площадь зазывно влекла к себе, но мы направились в противоположную сторону — к Садовому кольцу. На Пушкинской вздымались мощные струи фонтана, и на их фоне новое здание самого большого в столице кинотеатра «Россия» казалось хрустальным и легким. А вдали, куда кудрявой зеленью полого убегали бульвары кольца «А», в синеющем мареве торжественно маячил шпиль высотного здания. Как мачта далекого корабля, он создавал ощущение перспективы, простора и расстояния. Пусть что угодно говорят "умные спецы" по поводу этих высотных «сталинских» зданий, а мне они нравятся. Они как бы обобщают архитектурный облик Москвы, создают свой характерный, неповторимый силуэт большого города. Очевидно, не без внутренней логической связи я спросил Струнова:
— Говорят, памятник Юрию Долгорукому будут сносить. Это верно?
— Есть такой разговор, — ответил он, задумчиво глядя на бронзового Пушкина.
— А почему? Что за причина?
— Причину всегда можно найти или, на худой конец, придумать, когда одолевает страсть все ломать и переделывать по-своему, — тонкая усмешка скользнула по его добродушному лицу.
До самой площади Маяковского мы шли молча: разговор о ломке памятников что-то перевернул в нас, испортил настроение. На площади мы сели в такси.
Машина легко бежала по Садовому кольцу, навстречу остроконечным мачтам высотных зданий. Жилой дом на площади Восстания, Министерство иностранных дел и Министерство внешней торговли на Смоленской площади, гостиница «Украина» на Кутузовском проспекте — они, как вехи, как ориентиры, вздымались над городом. Массивные, обособленные, не дома, а памятники, символы эпохи, с характерными для нее приметами. Я почему-то подумал в эти минуты, что черты времени ярче и наглядней всего выражены в архитектуре. В шатких, неустойчивых коробках, начисто лишенных национального стиля, явственно виделось желание подражать Западу, подстраиваться под чужое. Силуэт города, его контуры… Не эти ли вехи-маяки создают архитектурный лик?.. Я стоял у гранитного парапета на Ленинских горах и глядел на Москву как бы с высоты птичьего полета.
— А тебе не кажется, что высотные здания силуэтом напоминают церкви? — вдруг высказал Струнов мысль, которая одолевала и меня.
— Во всяком случае, в них есть национальный колорит, — ответил я. — И за то спасибо их создателю.
— Едва ли он думал об этом, — усомнился Струнов. — Скорей всего, случайное совпадение.
Хороша Москва в предвечерних лучах, вся объятая легким дымчатым маревом, тишиной и покоем. Она кажется огромной гаванью, укрывшей от непогоды несметные армады кораблей всевозможных видов и классов: от дредноутов, вздымающих в белесую хмарь острие золоченых мачт, до простых рыбацких лодок. А один самый большой дредноут торжественно и величаво стоял рядом, за нашей спиной, с привычным и горделивым названием МГУ. К гранитным ступеням его парадного входа живописно брошен нарядный ковер из живых цветов, муравы и фонтанов, обрамленный изваяниями великих ученых. Храм науки. Именно храм. Что-то священное излучает он, какой-то ореол мудрости и мужества, чести и чистоты, любви к человеку и человечеству. Он — заветная мечта юности и молодых ученых, надежда народа и руководителей. Таким мне всегда представляется этот храм с названием МГУ…
Должно быть что-то затевая, Струнов пригласил меня зайти к нему на работу. Завтра же.
Поскольку завтра вечером мы обещали быть у Шустова, то день получался относительно свободным. Не весь день, а какая-то часть его. С утра можно бы побывать с Ириной и Катюшей на ВДНХ. Я принял приглашение Струнова с небольшим условием:
— Желательно во второй половине дня. С утра мы с Ириной…
— Пожалуйста, когда угодно, — с готовностью перебил он. — Пропуск на тебя будет заказан.
В три часа я уже был на Петровке, в Московском уголовном розыске. Комната у Струнова небольшая, квадратная, с окном во двор. Два простых письменных стола, приставленных друг к другу вплотную. Второй обитатель комнаты, коллега Струнова, тоже оперуполномоченный, в это время был в командировке, и я расположился за его столом. Когда я вошел, Струнов заканчивал беседу с какой-то посетительницей, женщиной средних лет, одетой довольно прилично, хотя и скромно. На лице ее и вообще во всем облике лежала печать не просто озабоченности, а смятения и тревоги. Провожая ее до двери, Струнов сочувственно, но, как мне показалось, слишком официально и потому холодно говорил:
— Этим делом с самого начала занималась союзная прокуратура. Мы не касались.
— Но ведь это ужасно, — негромко произнесла женщина, прикрыв рукой опечаленные глаза. Голос ее дрожал. — У меня там сын учится, на третьем курсе… Куда смотрят партбюро, комсомол!
— А он у вас комсомолец? — вдруг поинтересовался Струнов.
— Сын?.. — Нет. Он, знаете ли, мальчик необщительный, несколько замкнутый…
Струнов понимающе кивнул и почтительно подал ей руку. Я не успел поинтересоваться, в чем там дело, — а дело, надо полагать, серьезное, коль им занималась непосредственно союзная прокуратура, — в это время на пороге появился молодой человек с открытым возбужденным лицом, узкогрудый и крутолобый, с детски доверчивыми глазами. По тому, как они поздоровались ("Здравствуй, Юра!" "Привет, Толя!"), я решил, что это друзья-сослуживцы, но, как потом выяснилось, Анатолий Гришин, кандидат физико-математических наук, работал в каком-то научно-исследовательском институте, а с Юрием Струновым они когда-то жили в одном деревянном доме. Потом дом их сломали, а жильцам предоставили квартиры в разных районах Москвы. Анатолий Гришин знал, что бывший его сосед работает в уголовном розыске, вот и решил обратиться к нему "по важному и неотложному делу". Предложив гостю сесть, Струнов осмотрел его внимательно, улыбнулся дружески и произнес:
— Бежит, бежит время. Давно ль ты с моим братишкой по двору консервные банки самодельной клюшкой гонял… Ну, так какое же важное и неотложное дело привело тебя к нам?
Гришин, выказывая некоторое стеснение, посмотрел на меня, затем перевел вопросительный взгляд на Струнова: дескать, можно при моряке?
— Пожалуйста, я слушаю. Это наш товарищ. — Кивок в мою сторону.
Очевидно, Струнов в данном случае нарушил профессиональную этику, так сказать, нормы конспирации. Но мне он доверял.
— Я по делу об убийстве Валентина Ковалева, — начал Гришин скороговоркой, с трудом преодолевая волнение и хрустя пальцами. — Валька работал в нашем институте, мы с ним дружили давно. Одновременно кандидатские диссертации защитили. И работали в общем-то над одной проблемой.
— О самоубийстве Валентина Ковалева… — мягко, походя поправил Струнов, продолжая внимательно смотреть на Гришина.
— Это еще вопрос — самоубийство или убийство, — загадочно ответил Гришин, делая жесты, которые не соответствовали смыслу его речи. Впрочем, тон, каким были произнесены эти слова, не оставлял сомнения, что сам Гришин склонен к последнему.
— Дело Ковалева, насколько я помню, вел Иващенко Юлий Семенович. Опытный сотрудник уголовного розыска… — заметил Струнов, и Гришин сразу же перебил его, точно только и ждал именно такого ответа:
— Да. Иващенко опытный, даже слишком. — И вытер платком потный выпуклый лоб.
Скрытый намек довольно прозрачно улавливался в его реплике. Недобрая ирония сверкнула в его детских глазах и погасла. На лице Струнова вспыхнуло искреннее удивление, которое он в тот же миг попытался скрыть под маской безразличия и спросил:
— Это как понимать?
— Слишком много загадочного в смерти Ковалева. Загадочного и не раскрытого. — Гришин повел тонкой бровью и обернулся ко мне, словно просил об участии. Одет он был по-летнему: светлые брюки, простенькая голубая тенниска. Весь какой-то угловатый, тщедушный и в то же время уверенный. В нем чувствовалась сильная страстная натура.
— Но ведь следствие давно закончено, дело закрыто. Установлено, что Ковалев покончил жизнь самоубийством на почве неразделенной любви. Так, кажется?
— Да, по версии Иващенко. Добавь еще: будучи пьяным, бросился в омут, — живо подхватил Гришин и так же стремительно, точно опасаясь, что ему помешают высказать до конца те соображения, с которыми он сюда пришел, продолжал, криво улыбаясь: — На почве неразделенной любви… К кому? К Дине? Он ее никогда не любил. Встречались они редко, я же знаю. Валька от меня ничего не скрывал. И, насколько мне известно, она была инициатором встреч. Если уж говорить откровенно, то в последнее время она его преследовала, потому что увидела в нем большое будущее. А может, и по другой причине… — добавил, понизив голос, будто на что-то намекал.
— Ну хорошо, допустим, что версия неразделенной любви не совсем доказана, — прервал его Струнов. — Но какие основания у тебя есть, чтобы квалифицировать убийство? Кто убийца?
— Вот это и надо выяснить, — ответил Гришин уже совсем спокойно. Глаза его сделались холодными. — Начать следствие заново. Погоди, ты выслушай. По Иващенко что получается? В день своей гибели Валентин встречался с Диной. Они гуляли в Серебряном бору. Он предложил ей стать его женой. Она сказала, что любит другого. Это было вечером, на берегу канала. Он предложил ей вина. Она отказалась, по версии Иващенко, и ушла домой, а Валентин остался на канале. Выпил с горя бутылку вина, разделся, бросился в воду и утонул. Просто и нелогично!
— Не знаю, почему Юлий Семенович квалифицировал самоубийство, — как бы размышляя вслух, произнес Струнов. — Зачем самоубийце раздеваться? По-моему, он просто решил искупаться и утонул в пьяном состоянии. Такие случаи бывали.
— Несчастный случай? — подхватил Гришин и нацелился в Струнова прищуренным глазом. — Нет, Иващенко не такой дурак, чтоб клюнуть на примитив, он опытный следователь. Версия несчастного случая сразу отпала в результате вскрытия трупа, которое показало, что кроме спиртного Валентин принял цианистый калий. Значит, речь идет об отравлении. Теперь Иващенко должен был: бы установить: сам Ковалев отравился или его отравили? Иващенко пришел к заключению, что Ковалев отравился сам, причина — неразделенная любовь. Слушай дальше: на допросе Дина показала, что она не пила с Валентином вина и не видела, как его пил Валентин. Она ушла из Серебряного бора, а Валентин остался. А вот что говорят факты, на которые почему-то не обратил внимания ваш уважаемый Юлий Семенович Иващенко. Поздно вечером Дина сидела с Валентином на берегу канала. Пили вино. Возле них была бутылка и стакан. Оба были раздетые, то есть она в купальнике, он в плавках. Такими их видел пенсионер Чубуков, проходивший берегом канала. Потом он видел, как они оба полезли в воду. Но почему-то Иващенко не придал этому факту значения. Он просто игнорировал его.
— Должно быть, потому, что Чубуков видел не Ковалева и Дину, с которыми он не знаком, а просто каких-то людей. Кто они были, он не знает. Потом мне не понятно, почему его должны были убивать, за что? Кому он мешал?
— Ковалев был талантливый ученый. Может, гениальный, — ответил Гришин, заметно волнуясь. — Он был накануне грандиозного открытия, которое могло сделать переворот в науке.
— Не вижу связи.
— У него было много врагов. И за пределами страны и в институте, — сказал Гришин.
— Я слышал, что он был тяжелым, неуживчивым, — рассудительно заметил Струнов.
— Это неверно. Характер у него был, правда, не из легких. Вообще это своеобразный человек. Он ничего не принимал на веру, во всем хотел разобраться сам, не очень считаясь с авторитетами. Например, теорию мира и антимира считал чепухой, поскольку она противоречит принципам диалектического материализма. Со школьной скамьи мы знаем, что в мире единственно существует реальная материя. И вдруг откуда-то из небытия взялась антиматерия. А на самом деле просто вновь открытые свойства материи пытаются выдать за антиматерию. Дорожка эта скользкая, и ведет она прямо к идеализму, от которого рукой подать до признания потустороннего бытия, ада и рая. Валька считал, что роль Эйнштейна в науке страшно раздута рекламой, что из него сделали Иисуса Христа. Что на самом деле теория относительности была выдвинута задолго до Эйнштейна. Валька об этом говорил прямо, резко, спорил, доказывал, убеждал фактами. Он умел убеждать людей.
И Струнов и я слушали Гришина с интересом, хотя не все в его словах нам было понятно, а многое казалось и спорным.
Гришин это понял и сказал примирительно, даже как будто извиняясь:
— Это сложный вопрос. Но я хотел рассказать о Вальке. Он был резкий, прямой, сделанный из негнущегося материала.
— Мы не специалисты, нам, конечно, трудно судить, — согласился Струнов и нетерпеливо поднялся из-за стола, точно намекая Гришину закруглять разговор. Сказывалась профессиональная привычка дорожить временем и выслушивать только то, что непосредственно относится к делу. Но Гришин принадлежал к категории людей упрямых и настойчивых. Он не обратил внимания на деликатный намек Струнова и решил высказать все, что хотел. Говорил по-прежнему торопливо, без пауз, при этом руки, и прежде всего длинные пальцы, увенчанные красивыми, крупными ногтями, не знали покоя ни на секунду.
— Ну хорошо, я приведу вот такой пример. Все мы изучали историю партии. Каждый по-своему, конечно: одни формально, поверхностно, другие серьезно и глубоко. У Вальки был свой метод: он признавал только первоисточники — работы Ленина, стенограммы съездов, воспоминания старых большевиков. И все из желания самому разобраться. Иногда его выводы не совпадали с мнением преподавателя или лектора. Например, он считал, что троцкисты и эсэры — одно и то же. Что пули, выпущенные Фаней Каплан в Ленина, прокладывали Троцкому путь к власти, к диктатуре. Что в Троцком в потенции сидел Гитлер и это наше великое счастье, что троцкистам не удалось захватить власть.
— Но какое это имеет отношение к убийству? — перебил его Струнов. Откровенно говоря, такой вопрос возник и у меня, хотя рассуждения покойного Ковалева о Троцком мне показались неожиданно новыми и верными. Я как-то сразу представил, что было бы с нашей страной и народом, приди к власти Троцкий со своей сворой авантюристов, дельцов и торгашей. Гришин ответил сразу, но ответ его мне показался малоубедительным.
— С ним спорили, не соглашались, — сказал он.
— Ну и что? Мало ли у нас спорят, — глухо отозвался Струнов, и я обратил внимание, как лицо его вдруг преобразилось из добродушного, беспечного в холодное, какое-то тревожно-отчужденное. — Вон художники как спорят: что лучше — абстракционизм или реализм? Чуть ли не до драки дело доходит.
— Не мне тебе доказывать, что драки нередко кончаются убийствами, — быстро парировал Гришин.
И снова лицо Струнова смягчила добродушная, дружественная улыбка. Крепкий квадратный лоб покрыли морщинки. Он не спеша прошелся по комнате, будто решая про себя что-то постороннее, не относящееся к разговору. Потом вдруг остановился у стола между мной и Гришиным и сказал с неподдельным сочувствием:
— Сожалею, что я ничем не могу помочь. Дело Ковалева прекращено, и едва ли есть необходимость к нему возвращаться. По крайней мере, я не убежден, что там было преднамеренное убийство… Хотя, впрочем… — Он запнулся, неожиданно выдав свою нерешительность, и, отойдя к своему столу, закончил: — Вы имеете право поставить вопрос о новом расследовании. Но ты обратился не по адресу: я ведь такой же старший оперуполномоченный, как и Юлий Семенович Иващенко. Поговори с начальством. И без ссылки на меня.
— Я понимаю, — кивнул Гришин. Он остался доволен встречей со своим бывшим соседом. По всему было видно, что он рассчитывал на худшее, а получил больше, чем ожидал. Во всяком случае, Струнов не погасил в нем надежду. Гришин верил, что в Серебряном бору на берегу канала произошло не самоубийство, а преднамеренное, заранее организованное, хорошо продуманное убийство. И я почти был склонен разделить его мнение, поэтому, когда Анатолий Гришин ушел, я спросил Струнова:
— Ты всерьез думаешь, что там было самоубийство?
Струнов долго и молча смотрел на меня проницательным, умным взглядом, в котором была и дружеская доверительность, и просьба быть не очень настойчивым в вопросах. Я уже хотел было замять этот нежелательный для него разговор, как он ответил на мой вопрос:
— Я допускаю оба варианта. Мы ведь тоже не боги, и следствие может ошибаться. Не должно, не имеет права, но ошибка не исключена.
— Ты извини, — сказал я, — но в таком случае напрашивается вопрос: значит, могло быть политическое убийство?
— Возможно, — нарочито спокойно обронил Струнов.
— Почему?
— Дорогой Андрей Платонович. Я полагаю, ты не настолько наивен, чтобы не понимать, что Америка импортирует к нам не только свои идеи в голом виде. Гангстеризм — это ведь тоже товар и ценится одинаково с наркотиками. Идет жестокая идеологическая война где-то в глубинах, и толчки ее нередко ощущаем и мы, работники милиции.
Еще не закончив фразу, он уселся за стол, снял телефонную трубку и набрал номер.
— Струнов говорит. Приведите мне Маклярского. — И затем уже в мою сторону: — Помнишь, вчера шофер такси с остервенением говорил о додиках, которых, мол, душить надо. Ты тогда ухмыльнулся и небось подумал: тоже еще душитель объявился! Сейчас я тебя познакомлю с одним из типичных представителей племени додиков. И ты поймешь справедливый гнев таксиста.
И он вкратце рассказал об арестованном Маклярском, которого должны сейчас привести: студент второго курса юридического факультета, отец — тоже юрист, мать — преподавательница музыки. Совершил тягчайшее уголовное преступление — убил водителя такси с целью ограбления: забрал дневную выручку.
— Выручку таксиста?! — не поверил я, ошеломленный таким диким, совершенно не укладывающимся в сознании преступлением.
— Представь себе: двадцать пять рублей. Так додики ценят человеческую жизнь. Чужую, конечно. Свою же спасают всеми неправдами, любой ценой.
Я был как наэлектризованный. Сейчас увижу убийцу. Первый раз в своей жизни увижу убийцу, не в кино, а вот так прямо, лицом к лицу, человека, который убил другого человека, чтобы отнять у него двадцать пять рублей. Не свои, чужие, казенные деньги, принадлежащие государству. Зачем, для какой цели понадобились ему эти двадцать пять рублей? Что, они нужны были ему как воздух, может, от них зависела его жизнь?.. Нет-нет, какие-то нелепые вопросы, точно я пытаюсь оправдать преступление. Скорее, инстинктивно хочу найти причину, побудившую человека убить другого человека. И опять ловлю себя на мысли, что я убийцу назвал человеком, оскорбляя тем самым весь род людской. Я хочу представить себе, какой он внешне: громила с лицом зверя, с тупым жестоким взглядом хищника или животного, лишенного элементарных признаков интеллекта. Но, тут же вспомнив, что убийца студент, притом только что перешедший на второй курс, я пробую представить себе бледнолицего юношу с прической Тарзана и глазами, затянутыми поволокой загадочной недоступности, непостижимости для простых смертных.
И вот он вошел в кабинет Струнова, девятнадцатилетний богатырь, откормленный, с квадратным лицом. Волосы совсем не Тарзаньи — рыжеватые, подстриженные под опереточного пастушка, глаза круглые, пустые, только настороженные. На губах — нагловатая усмешка. Жесты небрежные, самоуверенные. Бесцеремонно осмотрел меня, наверно, старался разгадать, кто я, и принял за начальство. Струнов предложил ему сесть на стул, поставленный у входа, спросил о самочувствии.
— Распорядитесь насчет сигарет, — бросил преступник в ответ, и в тоне его слышался скорее приказ, чем просьба. Я ждал от него новых претензий, жалоб и упреков. Но прежде чем их высказать, он добавил гнусаво и с ленцой: — За деньги, которые вы у меня реквизнули.
Я обратил внимание, как перекосилось лицо Струнова. Он, казалось, вот-вот сорвется, но, должно быть, с немалым усилием сдержал себя, выдавил глухо, растягивая слова и пристально глядя на убийцу:
— Деньги те не ваши. Это деньги убитого шофера такси. Они принадлежат государству.
Я наблюдал, какое впечатление на убийцу произведут эти слова, ожидал замешательства, растерянности, страха, пусть даже тщательно скрываемых. Ничего подобного: ни один мускул не дрогнул на его лоснящемся, упитанном лице, а из маленьких глаз по-прежнему сочились нагловатая самоуверенность и надменность.
— Я прошу без оскорблений и клеветы. Статьи сто тридцатая и сто тридцать первая Уголовного кодекса распространяются и на работников милиции, — с заносчивой угрозой сказал он и резко откинулся назад, скрипнул стулом, широко расставив ноги, обтянутые брюками кирпичного цвета.
— Хватит, Маклярский, — вполголоса произнес Струнов, доставая из ящика стола какую-то папку. — Пора кончать спектакль. И чем скорей, тем лучше для всех, и прежде всего для вас. — Он полистал папку, нашел нужный документ, и, не глядя на убийцу, продолжал спокойным тоном человека, уверенного в неопровержимой достоверности каждого своего слова: — Экспертизой установлены отпечатки ваших рук на руле автомобиля, водитель которого был убит.
— Значит, плохо работает ваша экспертиза. Никакого шофера я не убивал и вообще в тот день не ездил в такси, — быстро и с прежней невозмутимостью сказал Маклярский. Потом, сощурив глазки, с каким-то тайным вызовом добавил: — Советую вам, шеф, не забывать статью сто семьдесят шестую Уголовного кодекса. Привлечение заведомо невиновного к уголовной ответственности лицом, производящим дознание, следователем или прокурором наказывается лишением свободы на срок до трех лет. А по второй части статьи — от трех до десяти лет. Так-то, шеф.
— Надеюсь, и сто вторая статья вам известна? — подкинул как бы между прочим вопросец Струнов.
Хладнокровие, спокойствие, уверенность Маклярского в своей невиновности сбивали меня с толку, и я, грешным делом, подумал: а действительно, нет ли здесь следственной ошибки? Можно ли полностью, на все сто процентов верить в точность экспертизы?
— В последний раз спрашиваю: сами расскажете, как все произошло вечером третьего, или я вам расскажу? — в звонкой тишине комнаты повис неумолимый вопрос Струнова.
Налитое лицо Маклярского расплылось в широкой улыбке, и только в глазах светилась настороженность и тревога, которую он пытался скрыть развязно-фамильярным тоном, Сказал грудным, низким голосом:
— Пожалуйста, шеф, я с удовольствием послушаю. — И, лихо стукнув ладонями по своим коленям, добавил с небрежностью: — Я с детства люблю сказки. Тем более милицейские, — продолжал Маклярский хорохориться, резко двигая сильно развитыми челюстями.
— Насчет удовольствия — уж извините: едва ли я вам его доставлю. Но выслушать придется. И не сказку, а, к сожалению, быль. И отвечать придется. — Струнов сделал паузу, снова полистал папку, всматриваясь в какие-то бумаги, и затем, устремив на Маклярского суровый тяжелый взгляд, продолжал: — Вечером третьего числа сего месяца вы, Маклярский, со своими приятелями Игорем Ивановым и Соней Суровцевой сидели в молодежном кафе «Юность». Пили шампанское. Закусывали паюсной икрой и апельсинами. Когда была выпита бутылка, Соня сказала, что она сегодня не обедала и что у нее разгорелся волчий аппетит. Так и сказала: "волчий".
Струнов не сводил с Маклярского пронизывающего жесткого взгляда. Маклярский смотрел ему в глаза вначале с деланным любопытством и, пожалуй, даже весело, по постепенно, по мере того как Струнов безжалостно хлестал его по лицу словами, веселость его меркла и, когда Струнов повторил насчет волчьего аппетита, совсем погасла. Маклярский отвел взгляд, не выдержал, а Струнов продолжал с неизменным холодным спокойствием, металлически чеканя каждую фразу:
— Иванов подозвал официантку и хотел заказать ужин, но вы, Маклярский, остановили его. Вы предложили поехать в «Варшаву». Не в город, конечно, в ресторан. Ваше предложение было принято. В «Варшаве» вы заказали бутылку коньяку, бутылку шампанского, две порции цыплят табака и порцию жюльена для Сони. Этого вам показалось мало: вы заказали еще триста граммов коньяку. Но тут выяснилось, что нечем расплачиваться. В «Юности» платил Иванов. В «Варшаве» должны были рассчитываться вы. Но у вас не оказалось денег. Тогда вы, Маклярский, оставив за столиком Иванова и Суровцеву, пошли доставать деньги. И вы их «достали». Вы вернулись примерно через час. С деньгами, которые вы отняли у водителя такси, предварительно пырнув его вот этим предметом.
Струнов извлек из ящика стола сделанное из спицы велосипеда длинное и острое с деревянной рукояткой некое подобие шила. Я видел, как вздрогнул и побледнел Маклярский, пухлые губы его затрепетали, на лбу выступили капельки пота. Он почувствовал себя пойманным.
— По рассеянности вы могли оставить его в машине, — продолжал Струнов, рассматривая шило. — Здесь кровь убитого шофера такси. Не чья-нибудь, а именно его. И здесь же отпечатки ваших пальцев. Не чьих-нибудь, а именно ваших, Маклярский. — Теперь он перевел усталый и грустный взгляд на убийцу и, восстанавливая потерянную нить разговора, продолжал: — Да, так по рассеянности вы могли оставить вот эту штуковину в машине. Но вы не оставили. Вы действовали хладнокровно, заметая следы. Сначала вы выбросили труп, без денег, конечно, и без документов. Выбросили на пустыре, в безлюдном месте. Потом выбросили шило, но уже на улице, совсем в другом районе. Вы заметали следы. Машину вы оставили недалеко от Октябрьской площади. Поблизости от «Варшавы». И как ни в чем не бывало вернулись в ресторан… Ну так что это, Маклярский, полицейская сказка или быль?
Наступила тревожная, тяжелая тишина. Маклярский сидел, опустив голову, зажатую широкими ладонями, круглые крепкие локти его тяжело опирались на колени. Он молчал. Прижатый к стенке неумолимыми фактами, вескими доказательствами, изобличенный, пойманный за руку, о чем он думал? О том, что препираться дальше бессмысленно, что надо все выкладывать начистоту? Или об отце, влиятельных знакомых и родственниках, которые должны, обязаны любой ценой спасти его, Геннадия Маклярского? Да, в эту минуту мозг его искал последний поплавок, за который можно было уцепиться. Он хватался за соломинку. Не поднимая головы, выдавил:
— Я не хотел убивать…
— Зачем же вы носили с собой это шило? — быстро спросил Струнов.
— Это не мое, — ответил Маклярский и поднял голову. Теперь он смотрел мимо нас в окно, тускло и растерянно. — Оно лежало в такси.
— Ах вот как! Выходит, сам шофер припас его для своего убийцы? — стремительно кинул Струнов.
— Откуда я знаю: мало ли ездит людей в такси? Кто-нибудь из пассажиров оставил…
— Допустим. Но что побудило вас пойти на убийство? Отвечайте, Маклярский. Пора. Давно пора. Время работает не на вас.
— Я не хотел убивать, — глухо повторил Маклярский.
— Хорошо, тогда рассказывайте по порядку, как все произошло.
— Я не помню. Я был очень пьян. Я никогда не был так пьян. Помню только, как сел в такси. Хотел поехать домой за деньгами. С шофером мы поссорились. Он оскорбил меня и хотел выбросить из машины. Я не терплю, когда меня оскорбляют. Мы подрались. Он меня ударил первым. Что было дальше — я не помню. Провал памяти.
— Вы лжете, Маклярский! — резко прервал его Струнов. — Увиливаете. Вы все отлично помните. Вы только что говорили, что третьего числа вообще не ездили на такси. Теперь вы признались. Вы говорили, что никакого шофера вы не убивали. Теперь вы признались, что совершили убийство.
— В состоянии сильного душевного волнения. Статья сто четвертая… — спешно вставил Маклярский.
— Вы отрицаете, что предмет, которым вы убили шофера, принадлежит вам. Так?.. — Маклярский кивнул. Но такой ответ не удовлетворил Струнова: — Нет, вы отвечайте конкретно: вам принадлежит этот предмет или кому-то другому?
— Он лежал в машине. Кто его там оставил, я не знаю, — с поспешной и потому слишком подозрительной уверенностью ответил Маклярский.
— Лжете! — осадил его Струнов. — Иванов и Суровцева и еще ряд свидетелей на допросах показали, что это ваш предмет, и сделали вы его для надобностей далеко не невинных. Сделали сами, так сказать, собственноручно, уникальный экземпляр. Как видите, Маклярский, экспертиза у — нас неплохая и милиция занимается отнюдь не сочинением сказок, а раскрытием страшных былей.
Предложив Маклярскому сигарету, Струнов начал писать протокол допроса. Маклярский курил с жадностью, словно пылесос, всасывал в себя табачный дым. Он, наверно, понял, что проиграл игру, и теперь лихорадочно искал лазейку, любые юридические щели, которые бы помогли ему протащить "смягчающие вину обстоятельства". Сын юриста и сам мечтавший стать юристом, он уже неплохо знал Уголовный кодекс. Провал памяти, драка на почве оскорбления — все это он старался использовать в своих интересах с единственной целью — внушить следствию и суду, что убийство было непреднамеренным, случайным, и таким образом смягчить приговор.
Протокол допроса он подписал молча и, уже после того как поставил свою подпись, сказал, обращаясь почему-то ко мне:
— Поверьте, я ничего не помню. Только отдельные куски, фрагменты. Наверно, он меня сильно оскорбил и больно ударил, что я так озверел. Он обозвал меня…
— Ну да, озверел, — в тон поддакнул Струнов. — А тут, как на грех, под рукой оказался предмет, который, сказывают, в мешке не утаишь.
— Я ж говорю — я защищал свою честь…
— Да я понимаю, — опять с подначкой ввернул Струнов: — И, защищая честь свою, прихватили чужие деньги. Так сказать, между прочим, походя. Зачем покойнику деньги? Не возьмет же он их в могилу? Верно?
Едкая ирония осветила лицо Струнова, а в глазах по-прежнему сверкали огоньки ненависти и презрения. Когда Маклярского увели, я задал Струнову только один вопрос, который меня больше всего волновал на протяжении всего допроса:
— Что ему дадут?
Струнов пожал плечами, сказал:
— По закону и по справедливости ему полагается «вышка», то есть расстрел. Но… всякие бывают «но». Подобные додики как-то умеют обходить законы, которые они в совершенстве знают. Он уже ориентируется на статью сто четвертую — не умышленное убийство, совершенное в состоянии сильного душевного волнения, наказывается лишением свободы на срок до пяти лет или даже годом исправительных работ. Он, конечно, рассчитывает на минимальное…
Я уходил от Струнова с таким чувством, как будто побывал где-то на другой планете, взволнованный и потрясенный. Вот мы живем, трудимся, радуемся и грустим и как-то не видим или не замечаем мерзостей преступного мира, потому что непосредственно не сталкиваемся с ним, а не сталкиваемся потому, что в нашей стране этот преступный мир сравнительно невелик, пожалуй даже ничтожен, а придет время — он вообще сгинет, исчезнет. Иногда, в сколько-то лет раз, услышишь: где-то кого-то ограбили, убили, и это уже звучит сенсацией. Я как-то не представлял себе до сегодняшнего дня всей сложности работы милиции. Собственно, и сейчас я скорее почувствовал ее нутром, чем увидел в полном объеме, но что-то новое появилось в моем отношении к людям, стоящим на страже общественного порядка, к солдатам в синих шинелях. До гостиницы шел пешком, хотел успокоиться, отвлечься от горестных дум, но это оказалось безнадежным делом. Я мысленно спрашивал кого-то очень авторитетного: неужели этому раскормленному зверенышу сохранят жизнь? Зачем, во имя каких идеалов и принципов? Ведь он завтра снова убьет человека запросто. Что для него жизнь человеческая? Для таких существует только свое «я» и больше ничего. Все другие люди для такого Маклярского — это скот, который можно стричь, доить, резать. Не хватило денег на коньяк — что за беда! Вышел на улицу, ограбил первого встречного, а чтоб тот не смел протестовать, лишил его жизни. Просто, как в джунглях гангстерского мира. Я думал о шофере, который жил, работал, мечтал, у которого, наверно, есть семья — дети, жена, мать… Неужели сохранят убийце жизнь? И неужели Струнов не сделает все, от него зависящее, чтоб убийца получил положенную ему по закону кару?..
ГОВОРИТ ИРИНА
В первые минуты мне показалось, что Василий совсем не изменился с тех пор, как я видела его у нас в Заполярье на Северном флоте. Потом присмотрелась — ну нет, куда там, как еще изменился! Нельзя сказать, чтоб пополнел, он просто возмужал, раздался в кости. И поседел. Волосы поредели, совсем белые, стрижены коротко и зачесаны на гладкий, без единой морщинки лоб. И лицо тугое, чистое, тоже без морщин, вполне могло сойти за лицо юноши, если б не две крупные, глубокие складки у рта и суровый, жесткий, какой-то встревоженный взгляд. Новое появилось в его движениях и жестах, резких, крутых, неожиданных. Я помню Василька Шустова в институте и на флоте: он всегда выделялся сдержанной скупостью жестов, немногословием и вдумчивой сосредоточенностью. Теперь все это заслонялось напряженной собранностью, нервозной подозрительностью. Он как сжатая стальная пружина. Видно, досталось ему в жизни, судьба не щадила его.
У Шустова отдельная квартира из двух изолированных комнат — столовая и спальня. Столовая, она же и гостиная, — квадратная, просторная, с двумя окнами — на улицу и во двор. У окна — письменный стол. Два больших шкафа, до предела набитых книгами. Телевизор в углу возле торшера. На стенах — три пейзажа: море с крутой волной, коснувшейся белым гребнем встревоженных облаков, пронизанных сверху золотистым лучом; зимний лес в нежно-розовых снегах и цветущий, весенний сад — сплошной, от рамки до рамки, с двумя ульями и пчелиным роем на переднем плане. Никаких сервантов с хрусталем и фарфором, никаких вазочек и статуэток. Это добро хранится в кухне.
Василий был дома один — в комнатных туфлях, в сером свитере и при галстуке. Подтянутый, без малейших признаков полноты. На мой вопрос о семье он как-то смущенно улыбнулся — улыбка смягчила его лицо, осветила прежнего Шустова, — ответил, резко разведя руками, — жест нового Шустова:
— Живем вдвоем с отцом.
Ответ озадачил меня, и, поймав мой откровенно вопросительный взгляд, Шустов пояснил, освобождая меня от дальнейших любопытных вопросов:
— Старый холостяк. Неисправимый.
И снова — мягкая виноватая улыбка. Каким-то чутьем я поняла, что дальнейшие расспросы о его семейных делах нежелательны. Андрей поинтересовался его отцом, и Василий с воодушевлением, раздвигая брови, отозвался:
— Батя у меня что надо — настоящий мужчина. Негнущийся. Таких теперь не часто встретишь.
Уже эти первые и, в сущности, общие слова подогревали любопытство не столько своим, так сказать, буквальным смыслом, сколько самим тоном, каким они произносились. Оказывается, отец — его кумир. О нем он говорил с трогательным уважением и завидной гордостью, без той снисходительной иронии, с которой говорят иные сыновья о своих здравствующих "предках".
— Пенсионер, не знающий покоя. Уходит из дому рано утром и возвращается поздно вечером. И все дела. Конца краю нет. Его здесь "другом народа" зовут. Как Марата. Того, настоящего, французского Марата, а не Инофатьева. — Последние слова сорвались у него произвольно, потому он посмотрел на меня взглядом, просящим прощения. Желая смягчить вину, сказал: — Кстати, он ведь теперь в Москве, Марат Инофатьев. Занимает высокий пост — зятя заместителя министра. Во куда хватил: ни дать ни взять — просто зять!
Я видела, что Андрею неприятно было слушать о Марате, одно упоминание этого имени выводило его из равновесия. Прежде всегда спокойный, выдержанный, он в последнее время нередко терял самообладание. И особенно, я это заметила, когда речь заходила о Марате. Странно, почему? Я никак не могла понять. Ревность? Не может быть. Ревновать меня к бывшему мужу, с которым я не виделась уже несколько лет и который — Андрей это хорошо знает — для меня совершенно безразличен, чужой, словно мы никогда с ним не были знакомы, — по меньшей мере безрассудно. И сейчас Андрей переключил разговор:
— А он у вас работает, отец?
— Да нет же, формально нет, чистый пенсионер, — ответил Василий. — А на общественных началах — с утра до ночи, без выходных. Иначе не может. Да, так я уже говорил: одни его "другом народа" называют, другие — чудаком, третьи — кляузником. Когда его проводили на пенсию, батя сам себе придумал оригинальную должность: помогать людям. Всяким. Знакомым и незнакомым. Человек попал в беду — Алексей Макарыч Шустов тут как тут. Посоветует, похлопочет, будет ходить по разным учреждениям, требовать, добиваться и не успокоится, пока не поможет человеку. Его весь микрорайон знает, и он всех знает. Где-нибудь в доме лифт испортился, а управдом мух ноздрей бьет, — думаете что, жильцы в исполком или в жилотдел жалуются? Нет, идут к Макарычу. А уж он знает, куда позвонить, кого пристыдить… Батя мой до войны председателем колхоза работал, потом секретарем райкома. В сорок первом ушел на фронт и всю войну — на передовой. Дважды ранен, контужен. Окончил войну начальником политотдела армии, генерал-майором. В сорок шестом его направили на партийную работу здесь, в Москве. А когда началось разделение обкомов и райкомов на промышленные и сельские, батя назвал эту затею сомнительной и бесперспективной. Был послан в район и назначен начальником колхозно-совхозного управления. Там и погорел. На кукурузе. Район достался такой, что не родила она, проклятая. Хоть плачь. Что с ней ни делали: обрабатывали, удобряли, а толку никакого. Потом начался разгром травопольщиков. А тут, как на грех, в районе хорошие клевера росли. В общем, кормов хватало, сена — завались. Как вдруг указание облисполкома: распахать четыреста гектаров клевера и засеять кукурузой. Директор совхоза в слезу: "Алексей Макарыч, выручай, не дай погубить скот, без кормов же останемся". Батя, значит, на свой страх и риск: "Ладно, говорит, не трогайте клевера. В случае чего я буду отвечать". А случай не замедлил подвернуться: приехал в область Никифор Митрофанович Фенин. Тот самый. Тесть Марата. Там ему уже кто-то капнул: дескать, Шустов саботирует указания вышестоящих. Замминистра, услыхав такую страшную весть, на машину и — айда к «саботажнику». Вместе с батей поехали на поле. И между ними произошел исторический диалог. "Почему не вижу кукурузы?" — спрашивает Фенин. "Не растет", — отвечает батя. "У всех растет, только у тебя не растет…" — "Не только у меня". Батя сказал правду — у соседей тоже о кукурузой не клеилось. Никифор Фенин это знал, злился и искал виновных. Выпалил со злостью: "А не растет потому, что ты в сельском хозяйстве ни хрена не понимаешь. Из тебя такой же аграрий, как и генерал". Иной, конечно бы, промолчал. Или каблуками щелкнул бы: мол, так точно, Никифор Митрофанович, вы совершенно правы! Но батя не такой, взорвался: "Как генерал, я имел три благодарности от Верховного Главнокомандующего!" А Фенин ему захохотал в лицо: "Дурак. Нашел чем хвастаться". Батя рассвирепел: плевать, мол, что ты замминистра, а оскорблять не смей. И ему, значит, в ответ: "История разберет, кто из нас дурак". Фенин даже побледнел: к подобной дерзости он не привык. Почесал лысину, уставился на батю и — почти шепотом: "Да ты, Шустов, никак в историю собираешься войти? Вона куда ты метишь! В великие!" А батя, коль уж сказал «а», то не остановится, пока весь алфавит не выложит: "История, Никифор Митрофанович, штука многопартийная. Там но одни великие обитают. Там всякой твари по паре. Там не только Стенька Разин, там и Гришка Распутин есть". Вот так и закончилась карьера моего Макарыча.
Насмешливая тень мудрой улыбки скользнула по лицу Василия Алексеевича.
Все это, разумеется, было интересно, но мне поскорей хотелось услышать о Шустове-младшем, о его работе в клинике. И потом, эти статьи в газетах, особенно пакостная и развязная З. Кроликова. У меня не хватило терпения, и я попросила Василия рассказать.
— О-о, это длинная история. Но теперь, кажется, все позади. Ты читала, как меня мордовали?
— Ну конечно. У нас в больнице все возмущались. Мы так поняли, что это неспроста, что за всем этим грязным шумом стоят темные силы дельцов.
— Ого! — пораженный воскликнул он. — Это великолепно! Значит, рядовой читатель не дурак. Он отлично разбирается, что к чему. Темные силы дельцов. Совершенно верно. Я расскажу. Потом!.. Потерпите.
Василий казался возбужденным, глаза его лихорадочно горели. Торопливо взглянул на часы и, подхватившись, сказал:
— О-о, да сейчас должен Макарыч прийти. Пора и на стол накрывать.
И действительно, минут через десять появился Алексей Макарыч, на вид совсем еще молодой, с открытым веселым лицом — никак невозможно было подумать, что это отец и сын, — старший брат, да и только. Особенно когда они стали рядом: одного роста, крепко сколоченные, крутолобые, с гладкой поблескивающей кожей лица, не знающей морщин. Только отец казался мягче характером, более общителен, не так суховат, как сын. Знакомясь с нами, говорил громким приподнятым голосом:
— Знаю. Сын мне о вас много рассказывал. Рад познакомиться с морскими полярниками.
— Бывшими, — грустно поправил Андрей.
— Что, на юг переводят? — так же быстро переспросил Алексей Макарыч, садясь на диван.
— Хуже… Простились с морем и с Севером. Навсегда, — пояснил Андрей и тоже сел в кресло.
Андрей коротко рассказал о себе. А мы с Василием в это время накрывали стол. В кухне Василий сказал:
— Послушай, Ирина, мне в отделении нужен терапевт. — И, осененный внезапной идеей, посмотрел на меня вопрошающе: — Зачем вам куда-то ехать? Оставайтесь здесь. Андрея тоже устроим на работу…
— А квартира, прописка? — ответила я.
— Надо продумать. Мы это еще обсудим.
В гостиной гремел неуемный Макарыч, негодовал:
— Представьте себе идиотов — главного инженера и директора автобусного завода. Выпускают автобусы со стеклянной крышей. Летом пассажиры не знают, куда деваться от солнца. Печет прямо в голову. Чертыхаются, проклинают все на свете. А виновники — директор завода и главный инженер — разъезжают себе вольготно на «Волгах». Им темя не печет. Надо куда-то писать. В газету, что ли? На завод писать бессмысленно: на мнение потребителя, то есть рядовых граждан, им плевать. Вон сколько писано-переписано жалоб по поводу дурацких заграждений на Ярославском вокзале. Пассажир выходит из пригородного поезда, ему надо в здание вокзала, на привокзальную площадь или на стоянку такси. Так что вы думаете, нет, его насильно загоняют в подземный переход или в метро. Ему туда не надо, а его гонят, силой гонят какие-то умники. Пассажир бросается на рельсы, перелезает через заборы, барьеры и решетки, возведенные против него, чтоб, значит, насильно его под землю загнать. А он не хочет. Не желает смириться, ругается, проклинает все на свете и Моссовет, который, может, совсем не виноват в этих безобразиях, а виноват один какой-нибудь железнодорожный головотяп… Пишут, а толку никакого.
Он быстро посмотрел на меня и почему-то решил, что я не разделяю его возмущения. Попытался убедить:
— Вы скажете — мелочь, пустяк. Стоит ли обращать внимание, нервы рвать себе и другим? Стоит. Потому что вот такие мелочи отравляют жизнь тысячам. Портят настроение ежедневно, ежечасно. За каждой такой мелочью кроется нечто принципиальное. Вот сегодня, например, разразился скандал в соседнем доме. Живет тут один пенсионер, некто Лизогуб. Квартира его на первом этаже. Цветочками увлекается, под окном сажает разные там мальвы, незабудки, анютины глазки. Это хорошо. Приятно, когда возле дома зелень и цветы. Так вот этот Лизогуб у себя под окном среди цветов скамейку соорудил. Обыкновенную деревянную скамейку. Чтоб, значит, посидеть, помечтать, подышать цветочным ароматом. Но все это он делал для себя — и цветы, и скамейку. И только для себя. Исключительно. А чтоб на нее никто другой не смел сесть, что бы вы думали он сделал?.. Нет, до этого надо додуматься, направить фантазию, ум.
— Небось колючей проволокой оградил, — высказал догадку Василий.
— Нет, до такого примитива он не опустился. Лизогуб оказался более изобретательным. Он к скамейке на навесах прикрепил такого же размера доску, а в нее набил гвоздей. Когда он не сидит на скамейке, опрокидывает эту доску вверх гвоздями и — на замок. Попробуй сядь на такого ежа.
— Черт те что! — сорвалось у Андрея. — Он, надо полагать, ненормальный.
— Это с какой стороны на него смотреть, — отвечал Андрею Макарыч. — С точки зрения медицины, так сказать, психиатра, он абсолютно здоров. Ну а с точки зрения нашей советской морали, коммунистической нравственности, — он, конечно же ненормальный. Урод. — Алексей Макарыч достал трубку, набил ее табаком и закурил, кивнув в мою сторону: — С вашего разрешения? Ну так вот. На этом дело не кончилось. Соседи не стали терпеть такого позора. Сломали замок и куда-то забросили доску с гвоздями. Вот тут и началась эпопея. Лизогуб написал сразу десяток жалоб на произвол хулиганов, которые, мол, издеваются над несчастным пенсионером, попирают права и достоинства гражданина СССР и тому подобное. Разослал по всем инстанциям. Воюет. Один против жильцов большого дома. Идет нервотрепка. Вы скажете, мелочь, обыкновенный заурядный склочник? Ничего подобного. Загляните поглубже — и вы увидите отвратительное лицо частного собственника.
Мы сели за стол. Я ожидала, что за ужином Василий снова, теперь уже при Андрее, повторит свое предложение остаться нам в Москве. Откровенно говоря, такая идея для меня была соблазнительной, хотя в возможность ее осуществления не верилось: слишком много было на пути разных «но». Василий начал рассказывать о себе и о своем методе лечения трофических язв. Метод оказался очень прост. Пораженные грибковой инфекцией ткани после тщательной очистки от патологических продуктов под воздействием вакуума разрушаются и пропитываются кровью. Образуется биологический субстарт — источник новообразования клеточных и тканевых структур. Аппарат вакуумтерапии изобрел сам Василий. Принцип его действия тот же, что и у обыкновенного пылесоса, только силу тяги можно регулировать: больше, меньше, в зависимости от необходимости. Наконечники металлические, с острыми и тупыми закругленными краями и различной формы: узенькие трубочки и широкие, рюмкообразные. Путем всасывания в области язвы разрушаются старые рубцы и пораженные капилляры. Из глубин ткани на поверхность привлекается свежая кровь, и с ее помощью создаются новые, здоровые капилляры. Операция происходит под общим или местным наркозом. Одновременно производится пересадка кожи. Через две-три недели больной выздоравливает. И что удивительно, выздоравливают даже те, у которых язва перешла в рак кожи. Василий достал не пачку, а огромную охапку писем от исцеленных им пациентов. Мы с Андреем начали вслух читать некоторые из этих писем. Сколько в них душевной благодарности чудо-доктору, искренней человеческой теплоты!
У Шустова среди работников медицины появились, как это всегда водится, сторонники и противники, друзья и недруги. Друзья начали с успехом применять его метод, недруги всеми правдами и неправдами пытались опорочить его метод, помешать открытию в стране специальной клиники, в которой лечат трофические язвы методом доктора Шустова. Они утверждали, что своей "адской машиной" или «пылесосом», как называли они аппарат вакуумтерапии, Шустов полностью разрушает грануляционный вал, и ткань живого организма должна погибнуть. Однако вопреки этим предсказаниям из тысячи оперируемых больных было только два смертных случая, притом, как установлено специально созданной комиссией, операции методом вакуумтерапии не имели никакого отношения к причинам смерти.
Другие противники Шустова говорили, что метод вакуумтерапии не имеет под собой серьезной, убедительной научной основы. Василий на это хладнокровно отвечал: да, создавая свой метод, я шел от живой практики; теперь же, когда опыты дали положительные результаты, нужно общими усилиями ученых теоретически обосновать метод вакуумтерапии.
Сам Шустов тем временем пробует перенести метод вакуумтерапии для лечения других болезней. Пока что он осторожно экспериментирует на себе и на Алексее Макарыче. И во многих случаях получает разительные результаты, которые, как мне кажется, начинают ему кружить голову. Себе и отцу своему он регулярно «обрабатывает» все тело аппаратом вакуумтерапии: делает издревле знакомое — массаж, только, быть может, один из самых активных и совершенных его видов. В принципе и банки, и горчичники, и березовый веник в бане делают то же самое, что и аппарат доктора Шустова. Но результаты, как я уже говорила, разительны. Я смотрю на шестидесятилетнего Алексея Макарыча, на его свежее, здоровое, без единой морщинки лицо, потом перевожу взгляд на усталое, обветренное, иссеченное временем лицо Андрея — а ему ведь еще и сорока нет, — и во мне укрепляется вера в магическую силу метода доктора Шустова. Обновление, омолаживание тканей кожи собственной кровью, поднятой из глубин. А Василий с фанатической убежденностью говорит о главенствующем значении кожи в жизнедеятельности всего организма. По его словам, "кожа — это все", и я снова понимаю, что он увлекается и в пылу увлечения переоценивает роль одних органов и недооценивает других. Отец с воодушевлением и категоричностью поддерживает сына. Он, быть может, больше, чем сам доктор, уверовал в магическую силу вакуумтерапии.
— Пять лет не знаю никаких болезней, — говорит Алексей Макарыч, весело сверкая такими же круглыми, как и у сына, орлиными глазами, затем, проводя рукой по серому густому ежику своих волос, таинственно сообщает: — А вы поверите — три года назад вот тут было все гладко и голо, как коленка.
— Как у Фенина, — улыбаясь, каламбурит Василий, а отец проворно встает из-за стола, идет во вторую комнату. Мы с Андреем недоуменно переглянулись. Василий, дружески подмигивая, пояснил: — Сейчас документально продемонстрирует.
И действительно, Алексей Макарыч появился через минуту с тремя фотографиями. Подал нам сначала одну. Он, Шустов, в генеральских погонах на парадном мундире, при кольчуге орденов и медалей, бравый, с крутой темной шевелюрой. Подсказал задорно, по-мальчишески:
— Обратите внимание на кудри. — И ткнул пальцем в карточку, которую держал Андрей. — Какие кудри были. Двадцать лет назад. А потом время свое дело делало. Вот посмотрите на этот снимок. Это лет десять назад.
Здесь Шустов-старший в штатском костюме, заметно пополнел, крутая волна темных волос отступила назад, поредела, обнажила крепкий круглый лоб. Алексей Макарыч молча подал нам третий снимок, который должен был нас окончательно сразить. И, право, было чему удивляться. С фотокарточки смотрел на нас дряблый лысый старик. Даже как-то не верилось, что стоящий перед нами подтянутый, молодцеватый мужчина с густым ежиком голубоватых волос и этот лысый на фотографии — одно и то же лицо. Андрей даже переспросил, недоуменно глядя на Макарыча:
— Ваш отец?
Алексей Макарыч, довольный таким эффектом, торжествующе сказал:
— Никак нет-с. Ваш покорный слуга пять лет назад. Четвертая фотография перед вами в натуральном виде. — Он ткнул пальцем в свою широкую грудь.
Да, это действительно чудо. Меня поразил факт восстановления волос — это ж извечная проблема, волнующая добрую половину человечества, проблема, которая до сего времени кажется неразрешимой. Медицина своим вмешательством может задержать преждевременное облысение, отсрочить — и только. Восстановить потерянные волосы, кажется, никто не в силах. И вдруг передо мной живой пример, когда врач полностью вернул человеку волосы, казалось, навсегда потерявшему их. Притом не в двадцать или тридцать, а в шестьдесят лет. Ведь это грандиозно. Небывалая сенсация! Как ему такое удалось? На мои восторженные вопросы Василий ответил без того пыла, с каким он говорил об успешном лечении больных трофическими язвами.
— Больше всего я опасаюсь сенсации, — сдержанно сказал он. — Сделаны еще только первые удачные шаги, я, кажется, нащупал ключ к разрешению древней загадки. О каком-то открытии, о грандиозной победе пока что говорить рано. Нужны новые опыты, исследования.
— И это тоже путем вашего вакуума? — спросил Андрей.
— Не только. В сочетании с другими, — ответил Василий и хитровато добавил: — Пока что это профессиональная тайна изобретателя… Ведь изобретение еще не завершено. А уже, между прочим, о нем пронюхали дельцы. Почуяли возможность наживы. Осы почуяли сладкое и облепили меня со всех сторон. Один такой шершень прямо заявил мне, разумеется, с глазу на глаз, без свидетелей: брось к черту всех этих больных трофическими язвами и переходи исключительно на восстановление волос. Он сулил мне горы золота и лавровых венков. При одном условии — что я возьму к себе в компаньоны несколько таких шершней и ос, как он, раскрою им метод лечения. Больше того: он предлагал мне поехать за границу и остаться там. С ним, конечно. Мол, в Стране Советов нет подходящих условий для бизнеса.
— И так откровенно? — удивился Андрей.
— Нагло, без тени смущения, — ответил Василий. — Я вышвырнул его за дверь. Но у него хватило нахальства вернуться и высказать мне угрозу: мол, в противном случае, как врач, я буду скомпрометирован и уничтожен. Не думайте, что это была пустая угроза, шантаж мелкого мошенника. Нет. Они мне на самом деле много седых волос добавили. Пакостью, которую вы читали в газетах, дело не ограничилось. Меня таскали по судам и партийным комиссиям, давали выговоры и порицания. Но как врача им не удалось меня уничтожить. Напротив, после всех этих дрязг приказом министра создано при одной больнице специальное отделение по лечению трофических язв. И я назначен заведующим этим отделением. Хотя битва вообще-то не окончена. Она продолжается и по сей день.
— Я поражаюсь, как он выдержал, — сказал Алексей Макарыч, бросив горделивый взгляд на сына. — Другой бы на его месте не устоял. Нет, не устоял.
— Ты забываешь, батя, что я моряк. Военный моряк. — И затем, повернувшись в мою сторону, прибавил: — На флоте я служил не так долго. По времени. Но всем лучшим, что есть во мне, я обязан флоту, военным морякам, морю. И даже Заполярью, где, откровенно говоря, несладко живется человеку. Флот меня к дисциплине приучил, научил твердости, непоколебимости, убежденности. Научил верить в правоту и отстаивать ее.
Телефонный звонок прервал его. Василий взял трубку:
— Здравствуй, Аристарх Иванович… Нет, не один. Друзья из Заполярья… Вспоминаем дни былые… Ну пожалуйста, буду рад. Заходи.
Положив трубку, Василий обменялся быстрым многозначительным взглядом с отцом, и, как мне показалось, во взгляде отца проскользнуло сожаление, а взгляд сына взывал к снисхождению.
— У Аристарха особый нюх к спиртному, — не очень добродушно заметил отец. — Он чует за десять километров, где пьют.
Теперь Василий посмотрел на Алексея Макарыча с укором и пояснил нам:
— Известный фотограф Ларионов, Аристарх Иванович. Наверно, слышали, встречали в газетах и журналах. Он много печатается. Но больше работает в цветной фотографии.
— Предпочитает портреты знаменитостей, — вставил Алексей Макарыч с плохо прикрытым злорадством и встал из-за стола. — С вашего разрешения я пойду покурю.
— Ну как же, известное имя, часто встречаешь фото А. Ларионова, — вспомнил Андрей.
Когда Алексей Макарыч удалился, Василий сказал, кивнув на дверь:
— Батя недолюбливает Аристарха. Он вообще не может прощать людям их слабости. С Ларионовым мы познакомились недавно при довольно трагических обстоятельствах. Были мы в Загорской лавре. Возвращались обратно в Москву. Что-то случилось с пригородным поездом — большой перерыв образовался, путь, что ли, ремонтировали. А у станции Загорск полно московских такси. Мы вчетвером — совсем незнакомые люди — договорились ехать на такси. Получалось что-то по два рубля с человека. Поехали. Впереди, рядом с шофером села женщина, а мы, трое мужиков, сзади: я и еще какой-то угрюмый, неразговорчивый мужчина — по краям, а между нами представительный чернобородый академик — так я о нем вначале подумал. — Потом выяснилось, что он никакой не академик, а просто известный фотограф Аристарх Иванович Ларионов. Отъехали мы от Загорска километров двадцать. Шоссе Ярославское хорошее, асфальт блестит-переливается, дорога красивая, по сторонам березовые рощи. Машина идет с ветерком. И вдруг шофер панически закричал: "Потерял управление!" Я не успел сообразить, что случилось, как Ларионов мгновенно открыл мою дверь, сильным рывком навалился на меня, и мы оба в какие-то секунды оказались в зеленом кювете. Я слегка оцарапал ухо, Ларионов ушиб ногу. А машина через каких-нибудь полсотни метров врезалась в столб. Шофер и двое пассажиров — насмерть.
Василий замолчал и посмотрел на дверь, точно ожидал, что оттуда вот-вот появится его спаситель. И он действительно минут через десять появился. Первое впечатление более чем приятное. Выше среднего роста, стройный, подтянутый, совсем не склонный к полноте, он смотрел сквозь тонкие, едва различимые стекла очков застенчивыми темными глазами. Галантно поцеловал мне руку, с легким поклоном пожал руну Андрею, сбросив при этом на лоб увесистую прядь черных с седым отливом волос. Одет элегантно, хотя и традиционно — темно-коричневый однобортный на две пуговицы костюм, сшитый у первоклассного портного, белая нейлоновая сорочка и переливающийся с зеленого в бордо галстук. Взгляд внимательный, пристальный, какой-то профессиональный, что ли, взгляд, изучающий человека. Мне он показался воплощением скромности и благородства. Тихий мягкий голос, сдержанные до застенчивости жесты, ненавязчивость в разговоре, умение молчаливо слушать других — все это подкупало, порождало чувство симпатии. Андрей потом признался мне, что и на него точно такое же впечатление произвел Ларионов в первые минуты знакомства.
Но вот Аристарх Иванович сел за стол. Ему налили рюмку коньяку. Он поднял ее медленно, несколько даже церемонно, поклонился в мою сторону, кротко взглянул на Андрея и вполголоса произнес:
— Очень рад познакомиться. Мне всегда приятно… — Не договорив фразы, он откашлялся, поправил очки и после некоторой паузы, точно решив не продолжать начатое, закруглил, глядя улыбчиво на Василия: — Друзья моего друга — мои друзья.
Пил он медленно и не до дна, что несколько удивило меня: я вспомнила реплику Алексея Макарыча, сказанную полчаса назад, об особом нюхе на спиртное у Ларионова. Закусывал молча и жадно, как сильно проголодавшийся. Предпочитал слушать других, и первым единственным вопросом его было:
— Ты не рассказал, как мы познакомились?
— Да. Василий Алексеевич говорил нам, — ответила я за всех. — Вы проявили подлинную находчивость.
— И мужество! — добавил Андрей. — Я думаю, ваш поступок мы закрепим очередным тостом и от души поблагодарим вас.
— Судьба, — скромно заметил Ларионов. — Судьба связала нас узами… Навеки. Теперь будем долго жить.
Вторую рюмку он выпил без промедления и до дна, разгладил бороду и потянулся за кетовой икрой. Зачерпнул ложкой сразу полбаночки, копной наложил на кусочек хлеба и аппетитно заглотил. Но, поймав иронический взгляд Алексея Макарыча, блаженно проговорил:
— Вкусна.
— Еще бы, чай, не каша, как говорил чеховский поп, — сказал Алексей Макарыч.
— Ну да, ну да, попы они понимали толк, — непосредственно заулыбавшись, заговорил Ларионов, обнажив крепкие, с клинообразной щербинкой посредине зубы. — Они любили выпить. Это как там? "Батюшка, вам что, водку или коньяк?" — "И пиво!" Вот так батюшка.
И алые губы, резко обрамленные черной бородой и усами, растянулись в улыбке, снова обнажив щербинку, которая теперь мне показалась, как и сам смешок, неуместной. Похоже было, что упомянутого Макарычем чеховского рассказа, в котором дьячок ест черную икру ложкой, Ларионов не читал. Василий попытался замять не очень деликатную реплику отца и спросил фотографа:
— Послушай, Аристарх Иванович, что за даму ты направил ко мне с запиской? Что ей от меня нужно?
— Ольгу Анатольевну? Или Татьяну Марковну ты имеешь в виду?
— Да я уж не помню, ко мне одна приходила. Дородная такая, довольно упитанная, с бесовской улыбочкой — глазки, губки и все прочее. С полотна Рубенса сошла.
— А-а, это Ольга Анатольевна. Если Рубенса напомнила, то она. Именно Рубенса. А то еще Татьяна Марковна придет.
— И тоже такая? — тонкие брови Василия стремительно вздернулись и опустились, он хмуро уставился на Ларионова, но я видела, что глаза его прячут снисходительную улыбку. Должно быть, он вообще снисходителен к своему новому другу и многое прощает ему. А тот принимает это как должное и, возможно, злоупотребляет дружеским расположением Василия. Знаменитый столичный фотограф покорял своей скромностью. Я вообще люблю скромных людей, а тем более, если этой чертой характера обладают известные люди. Таким мне виделся Аристарх Иванович. Даже предлагая нам сфотографироваться — сюжет: встреча заполярных друзей, — он засмущался. Сделал много кадров: мы все вчетвером, потом втроем, без Алексея Макарыча, потом Василий с Андреем, я с Андреем, я с Василием и наконец я одна. На вопрос Василия, какая такая Татьяна Марковна, Аристарх Иванович ответил:
— Полная противоположность Ольге Анатольевне. Ну да, ну да, совсем другого плана.
— Да я о том, зачем ты их ко мне посылаешь?
— Известно зачем — лечить. Зачем к доктору идут люди? — И, показав щербинку, Аристарх Иванович начал наполнять рюмки, деловито, не спеша, точно это было самое главное, а разговор о разных там Ольгах Анатольевных — так, между прочим.
— Та, что приходила ко мне вчера, ни в каком лечении не нуждается. Во всяком случае, бог избавил ее от трофической язвы.
— Василий Алексеевич! — Ларионов торжественно поднял рюмку с коньяком и откашлялся. — Ты же доктор универсальный. Ты корифей. Ты можешь омолаживать… Эти, как они в медицине называются?.. Подскажите, пожалуйста, забыл.
— Гланды, — озорно ввернул Алексей Макарыч.
— Да нет же, — не поняв шутки, отклонил Ларионов.
— Ткани, — подсказал Василий.
— Ну да, ну да, ткани, — подхватил Ларионов. Теперь он уже не смущался, не опускал свои темные холодные глаза. Он заметно захмелел, развязал язык. Держа перед собой наполненную рюмку, он встал и заговорил опять вполголоса, только теперь старался придать своим словам торжественность: — Друзья! Человек, которого мне посчастливилось спасти для науки, не просто врач. Это, я вам скажу, ум… величина необыкновенная. Он прославил и еще прославит нашу науку таким открытием…
— Аристарх Иванович, — дружески перебил его Василий, — не мучайся ради бога сам и нас не мучай. Златоуст из тебя не получится, и слава аллаху.
— Не получился. Верно, что верно то верно, — с готовностью подтвердил Ларионов. — А сказать я хочу. За своего друга я хочу сказать тост и ответить на твой вопрос о тех дамах, которых я к тебе направлял. Это не какие-нибудь… Это порядочные женщины, жены ответственных работников, очень известных. Ольга Антоновна…
— Анатольевна, — поправил Алексей Макарыч.
— Ну да, ну да, Анатольевна. Жена мужа, который главный над всеми телефонами Москвы. Вот вам телефон нужен? — обратился он ко мне. Неуместный вопрос его рассмешил всех, а Василий сказал:
— Аристарх Иванович, ты отклоняешься от темы, тебя заносит в дебри меркантилизма.
— Ну хорошо, — согласился Ларионов, — меркантилизм, абстракционизм, капитализм — не надо. Тамара Марковна — дочь директора торговой базы. Они хотят обновить ткани. Понимаете? А почему идут к тебе, Василий Алексеевич? Потому что слава ходит о докторе Шустове. Потому что только ты один можешь и больше никто. И нигде. Я слышал, как один знаменитый академик при мне говорил, вот своими ушами слышал, что Шустов все перевернет в медицине.
— Ради бога, Аристарх Иванович, не направляй больше ко мне ни жен артистов, ни дочерей безответственных работников, — умоляюще и, как я поняла, вполне искренне попросил Василий. — Я лечу больных. И только больных трофическими язвами. И для меня всегда было безразличным социальное положение пациента.
— Пью за тебя, Василий Алексеевич, за твое здоровье, — закончил Ларионов, должно быть, недовольный тем, что. ему не дали договорить, выпил стоя, закусывать не стал. Снял пиджак и галстук, расстегнул ворот сорочки, обнажив волосатую грудь.
"Лучше б он не произносил своей длинной, сумбурной речи", — думала я с огорчением. Так не хотелось разочаровываться в человеке. Я утешала себя: подумаешь, речь — не у каждого язык подвешен. К тому ж захмелел человек. Макарыч, конечно, прав: водка — слабость Ларионова, его несчастье. А он снова наливал себе и теперь уже пил один, не найдя среди нас компаньонов. И когда Василий назвал его художником, Ларионов как-то вдруг оживился, сразу преобразился и стал с апломбом, но без всяких доказательств утверждать, что живопись, как таковая, отжила свой век, что не завтра, так через день ее заменит цветная фотография. Андрей попытался было возразить, сославшись на театр, который остался жить в эпоху кино, но он уже никого не слушал и затеял какой-то, должно быть, давнишний спор с Алексеем Макарычем.
Мы вышли из-за стола, сели на диван, Василий напротив нас — в пододвинутое кресло. Он был чем-то чуточку раздосадован и смущен, быть может, быстрым превращением своего друга. А Ларионова и впрямь словно подменили. Точно кто-то сдернул с него элегантные одежды, и он предстал перед нами нагишом. Импозантность, скромность, благородство — все растаяло, исчезло, оставив вместо себя тупого, развязного хвастуна, страдающего гипертрофированным самомнением.
Василий продолжил тот разговор, который начал со мной на кухне.
— Оставайтесь в Москве, право же, — уговаривал он. — Ну? Что вам в Ленинграде делать? Что вас туда тянет?
— Прежде всего квартира, — ответила я.
— Квартиру всегда можно поменять, — настаивал Василий, и эта его искренняя, какая-то участливая настойчивость мне нравилась.
— Лично мне закрепляться в Ленинграде не хотелось бы, — задумчиво признался Андрей, и я знала почему: Ленинград постоянно тревожил бы его болящую рану — море, флот. — Какая-нибудь работенка, наверно, нашлась бы и для меня. А как быть с пропиской?
Андрей пытливо посмотрел на Василия, и в его взгляде я уловила серьезное желание остаться в Москве. Это было и мое тайное желание.
— С пропиской, я думаю, уладим. По закону ты, как уволенный в запас офицер, если я не ошибаюсь, имеешь право прописаться в любом городе, если у тебя есть жилплощадь. Так?
— Не помню, — ответил Андрей.
— Может быть, генерал знает, — сказал Василий и спросил отца.
— Не знаю, — сказал Алексей Макарыч. — А чего вам думать: вон Аристарха Ивановича попросите. Он все может. Хотя это бесполезно: Аристарх Иванович любит, чтоб для него все делали, а он для других пальцем не пошевелит.
Очевидно, Алексей Макарыч сказал сущую правду, и я это поняла по одобрительному взгляду Василия.
— Я? — отозвался Ларионов. — Я все могу. Для моих друзей все сделаю. — И повторил с гордостью: — Все сделаю. Для таких людей… — Он смотрел на меня осоловело-нескромным, неприличным взглядом циника. — Для такой красавицы, для такого чуда человечества… Андрей Платонович, вы не понимаете, какая у вас необыкновенная жена. Сокровище мирового… Нет, ваш глаз привык и вы не можете оценить. Ирина Дмитриевна, позвольте поцеловать вашу ручку?
Я сидела на диване, и над моей головой почти у самого лба болталась его черная залитая вином борода. Он наклонился, без позволения взял мою руку и погрузил ее в жесткий влажный волос. Потом вдруг опустился передо мной на колени и, как молитву, начал бормотать какую-то смесь пошлости и глупости. Едва ли он соображал, что говорил, и, конечно, не отдавал отчета в своих поступках. Неожиданная комическая сцена шокировала всех нас, в том числе и Василия, который недоуменно пожимал плечами: такого Ларионова он не знал. Под предлогом прибрать стол мы с Алексеем Макарычем ушли на кухню, оставив ползающего по полу фотографа на попечение Василия и Андрея.
На кухне Алексей Макарыч, вообще-то не очень жаловавший Ларионова, а тут просто возмущенный его поведением, говорил:
— В меру глуп, в меру груб и беспредельно скуп. Вот так всякий раз — придет, напьется и еще на такси денег попросит. Васе он не друг, но Вася этого не видит или видит, да не хочет признать. И говорить ему бесполезно. Пока сам не поймет, пока этот друг не поставит ему синяк. Не на лоб, так на душу. Это еще больней. Он уже имел на этот счет много неприятностей. Когда-то в молодости Вася был очень доверчив и плохо разбирался в людях. Часто ошибался. Друзья его порой оказывались совсем не теми, за кого он их принимал. Тогда он бросился в другую крайность — перестал вообще доверять людям. Никого к себе в душу не пускал. Так и жил один, без друзей. Без семьи. Нелегко ему было. Вы представляете, Ирина Дмитриевна, один. С его характером. И травлю выдержал в одиночестве. Поражаюсь. Потом вот этот случай в такси. Ларионов спасал прежде всего себя. Попутно и Васю вытолкнул из машины. А теперь герой: спаситель! Вася расчувствовался, что-то у него лопнуло в душе. Открылся перед Аристархом. А он не тот человек, нет, Ирина Дмитриевна, я в людях разбираюсь, не тот он!
Я много видела пьяных мужчин. Одни вызывали чувство жалости, другие — брезгливости, третьи — негодования. Ларионов вызывал чувство стыда и горького разочарования.
В гостинице я не сразу уснула. На мой вопрос: "Что ты скажешь о знаменитом фотографе?" — Андрей ответил с горьким вздохом:
— За Шустова обидно. Гнал бы в шею этого нахлебника.
— Спаситель… — вспомнила я иронию Макарыча.
Я думала о Василии, о трудной его судьбе, о друзьях, которые изменяли ему, о годах одиночества, о борьбе за внедрение в практику метода вакуумтерапии. Нравилась мне его цельность характера, непреклонная, мужественная последовательность. Но почему он не создал семью? Я не могла понять, в чем тут дело, — такой умный, талантливый…
В комнате был полумрак от уличных фонарей. Из приглушенного репродуктора лилась бесконечная, как река, как дорога в тундре, однообразная и очаровательная мелодия Равеля, его знаменитое и, мне думается, не тускнеющее от времени «Болеро». Я не знаю, что еще создал этот композитор, как и вообще ничего о нем не знаю — кто он, откуда и когда жил. Но его «Болеро», в котором, кажется, нет начала и нет конца, мелодию, рождающую в душе моей картины знойного Востока, я готова слушать всегда…
— Почему он не женится? Ты не спишь? — спросила я Андрея.
— Нет, я думаю, — отозвался он без видимого желания отвечать на мой вопрос.
— О чем?
— Да все о встречах в кабинете Струнова: о студенте Маклярском, об ученом, погибшем при странных обстоятельствах.
Он мне рассказывал об этом сразу же после возвращения от Струнова. Выходит, вечер, проведенный у Шустовых, Ларионов со своим высоким покровителем — все это не оставило следа ни в памяти, ни в сердце его. Я знаю, Андрей умеет проходить мимо всего случайного, несущественного. Он любит сосредоточиваться лишь на том, что его глубоко тронуло, запало в душу и разум. Тогда он начинает анализировать, всесторонне взвешивать, изучать. Что же так поразило его воображение у Струнова? Почему именно эти случаи — убийство таксиста и загадочная гибель ученого? Хотя я ничего загадочного не находила: действительно, купался пьяный, утонул. Мало ли таких случаев. И почему он не ответил на мой вопрос? Это уже совсем бестактно по отношению ко мне.
— Андрюша, ты не ответил на мой вопрос.
— Извини, пожалуйста. Ты о чем?
— Почему Шустов до сих пор не женится?
— Ну… не знаю, не спрашивал. Разве это так важно?
— Да нет, просто любопытно, в чем дело? Ведь он такой, по-моему, одинокий, что и Аристарху рад.
Кажется, он уже меня не слушал. Во всяком случае, не поддержал разговора. Мысли его были заняты другим. И вдруг:
— Аринка… Ты меня хорошо знаешь?
Я насторожилась выжидающе.
— Странный вопрос. Конечно. Я так думаю.
— А что ты на это скажешь… — он сделал многозначительную, таинственную паузу, — если я пойду работать в милицию?
Всего я могла ожидать, только не этого. Нет, я совсем не против его работы в милиции: по мне, он пусть где угодно работает, если только работа эта доставит ему радость. Меня поразило другое: он, еще вчера с такой едкой иронией отвергавший деликатное предложение Струнова, сегодня уже согласен надеть милицейскую форму.
— Мы останемся в столице, и я пойду работать в клинику к Шустову, — подхватила я не без иронии. — Ради этого ты принял такое решение?
— Ну что ты, Иринушка, — обиделся он. — Значит, ты меня плохо знаешь. Я много думал. Встреча со Струновым там, на Петровке, что-то перевернула во мне. Поломала какие-то глупые предрассудки. Он хорошо сказал, Юра: "Флот, конечно, есть флот и море есть море. Ну а у нас — разве не море? Больше — здесь океан человеческих судеб".
Андрей говорил с необычным для него пафосом, и я поняла, как неуместны были мои шпильки насчет столицы. Теперь мне стало ясно, почему на вечере у Шустовых Андрей был такой задумчиво молчаливый, отрешенный. В нем постепенно и напористо зрело трудное, нелегкое решение, зрело во внутренней борьбе с самим собой. И я сказала:
— Андрюша, ты же отлично знаешь, что я тебя всегда поддержу. И теперь думаю, что ты правильно решил.
— Нет-нет, это еще не окончательно, — быстро перебил он. — Вот съездим в деревню. Будет время еще подумать, все взвесить. А потом уж, на обратном пути… решим.
ГОВОРИТ МАРАТ
День наступал скверный, оттого что я не выспался и оттого что вчера перебрал норму, спьяна оскорбил Гомера Румянцева и поссорился с Евой. И еще, кажется, лишнего сболтнул в разговоре с этим американским физиком Мором — родным братом нашего знаменитого физика Евгения Евгеньевича Двина, фамилия которого ничего общего не имеет с отличным армянским коньяком. Собственно, настоящая фамилия Евгения Евгеньевича — Мордвин. Когда-то в молодости братья учились в Берлине, оба одаренные физики. Потом старший, Евгений, осел в Москве, младший — в Соединенных Штатах Америки. Но чтобы их не путали в научном мире, братья поделили фамилию на две части. Михаил — теперь его звали Майкл — взял меньшую, но зато первую часть и стал Мором, а Евгений — вторую и стал Двином. Я проснулся от жестокой жажды: во сне я пил, пил и пил квас, выпил целую бочку, но жажду утолить не смог. Первая мысль, едва открыл глаза: где я сегодня ночую? Взгляд напоролся на абстракционистский «шедевр» Эрика Непомнящего, висящий в спальне, и я сразу сообразил: ночую дома. На душе потеплело. Вот за это я люблю картину Непомнящего — по утрам она доставляет мне радость. Приносить людям радость и наслаждение — не в этом ли смысл подлинного искусства? А еще находятся ретрограды и оболтусы, которые считают Эрика бездарным шарлатаном и дельцом. Нет, Эрик настоящий художник-новатор, и в обиду я его не дам.
Рядом с кроватью на тумбочке — кувшин с квасом. Квас оказался не очень холодным, но выпил я его с удовольствием. Я был один в квартире. Жанна с ребятами на даче. И тотчас же — телефонный звонок. Я вздрогнул. Я всегда вздрагиваю при звуке звонков, особенно телефонных. Как это я не догадался выключить на ночь телефон? Значит, был хорош. Прежде чем взять трубку, я быстро прикинул: кто бы мог звонить? Из редакции по пустякам беспокоить не станут. Может, от Никифора или сам тесть? Начнет драить, читать наставления и угрожать… А может, лучше не брать трубку? Звонок. Еще звонок.
— Я слушаю.
— Ты дома? — Это звонит жена. И какого ей черта надо? Неужели не понимает? Я же ее не беспокою, как договорились. Полная свобода. И не мешать друг другу.
— Нет, в гостях, — раздраженно бросаю в трубку.
— Я сегодня не поехала на работу: у Никитки вдруг поднялась температура — тридцать семь и две. Вчера накупался, весь день из воды не вылезал.
— Врач был?
— Только что вызвали.
— Ну ничего: у него дедовское здоровье. Я позвоню.
И все. Больше говорить нам не о чем. Это единственное, что нас связывает, — дети. Никитка, Дунечка и Юлиан. Да еще связывает нас тесть. Вернее, меня связывает по рукам и ногам. Когда я было твердо решил порвать с Жанной и открыто, так сказать, официально, уйти к Еве, у нас с тестем состоялся неприятный разговор. Сначала он пробовал меня увещевать, говорил о детях, которым нужен отец, о том, что Жанна и так дает мне полную свободу, что ему известно о моих связях с другими женщинами, что, конечно, любовь проходит, но это вовсе не достаточная причина для разрыва. Семью надо сохранить. С годами, мол, все уляжется, притрется, плохое забудется и тому подобный вздор. Я попытался возразить на высоких нотах, что-де жить без любви безнравственно. И тут он взбеленился. Застучал кулаками и обрушил на мою голову лавину оскорбительных слов. Каких он только мне ярлыков не навешивал, один тяжелее другого: бездарь, мерзавец, авантюрист, растленный тип, проходимец, жулик, подонок, сукин сын, щенок. Все эти регалии я с, полным основанием, так сказать, по заслугам мог бы вручить и ему. Но я молчал, потому что в его громовой речи кроме преамбулы, состоящей из оскорблений и унижений меня, как личности, была довольно решительная угроза сделать из меня "ничто".
— Вспомни, кем ты был шесть лет назад. Я сделал из тебя человека! Без меня ты ничтожество. Гнида…
Словом, я тебя породил, я тебя и убью. Дурак, возомнивший себя Наполеоном. И по своей глупости считает, что он меня породил. Если уж говорить откровенно, так всем, что во мне есть, я обязан моим друзьям, таким, как Евгений Евгеньевич Двин — ученый с мировым именем, великий мудрец, ученик и последователь самого Эйнштейна, как Савелий Адамович Чухно — любимый ученик Эйзенштейна, слава и гордость советского киноискусства, как Гомер Румянцев — самый талантливый из всех международных обозревателей, политик, дипломат, публицист высшего класса или как мой скромный, умный заместитель, великолепный журналист и организатор Гриша Кашеваров. Они меня воспитали, обучили, сделали из меня журналиста. Я благодарен судьбе, которая связала меня с этими людьми. Эти люди высокообразованные, талантливые, блестящие организаторы и новаторы, творцы широкого диапазона, люди гибкого ума, чуткого ко всему новому и передовому.
Я люблю Еву — самую яркую звезду нашего экрана, и во имя этой любви я готов был жертвовать всем. Уж без крова и без хлеба не останусь — я верил моим добрым друзьям и знал, что они не оставят меня в беде. Ни меня, ни тем более Еву уже не устраивали наши полулегальные отношения. Она как-то сказала: "Делай, милый, выбор — или, или. Так я больше не могу". Ее руки добивался известный композитор. О создавшейся ситуации, о крупном разговоре с тестем и о своем решении порвать с Жанной и уйти к Еве я рассказал Савелию Чухно. На него это произвело ошеломляющее впечатление, но он не охнул, не сделал большие глаза, не обозвал меня сумасшедшим. Он просто, по своему обыкновению, скривил кроваво-красные губы, ухмыльнулся как-то странно своей дьявольской ухмылкой и, не глядя на меня, обронил спокойно:
— Когда бог хочет кого-нибудь наказать, он лишает его разума. Чем ты не угодил всевышнему?
— Я серьезно. Мое решение окончательно, — твердо сказал я.
Он не сразу мне ответил. Болезненно поглядел на меня. Глаза его стали грустными-грустными, лицо помрачнело. Сказал очень тихо и по-отцовски душевно:
— Я понимаю, что это серьезно. Чертовски серьезно. И Ева, конечно же, стоящая женщина, океан любви и страстей. В этом океане нетрудно потерять голову даже опытному капитану, если у него чуть-чуть не хватает трезвого ума. — И снова обласкал меня доверчивым отеческим взглядом, в котором было что-то просящее и в то же время требовательно-неумолимое, до жестокости. Продолжал: — Я помню: раньше, перед тем как принять серьезное решение, ты всегда советовался с друзьями. И никогда об этом не жалел. Верно говорю?
Я кивнул.
— Почему же сейчас, черт возьми, — он не выдержал, взвинтился, — почему ты не советуешься, прежде чем решиться на самоубийство?! Явное самоубийство. Больше того — ты убиваешь своих друзей, убиваешь журнал!..
Вдруг умолк, сделался угрюмым, лицо исказилось в каком-то лихорадочном смятении. Я терпеливо ждал, что он еще скажет, пусть выскажется до конца. И он прибавил уже прежним мягким, рассудочным тоном, призывая к благоразумию:
— Зачем тебе Ева-жена? Став твоей женой, она навсегда перестанет быть той богиней, которую ты знаешь теперь. Это юнцам известно, что самая отличная жена не может сравниться даже с заурядной любовницей. Никакая жена не даст тебе того, что дает любовница. Пусть все остается как было. Поверь моему опыту.
Конечно, по этой части он гораздо опытней меня. Он много видел разных звезд, знает им цену. И все же я подумал, что в нем заговорила ревность: Савелий сам был влюблен в Еву. Он ее нашел, вывел в люди, сделал кинозвездой. До знакомства со мной она была в близких отношениях с Савелием. Но я не хочу об этом знать — мы не ханжи. Какое это имеет значение для цивилизованного человека второй половины XX века? Я думаю, что и сейчас они больше чем друзья. И она верна мне ровно настолько, насколько верен я ей. Да и говорить о верности в нашем положении банально. Но я люблю ее. Люблю, как никого другого на свете. Это мне совсем не мешает встречаться с другими женщинами. Те, другие, — так, мимолетное увлечение. А Ева всерьез, по-настоящему. Между прочим, мое решение уйти от Жанны осудили поголовно все в нашем кругу, и единодушно. Даже старик Двин. Я заколебался. И пока раздумывал, композитор скоропостижно женился… не на Еве. И сама Ева неожиданно передумала, сняла свой ультиматум. Я догадываюсь, что и поспешная женитьба композитора и «отбой» Евы — все это быстро организовали мои добрые друзья. Значит, я был не прав в своей попытке совершить легкомысленный шаг.
Впрочем, ерунда. С Евой тоже все утрясется. Собственно, из-за чего мы поссорились? Я ей сказал, что мне не нравятся ее отношения с Савелием Чухно — эта рабская покорность, унизительная для нее. Я не хочу, чтоб у прекрасной Евы был повелитель. Даже сам я не смею претендовать на эту роль, потому что сама Ева рождена повелевать нами…
Ну ничего, с ней мы помиримся. А вот этот американский физик. Он чем-то хвастался. Я сказал, что наши ученые в этом деле давно заткнули за пояс своих западных коллег и назвал последнее открытие, еще не опубликованное в печати. Впрочем, для него, думаю, это уже не тайна, он мог узнать от Евгения Евгеньевича. Тесть уже упрекал меня в излишней болтливости. А мне хотелось ему сказать: исцелися сам.
Позвонил Гриша Кашеваров, сообщил, что пришла верстка очередного номера "Новостей".
— Будешь смотреть? — спросил он.
— Обязательно.
— Привезти домой?
— Сам приеду в редакцию.
Гриша мне предан, как друг и брат. В нем нет ничего лакейского. Но правдолюбцев я не люблю. Уж лучше откровенный подхалим, честный холуй, чем эти принципиальные правдолюбцы. Холуй — существо бесхарактерное. У него нет идеалов, он не способен самостоятельно не только рассуждать, но и мыслить, тем более о высоких материях. Холуй думает исключительно о себе. Во имя своего благополучия он идет на все — на подлость, унижение, на демагогию и цинизм. Он готов провозглашать высокие лозунги и, прикрывшись ими, делать низкие дела. И я принимаю холуев. Потому что без них, без лакеев, трудно жить. Лакей — это не должность, а племя. Оно было, есть и будет во все времена, у всех народов. Оно вненационально. Лакей может занимать любую должность. Он может служить кому угодно, продать кого угодно. Лакей мне противен, как противен баран или индейка, но я люблю шашлык из барашка и сациви из индейки. По сравнению с принципиальными героями-патриотами лакей, помимо всего прочего, безопасен. Если он и ненавидит хозяина, то все же он боится его, и из страха потерять должность и кусок холодного пирога он никогда не полезет на рожон, не станет перечить хозяину даже тогда, когда тот пожелает его дочь или жену. Но есть крайняя категория холуев — сверхлакеи, у которых подобострастие перешло в обожание, а страх в тупоумие. Такие опасны. В моих "Американских записках" была фраза "русская классика". В последнем слоге машинистка сделала опечатку: вместо «к» написала «р». Так и прошло это бессмысленное слово в журнале — «классира», никто не осмелился спросить у автора, что это значит, никто не решился показать себя неграмотным. И все же, я повторяю, даже сверхлакеи лучше, чем принципиальные патриоты, от которых в редакции я начисто избавился. Мне пришлось полностью поменять аппарат. "Кадры решают все". Это кто-то мудро сказал. Аппарат должен работать в унисон руководителю. Я подобрал — вернее, это сделал Гриша Кашеваров — своих единомышленников, начиная от курьера и кончая ответственным секретарем.
О, Гриша отлично понимает, что такое кадры. Вот он, мой первый заместитель, приземистый, невысокого роста, широколицый, с неизменными привычками, положил мне на стол верстку, бесшумно опустился в кресло и, глядя в листок машинописи, заговорил:
— Я хотел посоветоваться по плану следующего номера. Есть сложности.
— Давай докладывай. Будем решать.
— На открытие предлагается рассказ Самойлова «Совесть». Вопросы морали. Написан тонко, изящно. Есть изюминка. Товарищи считают, что он вызовет разговор.
— Дальше?..
— Стихи. Отдел поэзии порадовал нас…
Пока он говорил, чем порадовал нас отдел поэзии, я в лежащей передо мной верстке вычитал такие строки:
Когда пылает грудь и воздух льется в струны,
И с веком укреплю пронзительное сходство,
Тогда мой мозг летит в неведомые страны
В надежде обрести в тех землях первородство.
— Ничего не понимаю, — сказал я и вслух прочитал ему эту заумь. — Что поэт хотел сказать?
— Тут, насколько я смыслю, — с апломбом ответил Гриша, — выражены чувства.
— Чувства? Это уже неплохо — коль есть чувства, мысль не обязательна. Давай дальше. Что по отделу критики?
— Полемическая статья о военно-патриотической теме. Военная печать обругала две великолепные книги, обвинила авторов в принижении и оскорблении военного подвига. Мы же говорим об этих книгах как о высокохудожественных произведениях, о психологической достоверности деталей. Словом, статья острая, боевая. Кстати, поступило письмо от одного сержанта из ракетных войск. Он пишет, что их политработник приказал уничтожить номера нашего журнала, в которых опубликован роман "Мертвые молчат". Они считают этот роман антипатриотическим, кощунственным и вредным. Факт сам по себе неслыханный. Какой-то вандализм.
— Хорошо, давай дальше. Что по отделу очерка и публицистики?
— Предлагается очерк о молодежном кафе "Золотая юность" и записки старого дипломата.
Я вспомнил свое обещание Евгению Евгеньевичу: это был мой старый не оплаченный долг, и я сказал:
— В номер обязательно нужно поставить очерк об академике Двине. Закажите писателю. Пусть напишет яркий портрет. Старик, вероятно, Нобелевскую премию получит. Потом срочно, немедленно нужна разгромная статья о памятнике Кутузову для Москвы. Пошлем досылом в очередной номер. Придется переверстать.
Гриша ничего не знал об этом деле и удивленно поднял свои преданные оливковые глаза.
— Я не в курсе, Марат Степанович. Что, открывается памятник Кутузову?
— Не нужно, чтоб он открывался. Надоели эти старомодные мерины с бронзовыми всадниками-богатырями. Кстати, и о Долгоруком еще раз надо будет сказать. В той же статье. Свяжитесь с архитектором Крымовым. Статья у него готова. Пусть сделает вставку о Долгоруком. Один абзац. И посылайте в набор.
Ломка сверстанного номера всегда приводила Кашеварова в состояние шока. Длинная ухмылка скривила его губы, он почесал затылок, пожал плечами, поводил руками, размышляя сам с собой:
— А за счет чего? Что-то надо снимать.
— Снимайте "Скандинавский калейдоскоп" Румянцева.
— Снять Гомера?! — Брови Кашеварова вскочили на лоб и слились с волосами, ястребиные глаза округлились и выкатились. Но это актерство, нарочитая развязность и небрежность его манер меня не смущали.
— Ничего, переживет. Дадим в следующий номер, — успокоил я. Но мой совет, в сущности, не давал выхода из положения. Гриша снова почесал затылок и мрачно проговорил:
— Марат Степанович, следующий номер и так через край. Если учесть очерк о Двине, то придется снять рассказ Самойлова. А жаль, отличный рассказ.
— Снимите очерк о кафе "Золотая юность", — необдуманно подсказал я.
— Это невозможно, — замотал лохматой головой Гриша. — Дело в том, что кой-кому эти кафе уже пришлись не по душе. Мол, сборище подонков и тунеядцев и тому подобные возгласы уже слышатся с разных сторон. "Золотой юностью" уже занялась милиция. Суют нос явно не в свое дело.
— Кто автор очерка о "Золотой юности"? Или как его еще называют — "Золотушная юность"?
— Художник Непомнящий.
"Картины которого создают людям, по крайней мере, мне, а раз мне, следовательно, и людям, хорошее настроение", — подумал я, а вслух сказал:
— Непомнящего оставьте. Снимите старого дипломата.
— Что вы! — взмолился Гриша. — Совершенно исключено. Гвоздь номера, сенсация. Там любопытные детали о культе.
Настроение у меня начинало портиться, и не без причин. Милиция, вместо того чтобы заниматься карманниками и квартирными дебоширами, лезет со своим сапогом в очаги культуры, коими являются молодежные кафе. Материалов для журнала уйма и все важные, все первоочередные, но что-то надо снимать, журнал не резиновый. Я начинал злиться.
— Вот что, друг мой, я тебе не метранпаж. Сам решай, что снять, а что поставить. И еще — закажи проблемную статью о милиции, в которой надо провести такую мысль: милиция берет на себя не свойственные ей функции. Наказывает там, где бы надо воспитывать. Да, преступников надо терпеливо воспитывать. Общественность должна брать на поруки. Общество должно отвечать за своих членов. Все. Давай, действуй. Верстку оставь мне, я полистаю.
Кашеваров быстро удалился, а на мой вызов вошла секретарша Лалочка, в молчаливом ожидании остановилась у порога, покорная, преданная, готовая сделать для меня все, что в ее силах и возможностях, очаровательная, внешне недоступная и строгая, а на самом деле совсем не такая. Я распорядился:
— Крепкого чая с лимоном. Ко мне никого не пускать и не соединять. Кроме, конечно…
Она понимающе кивнула и прощебетала мягким голоском:
— Звонил Румянцев. Спрашивал, у себя ли вы. Соединить не просил. Очевидно, зайдет. Как с ним?
— Ну, если зайдет… пусти.
— И еще, у телефона ждет фотограф Ларионов.
— Что ему нужно?
— Не знаю, говорит, очень важное. Он много раз заходил и звонил, когда вы были в Крыму. Целый месяц добивается. Надоел он, Марат Степанович.
Этот надоест. Опять что-нибудь будет просить. Дурак, но хитер. Такие тоже нужны. Набивается в личные фотографы. Это ко мне-то, органически ненавидящему фотообъектив! Меня бросает в дрожь, я чувствую себя точно под дулом пистолета при виде наведенного на меня фото- или киноаппарата.
— Скажи, что у меня совещание. Пусть позвонит часа через два… Впрочем…
Я взял трубку. Он просил о встрече. В это время дверь кабинета отворилась бесшумно — вошел Гомер Румянцев с широкой улыбкой во все лицо. У него отвратительная улыбка. Когда он улыбается своим неприятным открытым ртом, растягивая во все стороны жеванные губы и выпучив влажные светло-голубые глаза, он похож на большую жабу. Ему нельзя улыбаться, как он этого не понимает?
— Зашел перед отъездом проститься, — сказал он, подавая мне руку, как будто и не было между нами вчерашнего крупного разговора. Я не предложил ему сесть: он это видел, как вообще умел видеть все насквозь, и, словно оправдывая меня, сказал: — Я знаю, что ты занят, и не буду отрывать тебя от верстки. Кстати, как мой "Скандинавский калейдоскоп"?
Ах вот что привело ко мне Гомера! Он уже обо всем информирован. Что-что, а информация у нас поставлена на космическую высоту: не успеешь принять какое-нибудь решение, как оно уже известно заинтересованным лицам. Впрочем, я сразу догадался о цели визита Гомера.
— Еще не читал, — ответил я на его основной вопрос. — Да ты присядь. Самолет у тебя когда?
— Завтра, — ответил он, отлично понимая, что я ухожу от нужной ему темы.
— Хорошо, завидую тебе: завтра ты в Париже, — быстро заговорил я. Но еще не родился тот человек, который бы сумел провести Гомера Румянцева.
— Надеюсь, никакие чрезвычайные обстоятельства не вышибут мои записки из этого номера? — Он кивнул на верстку, лежавшую передо мной, и присел на спинку низкого кресла.
— Чрезвычайные обстоятельства, как тебе хорошо известно, могут вышибить не только твои записки, но и нас с тобой.
— Будем надеяться, что этого никогда не случится, — парировал он и победоносно скрестил руки на груди.
Я промолчал. Он встал, заторопился, вытянулся, как солдат, спросил:
— У тебя никаких поручений не будет?
— Да, кажется, ничего такого.
Конечно, записки Румянцева нужно оставить в номере. В конце концов можно снять статью о происках Пентагона в Африке. В самом деле, к чему повторять одно и то же: Пентагон, монополии? Зачем дразнить гусей?
Я проводил его в приемную. Там уже ожидал Аристарх Ларионов, таинственно важный, и лишь переброшенный через плечо фотоаппарат несколько снижал его импозантность, так сказать, мельчил монументальность образа.
— Опять ты с техникой, — недовольно сказал я в ответ на его приветствие и небрежно дотронулся до его аппарата. Он добродушно рассмеялся. — Терпеть не могу этой оптики. Может, ты шпионишь за мной… Ну так что у тебя, выкладывай? За кого хлопочешь? Впрочем, ты хлопочешь только за себя.
— А разве это плохо? — тряхнул бородой и весело рассмеялся Аристарх. Удивительные у него глаза, я это давно заметил — они всегда остаются холодными, недоверчивыми и подозрительными. Даже когда он улыбается. И смех у него неестественный, деланный. Точно такой же смех и у Чухно. — Вот посмотри на это солнце, взгляни на эту звезду! — И Аристарх торжествующе, как ребенок, нашедший оригинальную игрушку, достал из папки две фотографии и подал мне.
Я люблю красивых женщин, это моя слабость, я ее не скрываю и не в силах ее побороть. И тут я был сражен и опрокинут совершенно неожиданным чудом. С фотографии на меня смотрела женщина, я мог бы сказать, красивая, прекрасная, восхитительная, очаровательная. Но все это были бы не те слова, потому что они не выражали существа и в данном случае были бы бессильны. На меня смотрела совесть человеческая, если только она вообще существует в природе, смотрела Женщина с большой буквы. смотрела смелыми и честными глазами.
Это была Ирина…
Я чувствовал, как что-то лопнуло во мне, взорвалось и хлынуло волнами, разливаясь по всему телу, подожгло сердце и затуманило мозг. Я, наверно, слишком долго смотрел на фотографию, погруженный в оцепенение, забыв, что передо мной стоит Аристарх и глядит на меня сквозь очки холодным блеском изучающе и выжидательно. По-моему, в последнее время он стал держаться со мной нахально.
— Она меня знает? — спросил я Ларионова, стараясь скрыть свое волнение и казаться по возможности равнодушным.
— Нет, откуда? Она северянка. Но теперь уже в Москве. Прелесть, сказка. Муж совсем не достоин ее. Медведь. Полярный медведь. Или тюлень.
— Он кто?
— Капитан милиции. В общем, милиционер. — Ларионов осклабился. Слащавость его речи вызывала во мне затаенное негодование.
Странно: муж Ирины капитан милиции. А как же Ясенев? Или это, быть может, не Ирина? Я спросил с деланным безучастием:
— Как ее имя?
— Ирина.
— А фамилия?
— Фамилия… фамилия… Вот, черт, забыл. Такая веселая. Осенев… Нет, не Осенев. Муж Андрей Платонович… Месяцев… Нет. — Оживленный румянец заиграл на его свежем лице.
Для меня было достаточно. Я хорошо помнил имя Ясенева. Значит, это Ирина. И он уволен с флота. Капитан… милиции. Я громко и весело рассмеялся. Аристарх смотрел на меня изумленно и пытался разгадать причину моего смеха. Я удовлетворил его любопытство:
— Что ты нашел веселого в осени или в месяце? Знаешь, у Чехова есть рассказ "Лошадиная фамилия".
— Это какая ж? Жеребцов или Конев? — спросил Аристарх.
Чехова он не знал и вообще за свою жизнь едва ли прочитал две книги.
— Овсов, — ответил я и попросил Аристарха подробно рассказать мне об Ирине все, что он знал: когда и при каких обстоятельствах познакомился, где она работает, где живет. Спросил адрес, телефон. Оказалось, что они совсем недавно поменяли свою ленинградскую квартиру — великолепную четырехкомнатную квартиру покойного адмирала Пряхина на Невском проспекте — на трехкомнатную квартиру в Москве где-то у Сокола. Телефона домашнего нет. Есть служебный, в клинике, но туда трудно дозвониться.
— Надо поставить домашний, — подсказал я Аристарху. — Ты помоги им. Как же так: капитан милиции — и без телефона? — Ларионов понял меня, трижды тряхнув бородой. — Только обо мне ни слова.
Когда Аристарх ушел, я достал фотографию Ирины, прислонил ее к настольному календарю, долго внимательно рассматривал и вспоминал. Ведь столько лет, все эти последние бурные годы моей жизни не то что не думал, но даже ни разу ее не вспомнил, словно ее никогда и не существовало на свете и она не была моей первой любовью и женой. Я всматривался в знакомые черты и совсем неожиданно для себя вдруг обнаружил в них что-то очень родное, нежное, мое. То ли она действительно похорошела, расцвела, возродилась, как птица-феникс, еще более прекрасной, то ли прежде я как-то не замечал и не ценил ее. Туготелая, озаренная, гордая, она смотрела на меня с видом победителя, и глаза ее добродушно смеялись. Мне захотелось видеть ее немедленно, сейчас. Но рассудок сдерживал чувства, подсказывал, что спешить нельзя, надо все продумать и взвесить.
Звонила Ева, спрашивала, как у меня сегодня сложится день и вечер. Она хотела повидаться, и, если бы не взволновавшая меня весть об Ирине, я, разумеется, встретился бы с Евой.
— Трудный день сегодня, девочка, — вздохнул я в телефон, не сводя глаз с фотографии Ирины. С удивлением, но без сожаления понял, как образ очаровательной Евы оттесняется образом другой, напомнившей мне юность и нечто трогательно светлое, образом первой любви. — И вечер буду занят.
— С кем? — спросила Ева, и я мысленно представил себе огонь ее ревнивых черных глаз. Я давно замечал, что женщины обладают удивительным чутьем: появление соперницы они чувствуют интуицией задолго и на расстоянии.
— Со стариком Двином, — успокоил я.
— А я не могу составить вам компанию? Разве Савелия с вами не будет?
— Не знаю, милая. Старик позвонил мне и просил быть у него часов в семь вечера. Я тебе позвоню… Если рано освобожусь.
Она, кажется, обиделась. Но какое это имеет значение сейчас, когда вдруг из небытия появилась Ирина и разбудила во мне чувства, о которых я и не подозревал или считал их навсегда похороненными? В семь вечера у Двина. Старик очень просил. Кто там будет и что за чрезвычайное сборище? Вечера у Двина проходили всегда скучновато: собирались ученые, говорили о вещах не очень понятных. Даже Савелий Чухно чувствовал там себя скованно и зевал в кулак. То ли дело вечера на квартире у Наума Гольцера или на даче у клоуна Михалева…
Наум Гольцер — единственный сын доктора юридических наук, профессора, известного адвоката, год назад умершего от инфаркта. Науму Гольцеру досталось наследство от родителя, вполне достаточное на целую жизнь одного человека. Это именно то самое, чего так не хватало Науму, который после окончания института нигде не работал. Да и не собирался работать, или, как он выражался, служить. Этот симпатичный парень, сердцеед и гроза московских студенток, неутомимый балагур и затейник, талантливый организатор, был вечно занят, постоянно куда-то спешил, с кем-то встречался, кому-то в чем-то помогал.
Мать Наума трагически погибла. Пожилая одинокая женщина, оставленная своим супругом в шестидесятилетнем возрасте, Зинаида Александровна была зверски убита у себя на квартире неизвестным бандитом при весьма загадочных обстоятельствах. Убийца не найден до сих пор, так же как и непонятна причина убийства. Есть подозрение, и оно, вероятно, ближе всего к истине, что убил ее маньяк-садист, опытный в подобных преступлениях, потому что не оставил никаких следов в квартире, где было совершено это чудовищное по своей жестокости и бессмысленности преступление. Ни одна вещь не была унесена убийцей из квартиры своей жертвы. Труп матери случайно обнаружил Наум, возвратившийся с дачи на четвертый день после убийства. Мать лежала посреди комнаты со вспоротым животом. При этом внутренности ее были вывернуты наружу и кишки обмотаны вокруг шеи. Сверху труп был обложен денежными кредитками разных достоинств, всего на сумму около тысячи рублей, хрустальной и серебряной посудой, драгоценностями, а поверх всего лежала сберкнижка на имя убитой с довольно значительной суммой денег. Экспертиза установила, что смерть наступила мгновенно от удара в сердце тонким острым предметом.
Смерть матери потрясла Наума, он долгое время не мог заходить в квартиру, где было совершено убийство, и предпочитал жить на даче. И лишь через год он стал чаще бывать в московской квартире, постоянно, чуть ли не каждый вечер, приглашал к себе друзей и первое время, да и теперь, упрашивал кого-нибудь из друзей оставаться у него ночевать. Один не мог. Понять его нетрудно, если учесть нервный и впечатлительный характер этого человека.
Пробовал Наум Гольцер пописывать пьески и киносценарии. Но они были очень плохи и беспомощны до такой степени, что даже при всем моем добром к нему отношении я не мог напечатать в «Новостях» ни одного его опуса.
Была у Наума Гольцера и постоянная обязанность — на общественных началах он выполнял нечто вроде роли свахи. У него были обширные знакомства, связи, информация, особенно по части невест. Он каким-то только ему одному известным способом умел свести и познакомить людей, и с его легкой руки такие знакомства чаще всего завершались законным браком. Конечно, он предпочитал искать невест и женихов в "высших сферах". Почти у каждого есть сыновья, и они, как правило, предпочитают жениться на красивых «дипломированных» девчонках, а дочери хотят выйти замуж за «перспективного» молодого человека со связями.
Не думаю, чтоб Гольцер делал это из каких-то меркантильных побуждений: просто в этом он находил для себя удовольствие — ему нравилось сводить людей, способствовать созданию семьи и к тому же приятно быть "своим человеком" в домах знаменитых и влиятельных людей. Он обладал особым чутьем на женихов, умел сразу определить их будущее общественное положение.
Между прочим, и младшему сыну Никифора Митрофановича, родному брату моей жены, тоже Наум нашел невесту — очаровательную Бианку, дочь известного академика медицины Ланина, внучку старого большевика.
Я подробно говорю о Науме Гольцере потому, что именно в тот же день мне пришлось с ним вместе обедать в кафе "Золотая юность", куда мы пришли с Эриком Непомнящим, и после весь вечер провели у него на квартире. Эрик знал, что я читаю верстку журнала, долго ждал меня в приемной, и, когда, проголодавшись, я вышел из кабинета, он бросился ко мне навстречу и робко спросил, понравился ли мне его очерк о кафе. Я ответил, что очерк неплохой, и тогда Эрик предложил мне пообедать в "Золотой юности". Я согласился. С нами еще пошел Гриша Кашеваров. Там-то, в кафе, я и увидел Наума Гольцера. Он сидел за отдельным квадратным столиком с девушкой, на вид не больше восемнадцати лет, белолицей, озаренной огромными огненными глазами. Когда в моем журнале мне попадалась фраза "горящие глаза" или нечто в этом роде, я безжалостно вычеркивал, потому что никак не мог себе представить такой образ. И вот я увидел огненные, именно горящие глаза, от проницательного взгляда которых становилось беспокойно. Она смотрела в мою сторону, определенно на меня, должно быть, Наум сказал ей обо мне. И была в ее взгляде та самая довольно распространенная оцепененность, когда смотрят на тебя в упор и тебя не видят. "Одна из чьих-то невест", — подумал я и спросил у Непомнящего, кто она такая, — Эрик здесь "свой человек", он должен всех знать, тем более Наум его друг.
— Сонька? Это новая знакомая Гольцера.
— Пригласи их за наш стол, — внушительно подсказал Гриша Эрику мое желание.
Хорошо иметь помощников-друзей, которым ты полностью доверяешь и которые понимают тебя с полуслова, даже с одного взгляда.
Соня меня поразила огнем своих глаз и необыкновенным взглядом, то слишком возбужденным, оживленным, то тихим, отсутствующим, погруженным в себя. Она как бы озарялась и меркла, вспыхивала и гасла. И в этом неустойчивом, изменчивом состоянии было нечто необыкновенное и возбуждающее любопытство. Меня понимали и Гриша и Эрик. Понял меня и Наум. Я сказал, что сегодня вечером после девяти заеду к нему.
— На дачу? — уточнил он.
— Домой, — ответил я.
— Без Евы? — шепнул он так, чтоб не слышала Соня.
— Конечно, — подтвердил я.
Он понимающе кивнул. Я сказал, что в восьмом часу буду звонить. Я не знал, когда точно освобожусь.
К Евгению Евгеньевичу Двину я приехал ровно в семь. К моему немалому удивлению, он оказался дома один и сам открыл мне дверь. Одет он был в темный костюм и с галстуком, а не, как обычно, в желтую домашнюю куртку из замши, и поэтому я решил, либо он только что вошел, либо собрался уезжать куда-нибудь на вечер. Сразу же сообщил, что жена его ушла на концерт в консерваторию, а прислуга уехала на дачу. Меня пригласил в хорошо знакомый кабинет — довольно просторную комнату, стены которой сплошь состояли из книжных стеллажей. Лишь два окна да дверь были свободны от книг. Впрочем, на подоконниках тоже лежали какие-то книги и журналы. Журналы лежали и на маленьком круглом столике, перед которым мы погрузились в уютные кресла.
Откровенно говоря, Евгений Евгеньевич был едва ли не единственным из всех моих друзей, перед которым я искренне преклонялся и даже иногда робел. Правда, находились у нас люди, которые считали Двина мыльным пузырем. Мне, конечно, трудно судить о Евгении Евгеньевиче как ученом: в науке я не горазд, и, каким открытием Двин обогатил человечество и осчастливил науку, я, к своему стыду, не знаю. Но то, что Двин в мире физики — звезда первой величины — несомненно, и только доморощенные завистники не могут с этим согласиться.
Двин всегда производил на меня впечатление человека беспечного, ничему не удивляющегося, точно все на свет о он уже давно изведал и познал. О серьезных вещах он рассуждал полушутя и с ленцой, о людях отзывался великодушничая.
Евгений Евгеньевич мне показался немножко усталым и рассеянным, большие темные глаза воспалены, борозды на лбу и у рта глубоки, резко оттенены.
— Устаю, — пожаловался он со вздохом и прикрыл на миг набрякшими веками холодные выпуклые глаза. — Мелочная житейская суета выбивает из нормального состояния, портит настроение, отвлекает от главного.
— Для мелочей у вас есть помощники, не так ли, Евгений Евгеньевич? — заметил я,
— Да что могут сделать помощники при наших порядках, вернее, беспорядках. Сами посудите, мой друг, вот вам свежий пример: взял я к себе на работу в институт на административную должность способного ученого из Одессы, кандидата наук Дубавина Аркадия Остаповича. Квартиру дали ему. И вдруг — не прописывают. Отказывают человека прописать в Москве только потому, что он в свое время находился в заключении, попросту — сидел. Я им говорю: братцы мои, меня ведь тоже в сорок восьмом сажали. Тогда уж и меня заодно лишайте московской прописки. В конце концов коль вы мне доверили руководить таким авторитетным научным учреждением, то будьте последовательны, позвольте мне самому подбирать для себя кадры.
Старик начал возбуждаться, и я попытался успокоить его:
— Стоит ли из-за такого пустяка волноваться?
— Как же не стоит, друг мой! — Порхающие брови его изогнулись и застыли в изумлении.
— Я поговорю с кем надо. Все будет в порядке, — пообещал я, хотя и знал, что ничем не могу ему помочь. Старик, кажется, успокоился, посмотрел на меня влажными, полными благодарности глазами и заговорил уже негромким, мягким голосом:
— Эх, друг мой! Побольше бы таких нам людей, как вы. И все было бы хорошо. Отлично… Позвольте мне быть с вами откровенным? — прервал он себя, посмотрел мне в глаза пристально, ласково и доверительно: — Я никогда не кривил душой, всегда говорил прямо и откровенно все, что думаю. Представляете ли вы, Марат Степанович, как много вы сделали и делаете для нашей науки, для культуры? Ваш журнал «Новости», хоть он и скромный, ведомственный, стал трибуной всего передового, прогрессивного. У вас удивительное чутье к новому. Вы, как никто другой, умеете вовремя поддержать молодежь в ее начинаниях, дерзаниях. А ведь за ней будущее. И это мне больше всего в вас нравится. Вы работаете на будущее, и за это вам низкий поклон. Поверьте — это не просто комплимент уважаемому человеку. Я говорю от чистого сердца.
Вообще-то к подобным речам я привык, их много произносилось в хмельном застолье, трудно было разобраться, кто говорит искренне, а кто лижет зад. Да я, собственно, и не старался разбираться, потому что знаю себе цену. И все же похвала мудрого Двина, этой щедрой доверчивой натуры, меня растрогала.
— Что вы, Евгений Евгеньевич, — скромно сказал я, — все мы делаем, что в наших силах.
А он, не обращая внимания на мою реплику, которой я нечаянно прервал его, напряженно продолжал:
— Помогать людям — это у вас в крови. И дай вам бог сохранить навсегда это великое и святое чувство. Вы только поймите меня, старика, правильно: я свое прожил, много на свете повидал разного и людей — тоже. В жизни, друг мой, всякое случается. Полагаю, что вам, как бывшему моряку, легко понять. Жизнь — море. Она тоже штормит, и надо суметь удержаться на поверхности, чтоб не утонуть. Не окажись у меня в трудные годы друзей, которые помогли мне, так сказать, материальными ценностями, я не смог бы создать ценностей научных. Теперь у меня все есть. Есть гораздо больше, чем нужно мне, старику. В могилу с собой не возьмешь. А наследников, настоящих, которым не обидно оставить заработанное честным трудом, у меня нет. И я сделал завещание… на ваше имя, дорогой друг, в знак глубокой благодарности за вашу прошлую, настоящую и будущую деятельность в деле покровительства наукам и культурам.
— Да что вы, Евгений Евгеньевич!.. — заговорил было я, ошеломленный таким неожиданным сообщением, но Двин умоляющим жестом остановил меня и продолжал заранее и хорошо продуманный монолог:
— Нет-нет, погодите. Я прошу понять меня правильно… Ведь наследство, завещание в нашем обществе не очень культивируется, что ли. И я, знаете, решил, что лучше при жизни… лично вручить завещанное своему наследнику.
С этими словами он натуженно встал, тяжело опираясь на подлокотники, подошел к письменному столу, взял лежащую на нем приготовленную черную кожаную на молнии папку, чем-то наполненную, и положил ее передо мной на круглый журнальный столик.
— Это вам, — сказал он, стоя возле меня и положив мне на плечо свою мягкую стариковскую руку. — Пригодится. У вас впереди большая жизнь. И я уверен — вы с пользой для дела распорядитесь моими скромными дарами.
— Дорогой Евгений Евгеньевич, — взволнованно заговорил я вставая, — я очень тронут вашим вниманием, но думаю, что я его не заслужил и недостоин такой чести.
— Эх, друг мой, позвольте мне лучше знать, кто достоин и кто заслужил… Прошу вас.
На узком лице его четко отпечатались следы душевной усталости, только в глазах, почему-то всегда холодных, струился свет.
Я взял папку и сразу ощутил ее тяжесть. Снова поблагодарил старика. В это время зазвонил телефон. Двин взял трубку, послушал. С кем-то поздоровался и затем передал мне:
— Вас, Марат Степанович,
Звонил известный клоун, заслуженный артист республики Степан Михалев. Он спрашивал, скоро ли я освобожусь, потому что у Наума Гольцера все готово, он, Михалев, вместе с Чухно едут туда и просят меня не заставлять себя ждать. Евгений Евгеньевич понял, что я тороплюсь, и не стал меня задерживать, только посоветовал, кивнув на папку, обращаться с ней поаккуратней и не потерять, лучше всего сейчас же отвезти ее домой. Я заверил, что все будет в порядке. Но домой решил не заезжать, так как мог нечаянно столкнуться с женой — и тогда встречи с Сонечкой, ради которой я торопился к Гольцеру, не бывать.
Сонечка…
На какое-то время она вытеснила из моего сердца Еву и даже Ирину. Впрочем, с Ириной я не имел возможности встретиться сегодня, сейчас, а Сонечка, совсем юная, хрупкая, с каким-то странным затуманенным взглядом, сидела подле длинного низкого столика, обнажив круглое белое колено, зябко куталась в пуховый платок, курила сигарету, медленно, как-то машинально выпуская дым, и сбрасывала пепел в маленькое кофейное блюдечко. Визжала музыка, и. стараясь ее перекричать надорванным голосом, Степан Михалев, этот пустой резонер, сальными хохмами забавлял трех киностатисток, каждая из которых мечтала стать звездой первой величины. Они была слишком стандартны в своей вульгарности, эти беспечные и безотказные кинодевчонки, не похожие ни на Еву, действительную, неподдельную кинозвезду, ни на Соню, которая не имела и не желала иметь ни малейшего отношения к экрану. Она не сошлась с теми тремя и весь вечер держалась обособленно, чужой и независимой. Ни на кого не обращала внимания, даже на Гольцера, а на меня смотрела ожидающим взглядом в упор, долго не отводя больших глаз, которые то вспыхивали каким-то зеленым огнем, то вдруг остывали. Я глядел на нее с любопытством и, как всегда, много и охотно пил, ощущая, как кровь разносит по телу приятное тепло. А она, не в пример тем трем, которые спешили нарезаться, пила мало, и я не принуждал ее.
Наум Гольцер, как всегда, был без причины весел, самонадеянно и беззаботно сообщил, что его пьеса "Хочу быть порядочным" принята театром к постановке.
— Зачем такое претенциозное название? — заметила Соня, округляя глаза.
— Не претенциозное, а кассовое, надо соображать, девочка, — язвительно пояснил Наум, сверкая желтыми белками. Человек он недалекий и, как все ограниченные люди, самолюбив и заносчив.
— А чего ты яришься — Соня права… Название действительно глупое, — осадил я. — Зритель скажет: ну и будь порядочным. Кто тебе не дает? А я, мол, подожду в театр ходить, пока ты станешь порядочным. Вот тебе и кассовое название.
Наум побагровел, лицо его сделалось каменным. Он обиделся. Ему вообще нравилось обижаться на людей, которые якобы не хотят платить ему за услуги. С минуту он внушительно молчал, потом, точно очнувшись, выпалил залпом:
— Да как вы не понимаете психологию зрителя? Он любит все экстравагантное. Представьте себе: афиши кричат — "Хочу быть порядочным". На, афише парень шестидесятых годов. А кому не любопытно посмотреть на юнца, вдруг ни с того ни с сего загоревшегося таким анахроническим идиотским желанием? А может, он врет. Может, это только фраза — хочу быть порядочным, как антитеза. Черт его знает. — И в жестах и в словах его было что-то торопливое, взъерошенное, не собранное.
Мы удалились с Соней в другую комнату. Соня остановилась у дверей, потом внезапно, точно предвосхищая мое желание, прильнула ко мне, обхватила мою шею и молча страстно поцеловала меня. В ее поступке было нечто многообещающее.
Я запер дверь. Соня молча осматривала полуосвещенную торшером комнату. Здесь же стоял ломберный столик с бутылками коньяка и вина, с вазой фруктов и пачкой сигарет. На нем лежала и кожаная папка, завещанная мне Двином, и подмывала мое любопытство заглянуть внутрь. Но это потом. А сейчас я любовался Сонечкой, ее матовой кожей, красивым молодым телом. При неярком зеленовато-лимонном освещении она сама излучала нечто загадочно-романтичное. Но главное в ней — глаза, точно вся она состояла из этих глаз. Я налил себе коньяку, а ей вина. Она отхлебнула один глоток и попросила меня послушать ее стихи.
— Ради бога. Я с удовольствием послушаю, — сказал я. Она читала спокойно, без надрыва и внешнего эффекта, тихим, ровным голосом. Стихи как стихи, ничуть не хуже тех, что мы печатаем из номера в номер, рифмуя «струны» и «страны». О чем ее стихи, я не запомнил. Лишь две строки застряли в моем мозгу:
И шептала, гладя волосы:
— Гладиолусы, гладиолусы.
Я обещал их опубликовать в ближайшем номере «Новостей». По-моему, ее это не очень обрадовало. Она была какая-то отсутствующая, равнодушная.
Я спросил ее — кто она и что.
— Я? А Наум тебе не говорил? — спросила она в свою очередь. — Я в ансамбле «Венера». Слышал такой?
— Популярный, современный, сверхоригинальный. Ну еще бы, кто в наше время не слышит «Венеру», победно завоевавшую эфир и голубые экраны! Ты что там делаешь?
— Я? — ненужно переспрашивала она. Какая дурацкая привычка. — Я там пою.
— О! Это интересно. А ты можешь мне спеть? Сейчас? Ну? Спой, прошу тебя. Я очень люблю ваш ансамбль. Мы дадим о нем очерк в «Новостях». И твой портрет. Ну пой же.
— Нужна музыка, — прошептала она и коснулась влажными губами моего уха.
— Ты без музыки. Разве нельзя?
— Не получится. Все дело в музыке. А мы, солисты, только помогаем оркестру. Мы визжим, мычим, мяукаем, кудахтаем. Ты же знаешь — наш ансамбль не обычный…
Я уже не слушал ее глупой болтовни. Я был изрядно пьян и, как всегда в таком состоянии, нес всякий вздор, был беспредельно щедр на комплименты и обещания, не забывая при этом упомянуть о величии, могуществе и всемирном значении своей персоны. Впрочем, часть своих обещаний я исполнял. И я, конечно, допустил непростительную оплошность, начав при Соне рассматривать содержимое папки Евгения Евгеньевича. Я вытряхнул на постель пачки денег в двадцатипяти- и пятидесятирублевых купюрах, золотые монеты царской чеканки, две сберегательные книжки на предъявителя с круглой суммой, брильянты и жемчуг. Я был потрясен видом таких сокровищ — ничего подобного я не ожидал. И еще больше была потрясена Соня. Мне было приятно смотреть на нее, обалдевшую и растерянную. Самое удивительное и отрадное, что я не видел в ее глазах жадности. Нет, она была просто ошеломлена, и, должно быть, я перед ней поднялся до божественных высот. Чтобы она не приняла меня за какого-нибудь жулика или афериста и не заподозрила в нечистом деле, я, разумеется, сообщил ей правду об этих сокровищах и, растроганный, со слезами на глазах, стал описывать несказанные достоинства Двина.
Я был щедр. Конечно, при таком капитале, пожалуй, каждый был бы щедр, особенно когда ты изрядно пьян и рядом с тобой молодая красивая девушка. В знак моего глубокого к ней уважения я подарил Соне ниточку жемчуга и несколько двадцатипятирублевых бумажек. Я боялся, что она попросит брильянт. Но она не попросила.
Тогда я быстро собрал все снова в папку, закрыл ее на молнию и на замок, сунул миниатюрный ключик в карман и… начал трезветь. Мне стало не по себе. В голову полезли беспокойные вопросы: как понимать поступок Евгения Евгеньевича и что значит такой огромный капитал, подаренный мне? За что? За какие заслуги? Ведь тут было несравненно больше, чем я мог предполагать. Что это, взятка, аванс? Что я должен делать? Вернуть обратно, отказаться? Но Сонечка уже спрятала мой подарок в сумочку и летучей походкой вышла из спальни, сказав, что она отлучится на минуточку. Как все нелепо получилось! Зачем меня дернул черт потрошить папку при постороннем, совсем незнакомом мне человеке? Какая неосмотрительность! Пожалуй, Никифор Митрофанович где-то прав, упрекая меня в излишней самонадеянности, родной матери неосмотрительности.
В этот вечер я возвратился домой раньше обычного. Настроение было испорчено глупым финалом. Я взял с Сони слово держать язык за зубами и был уверен, что она поступит как раз наоборот. Для большей надежности я из дома позвонил Гольцеру и попросил его строго-настрого приказать Соне забыть, навсегда вырубить из памяти все, что она видела в этот вечер.
Теперь я уже ненавидел Соню. Ненавидел и побаивался, предчувствуя в ней причину возможных неприятностей. Во мне поселилась тревога. Да еще Наум сказал мне потом, что Соня морфинистка…
ГОВОРИТ АНДРЕЙ
у каждого человека есть свое призвание. Одно-единственное, природой данное ему на всю жизнь. По крайней мере, так говорил Дмитрий Федорович Пряхин, отдавший всего себя морю, военно-морскому флоту. Адмирал Пряхин — умный и добрый человек, любимый и уважаемый на флоте — для меня был отцом и учителем, непререкаемым авторитетом, и не только в нашем чисто профессиональном деле, но и вообще, в самых различных, так сказать, разносторонних житейских делах. Он говорил мне тоном древнего мудреца: "Вы, Андрей Платонович, рождены для моря. Это ваше призвание, богом данное. Так вы им дорожите, как самой жизнью. Вы его нашла в себе, определили, и это ваше счастье. Это, братец, великое счастье — найти и определить свое призвание. И не потерять".
— А разве можно такое потерять? То есть самого себя? — спросил я с любопытством.
— И потерять можно, и даже попросту можно не найти, с самого начала не определиться в жизни. Вон, как Марат, — сорвалось у него, должно быть, помимо его воли, а я почему-то сказал с твердой убежденностью, как давно продуманное и решенное:
— Марат найдет. Только он не там ищет.
— Возможно, — задумчиво выговорил адмирал. — Но не здесь, не на флоте его призвание.
А мое призвание — флот, и я верил Дмитрию Федоровичу, себе верил и в отношении своего жизненного пути не допускал никаких иных мыслей и отклонений: флот — на всю жизнь, а без него и самой жизни нет.
Но как мы ошиблись оба, и я, и Дмитрий Федорович! Оставив флот не по своей доброй воле, я нашел свое новое призвание, о котором никогда в жизни и думать не думал, и мечтать не мечтал, даже больше того — мне совестно теперь в этом признаться — иронически, свысока смотрел на эту профессию.
Вот уже год, как я работаю в московской милиции. Сначала несколько месяцев — участковым, а сейчас оперуполномоченным энского отделения, расположенного в центре столицы, на бойком месте, где круг нашей деятельности, или, если можно так выразиться, «ассортимент» нарушений, самый что ни на есть разнообразный. И сразу скажу — я доволен, увлечен своей работой. Ирина также довольна, и думаю, что вполне искренне. Недовольна лишь теща. Она все еще не может привыкнуть к Москве, к месту и не к месту вспоминает Невский проспект, где, ей кажется, все было не так, лучше: и в магазинах, и в троллейбусах, и, разумеется, на улицах, и даже в метро. Но, пожалуй, не это главное, в конце концов к Москве и ее стремительному ритму со временем можно привыкнуть. Думаю, ей не нравится другое — что ее единственный зять, муж ее любимой дочери, — милиционер. Не рядовой, конечно, — капитан, но какое это имеет значение, все равно милиционер, коль на нем милицейская шинель. А потом, как же так, жена адмирала, она и зятя своего хотела видеть непременно моряком, и в общем-то оно так и было, как ей хотелось, и вдруг ее зять — капитан второго ранга становится просто капитаном, да еще милиции. Она считала себя оскорбленной, дочь свою несчастной и униженной: как, мол, Иришке не повезло в жизни, ну а меня — неудачником "очень странного поведения". Правда, вслух напрямую, кроме последней фразы, она ничего подобного не высказывала, но ее мысли и настроение были довольно ясно выражены на ее лице, и мы с Ириной читали их без особого труда, нам даже было забавно.
Помимо моей шинели на тещином настроении отражалась и моя теперешняя зарплата, которая составляла примерно всего лишь одну треть прежней, морской. Тут уж ничего не поделаешь, сам товарищ Карл Маркс своим "бытие определяет сознание" если и не разделял, то объяснял настроение моей тещи.
Говоря откровенно, вопрос зарплаты меня, да и не только меня, удивляет. Тут что-то очень не продумано. Посудите сами, зарплата работника милиции, офицера, гораздо ниже заработка среднеоплачиваемого рабочего. И если рабочий стоит у станка свои семь — восемь часов «от» и «до», остальное время его личное, распоряжайся им, как тебе угодно, то у нас такого почти не бывает. У нас, конечно, тоже есть распорядок дня, при котором очень аккуратно и точно соблюдается «от», то есть начало работы. Что же касается ее окончания, то тут дело сложное, по общему звонку не уйдешь. Иногда, кажется, удачно складывается день, придешь домой вовремя. Даже жене на работу позвонишь: ты, мол, там по пути билеты в кино купи и жди меня у входа перед началом сеанса. Как вдруг в самом конце дня, когда ты уже, казалось, закончил свои дела, облегченно вздохнул, тебя вызывает начальник и говорит: "Товарищ Ясенев, в доме химиков на лестничной площадке наш патруль по заявлению дворника поднял неизвестного гражданина, якобы пьяного. Его посадили в мотоцикл, а он по пути в отделение скончался. Начали разбираться, и тут выяснилось, что он совсем не пьян, что у него проломлен череп. Нужно срочно заняться этим делом. Прежде всего необходимо установить личность погибшего. Документов при нем не оказалось. Осмотреть место, опросить жителей дома. Словом, не теряя времени, — за дело".
Про кино и про жену я уже забыл, даже позвонить ей не успел. Хорошо, что с Ириной у нас, так сказать, смежные профессии — оба стоим на страже жизни и здоровья человека. Она меня понимает, знает, что такое служба, долг. На флоте ведь тоже большую часть времени офицер проводит на корабле. И все же, думаю, мало удовольствия стоять возле кинотеатра с билетами в руках, ждать меня и не дождаться. А потом сидеть дома и волноваться, гадать, что со мной могло случиться. Не каждая жена готова с этим мириться. И не так уж много энтузиастов, решившихся посвятить свою жизнь нашей трудной, сложной и не всегда благодарной профессии. Именно энтузиастов, патриотов и гуманистов, посвятивших свою жизнь борьбе с той нечистью, которая мешает людям жить. Да, да, гуманистов, ибо что есть более гуманное, чем спасать жизнь человека, защищать слабого, предотвращать несправедливость, охранять имущество и покой граждан? Тут нужно, впрочем, как и везде, призвание. Случайные люди у нас долго не задерживаются. Придут, понюхают и уйдут. Официально это называется "текучестью кадров". Причина, на мой взгляд, простая: работы много, заработки небольшие. Обидно, конечно, ведь большинство наших оперативных работников — люди с высшим образованием, в прошлом офицеры Вооруженных Сил. И честное слово, наша профессия достойна лучшего к себе отношения. Когда-нибудь это поймут, и глубокий смысл крылатой фразы Маяковского "Моя милиция меня бережет" дойдет до сознания и сердца каждого гражданина, и тогда авторитет стража порядка поднимется на высоту всенародной любви и уважения. Человек в синей шинели станет символом порядка, порядочности, справедливости, неподкупности и нравственной чистоты. Я не говорю уже о мужестве и отваге. Это до того элементарно и привычно, что само собой разумеется. И придет время, когда наши мальчишки будут мечтать о синей фуражке, как я когда-то в детстве грезил о тельняшке и якорях.
Сегодня мне кажется, что я давным-давно служу в милиции, с самого детства, хотя это вовсе не значит, что флот и море я начисто вычеркнул из памяти сердца. Такое не забывается, оно навсегда — как память о любимом учителе, и я с гордостью могу повторить вслед за Василием Алексеевичем Шустовым: всем, что есть во мне хорошего, я обязан Военно-Морскому Флоту. Трудно даже сейчас сказать, что было главным в моем решении пойти в милицию. Встреча со Струновым? Пожалуй. Но не только. Когда из Москвы мы поехали в деревню к моей матери, я уже не пытался гнать от себя неотступные и до боли острые мысли о преступности, преступниках и их жертвах. Они преследовали меня повсюду и одолевали, требуя каких-то действий. В нашем селе я встретил участкового уполномоченного милиции. В иное время я просто бы не обратил на него внимания, как не обращал до того много раз. А тут нет, что-то заставило меня познакомиться с ним и разговориться. Мы сидели на траве под яблонями возле нашей школы, притихшей, пустынной, какой-то сиротливой в летнюю пору. У меня щемило сердце от воспоминаний детства, а участковый — это был старший лейтенант лет тридцати, худой, поначалу, как мне показалось, не очень общительный человек из армейских старшин, — отвечал на мои расспросы о местных происшествиях.
— Да хватает. Всякого хватает и у нас, — говорил он глухо, отрывисто, как бы без особой охоты и надобности.
— И серьезные есть? — любопытствовал я.
— Что значит серьезные? Все зависит от точки, как смотреть. Работы хватает — не жалуемся.
— Хулиганство, воровство? — пробовал я его расшевелить.
— И воровство. Как говорится — ярмарки без кражи не бывает. А жизнь чем не ярмарка? На прошлой неделе случай был — прямо анекдот, хоть в «Крокодил» пиши. Пьяный прицепщик в сельмаг забрался ночью. Сломал замок и давай там шуровать в потемках. Нащупал поллитровку — из-за нее, собственно, и замок взломал, там же, как говорится, не отходя от прилавка, выпил ее, закусил селедкой и уснул. Прямо в магазине на валенках. Наутро приходит продавщица и застает такую картину: замок сломан, а вор преспокойно спит на валенках. Комедия…
Угрюмый старший лейтенант теперь весело, даже как-то по-ребячьи озорно смеялся, обнажая вставные металлические зубы. И снова продолжал уже с большей охотой, без надобности растягивая слова:
— А в прошлом году в городе, в нашем райцентре, в универмаге еще похлеще случай был. Там вор на пальто позарился. Все, значит, примерял, примерял, не мог по себе подобрать — это не нравится, то не подходит. А как только продавщица отвернулась, он быстренько ускользнул в новом пальто, а свое там же в магазине на вешалке оставил. Смех одни.
— И его, конечно, потом нашли по оставленному пальто, — догадался я.
— Да это-то ладно, нашли бы и по пальто, не Москва, в нашем районе все на виду. Тут дело еще посмешней: в кармане пальто его паспорт нашли. Вот до чего примитивный вор пошел. Ворует и паспорт свой оставляет.
Все, что он рассказал, похоже было на анекдот, я даже подумал, что плутоватый старший лейтенант решил немножко развлечь меня ходячими небылицами, но слушал его с любопытством.
И долго, наверное, старший лейтенант еще рассказывал бы мне районные были, если б не помешала одна женщина, уже довольно пожилая, почти старушка с виду, тихонькая такая, робкая, но дотошная. Подошла к нам как-то совсем незаметно, поздоровалась ласковым певучим голоском и обратилась к участковому:
— Николай Николаевич, может, вы бы там с кем-нибудь поговорили?
— О чем, Романовна? Говорить-то о чем? — Участковый вскинул на нее быстрый и мягкий взгляд.
— Да все о батюшке. — Старуха приняла почтительный вид.
— А что случилось? Опять пьяным на сцену вышел, или как она по-вашему, сцена-то, называется? Амвон, что ли? Так на то и пословица есть: хочешь знать, где хорошее вино, спроси у попа. — Маленькие круглые глазки участкового задорно засверкали, он, надо полагать, догадывался, о чем пойдет речь.
— Может, и пьяный, а и то правда, — согласилась старуха. — А хоть и тверезый, ему все одно, потому как охальник, а не поп. Шалопутный. Вчерась молитву служит, а там детвора с улицы зашла, расшумелась. Известно, дети — они и на собрании и в кино озорничают. Так он на них как закричит, прости господи, да по-матерному, а на Петрейкова хлопца: "Эй ты, ублюдок, выматывай к…" — старуха стыдливо запнулась и потом вполголоса добавила: — к такой-то матери. Вот истинный бог, так и сказал. С амвона по матушке. Где ж такое видано, чтоб поп в церкви матерился? Богохул это, а не поп.
Николай Николаевич вдруг разразился заливистым хохотом, выговаривая сквозь смех:
— Ай да поп, ай да батюшка! С амвона по матушке.
— Я его посовестила, — продолжала жаловаться старушка. — Что ж вы, говорю, рази ж такое позволительно? Это ж великий грех. Так он меня за эти самые слова взят да за упокой и помянул. Вот. За здравие надо, а он за упокой. Будто бы по ошибке, а я знаю, что и совсем нарочно. Да еще говорит: "Ты чехов читала?" А нашто мне его чехи. И что у них там такое написано? Я женщина неграмотная.
Я догадывался: поп-озорник посоветовал рассказ Антона Павловича Чехова прочитать. Отсылал, так сказать, к «первоисточнику». Лейтенант не обратил внимания на чеховскую «деталь» и резюмировал, продолжая смеяться:
— Отомстить решил. Не любит поп критики. А кто ее любит, сама рассуди, Романовна?
— Ты уж поговорил бы, Николай Николаевич, в своем райкоме, пусть бы нам партийца прислали, чтоб он тут порядок навел. Ну? А то что ж это такое? В алтаре зеркало держит и девкам моргает. Куда это годится!
— Так ведь церковь-то у нас отделена от государства, райком вам ничем не поможет, — отрубил лейтенант.
— А ты поговори, — настаивала старуха с заискивающей учтивостью.
— А что говорить? Вот если б он хулиганил, тут бы и милиция вмешалась.
— И надо, чтоб милиция, — согласилась старуха. — И хулиганил. А материться в церкви при народе — это как? И хулиганство. А то что ж? И по закону по вашему не дозволено.
— Нет, Романовна, ничем не могу помочь, сами разбирайтесь. Ваш поп — делайте с ним, что хотите. Прогоните его, найдите себе другого, если не можете без попа обойтись. С кадрами, я вижу, у вас не того. А, Романовна?
Она ушла не простясь и, кажется, обескураженная тем, что нигде нельзя найти управу на «охальника-попа», к которому она питала личную обиду.
Лейтенант своими рассказами укреплял во мне посеянные Струновым зерна. Я твердо решил пойти работать в милицию.
Преступники и их жертвы… Они не выходили у меня из головы, не давали покоя. Почему и как становились люди на путь преступлений, что их толкнуло или побудило? Я пытался анализировать, но у меня тогда не было достаточно фактов и глубокого знания причин и мотивов преступлений. Теперь другое дело — за год работы в столичной милиции мне довелось столкнуться с самыми неожиданными сторонами человеческой низости, подлости, которую мы называем уголовщиной.
Вот и сегодня, как всегда, я пришел на работу к девяти утра. Дежурный уже доложил начальнику происшествия за ночь — работы хватит. На мою долю выпало два дела: хулиганство и карманное воровство. Первое оказалось несложным и даже веселым. Передо мной лежало заявление заведующего рыбным магазином. В заявлении сообщалось, что вчера в пять часов пополудни к нему в кабинет зашли двое парней — оба студенты института — и избили его. Фамилии хулиганов были указаны, к заявлению прилагалось медицинское свидетельство. Заявление было предельно лаконичным. Прежде чем разговаривать со студентами, которые по распоряжению дежурного уже были доставлены в милицию, я позвонил заведующему магазином и попросил его подробней рассказать, как все происходило.
— Они что, были пьяные?
— Надо полагать! — кратко ответил завмаг.
— Они на что-нибудь жаловались, что-нибудь требовали?
— Да нет, просто ворвались в кабинет. Один держал дверь, чтоб, значит, никто не вошел, а другой подскочил ко мне и два раза ударил меня кулаком. По голове… — уточнил завмаг.
— Ничего не говоря?
— Ничего. Решительно.
— Вы их до этого знали, встречались?
— Никогда в жизни.
— Странно. Какой-то дикий случай. А каким образом фамилии их узнали?
— Да тут наши… — завмаг запнулся, затем прибавил: — Работники наши их знают. Один из них хахаль продавщицы нашей. Есть тут у нас одна такая — я ее увольнять собирался.
— Ах вот в чем дело! — вслух произнес я, начиная строить в уме предположения.
И вдруг завмаг ошарашил меня неожиданной просьбой:
— Послушайте, товарищ капитан. Не будем затевать волынку, верните мне мое заявление — и делу конец. Случай действительно, как вы сказали, дикий. Парни были под градусами. Продавщица, наверно, пожаловалась на меня, что вот, мол, увольняет. Они погорячились. Черт с ними. Знаете, лучше не связываться. Хулиганье ведь — будут мстить.
— Да что вы, это несерьезный разговор! — возмутился я. — Разве можно такое прощать? Случай безобразный, и мы не должны, не имеем права оставить его безнаказанным.
Но завмаг проявлял удивительную настойчивость:
— Знаете, я вчера погорячился с заявлением. А теперь подумал — не стоит раздувать кадило. Да и у вас небось других дел по горло. В общем, верните мне заявление. Я прошу вас. Все-таки студенты. Они извинились, раскаиваются.
— Да? Приходили извиняться? — переспросил я, почувствовав в его голосе фальшивые нотки.
— Приходили, — вяло обронил завмаг.
— Когда? Вчера или сегодня?
— Сегодня были.
Последний ответ казался малоправдоподобным: как же они успели сегодня извиниться, когда с утра, до открытия магазина, их увел милиционер? Я обещал завмагу вернуть заявление, сказав, что доложу начальству. Такой неожиданный поворот на сто восемьдесят градусов показался подозрительным. Я не очень верил доводам завмага, которыми он пытался объяснить свое решение. "Тут что-то другое кроется", — подумал я и вызвал студента, того самого, который дважды ударил кулаком по голове.
Это был плотный, коренастый крепыш невысокого роста. Светлые, по-детски открытые глаза озаряли круглое, немножко скуластое розовое лицо, слегка застенчивое и решительное. Я уже привык к той мысли, что внешность бывает обманчива, и все же, глядя в эти доверчивые, чистые глаза, усомнился, что передо мной стоит хулиган, которого надо немедленно наказывать.
— Валентин Солнцев? — задал я первый вопрос.
— Так точно, Солнцев, — ответил он по-военному.
— Служил в армии?
— Нет, — и виновато улыбнулся, будто оправдывался в том, что не служил в армии.
— Вчера вы избили заведующего рыбным магазином?
— Да, избил, — тихо и без раскаянья подтвердил он, продолжая смотреть на меня все тем же открытым печальным взглядом, который как-то обезоруживал.
Я кивнул на стул:
— Садитесь. Расскажите подробно все, как было. Причину вашего поступка, что побудило и так далее.
— Все очень просто, товарищ капитан, — голос у него вдруг задрожал, пальцы забегали, выдав сильное волнение, а в светлых глазах вспыхнуло ожесточение. — Завмаг — последний мерзавец… Он вынуждал продавщиц, от него зависимых… молоденьких девчонок, к сожительству… Моя невеста там работает. Вернее, работала до вчерашнего дня. Вчера ушла после этой истории. Хватит. И у Леньки Черничкина тоже невеста. Там же работала. Он и к ним приставал. Девчонки нам все рассказали. Мы с Ленькой решили его проучить.
Он замолчал. Жар спал с его лица, теперь оно казалось слишком бледным и усталым. Я попросил продолжать. Он выказал стеснение:
— Да о чем, собственно?
— Как вы его проучили? Вошли в кабинет… и дальше?
— Да, вошли в кабинет, — продолжал он уже не глядя на меня, очевидно, он стыдился своего поступка, — Ленька защелкнул дверь на замок, а я подошел к завмагу ну и вмазал ему в физиономию…
— Молча? Не говоря ни слова?
— Почему молча? Я сказал: "Ну что, бабник, долго еще будешь безобразничать?" И потом каждый удар сопровождал пояснением: "Это тебе за Любу, это за Нину…" — Он поднял на меня глаза и заговорил угрюмо: — Я понимаю, товарищ капитан, мы поступили неправильно. В частности, я. Черничкин не виноват. И я готов понести наказание. Но, товарищ капитан, вы, как старший и опытный человек, скажите мне, как я должен был поступить? Вернее, как бы вы поступили в подобной ситуации?
— Товарищ Солнцев, вы же не ребенок и понимаете, что самосуд недопустим, это преступление, а вы учинили самосуд. — А про себя подумал: "Черт знает, как бы я поступил в двадцать три года в подобной ситуации, быть может, так же, как и он". Откровенно говоря, в душе я не осуждал этих ребят. Но вслух сказал: — Нужно было сообщить о поведении завмага в торг, наконец в партийные органы, вывести его на чистую воду.
— Все это правильно, — Солнцев вздохнул. — Мы, конечно, погорячились, только я не уверен, что путь, который предлагаете вы, более эффективный.
— А вы думаете, наоборот, ваш метод будет иметь большее действие? Ваши две оплеухи перевоспитали подлеца? Так вы считаете?
— Во всяком случае, проучили, — кивнул он.
— Ошибаетесь. Глубоко заблуждаетесь. Говоря между нами, завмаг уже звонил мне и просил прекратить дело. Как вы думаете, почему? Вас пожалел?
— Едва ли, — ответил Солнцев, озадаченный моим сообщением. — Видно, испугался разоблачения.
— То-то и оно, что испугался. Ваши оплеухи он как-нибудь переживет и будет продолжать свои грязные делишки. А тут дело пахнет более серьезным. Кстати, вы были у него сегодня, извинялись?
— Мы?.. Что вы, товарищ капитан! Да никакие силы не заставят нас дойти до такого унижения.
В это время меня вызвал начальник, пришлось прервать допрос, если можно было так назвать нашу беседу. Подполковник наш — угрюмый великан — сегодня был настроен весело.
— Андрей Платонович, вы начали заниматься этими двумя студентами?
— Так точно.
— Звонил пострадавший, ну этот, как его, из рыбного. Он просит вернуть ему заявление и прекратить дело. Так вы этих ребят отпускайте и займитесь другим, более интересным. Есть тут у нас в доме шестнадцать дробь сорок пять некая гражданка Рюрикова, Альбина Леопольдовна. Так вот эта Альбина специализируется на вымогательстве. Заводит к себе на квартиру мужчин, инсценирует изнасилование и потом требует от липового насильника определенную мзду за то, что она не станет возбуждать против него уголовного дела. Свидетель у нее там всегда под рукой — соседка. Надо полагать, работают в паре. Словом, там это дело организовано профессионально.
— Николай Гаврилович, но ведь у меня еще есть одно сложное дело, — взмолился я. У меня, откровенно говоря, не было особого желания заниматься грязной авантюристкой.
— Карманники у вас еще? — уточнил начальник.
— Да, притом намечается что-то очень серьезное, — ответил я. — Пусть этой Альбиной Алешин займется, он большой мастер по таким делам. Тем более, я завтра дежурю.
Подполковник Панов Николай Гаврилович у нас покладистый, спокойный, в армии служил в саперных частях. С мнением подчиненных считается и не настаивает на своем, если не видит в этом особой целесообразности. Он минуту помолчал, точно что-то взвешивая, а я, воспользовавшись паузой, заговорил о завмаге, который неспроста просит вернуть ему заявление. Я доложил, в чем тут дело, и высказал свои соображения: завмага нужно привлекать к ответственности.
— Надо сообщить по административной и партийной линиям, — задумчиво произнес подполковник, глядя куда-то в пространство. — Такого гнать из партии и с работы. Посоветуйте потерпевшим обратиться в торг и в райком.
Его предложение меня несколько удивило: потерпевшие — это, значит, продавщицы — должны писать заявления в райком и торготдел. Едва ли они на это пойдут, даже из соображений этического порядка. Когда я сказал об этом подполковнику, он спросил, пристально глядя на меня:
— А вы находите здесь состав уголовного преступления?
— Несомненно, Николай Гаврилович. Статья сто восемнадцатая.
Большая тяжелая рука Панова потянулась к Уголовному кодексу, лежащему тут же на краю стола. Он начал листать изрядно потрепанные страницы, приговаривая:
— Сто восемнадцатая, говоришь? Посмотрим, что ему тут полагается… Ага, вот: "Понуждение женщин к вступлению в половую связь или к удовлетворению половой страсти в иной форме лицом, в отношении которого женщина является материально или по службе зависимой, наказывается лишением свободы на срок до трех лет". Ну что ж, пожалуй, достаточно трешки. — Энергично вскинул голову и сказал, как свое решение: — Хорошо, Андрей Платонович, я с вами согласен: будем готовить материалы на завмага. Заявление вы ему верните, а что же касается этих горячих женихов, то пускай он на них в суд подает, как пострадавший. Это его личное дело.
Я был доволен.
Второе дело — карманники — оказалось более сложным. Вообще воры-карманники для нас, милиции, — проблема номер один. С ними трудно бороться, трудно поймать, а поймав, пожалуй, еще трудней наказать, то есть довести до суда. Иногда мне кажется, что это категория неисправимых преступников. Быть может, это и не так, но я не одинок в подобном мнении, так считают многие мои коллеги. Из карманников получаются злостные уголовники. Именно со знакомства с карманниками началась моя служба в милиции. Помню, тогда задержали двоих: одному было лет двадцать с небольшим, другому лет двенадцать. Их допрашивал старший оперуполномоченный, а я, новичок, сидел и слушал. Они залезли к бабке в сумку и вытащили кошелек, в котором оказалось что-то около двенадцати рублей. Дело было в магазине. Кошелек похитил старший и тут же мгновенно передал его младшему. Все это произошло на глазах одного гражданина, который оказался дружинником. Их задержали и доставили в милицию. Младший, очевидно новичок в этом деле, — звали его Витей, — изрядно струхнул, расплакался и рассказал: мол, этот парень — второй из задержанных — передал ему кошелек. Зачем — он не знает и парня этого видит в первый раз. Старший — тщедушный, жидкий парень (при нем было и удостоверение личности, в котором говорилось, что он, Игорь Иванов, работает на киностудии осветителем) — все отрицал. И парнишку этого не знает, и никакого кошелька он не брал, и вообще он оскорблен возведенной на него клеветой. Свидетель дружинник, преподаватель института, возмущенный наглостью вора, категорически утверждал, что он собственными глазами видел, как Игорь Иванов вытащил у старухи кошелек и передал его рядом стоящему парнишке. Витя плакал, просил его отпустить и все уверял, что он кошелька не брал, а что этот парень сунул ему насильно, чтоб, значит, отвести удар от себя. Все было очень естественно и логично, я верил в невиновность мальчишки и жалел его. Вопрос мне казался совершенно ясным: пойманный с поличным преступник, этот киноосветитель Иванов, стоял перед нами, на него и надо было оформлять дело.
Но Игорь Иванов был спокоен и невозмутим, не подавал никаких признаков волнения, точно был на все сто процентов убежден, что через четверть часа он будет на свободе. Так оно и случилось.
Ну а что скажет потерпевшая?
Тут оказалось, что бабки-то и нет.
— Да я ведь ей сказал идти в милицию, — недоумевал дружинник. — Как же так? Она должна быть здесь. Я пойду посмотрю. — И он ушел искать пострадавшую старушку.
Старушки не было. Старший оперуполномоченный записал адреса Игоря Иванова и Вити и отпустил их. Дружинник тоже ушел с твердой уверенностью, что потерпевшая все-таки придет, обязательно должна прийти в милицию, хотя бы за своим кошельком с деньгами. Я был того же мнения. Но старший оперуполномоченный был убежден в обратном.
— Потерпевшая гражданка не придет, — сказал он. — Все ясно: работала группа. Соучастники оттолкнули бабку, дали ей эту же сумму, а может, и больше и пригрозили: мол, если пойдешь в милицию, потеряешь жизнь.
И он оказался прав: ни через день, ни через год за кошельком с деньгами никто в милицию не явился. И хотя мы твердо знали — Игорь Иванов украл у старухи деньги, привлечь к ответственности мы его не могли. Каково же было мое удивление, когда я узнал, что и на этот раз, спустя год, на карманной краже снова попался тот же Игорь Иванов и дело его досталось именно мне. И случай-то почти аналогичный — засыпался вместе со своим «помощником» — парнишкой тринадцати лет, только уже не Витей, а Юрой Лутаком при почти аналогичной ситуации. На этот раз потерпевшей оказалась уже не пугливая старушка, а бойкая дама лет под сорок и в портмоне ее лежали не двенадцать, а все сто двадцать рублей. Игорь Иванов, очевидно, долго следил за ней, видел, как она доставала из большой сумки портмоне и клала его обратно. Сумку он разрезал бритвой ловко и точно в том месте, где лежал портмоне, и, как в тот раз с Витей, мгновенно передал деньги своему помощнику. Все это произошло на глазах пассажиров в зале предварительной продажи билетов на вокзале. Оба вора — Игорь Иванов и Юра Лутак — были доставлены в наше отделение милиции. Дежурный оформил соответствующий протокол, Иванова посадил до утра в камеру предварительного заключения, а свидетелю, потерпевшей и Лутаку вместе с родителем велел прийти утром к девяти тридцати. Свидетель прийти не мог, так как жил в Минске и на следующий день уезжал домой. Свое показание он охотно изложил на бумаге тут же в дежурной комнате. Юра Лутак сказал, что родители его тоже не придут: отца у него нет, мать больна, а бабушка старенькая.
Письменное показание минчанина не очень устраивало меня, вообще отсутствие живого свидетеля несколько осложняло дело, и я уже заранее опасался, что и на этот раз Иванову удастся избежать наказания. Говорят, не пойманный — не вор. А вот и пойманного за руку вора не всегда удается судить.
Игоря Иванова мы имели на примете, учитывая его недоброе прошлое. В шестнадцать лет он участвовал в группе в нескольких ограблениях. «Завалился» на квартирной краже, получил пять лет. Через три года был досрочно освобожден. Дал слово с прошлым покончить. Поступил на работу на киностудию. Кажется, ничего за парнем плохого по нашей линии, то есть по уголовщине, не замечалось, кроме случая со старушкой. И вот теперь снова. Неужто не бросил грязного дела? Ведь вор-профессионал опасен не только тем, что ворует, но и тем, что втягивает в воровство других, главным образом подростков. Подполковник Панов, например, считает, что самый опасный возраст, когда человек может стать на путь преступлений, до двадцати лет.
Разговор с Игорем Ивановым я начал с того, что мы-де старые знакомые.
— Не думал я так скоро с вами встретиться, — сказал я, предлагая ему садиться.
— А у меня не было желания вообще с вами встречаться. Никогда, — ответил он без вызова и рисовки, а как-то очень даже естественно и тут же прибавил: — Не лично с вами, а с милицией, я имею в виду.
— Я вас понял, только сегодня, как и в прошлый раз, инициатива исходила не от милиции.
— И не от меня, — быстро вставил он. Вообще я заметил, что Иванов хорошо владеет собой и голыми руками его не возьмешь.
— От кого же?
— Не знаю. Если б я был суеверным, я бы сослался на судьбу, — вяло промямлил он бескровными губами, затем, как-то вдруг оживившись, добавил: — Случайное совпадение, верите или нет, товарищ капитан… Нет, не верите, — отчаянно бросил он и, насупившись, уставился в пол. — Прошлое мое, наверно, всю жизнь будет висеть на мне, и всегда меня будут подозревать во всех грехах. Всегда! — Последнее слово он выкрикнул, и это полуистерическое восклицание показалось мне фальшивым, деланным, и я, продолжая изучать его, вымолвил:
— В народе говорят: береги честь смолоду.
Мне хотелось заглянуть в душу этого невысокого паренька с неестественно блестящими глазами, оттененными нездоровой синевой. И этот странный блеск, и круги под глазами, и худощавое с болезненной желтизной лицо, редкие волосы и вставные зубы лишь старили его, а резкие перемены во взгляде — то вспышки отчаяния, то равнодушие, то бурное негодование — говорили о чрезвычайной неуравновешенности характера. Одет он по моде, в куртку из материала типа болонья и рыжую нейлоновую рубаху. Я попросил его рассказать о себе. Он это делал неохотно, ежеминутно принуждая меня задавать вопросы. Отец его работает старшим экономистом в главке, но он с отцом не живет с тех пор, как был осужден. Об отце отзывался плохо, говорил с ожесточением и надрывом:
— Может, из-за него у меня в жизни и этот вывих вышел. На работе его все считали примерным, положительным. А на самом деле он был совсем не такой. Я это видел, я его лучше знал. Он был циник и эгоист. Я видел — он говорит одно, а делает совсем другое. Учился в школе я неважно. Вернее, неровно: то получу четверку, то на другой день — двойку. А то и такое было — в один день принес две двойки и две четверки. Дома меня ругали и в наказание лишали многого. Например, у всех ребят нашего двора были велосипеды, а мне не покупали: ты, мол, двоечник. И вот наконец весной отец сказал: закончишь учебу без троек — куплю велосипед. Я обрадовался, поднажал и кончил без троек. Мы с отцом решили в воскресенье пойти покупать велосипед. А накануне, в субботу, я играл с ребятами во дворе, бросил черепушку и случайно попал в окно. Разбил стекло. Отец рассвирепел: "Нет, никакого велосипеда тебе не видать!" Мама ему — я слышал — шепотом: "Нельзя так, несправедливо. Он же сдержал слово, и ты должен сдержать". А он и на маму накричал. И не купил велосипед. Я плакал. Где же справедливость?..
Речь его как-то сползала в сторону, случайно или преднамеренно он уводил разговор. Я возразил:
— Не вижу логики: из-за этого вы и на воровство пошли? Что-то не совсем ясно.
— Ну, не из-за этого. Тут одно к другому пришлось. — Он взглянул на меня исподлобья тупым задумчивым взглядом, продолжал: — Я искал в жизни честных и смелых людей. Чтоб настоящих. И не находил. Потом в каком-то журнале прочитал, что справедливость бывает только у бандитов. Что там строгая дисциплина, порядок: если дал слово, то умри, а сдержи. И держат.
— И пошел искать справедливости у тех, кто грубо и жестоко попирает эту справедливость, — заметил я. — Довольно оригинальней ход — баран ищет правды у волка.
— Я тогда по-другому рассуждал, — угрюмо произнес он. — Мальчишка был, журналу поверил. В детстве мы каждому печатному слову верим и совсем не думаем, кто это слово произносит.
— А с Лутаком вы давно знакомы?..
Я понимал, что едва ли можно его сбить таким вопросом, и совсем не ожидал, что он вот так нечаянно сорвется: да, мол, с Юрой знаком… Нет, мне было важно не то, что он скажет, а то, какое впечатление произведет на него этот вопрос. Я наблюдал за ним.
— Лутаком? — Он сделал вид, что силится припомнить. — А кто он такой, Лутак?
Все было деланно, фальшиво, я понял — да, знаком.
— Юра Лутак, парнишка, которому вы вчера передали ворованные деньги.
Он криво и горестно ухмыльнулся, изображая на лице страдание; посмотрел на меня прямо и сокрушенно сказал:
— Ну к чему это? Никаких я денег не воровал, это недоразумение.
Последнее было произнесено естественно, запавшие глаза его как-то болезненно погасли, и во мне появились сомнения в его причастности к этим злополучным деньгам. Я решил пока что отпустить его и проследить, будет ли он встречаться с Юрой Лутаком. За ним наблюдал один из наших сотрудников. Поскольку родители Лутака не явились в милицию, то я решил сам к ним наведаться, захватив с собой на всякий случай фотографию Игоря Иванова. Домой зашел на несколько минут, чтобы переодеться в штатское, и потом направился по адресу прямо на квартиру к Лутакам.
Августовское солнце уже успело накалить асфальт, день был жаркий и сухой. Поливаемые дворниками мостовые моментально высыхали, и мне почему-то подумалось: только зря воду расходуют: бесплатная, мол. Вообще мы привыкли жить неэкономно, особенно когда дело касается государственного рубля. Но мысль снова возвращалась к делу, по которому я шел в незнакомый дом к незнакомым людям. Я думал о Юре Лутаке почему-то как о своем родном брате или сыне, и мне очень хотелось, чтобы он действительно оказался невиновным в этой краже. Мысленно я пытался представить себе этого мальчонку-безотцовщину, у которого больная мать и старенькая бабушка. Это был его первый привод в милицию. Но участковый, с которым я разговаривал перед тем, как идти к Лутакам, сказал мне, что, по его данным, Юрий Лутак то ли исключен, то ли сам бросил школу и что нам еще придется с ним хлебнуть горя, что отец его был алкоголиком и на этой почве покончил жизнь самоубийством. Мать где-то работает, где именно и кем, участковый не мог сказать. Одним словом, шел я, располагая весьма скудными данными о Юре Лутаке. У меня было желание поговорить с директором школы, учителями, но в такое время, в разгар каникул, едва ли кого-нибудь из них поймаешь. Как на грех, и в домоуправлении, куда я заглянул, никого не оказалось.
Нужный мне дом, старый, четырехэтажный, еще дореволюционной постройки, я нашел довольно легко. Он стоял во дворе, закрытый от улицы высоким семиэтажным домом. Возле него — совсем крошечный садик, каких-нибудь два десятка деревцев, ящик с песком под неустойчивым грибком и скамейка невдалеке. На скамейке сидели два подростка и заразительно хохотали. Громко, безудержно, до слез — посмотрят друг на друга и зальются таким раскатистым длинным хохотом, что невольно начинаешь оглядываться, искать, над кем они так смеются. Я машинально оглядел двор, но ничего необычного, что могло бы служить явной причиной их смеха, не заметил. Да и людей не видно было во дворе, лишь в крайнем углу у подъезда возилась женщина с ведром. Но они смотрели совсем в другую сторону и продолжали хохотать до самозабвения над чем-то своим, ни на кого не обращая внимания. Один из мальчишек, кудлатый, с широко распахнутым воротом рубахи, мне показался знакомым. Даже очень знакомым. Стараясь не обращать внимания на мальчишек, я замедлил шаг и усиленно напряг память. Это худенькое лицо со вздернутым носом и большие, слишком большие глаза я уже где-то встречал. Где, когда? Мысль работала лихорадочно. Я шел в направлении дальнего угла, где у подъезда возилась женщина с ведром и, уже миновав мальчишек, вспомнил: Витя!.. Тот самый Витя, который год назад был доставлен в милицию вместе с Игорем Ивановым и кошельком, вытащенным у старушки.
Можно представить, как я обрадовался: кажется, появилась надежда напасть на след Иванова.
Подойдя к женщине — она оказалась дворником, — я спросил, над чем ребята так хохочут.
— Накурились гадости в подвале и ржут, как идиоты, — сердито бросила женщина.
— Какой такой гадости? — спросил я, почуяв что-то неладное.
— Дурь курят. Дурман.
Мои подозрения, кажется, подтверждаются: гашиш. Этот сильный губительный наркотик вызывает непрерывный смех, от которого нельзя удержаться.
Я пригласил дворника в парадное и спросил фамилии ребят.
— Лутак Юра и Витя, фамилию только не помню. На втором этаже они, в пятнадцатой квартире.
Вот оно что — на ловца и зверь бежит. Я показал фотографию Игоря Иванова и спросил женщину, не встречала ли она этого человека.
— Нет, не знаю такого, — был ответ.
Я поблагодарил ее, хотел было направиться к ребятам, надеясь, что Витя меня не узнает, — год назад, когда мы с ним встретились в отделении, я был в милицейской форме, — но тут же передумал: а не лучше ли сначала поговорить с родителями Юры? И пошел в квартиру Лутаков, живших в этом же подъезде.
У Лутаков дома оказалась только бабушка — седая, сухонькая старушка, которой, должно быть, уже перевалило за семьдесят, любезная и разговорчивая. Моему приходу она нисколько не удивилась, будто давно ждала меня.
— Вы по поводу Юры? — не столько спросила она, сколько сказала с уверенностью, предложив мне садиться на старый диван, а сама присела на стул.
Я кивнул, бегло осмотрел комнату хотя и просторную, но так беспорядочно заставленную разным хламом, что, казалось, в ней негде повернуться. Все было слишком громоздко и старо: кожаный диван с высокой спинкой и полочками, громадный круглый стол посредине комнаты, застланный темно-зеленой не очень чистой скатертью, буфет из черного дерева с резьбой, высоченный, почти до потолка, и в ширину в полстены, запыленный рояль, айсбергом торчащий из угла. Нечто подобное было и в прихожей.
Старуха продолжала:
— Ну что с ним поделаешь. Не понравилось ему там, он и сбежал. Пионервожатой нагрубил, нырял там, где не положено, мог и утонуть, ребенок же, разве ж он соображает?
— Это откуда он сбежал? — переспросил я, лишь смутно догадываясь, о чем она говорит.
— А вы разве не из лагеря? — вопросом на вопрос ответила она, сощурив хмурые подслеповатые глаза, и высохшее лицо ее выразило крайнее недоумение.
— Я из милиции.
Теперь взгляд старухи застыл, она смотрела на меня молча, вопросительно-тревожно, ожидая чего-то трагичного. Но поскольку я тоже молчал, она вновь заговорила с прежним оживлением и явной досадой:
— Этого надо было ожидать. Когда-никогда. Известно, безотцовщина.
Я кивнул на рояль и спросил:
— Кто у вас музыкой увлекается?
— Все в прошлом, — с грустью обронила она, скрестив на груди свои костлявые высохшие руки и склонив набок голову. — Когда-то все понемногу пробовали. Мы с мужем и дочь. Так, понемногу, для себя. — Она вздохнула и прибавила: — Все было и не было. Как сон. Когда в семью приходит беда, она никого не щадит. Беда что холера — всех косит.
Безысходная тоска прозвучала в ее вздохе и застыла в сухих глазах. Я изъявил желание подробней услышать о родителях мальчика, судьба которого меня интересует.
Она рассказывала охотно и с подробностями. Чувствовалось, что старушка соскучилась по людям. Много лет она уже нигде не бывает, и к ним никто не ходит. С дочкой, которая, оказывается, работает неподалеку в ателье, она давно все переговорила и теперь больше молчит. Дочь ее — мать Юры — сразу же после самоубийства мужа попала в психиатрическую больницу. Пробыла там около года и теперь находится под наблюдением психиатров. О болезни дочери старуха говорила таинственным полушепотом, то и дело посматривая с опаской на входную дверь, будто боялась, что ее нечаянно могут подслушать. Муж старушки — известный ученый — умер после войны, оставив, очевидно, кое-какое наследство. Кроме того, она получает персональную пенсию. На это и живут. Зарплата дочери не в счет. Почему?
— Какая там ее зарплата! За квартиру надо уплатить, за газ, за свет и останется на хлеб да на молоко, — сказала Ольга Наполеоновна (так звали старушку). И, немного помолчав, вдруг произнесла решительно: — Пьяницы не должны иметь детей. Надо издать такой закон, чтобы запрещать алкоголикам иметь детей. Зачем плодить калек? Ну скажите на милость, к чему калечить душу младенческую? Вот хотя бы Юра, отчего он такой? От наследства, от отца. И учился плохо, совсем не имеет способностей к наукам, и с детства к вину пристрастился. И курит. Ясно, наследственно. Отец был алкоголик. Муж мой не хотел, чтоб Инна выходила за такого. Не желал видеть зятя алкоголика. Да разве ж дети нас слушают? Любовь. Она его любила, беспутного, пьяницу. А за что любила, что в нем нашла? Беду свою нашла. Пустоцвет, мот и прохиндей. Только что внешность да нахальство. Этим он и взял Инночку. Институт не дал закончить, с третьего курса снял. Все, говорит, брошу пить. Когда проспится. А пьяный — что скотина. Драться не дрался. Только плакал. Плакал и матерился. А наутро прощения просил. Зарплаты его Инна в глаза не видала — все пропивал. И ревновал. Ко всем ее ревновал. Устроилась она на работу секретарем в райсовете. Год поработала — заставил уйти. Приревновал к начальнику. Когда Юра родился, с полгода не пил. А потом опять за свое. Скандалы пошли. Домой приходил поздно, а то и вовсе ночевать не являлся. Я уже тогда мужа похоронила. И вся изошлась, глядя на такую их семейную жизнь. Сколько раз и в милицию попадал, в вытрезвитель. Жизнь стала невмоготу. Перед людьми совестно было. К нам прежние наши знакомые и друзья ходить перестали. Все из-за него. Я вам по секрету скажу — и мужа моего он преждевременно в могилу свел. А потом и сам… повесился. Юрочке два годика было. Он не помнит отца. А мы и не говорим ему правды, скрываем. Раньше он спрашивал: где мой папа? Мы ему говорили, что полярник он: в Антарктиде в экспедиции плавал. Там и погиб. А теперь и не спрашивает про отца. Да и знает правду: соседские ребятишки выболтали. Ну, когда он, значит, наложил на себя руки, у Инночки от переживаний и случилось это — умопомешательство. Положили ее в больницу…
В это время хлопнула в прихожей дверь: кто-то вошел. Ольга Наполеоновна прервала свой рассказ, закопошилась встревоженно и направилась было к двери в прихожую, но не успела: на пороге появилась невысокая средних лет дама с растрепанными неестественно черными, должно быть крашеными, волосами и немножко раскосыми глазами, востроносым личиком, худая и недовольная. Увидав меня, резко остановилась на пороге, приоткрыв рот в немом вопросе. Ольга Наполеоновна торопливо представила:
— Вот, Инночка, товарищ из милиции. По поводу нашего Юрочки.
— Я его видела — он во дворе с Витей, — сказала Инна и бросила на диван кожаную, далеко не новую сумочку. Поправила растрепанные волосы, подошла к столу, взялась за спинку стула, но не села. — Вы хотите забрать Юрочку в интернат? Пожалуйста. Только знайте — он убежит. Он из пионерского лагеря убежал.
— Видите ли, я хотел поговорить с вами о другом, — начал я, пытаясь найти правильный тон беседы. Но она перебила меня:
— Я вас понимаю, вы хотите обо мне. Хорошо, пожалуйста. — Она как-то церемонно села на стул и положила свои руки на стол. Пальцы ее с облезлым маникюром нервно суетились, глаза с блуждающими зрачками смотрели мимо. — Я лечилась и сейчас чувствую себя хорошо. Вы с доктором Садовским знакомы? О, это отменный психиатр. Высший класс. Он профессор и скоро будет академиком. Он уже давно мог им быть, но у него есть враги. Мама, оставь нас вдвоем, нам нужно поговорить тет-а-тет.
Я, конечно, хотел говорить о ее сыне, расспросить, с кем он дружит, где бывает, не приносит ли домой какие-нибудь вещи, но перебивать ее не стал. Когда Ольга Наполеоновна ушла на кухню, Инна проверила, плотно ли закрыта дверь в прихожую, и, заняв прежнее положение у круглого стола, продолжала:
— Я лечилась у доктора Садовского. После лечения в стационаре ощутила в себе перемену. Будто ослепла. Не понимала, что творится кругом. Вся окаменела, стала холодной и бесчувственной. Я не жила, а только наблюдала за жизнью. А сама как бы не жила. Не было меня. И никаких желаний не было. Только одно желание — окончить институт. Чего бы мне ни стоило, я поставила себе цель — окончить институт. И поступила. Училась. Я очень старалась. Потому что меня ничто другое не интересовало, кроме института. Они меня исключали. Два раза. Нет, три. За неуспеваемость. Им так казалось. А я успевала. И добивалась восстановления. Меня восстанавливали и опять исключали. Это все декан. Он меня преследовал. Мстил.
Она вдруг умолкла, точно потеряла нить речи, и я, воспользовавшись этой вынужденной паузой, задал наводящий вопрос:
— За что же он мстил вам?
— Не знаю, — безразлично отозвалась она, глядя мимо меня. — Он сам неученый и не может понять настоящей жизни. Он своей жизни не понимает. И я тоже не понимала своей жизни до пятьдесят шестого года. В моей жизни был хаос. Потом я познакомилась с одним человеком. Близко познакомилась. Вы понимаете, мы сошлись. Он меня любит. Но это неважно, любить не обязательно. Любви нет и никогда не было. Ее выдумали. Знаете кто? Поэты. Фамилия моего друга Питкин. Может, смотрели кино "Мистер Питкин"? Только мой не англичанин. Просто однофамилец. Имя я вам не скажу. Он открыл мне глаза. Я узнала, что существует передача мыслей на расстояние. Все люди могут мысленно разговаривать друг с другом. Есть высшие существа — сверхлюди. И Питкин тоже, их целая группа, может быть каста. Где они находятся — трудно сказать. Они постоянно передают свои мысли всем нам. Иногда они делают это через кино, через радио и телевидение. Все мысли обычных людей — это только дальнейшее развитие той мысли, которую они получили от сверхлюдей. Я теперь чувствую постоянную связь с ними, поэтому я не знаю одиночества и уверена в себе. Благодаря сверхлюдям я приспособлена к жизни лучше других. Когда в институте мы проходили экономику производства, я решила приложить свои теоретические знания на практике своего домашнего хозяйства. Я считаю, что совершенно зря люди держат в квартирах мусорные ведра. Надо делать так, чтобы в хозяйстве вообще не было отходов. Для этого, например, яичную скорлупу надо обратно сдавать в магазины, там ее переработают в муку, из которой можно варить суп. Вы знаете, что в яичной скорлупе много фосфора? А он так нужен людям. Или вот еще пример: окурки от сигарет тоже нужно сдавать в табачные магазины. Их снова пустят в производство. Эти мысли мне подсказали сверхлюди, но изобретение мое. Все врачи связаны со сверхлюдьми. Вы только об этом никому не говорите, это тайна…
Мне прежде ни разу не приходилось беседовать с людьми, страдающими психическим расстройством, поэтому речь ее производила на меня сильное впечатление. Вот говорит-говорит человек, и все в его словах кажется логичным, как вдруг с какой-то фразы, даже не заметишь, с какой именно, он начинает нести несуразицу. Но не тот явный вздор, какой несут обычно нормальные, но ограниченные люди, а именно несуразицу, в которой сверкают редкие блестки смысла. Особенно врезалось в память ее лицо, искаженное напряжением нервов и мозга, на котором внутренняя жизнь — страдание, вспышки радужных надежд, мечты и их крушения, отчаяние и апатия — оставила свои следы. Это лицо не умело скрывать душевного расстройства. Как можно деликатней я попытался свести разговор к вопросу о сыне, спросил, не приносит ли он домой каких-нибудь чужих вещей. Она снова перебила меня своим категоричным:
— Понимаю вас. Вы хотите сказать, не ворует ли он? Нет, не ворует. Если не считать того случая с часами. Но часы они вернули и принесли извинение.
Для меня это было неожиданно ново.
— Простите, а вы не могли бы подробней рассказать о случае с часами? — попросил я.
— А-а, пожалуйста. Я думала, вы знаете. Они с Витей возвращались из школы — это когда Юрочка еще учился. Сейчас он бросил школу: ему не нравится учитель математики. Русского языка — тоже… Русский язык надо вообще упразднить. Мой Питкин сказал, что готовится указ, который совсем упразднит русский язык, как устаревший и несовременный.
Она опять отвлеклась, но я не сразу направил ее в русло интересующего меня вопроса, а спросил:
— Позвольте, на каком же языке мы с вами будем тогда изъясняться, когда указ вступит в силу?
— Я не знаю, — растерянно ответила она. — Я должна посоветоваться со сверхлюдьми. Я вам сообщу потом. Где мне вас найти?
— В милиции, — ответил я и быстро переключил разговор: — Так что же было дальше? Юра с Витей возвращались из школы…
— Да, они шли, а на тротуаре лежал человек. Мужчина, — продолжала она с новым воодушевлением. — Мальчики решили, что с ним плохо, хотели его поднять. Но поняли, что он пьян. Пьяного не трудно отличить от больного, верно ведь? Видят — на нем часы. Позолоченные, «Восток». Мальчики подумали, что эти часы у пьяного могут запросто снять жулики. В два счета снимут. Мальчики не воровали, нет, у них и мысли такой не было. Они сняли часы, чтобы сохранить, чтоб жуликам не достались. — Она сделала какое-то новое усилие, осветившее ее лицо, веселое оживление блеснуло в глазах, высекло что-то похожее на улыбку, но губы, тонкие и безучастные, не умели улыбаться. Она продолжала упавшим уже голосом: — Пьяного того потом подобрала милиция. А он предъявил милиционеру счет: ты, говорит, у меня часы снял. А у того пьяного сын в нашей школе учится. Увидал у Юры часы и говорит: "Это моего папки. Вот точно такие — в милиции украли…" Вы меня извините, у меня скоро кончится обеденный перерыв. — спохватилась она, взглянув на большие мужские часы дешевой марки.
Продолжать с ней разговор не имело смысла. Она торопливо ушла на кухню, очевидно, чтобы наскоро пообедать, даже не простившись со мной, — я для нее больше не существовал. Ольга Наполеоновна настигла меня уже на лестничной площадке и быстрым шепотом проговорила:
— Самое главное для Юрочки — это интернат. Там, может, человеком станет. А тут — нет. Я уже не могу его воспитывать, а она — видите какая. Ей нельзя доверять. И он, бедняжка, страдает. По ночам то смеется, то плачет. И чахнет, еда ему не идет. Только курит. С таких лет курить начал. А учиться мог бы, кабы не такая беда. Он неглупый мальчик, маленький смышленый был и книжки любил, без конца заставлял меня читать ему книжки.
Теперь мне нужно было найти Юру и поговорить с ним.
Юра и Витя стояли в подъезде на первом этаже и о чем-то шептались. Я незаметно для них достал фотокарточку Игоря Иванова, нагнулся к полу, будто я ее только что поднял, и весело спросил, обращаясь к мальчишкам:
— Ребята, это не вы потеряли такого молодого красивого орла? — и протянул фотографию Юре, внимательно наблюдая за ним. Я обратил внимание, как вспыхнули его маленькие узенькие глазенки, как многозначительно и с удивлением он посмотрел на Витю и, быть может, сам того не желая, сказал:
— Ром!..
Это у него сорвалось помимо его желания, он в тот же миг смекнул, что нельзя было произносить это имя, но я догадался, что это кличка Игоря, и, не давая им опомниться, ринулся в атаку:
— Точно, Ром. Ты с ним давно знаком?
Вопрос относился к Юре, но он смотрел на Витю, который поспешил ответить за своего приятеля:
— А он с ним и не знаком.
— Может, и ты не знаком? — я строго смотрел на Витю. — Ты узнаешь меня? Помнишь год назад: магазин, старушка, кошелек. Затем ты с Ромом в милиции? Настоящая его фамилия Иванов. Игорь Иванов. Ты меня помнишь? Я присутствовал тогда на допросе. Помнишь капитана милиции?
— А-а, вспомнил, — удивленно и растерянно протянул Витя, глядя на меня зверьком, попавшим в ловушку. Казалось, он собирался бежать. — Я вас сразу на узнал.
— Зато я вас обоих узнал сразу. А ты почему, Юра, не явился сегодня в милицию?
— А мне не велели. Сказали, чтоб родители, — довольно независимо ответил Юра и взглянул на меня с явным вызовом.
— Ты не понял. С твоими родителями я уже говорил. Теперь мне нужно с тобой побеседовать. Дело в том, что Ром на этот раз сел накрепко. Вчерашняя кража для него мелочь. Там открылось дело куда посерьезней. Но вы в том деле не замешаны, хотя он теперь и пытается впутать вас, чтоб только как-нибудь себя выгородить. Он лжет, так же как и в прошлый раз. Ты помнишь, Витя, как он на тебя тогда все валил. Так что пойдемте, нам с вами есть о чем поговорить.
— А я при чем? — вдруг запетушился Витя. Он чувствовал какой-то подвох и держался настороженно, решив не дать себя провести. — Я ко вчерашнему непричастен.
— Знаю. Речь идет о другом, тяжком преступлении, которое Иванов хочет взвалить на вас обоих. Вам надо оправдаться. Пошли, пошли, ребята.
— Ну что, пойдем, Витя? — нерешительно сказал Юра.
— Пошли, если так, — не очень охотно согласился Витя.
В отделении милиции я беседовал с глазу на глаз сначала с Юрой, потом с Витей. Оба признались, что они знакомы с Игорем Ивановым, по кличке Ром. Юра сказал, что в магазине с Ромом встретился случайно, и слишком категорично и заученно отрицал, что именно Ром передал ему кошелек. На мой вопрос, если не Игорь Иванов, тогда кто же, он пожимал плечами и упрямо повторял: "Не знаю".
— Значит, ты сам вытащил кошелек у гражданки. Так и запишем.
— Пишите, — равнодушно отвечал он сиплым голосом и блуждал глазами. — Только я не брал. Кошелек этот валялся на полу. Я поднял его. И все.
Конечно, сейчас меня больше всего волновало другое — гашиш. Мальчишки признались, что курят гашиш. И с мальчишеским упрямством отказывались назвать, где они его достают.
— Это не честно, — сказал я Вите, который был более податлив к откровенному разговору. — Ведь мы с тобой условились говорить правду и чистосердечно отвечать на мои вопросы. Ты вынуждаешь меня принять другие меры, хотя мне и не хотелось бы к ним прибегать.
Витя, точно не слыша меня, демонстративно рассматривал стены и потолок комнаты, моргая светлыми ресницами.
— Я понимаю, тебе строго-настрого приказано молчать, не выдавать того, кто приучил тебя к курению гашиша и кто снабжает тебя этой гадостью. Тебя запугали. Но я даю тебе слово, что о нашем с тобой разговоре не будет знать тот, кого ты боишься назвать.
— А я не боюсь, — ответил Витя со спокойной решительностью, и рыхлое лицо его приняло сосредоточенно-независимое выражение. — Я нашел.
— Где? — быстро спросил я, охватив его пристальным взглядом.
— В телефонной будке. В коробочке было.
— Как ты узнал, что это гашиш?
— Я стал рассматривать, а тут какой-то мужчина подошел, сказал, что это его коробочка. И вырвал у меня из рук. У меня осталось только четыре баша.
— Когда это было?
— Давно. — Он несколько стушевался, отвечая на этот вопрос, беспокойные глаза растерянно улыбнулись,
— Ну как давно? Год, два года или месяц назад?
— Месяца два.
— Как ты узнал, что это гашиш?
— Тот мужчина сказал. И как курить научил.
— Потом ты встречал того мужчину?
— Нет.
— А где потом доставал гашиш?
— Нигде.
— А тот, что сегодня вы курили, где брал?
— Остатки того, что в будке, — невозмутимо и уже спокойней, довольный собой, ответил он. — Я ж вам сказал: там четыре баша. А каждый баш на три папироски. Трижды четыре — двенадцать.
— Точно, двенадцать. У тебя, надо полагать, пятерка по математике?
— Ошиблись, двойка, — откровенно признался он, даже бравируя своей откровенностью и тем, что он плохо учится.
Трудно сказать, придумал ли он этот вариант сейчас, экспромтом, пока рассматривал стены и потолок, или же такая легенда была сочинена заранее. Скорее всего, последнее. Но я не верил ему. Хотя сделал вид, что поверил, и не стал в этой связи называть имя Игоря Иванова: на этот счет я имел особые соображения и на ходу строил планы. Во мне постепенно зрело подозрение, что именно Иванов приучил мальчишек к наркотикам, он их снабжает и в плату за гашиш они помогают ему в карманном воровстве. Иванов наркоман, это нетрудно было определить по его внешнему виду: бледный цвет лица, сухая кожа, редкие волосы, вставные зубы. Он сделал этих двух мальчишек не только ворами-карманниками, но и наркоманами. Он погубил их, а скольких еще может погубить! Его надо поймать с поличным, судить по всей строгости закона и изолировать.
Я отпустил ребят и доложил начальнику свои соображения: нужно безотлагательно заняться Ивановым, надо всерьез заняться распространителями наркотиков.
Наркомания — это величайшее бедствие. О наркоманах я не могу думать без содрогания и душевной боли. В официальной энциклопедической справке о наркоманах говорится: "При длительном употреблении наркотиков обычно развиваются хронические отравления организма с поражением центральной нервной системы и внутренних органов. Со стороны психики и поведения это выражается в неустойчивости настроения (раздражительность, тоска, апатия), в снижении умственных способностей (памяти, внимания, мышления). Сужается круг интересов, слабеют воля и чувство долга, снижается, а иногда полностью пропадает трудоспособность, люди морально деградируют, доходя порой до преступлений. Со стороны внутренних органов наблюдаются нарушения функций сердечно-сосудистой системы, пищеварительного аппарата, обмена веществ, половой деятельности. Развивается преждевременное одряхление и истощение.
Сколько трагических судеб людей стоят за этими лаконичными, сухими, но необычайно емкими строками, сколько горя, страданий и бед, растерзанных, изуродованных душ! Станет ли Юра Лутак полноценным человеком, гражданином, или его ждет позорная и печальная участь наркомана? Я думал об этом с болью и тревогой. Мы должны, обязаны помочь ему, я, именно я обязан вырвать Лутака и его дружка Витю из той клоаки, в которую их толкнула безжалостная, жестокая рука. Чья рука? Как схватить ее? Схватить и наказать, обезвредить, чтоб она не смогла толкнуть в пропасть других таких же, как Юра и Витя. Мы плохо знали Игоря Иванова — это наша вина. А кто стоит за его спиной, кто его снабжает наркотиками?
Эти вопросы задавал я себе, идя на дежурство утром следующего дня. Была суббота. Дежурить в субботу, воскресенье и праздники хлопотно, потому что именно эти дни обильны различного рода происшествиями, в том числе и чрезвычайными.
Командиром дежурного отделения, или моим неофициальным помощником, был старшина Нил Думнов — здоровенный детина, грозный на вид, но добродушный, исполнительный и преданный делу витебский партизан, хотя и с семилетним образованием — помешала война, — но довольно начитанный. И главное, в нашем деле, в милицейской службе, человек опытный, выдержанный и честный, так что на него можно положиться. В дежурке, как всегда в вечернее время, — суета и шум: возвращались с постов и уходили на службу патрули и постовые, приводили задержанных, оформлялись акты. Тут же за барьером, рядом с задержанными, сидели и стояли граждане, пришедшие с различными нуждами и вопросами, часто звонил телефон: то сообщали о драке на улице, то соседи просили срочно прислать наряд, чтоб утихомирить разбушевавшегося пьяницу и дебошира. Я отвечал на телефонные звонки, записывал, посылал наряд или давал задание находившемуся в районе происшествия патрулю.
Пьяных дебоширов направляем в вытрезвитель, иных оставляем до утра в комнате временно задержанных. По субботам и воскресным дням эта комната переполнена. Спят вповалку, как кто сумел устроиться. Иногда грязные ботинки одного касаются носа другого. Вытянул ноги — стукнул по носу. Тот проснулся, со сна и с похмелья не разобрался, в чем дело, — хвать кулаком соседа, который и не дотрагивался до его носа. Поднимается заварушка, крики, стук в дверь:
— Шеф! Старшина!
Нил Думнов открывает дверь и гранитным изваянием становится на пороге, тронув кулачищем свои запорожские усы, спокойно и внушительно спрашивает:
— Чего раскудахтались? Не поделили что? Порядочные свиньи в свинарнике и то лучше себя ведут, а вы ж люди, человеки, черт вас в душу возьми!
И все утихает.
А тут уже привели очередного дебошира. Вот они стоят у барьера: дебошир — широколицый богатырь, пожалуй превосходящий своей комплекцией Нила Нилыча, сестра его — юркая, щупленькая дамочка с воспаленными глазами и наскоро, должно быть, впотьмах уложенной прической (она свидетельница) и потерпевший, ее муж, неказистый, грязный, жалкий, с лицом сморщенным, испитым, с внушительным синяком под глазом. Хулиган — толстый и важный мужчина с приятным лицом. Одет прилично — серый пиджак, при галстуке. И трезв. Совершенно трезв. Он предъявил удостоверение члена Союза художников, держался спокойно, с достоинством, испытывая при этом некоторую неловкость и стараясь скрыть ее добродушной, отнюдь не заискивающей, а скорее, доверчивой улыбкой.
Я попросил сержанта доложить суть дела.
— Вот, товарищ капитан, гражданин художник разукрасил своего родича, — сержант глазами указал на маленького хлипкого человечишку, который бессловесно, как указкой, ткнул в синяк под глазом коротким кривым пальцем, сморщил изможденное лицо и качнулся.
— Он его чуть было не убил, изверг, кулачищами своими, — возбужденно вступила супруга потерпевшего и зло сверкнула маленькими птичьими глазками на брата.
— Позвольте, товарищ капитан, мне объяснить? — вежливо попросил художник. Я кивнул. — История нелепая и возмутительная. Максим Горький был прав, когда предостерегал не лезть в семейные дела.
— Ишь умник нашелся. Чего надумал — на Горького свалить! — решительно подхватила сестра. — Не Горький Максим, а ты, ты чуть не убил моего мужа!
— Погодите, гражданка. Потом вы скажете, — одернул я и попросил художника продолжать.
— Это моя сестра, как вы уже знаете, а это шурин мой, муж ее, — продолжал художник глухим, негромким голосом, тяжело навалившись на высокий барьер. — Он часто выпивает и в таком состоянии устраивает дома скандалы. Бьет ее, то есть жену свою. Верно я говорю, Настя?
— Это наше дело! — огрызнулась женщина. И от ее реплики тонкие подвижные брови художника удивленно вздернулись.
— Нет, ты скажи, верно я говорю? — Она упрямо промолчала, и художник продолжал: — Сестра мне много раз жаловалась, просила защитить. Мы в одном подъезде живем. Они этажом выше. Мне не раз приходилось подниматься к ним и мирить. Это, откровенно скажу вам, в конце концов надоело. И я как-то сказал сестре: "Знаешь, Настя, твоего бы Павлика однажды хорошо проучить, и он навсегда забыл бы, как испытывать кулаки свои на твоей спине. Шелковым стал бы". Верно я говорю? — Он опять обратился к сестре, и она снова ничего не ответила. Брат говорил правду, и я видел, как на ее глаза навертывались слезы. — Что ты мне на это сказала? Не помнишь? Молчишь.
— От молчания голова не болит, — отозвался Нил Нилыч, взглянув с добродушной иронией на сестру художника, и та, должно быть, неверно поняла его: ее тонкие губы заискивающе улыбнулись.
Художник игнорировал реплику старшины, недовольно нахмурился и продолжал:
— А сказала она, товарищ капитан, буквально: "И проучи, проучи его, сил у меня больше нет терпеть". Сегодня снова скандал. Опять за мной прибегает их дочь, племянница моя. Говорит: "Дядя Петя, скорей идите, там папа мамку убивает". Я пошел к ним, вижу шум, гам, обувь по комнате летает. Ну, сами понимаете, попытался утихомирить разбушевавшегося родича, теперь, выходит, я и виноват.
— А я как тебя просила? Да ты б его легонько, для острастки, а ты свои пудовые кулачищи распустил, — сквозь слезы проговорила Настя и затем неожиданно для нас слишком энергично и не очень деликатно схватила за руку своего мужа и потащила к выходу со словами: — Пойдем, горе мое.
Думнов посмотрел на меня. Взгляд его спрашивал: как быть, отпускать? Я молча кивнул, а художник развел в стороны широкие мясистые ладони и виновато проговорил:
— Вы уж извините, товарищ капитан. Для меня урок на всю жизнь. И другим закажу — в семейные дела не суй носа. Правду говорят: муж и жена — одна сатана.
— Свое яйцо лучше чужой курицы, — снова вставил Нил Нилыч и, поддельно вздохнув, прибавил: — Упаси бог от пьяной жены и от бешеной свиньи.
Я посмотрел на тяжелые руки художника и хотел было посочувствовать его шурину, но передумал: таких учить можно по-разному, и нужно учить.
Тут позвонил подполковник Панов и попросил меня зайти к нему на минуту. Я отпустил художника и оставил за себя старшину Думнова.
Николай Гаврилович сидел за письменным столом, освещенным лишь настольной лампой. Верхний свет, которого Панов почему-то не любил, как обычно, был погашен. С лицом озабоченным и усталым он рассматривал какие-то бумаги. Предложил мне сесть и сообщил, что ему передали вкратце о подростках Вите и Юре, об Игоре Иванове, и попросил подробно доложить, что мне удалось сделать за день. Такой неожиданный интерес начальника к вопросу, казалось бы, обычному меня немного насторожил. Я доложил ему обстоятельно ход дела и свои предложения. Я считал, что нужно приложить все, решишительно все силы, чтобы устроить Юру Лутака в интернат или в детскую колонию, а Витю спасти от наркотиков. Это прежде всего. Затем серьезно заняться личностью Игоря Иванова. Тут подполковник меня перебил тихой задумчивой репликой:
— Из-за Иванова я сегодня имел неприятный разговор с начальником отдела. Мы поверили ему и упустили его из виду. А он, оказывается, все эти годы после выхода из заключения продолжает заниматься темными делишками. И очень грязными. — Подполковник говорил тихо и неторопливо, глядя в бумаги. Затем после паузы поднял на меня усталый взгляд, выпрямился и сказал, точно выстрелил: — Наркотики… Это очень серьезно, Андрей Платонович. Физическое растление молодежи, подростков… Конечно, хорошо что вы как будто верно нащупали след. Но все равно нам непростительно. Можно было раньше. И нужно было. Мы с вами не знаем, сколько отравил душ этот подонок, таких, как эти двое ваших, сегодняшних…
— Юра и Витя, — подсказал я.
— Да, Юра и Витя. Надо будет вам, Андрей Платонович, сейчас всецело переключиться на наркоманов. Ивановым занялась Петровка. У них материалов не густо. Завтра я посоветуюсь с начальником МУРа, может, мы на себя это возьмем, поскольку Иванов — наше упущение. Попробуем искупить вину. У нас ими занимается лейтенант Гогатишвили, между делом занимается. Мы как-то не придавали до сих пор особого значения этому злу. Сейчас придется вам подключиться. Всерьез. Как вы на это смотрите? Вместе с Гогатишвили. Вы возглавите.
— Я готов.
— Дело это непростое. Есть подозрение, что управляет распространением наркотиков очень ловкая рука. Схватить ее будет нелегко. Придется вам в помощь взять дружинников-активистов, толковых ребят.
Подполковник протянул мне газету и указал на небольшое сообщение корреспондента «Правды» из Вены. Я прочитал строки, обведенные красным карандашом: "Несколько месяцев назад в Вене объявился американский писатель и профессор литературы Самуэль Пельциг… Он познакомился в литературном кафе с четырьмя молодыми людьми. Ученый муж запросто пригласил их к себе на квартиру и там из "чисто литературного интереса" угостил их опиумом — гашишем и марихуаной. Сам профессор этих наркотиков не употреблял…"
Прочитав эти строки, я поднял озадаченный взгляд на подполковника, наблюдавшего за мной во время чтения, и он, поняв мои чувства, проговорил:
— Вот так-то, товарищ Ясенев… Завтра мы с вами на эту тему еще поговорим.
Когда я вернулся в дежурную комнату, там шел острый разговор между моим помощником и представительным на вид гражданином, говорившим с ярким кавказским акцентом. Я пришел в самый разгар «дискуссии», но тут, пожалуй, стоит рассказать, что происходило здесь до меня.
У ресторана «Арагви» в машину такси сели двое: молодой красавец с черными усиками, который сейчас стоял возле барьера в дежурной комнате, и молоденькая девчонка. Они были навеселе. На вопрос водителя: "Куда ехать?" — молодой человек небрежно достал десятку и со словом «аванс» с развязно барской бесцеремонностью бросил ее на переднее сиденье. Шофер повторил свой вопрос.
— В Химки! — сказал молодой человек и, не дождавшись, когда тронется машина, стал обнимать и целовать девушку, которой, как выразился шофер, "цинизм и нахальство не очень понравились". Но молодой человек был настойчив и непреклонен, несмотря на решительное сопротивление его знакомой. Между ними завязалась борьба, короче говоря, молодой человек пытался проявить насилие. Девушка подняла крик, взывая о помощи. Взбешенный поведением пассажира, шофер такси, вспомнив, что рядом есть отделение милиции, подкатил прямо к нашему подъезду. Таким образом преступник, так сказать, «тепленьким» был доставлен в милицию, а его жертва, к нашему огорчению, исчезла, очевидно опасаясь огласки и спасая свою репутацию. Это обстоятельство сумел быстро оценить молодой человек и повел себя невозмутимо и, я бы сказал, нагло.
Документов при нем не оказалось. Нил Думнов составлял акт задержания.
Пользуясь тем, что потерпевшая девушка скрылась, не пожелав о себе заявить, задержанный, назвавший себя Симоняном, начисто отрицал все, что говорил шофер. Мы были бессильны что-либо предпринять, но личность задержанного следовало установить. Я задавал вопросы.
— Где проживаете? Постоянное место жительства?
— Одесса. — Он назвал адрес.
— Когда приехали в Москву?
— Три дня назад.
— Где остановились?
— У знакомых. На частной квартире. И паспорт там оставил.
— Телефон там есть? Мы можем позвонить?
Он стушевался. Ответил:
— Нет телефона.
— Говорите адрес, мы проверим.
— Я не помню, — нерешительно произнес он. — Зрительно знаю, а так только улицу могу назвать. Лесная улица.
— Ну что ж, это не так далеко. Вам придется пройти вместе с милиционером на квартиру за паспортом, — сказал я.
— Вы мне не верите?! — вскипел Симонян.
— Такой порядок, — холодно ответил я. — Нил Нилыч, сходите с гражданином Симоняном на Лесную.
— Послушайте, товарищ капитан, что подумают мои друзья? — взмолился Симонян и затем, достав записную книжку, начал в ней что-то искать. Через минуту обрадованно воскликнул: — Вот, нашел. Записан у меня адрес, номер дома и квартиры.
— Ну и отлично, — сказал я. — Пойдите, Нил Нилыч.
Они молча ушли. Я был уверен, что он сказал мне неправду: либо назвал не свою фамилию, либо место жительства указал неправильное. Вскоре они вернулись. Квартира оказалась запертой: хозяйки не было дома. Симоняна пришлось отпустить.
В десятом часу в дежурку вошел лейтенант Гагатишвили, как всегда веселый, суетливый, деятельный. Работает он у нас недавно, всего каких-нибудь полгода, но его все полюбили за общительный нрав и неутомимость, какую-то романтическую безотказность в работе. Он зашел ко мне за барьер, быстро взглянул на график дежурств, лежащий на столе под стеклом, спросил:
— Мне никто не звонил?
— А ты от кого ждешь звонка: от девушки или от министра? — пошутил я.
— Нет, серьезно, Платоныч, должны были из МУРа ребята звонить. — Худенькое смуглое лицо его доверчиво улыбалось.
— Из МУРа не звонили, а шеф сообщил свое решение… — я не договорил, испытующе глядя на него. Он быстро досказал:
— Знаю. Я рад поработать под твоим началом.
Я рассказал Гогатишвили о Симоняне, и тот вдруг с волнением переспросил, каков он из себя. Я дал ему записанные данные.
— Черт возьми! — вскричал как ошпаренный Гогатишвили. — Где он? Когда ушел? Давно? Зачем отпустили? Да вы знаете, кто это такой?!
— Судя по твоим эмоциям — это твой лучший друг, — шутя сказал я.
— Именно, лучший, — вполголоса бросил Гогатишвили и взглядом пригласил меня в крохотную комнатушку, в которой хранилось оружие. И взволнованным шепотом продолжал: — Настоящая фамилия его Апресян — главный поставщик гашиша в Москву. Да, да, тот самый. Мы вчера ожидали его на вокзале, а он, гад, где-то пересел на другой поезд и ловко провел нас. Какая досада! — сокрушался Гогатишвили.
— Считай, что тебе повезло, — успокоил я. — Есть адрес, где он остановился. Вот…
— Что адрес! Таких адресов у него десятки. Где он может быть сейчас? Где его товар? Ну хорошо, Платоныч, нет худа без добра. Я иду к себе, попытаюсь связаться с ребятами из МУРа. И надо, конечно, наведаться к нему на Лесную. Если он сегодня приехал, может, и не успел реализовать свой товар.
— Найдешь ветра в поле, — проговорил Нил Нилыч. Это была его привычка по-своему и как бы про себя комментировать факты и события. — Видела баба иголку в сене.
Гогатишвили поспешно удалился. А мне некогда было задумываться над ястребом, которого нам не удалось посадить в клетку. Звонили телефоны, приводили задержанных, главным образом пьяных, иногда потерявших человеческий облик, грязных, подобранных на мостовой. Звонок. Снимаю трубку. Возмущенный и такой самоуверенный женский голос:
— Товарищ Ясенев, с вами говорит преподаватель литературы спецшколы Долина-Корнеева Наталья Петровна. Мой сосед по квартире, известный вам алкоголик и дебошир, некий Терехов, снова явился домой вдрызг пьяным и устроил нам подлинный погром. Разбил телевизор и грозится устроить Варфоломеевскую ночь. Я очень прошу вас, пожалуйста, уймите этого бандита, избавьте нас от его террора. У меня сейчас в гостях находится журналист… — Она умолкла, чтобы перевести дыхание, и уже через несколько секунд в трубке — мужской голос:
— Товарищ дежурный, журналист Запорожец-Задунайский говорит с вами. Пожалуйста, примите меры. Ведь это черт знает что! Он оскорбил…
— Хорошо, говорите адрес, — быстро перебил я. И, записав адрес, обратился к Думнову: — Пожалуйста, Нил Нилыч, пойдите сами, это рядом. Доставьте известного алкоголика и дебошира Терехова Михаила Ивановича. Знаете такого?
— Что-то не помню.
— И я не знаю, — вслух произнес я. — Почему же известный?.. Ну, в общем, разберемся. И соседку с двойной фамилией пригласите. Да смотрите поделикатней, там журналист сидит у этой соседки. Еще напишет, чего доброго, и пойдут объяснения-расследования.
— Пускай пишет, будь что было, терпи кобыла, — проговорил Думнов, удаляясь.
Не прошло и четверти часа, как в дежурке появились сопровождаемые Нилом Нилычем Терехов Михаил Иванович и его супруга. Их соседка Долина-Корнеева идти в отделение отказалась, потому что у нее гость, тот самый журналист, Запорожец-Задунайский. Терехов, плотный, широкий в плечах, круглоголовый мужчина лет сорока пяти на вид, не был похож на пьяницу и дебошира. Правда, мускулистые руки его, розовые, с короткими толстыми пальцами, дрожали, но это от чрезмерного волнения. Нил Нилыч был чем-то раздосадован и смущен, доложил без особого энтузиазма негромко и как-то но очень ясно:
— Никакого там дебоша не было. Обыкновенная ссора соседей.
— Диспут. Идеологический диспут, — тяжело дыша, дрожащим голосом произнес Терехов. Супруга одернула его: мол, помолчи, пока тебя не спрашивают. Но и старшина замолчал, видно было, что ему больше нечего сказать. Тогда Терехов снова не удержался: — Это наглость, товарищ капитан. Обнаглели на всю катушку…
— Погоди, Миша, — снова одернула жена вежливо, сочувственно. Что-то кроткое, тихое было и в ее глазах и во всей фигуре. Супруга Терехова, как выяснилось, работала сестрой в больнице, а сам Михаил Иванович — на номерном заводе мастером. — Здесь люди понимающие, разберутся, где правые, где виноватые, — добавила она.
— Вы разбили телевизор? — в упор спросил я Терехова.
— Да, разбил, — ответил он. Лицо его пылало. — Мой телевизор, что хочу, то и делаю с ним.
— Расскажите, зачем и при каких обстоятельствах вы это сделали? — несколько мягче попросил я. Я почему-то считал, что он разбил телевизор, принадлежащий соседке.
— Ты спокойней, Миша, не спеши, товарищи поймут, — снова заботливо посоветовала супруга. А он, этот Терехов, положив на барьер свои крепкие, в ссадинах руки, начал сначала тихо, очевидно стараясь таким образом сдержать волнение и гнев. Чувствовалось, что он весь кипит от какой-то безысходной неоплаченной обиды:
— В квартире у нас две семьи — мы да соседка, учителка Долина-Корнеева. Она одинокая, с мужем разошлась. Корнеев, он военный, куда-то на Восток уехал. Она здесь. Комната у ней, значит, одна, а у нас две комнаты, потому как нас четверо, старший сын в армии служит. И дочь в девятом классе. С соседкой у нас отношения какие? Да никаких, она сама по себе, мы сами по себе. Мирное сосуществование при разных, так сказать, идеологиях. А идеологии у нас разные. Ей нравятся битники, иностранные и отечественные, а меня от них тошнит. Ну и пусть, это дело вкуса: кому поп, кому попадья. Дочь моя учится в той же спецшколе, где эта Долина-Корнеева литературу преподает. Как она там преподает, я не знаю, могу только представить по рассказам дочки. "Исаковского не читайте, Леонова не читайте. Это устарело". Ну ладно, черт с тобой, дочь имеет голову на плечах, и без ее советов понимает, что читать и чего не читать. Так до чего дошла: в обязательном порядке заставляет учеников выписывать журналы "Иностранную литературу" и «Юность». — И потом, неожиданно: — У вас дети есть?
— Нельзя ли ближе к делу? — попросил я, вздыхая.
— Хорошо, пожалуйста. Я запретил дочке выписывать эти журналы. С этой самой Натальей Петровной у нас получился диспут, вернее, откровенный разговор. На кухне. Мы не ругались, нет. Мы спорили. Каждый остался при своих. Но я ей сказал, что ребенка своего калечить не позволю.
Он уже возбудился и теперь говорил громко, горячо, отрывисто. Я напомнил:
— Она сказала, что вы ее оскорбили?
— Врет, не оскорблял я ее. Просто сказал, что дочь моя не будет читать этих журналов. А она мне угрозу: "Тогда вашей дочери нечего делать в нашей школе — пусть в уборщицы идет". А я ей сказал, что в нашей стране есть власть рабочих и крестьян, Советская власть. Тогда ее хахаль, который там сейчас сидит, выбежал на кухню и обозвал меня ретроградом. А я ему на это ответил: "Если я ретроград, то ты просто гад, ползучий и вонючий". Это я не ей, а ему сказал, Запорожцу-Задунайскому. Сказал и ушел к себе в комнату. Там телевизор включен. Я сел, смотрю, а у самого вот здесь — он сильно, до звучности, постучал кулаком себе по груди — все клокочет. Передавали какую-то пошлятину. Все голые, обнимаются, фиговые листки отбрасывают. Ужас. Дочь встала и ушла в другую комнату от такой срамоты, а я переключил на другую программу. Там передавали конкурс исполнителей русской песни. И представьте себе — ни одной русской песни. И как издевательство, вышел какой-то недоносок и пропел песню про гармошку. Де вот я гармонист, и поэтому девушка меня не любит, ушла от меня к пианисту. Потому что я и гармошка моя — примитив и отсталость, а девушка моя хочет быть прогрессивной… А я сам, товарищ капитан, на гармошке играю. Баян у меня. И люблю этот инструмент. Я с ним и на фронте не расставался. Перед боем солдатам душу веселил. Вы знаете, как слушали? До слезы. А тут вышел какой-то суслик, для которого ничего святого нет, и давай измываться. Ну такое издевательство над душой, что я не выдержал: как держал в руках серебряный портсигар, подарок нашего комдива — я на фронте в дивизионе гвардейских минометов служил, — так и запустил этим портсигаром в того недоноска, что мне в душу плевал. Это что ж, думаю, где я нахожусь? В Риме? В Стокгольме? Или в вечно нейтральной Швейцарии? За что я получил два ранения?! За что умирали мои товарищи?! Чтобы кто-то развращал их сыновей, чтоб они позабыли своих отцов?!
Он с ожесточением рванул на себе рубаху, обнажив загорелую литую грудь, на которой словно воронка от бомбы зияла осколочная вмятина, отливаясь жуткой синевой. Глаза его наполнились сухим блеском, крепкие зубы постукивали, а голос упал до шепота:
— Они не щадят ни нас, ни наших ран, ни детей наших. Ничего не щадят.
Я не мог с ним говорить, не имел права, потому что правда была на его стороне, та высокая правда, за которую умер на виселице и мой отец. Я тихо и мягко сказал:
— Идите домой, Михаил Иванович. Извините, что побеспокоили.
Он молча протянул мне свою железную руку, и я от всей души пожал ее, крепко, по-солдатски, глядя в его вдруг потемневшие глаза. Когда он ушел, я подумал: "Наверно, теперь Запорожец-Задунайский напишет обо мне фельетон. Мол, милиция потворствует хулиганам. А пусть пишет, я не боюсь. Только чтоб не трогал вот таких, как этот Терехов".
И опять — звонки, приводы.
В полночь заявился Гогатишвили. Его настроение всегда написано на худеньком лице, и, взглянув на него, я понял — не повезло. В дежурке не было посторонних. Он сел за другой стол, впритык приставленный к моему, и начал рассказывать.
— Понимаешь, какая чертовщина вышла. Мы вдвоем с товарищем из управления пошли на Лесную по адресу. Сначала у дворника узнали, что за люди живут в этой квартире. Живет одна семья: хозяин — парикмахер, хозяйка работает в гостинице, сын в армии. Стало быть, живут вдвоем, квартира из двух комнат. Часто останавливаются какие-то люди. Хозяева говорят, что родственники и знакомые. Звоним, Дверь открывает хозяйка. И сразу: "Вам кого?" — «Симоняна». Указывает кивком на дверь комнаты. Мы стоим, предъявляем документы. Хозяйка смущена. Вполголоса спрашиваем, какие были вещи у постояльца, когда он пришел в квартиру. Говорит, чемодан и вот сверток. Сверток в оберточной бумаге лежит здесь же в прихожей под вешалкой. Берем его, заходим в комнату, знакомимся. Да, он самый, Апресян. Спрашиваем: "Почему в милиции назвали себя Симоняном?" — "Что, нельзя пошутить?" — и невинно улыбается. Показываем сверток: "Ваш?" — «Нет», — говорит. "Как нет, когда хозяйка утверждает, что ваш?" — "Она может что угодно утверждать. Кто-нибудь из ее клиентуры оставил. У нее тут проходной двор, сегодня одни, завтра другие". И представляешь, Платоныч, этак невозмутимо, спокойно, просто. Приглашаем хозяйку. Она начинает волноваться и вполне искренне подтверждает, что сверток этот принес не кто иной, как именно Симонян. Тот ухмыляется и этак сквозь невозмутимую ухмылочку: "Оставьте эту комедию. Не люблю провокаций". Вскрываем сверток. И что ты думаешь? Гашиш. Семьсот граммов. Составили акт. Он, конечно, не подписал. Вот и попробуй возьми его. Он отлично знает законы. Такого надо за руку схватить. На вокзале бы, со свертком… — Гогатишвили поморщился и с досадой заключил: — Упустили. Обвел он нас вокруг пальца. Но это в последний раз. Все равно попадется. Никуда не уйдет от правосудия.
— Лисица в капкан дважды не попадает, — ввернул Нил Нилыч.
Я подумал: "А что даст ему правосудие, когда мы поймаем с поличным? От одного года до десяти лет, которые потом ему сократят наполовину за хорошее поведение". Я слышал, есть государства, где за распространение наркотиков расстреливают. И наркоманов привлекают к уголовной ответственности: каждый из них опасен для окружающих, как тифозная бацилла, потому что в потенции он распространитель наркотиков, а не только потребитель их. Мы же наркоманов не судим, мы гуманны. В данном случае слишком гуманны. Увещеваем — лечитесь, мол. Мы вам сочувствуем, мы вас жалеем. Ну пожалуйста, бросьте курить гашиш и вводить в вены морфий. Такой гуманизм мне не нравится.
Мои мысли спугнул Гогатишвили:
— В самой развитой капиталистической стране — США свыше миллиона наркоманов. Половина всех преступлений связана с наркоманией.
Он хотел ошеломить меня этими цифрами. Я молчал, думал об Апресяне, которого не удалось захватить с поличным. А Гогатишвили, точно убеждая меня в чем-то, продолжал:
— Наркоман за один укол морфия на все пойдет, отца родного зарежет…
Наконец наступила в дежурке тишина. Молчали телефоны. Нил Нилыч устало опустился на стул напротив меня и закурил папиросу, сосредоточенно думая о чем-то. Молоденький милиционер Дима Смычков присел на скамейку и, глядя настороженно на входную дверь, прислушивался к шагам в коридоре: там бодрствовали милиционер и дружинник. Было далеко за полночь. Я пытался собраться с мыслями, понять проступки людей, доставленных сегодня в милицию. Это стало моей привычкой, неодолимой потребностью вникнуть в суть проступка или преступления, докопаться до истоков, отыскать первопричину, узнать, что побудило, что заставило человека сделать такой шаг. Без причины ничего не бывает. Даже самая последняя дворняга не гавкнет без причины. Перед моим мысленным взором снова проплыли образы: художник, его сестра и шурин, Апресян, Терехов. У каждого своя судьба, свой характер, свои заботы. И каждого вела в отделение милиции своя неповторимая тропинка, со своими неожиданными поворотами, зигзагами; Лишь запах спиртного роднил их, был общей приметой. Алкоголь. Сколько бумаги израсходовано на то, чтобы печатным словом внушить человечеству, убедить и доказать пагубность спиртных напитков! Уж не говоря о том, что больше половины антиобщественных проступков и преступлений совершено под влиянием алкоголя: множество жен, матерей и детей стали несчастными. Эти истины общеизвестны, все их знают, но очень немногие их помнят. И, говоря откровенно, я не вижу радикальных средств борьбы с алкоголем, не знаю и не очень верю тем, кто их знает.
Но я несколько отвлекся. Итак, с Апресяном все ясно и просто: жажда наживы толкнула его на гнуснейшее преступление против человека — торговлю наркотиками. Задумывался ли он когда-нибудь над тем, что своими действиями калечит жизнь людей, делает из них физических и духовных уродов? Едва ли такая мысль приходила ему в голову. Алчность мешала ему увидеть жуткую картину своих злодеяний. А если бы и увидел, то вряд ли бы он содрогнулся и устыдился. Угрызение совести для таких — понятие неведомое. Это законченный тип эгоиста. А эгоист думает только о себе. Кроме собственного наслаждения, он не признает ничего на свете. И я не вижу никакой разницы между профессиональным убийцей, который лишает жизни человека только для того, чтобы воспользоваться его имуществом, насильником, обесчестившим женщину, и торговцем наркотиками. Все они отъявленные враги общества.
Как печальный анекдот виделась мне сестра художника, вдруг вставшая на защиту своего истязателя мужа. Хотя ничего неожиданного в ее поведении не было. Такова природа человеческая: какой бы он ни был муж, а все же для жены он свой, родной, самый близкий, ее «половина», отец ее детей, стало быть, ближе, чем брат, сват да и собственные родители. Супружеские отношения — дело сугубо личное, интимное, тайна двоих, не терпящая вмешательства третьего лица. Я не понимаю тех супругов, которые любую свою размолвку или ссору торопятся сделать достоянием других, выносят на суд общественности и, как правило, сами же остаются в дураках. Ибо никто не может их рассудить — ни мать родная, ни верный друг, потому что семейная супружеская жизнь подобна айсбергу: большая часть ее скрыта от людей. И именно чаще всего причины всяких раздоров, неурядиц и недоразумений кроются в той самой «подводной» части супружеской жизни. И меня возмущают все эти добровольные советчики, свидетели, защитники и обвинители, которые с необыкновенной легкостью и радостью лезут в семейные дела. При этом лишь немногие искренне пытаются помочь "урегулировать конфликт". Большинство же вмешивается ради собственного удовольствия. Для меня в моей милицейской службе самое неприятное — разбирать семейные скандалы. Но, к сожалению, приходится. Дела семейные в нашей службе отнимают у нас едва ли не половину времени. Я не помню ни одного дежурства, чтобы не пришлось заниматься семейными делами. Первое время я поражался и возмущался: мне было стыдно выслушивать интимнейшие подробности, которые иные супруги выкладывали даже с каким-то наслаждением. Мне казалось, что я роюсь в чужом белье, и не раз подмывало крикнуть: "Хватит! Неужто вам не совестно?"
Думаю о сестре художника, а перед глазами почему-то все время стоит Михаил Иванович Терехов — и синяя осколочная вмятина на груди, и большие скорбные глаза с застывшей слезой. Как я его понимаю!
ГОВОРИТ ИРИНА
Мне кажется, что я живу в Москве всю жизнь. Очень странное чувство, не правда ли? Я не думала, что все так отлично сложится. Больше всего боялась за Андрея: сможет ли он смириться со своим новым, таким необычным для него и неожиданным положением работника милиции? Оказывается, поначалу не все гладко шло у него — только теперь он мне об этом рассказал, а тогда скрывал: не хотел огорчать. Странный он в этом отношении: никогда не поделится своими неудачами или печалями даже со мной, самым близким для него человеком. Когда я ему об этом сказала, он ответил: "А зачем, Иринка, расстраивать других, заставлять переживать чужую беду". — "Но ведь я тебе друг. Вдвоем легче", — начала было я, но он перебил меня: "Друга надо щадить. А сопереживанием делу не поможешь. Что случилось, того не поправишь!"
В отделении милиции на первых порах на него смотрели как-то настороженно. Такой скачок сверху вниз и в должности, и в звании, и, разумеется, в зарплате для его новых сослуживцев казался какой-то аномалией, нелепой фантазией. Кое-кто в его поступке пробовал найти тайную цель, недобрый замысел. Но вскоре все улеглось. Андрей хорошо зарекомендовал себя и по служебной линии и в коллективе. Я рада за него, рада, что он обрел новое место в жизни и доволен. Бывало, на флоте он иногда целыми неделями не появлялся дома. Теперь же времени хватает на все: и с Катюшей занимается — раньше она папу своего видела только по воскресеньям и то не всегда; и по театрам ходим, на концертах бываем.
Довольна и я своей работой, хотя у нас в клинике сейчас не все идет нормально.
Клинику приказом министра решено полностью отдать больным трофическими язвами. Казалось, вполне естественно, что и возглавлять клинику должен Шустов. Но вопреки логике и здравому смыслу главврачом назначен Вячеслав Михайлович Семенов, профессор, хирург, человек энергичный, самонадеянный, властолюбивый, в котором незаурядный талант администратора приглушил, оттеснил на задний план врача. К методу Шустова Семенов относится скептически, поэтому, мне думается, Василию Алексеевичу с его характером будет нелегко ладить с новым начальством. А может быть, Вячеслав Михайлович потому и назначен главврачом клиники, что он не верит в метод Шустова. Мол, в спорах, в столкновениях противоположных точек зрения и родится истина. Возможно, так рассуждало начальство, ведающее медицинскими кадрами. Может, со временем все утрясется, войдет в какие-то благодатные нормы, а пока что клиника наша переживает переходный период. А как верно подметил еще Достоевский, "во всякое переходное время подымается сволочь, которая есть в каждом обществе… Между тем эта сволочь, сама не зная того, почти всегда попадает под команду той малой кучки «передовых», которые действуют с определенной целью, и та направляет весь этот сор, куда ей угодно". Эти слова великого писателя как нельзя лучше характеризуют состояние в нашей клинике. По-прежнему в высшие инстанции на Василия Алексеевича идут жалобы, чаще всего анонимные, но, как уж повелось издавна, анонимкам придается большее значение, чем заявлениям, авторы которых не скрывают своего имени. Быть может, потому, что анонимки всегда кричащи, вопиющи, разоблачительны и уж слишком много в них мерзостей, которые «обличает» неведомый автор.
Опять подняли дело доктора Пайкина, которого Шустов еще в прошлом году уволил за вымогательство. Пайкин когда-то работал то ли в Боткинской, то ли в Кремлевской больнице. Неплохой специалист, даже, можно сказать, — хороший хирург, путем ловкой рекламы он сумел создать себе добрую славу виртуоза, артиста скальпеля. Говорят, молва, пущенная преднамеренно, с определенной целью, распространяется со скоростью звука, а может, в иных случаях — и света. Молва о чудодейственном скальпеле Пайкина бродила по всем клиникам и больницам Москвы. В таких случаях истинное достоинство того или иного деятеля, будь то ученый, врач или художник, теряется в ворохе словесных комплиментов, и доверчивая публика с готовностью принимает созданного молвой кумира совсем не за того, кто он есть на самом деле, и вознаграждает его не по заслугам. Реклама — великая сила. Действуя на психику людей, она способна не только навязать покупателю залежалый, иногда уже тронутый гнильцой товар, но и прямо-таки черное выдать за белое. История полна разительных примеров, когда шарлатаны и бездари ходили (и ныне ходят) увенчанные лавровыми венками. Их живописную мазню, над которой даже дети смеются, выставляют в лучших музеях рядом с Рембрандтом и Павлом Кориным. Их циничные и пустые, лишенные поэзии и мысли вирши бойко распродаются под звуки рекламных литавр на книжных базарах. Их пошленькие, без мелодии и чувств песенки густо заполняют эфир.
Словом, слава доктора Пайкина далеко не соответствует его подлинным способностям хирурга. Это хорошо известно врачам, но этого не знают и знать не хотят больные.
У Пайкина среди больных есть свой контингент, потому как больных он делит на сынков и пасынков. Осматривая больного, врач Пайкин интересуется не только историей его болезни. Он спросит о профессии, о должности. И если должность окажется подходящей, солидной, врач Пайкин окажет такому больному особое внимание. Зная психологию пациента, — как правило, больной готов идти на любые жертвы, лишь бы только выздороветь, — Пайкин сумеет внушить ему и свое всемогущество, и свое особое к нему расположение. Мол, ради вашего спасения я отдам свою душу и сердце. А взамен этого недорогостоящего товара он вымогал довольно существенное: у одного ценное ружьишко ("Люблю охоту, да вот приличного ружья не имею"), у другого телевизор высшего класса ("У меня есть, но, знаете, старенький, допотопный"), у третьего транзистор последней модели. Четвертый больной — ответственный работник Моссовета — помог ему поменять двухкомнатную квартиру на трехкомнатную. Пятый… долго не сдавался, не желая расстаться со своей «Волгой». "Ну зачем вам старая машина? — говорил Пайкин, готовя больного к операции. — Вы себе новую купите — что вам стоит. А мне продайте эту". — "Да она вовсе и не старая — всего пятьдесят тысяч километров прошла", — вяло возражал больной, владелец автомашины. Однако, чем ближе становился день операции, тем сильней был напор Пайкина. В конце концов хирург приобрел эту «Волгу» за бесценок. Но она оказалась той последней каплей, которая переполнила чашу терпения. Пайкин с треском вылетел из клиники. Несколько месяцев он был без работы: все искал себе "по душе" и с перспективой. В отделение Шустова его привел не профессиональный интерес лечения трофических язв. Он где-то прослышал, что Шустов работает попутно — и небезуспешно — над проблемой восстановления волос. Пайкин смекнул: перспективно. Но Василий Алексеевич сразу раскусил его. Помню, при нашей первой встрече в Москве на квартире у Шустовых Василий Алексеевич рассказывал, как один «шершень» предлагал ему уехать за границу и как он выставил за дверь негодяя. Потом я узнала, что это и был не кто иной, как все тот же Пайкин. Правда, уволили его из нашей клиники за взятки. Брал по мелочам, потому что лечатся в отделении Шустова в основном люди физического труда, пожилые, главным образом женщины. Засыпался Пайкин на очень подлом деле.
Лечилась в отделении Шустова больная иностранка по имени Кэти Сигер. Супруга богатого бизнесмена, она на протяжении пятнадцати лет страдала трофической язвой. Где она только не лечилась! Побывала у лучших врачей Европы, Америки, обращалась к индийским медикам. И никто ей не помог. Наконец в Лондоне услышала имя советского врача Шустова, который успешно излечивает трофические язвы. И вот Кэти Сигер в Москве, в отделении Василия Алексеевича. "Есть ли хоть какие-нибудь, хоть маленькие шансы, доктор Шустов?" — в крайнем волнении спросила она Василия Алексеевича, когда тот осмотрел пораженную язвой ногу. «Вылечим», — с уверенностью, не допускающей и тени сомнения, ответил врач и подкрепил свой ответ тихой обнадеживающей улыбкой. Мне кажется, врач не должен быть таким самонадеянным и в беседе с больными лучше избегать рискованных заявлений, проявлять большую сдержанность и осторожность в прогнозах и обещаниях. Но что поделаешь — такой уж он есть, Василий Шустов. Как говорится, победителей не судят, а Шустов сдержал слово, если можно так выразиться: Кэти Сигер вышла из нашей клиники здоровой. Легко понять ее состояние: из чувства благодарности пожилая женщина обрушила, на своего исцелителя поток восторженных комплиментов и всяческих похвал. Она предлагала ему в награду крупную сумму денег. Шустов категорически отказался, заметив при этом, что за свои труды он получает от государства зарплату. Но она настаивала: если вы, мол, не можете или не хотите принять от меня деньги, как гонорар за лечение, то не откажитесь от памятного подарка. Василий Алексеевич был непреклонен. И уж, конечно, не потому, что при этом разговоре присутствовал Пайкин, который любезно выполнял роль переводчика.
— Ведь это на память, в знак глубокой благодарности, — с досадой говорила взволнованная Кэти Сигер.
Шустов понимал ее. Вдруг он подошел к окну, выходящему в занесенный снегом небольшой двор. Вся площадь двора, исключая расчищенных от снега дорожек, была усажена молодыми деревцами и кустарником.
— Посмотрите сюда, госпожа Сигер, — сказал он, глядя в окно. — Вы видите этот густой молодой сад? — Сигер посмотрела во двор с живым любопытством, которое туг же сменилось недоумением. Шустов это заметил и поспешил пояснить: — Правда, сейчас зима и сад наш не производит впечатления. Но, госпожа Сигер, самую малость воображения: представьте этот сад весной, весь в цвету, или летом в зелени листвы. — Он говорил медленно, Пайкин переводил его слова, как и слова Сигер, еще не догадываясь, к чему клонит Шустов. — Так вот, каждое это деревце посажено человеком, пришедшим к нам больным и ушедшим от нас здоровым. Люди в знак благодарности и на добрую память сажали по деревцу. Это у нас стало традицией.
— О-о! Это чудесно, изумительно, доктор Шустов! — оживилась Кэти Сигер. — Я тоже желала бы, если позволите… Но сейчас зима.
— К сожалению, да, — произнес Василий Алексеевич со своей тихой одобрительной улыбкой. — Но вы можете нам прислать саженец весной или осенью.
— Ну конечно, конечно, — снова оживилась Кэти Сигер. — Я непременно пришлю. У меня есть магнолия. Восхитительная…
— Магнолию не нужно, — весело рассмеялся Шустов. — Она у нас замерзнет.
— Да? — удивилась как-то уж очень непосредственно Сигер, а потом, поняв, в чем дело, тоже рассмеялась. — Я пришлю кедр. Он будет у вас жить?
— Кедр, пожалуй, да.
— Я пришлю непременно. А может, сама привезу. Своими руками посажу. Но это будет потом. А сейчас, доктор Шустов, я прошу вас принять от меня подарок.
Василий Алексеевич решительно покачал головой и, чтобы избежать дальнейших препирательств, пожелал мадам Сигер всего наилучшего.
Кэти Сигер ушла несколько удрученная тем, что врач, которому она обязана своим исцелением, отказался принять от нее подарок. Что за подарок, Василий Алексеевич не знал, да и самого подарка еще не было: Кэти Сигер должна была его купить в антикварном магазине на Арбате. Пайкин провожал ее до машины. Не могу дословно передать их разговор, поскольку происходил он без свидетелей, но смысл его сводился к следующему: Пайкин сказал иностранке, что доктор Шустов приносит ей свои извинения, но он так должен был поступить в силу некоей щепетильности самого дела. Он, конечно, с глубокой благодарностью примет подарок от госпожи Сигер, но только через посредника, которым он избрал своего ближайшего друга и коллегу — доктора Пайкина. Разумеется, все это придумал сам Пайкин с довольно определенной целью, о которой нетрудно догадаться. Они договорились на другой день встретиться на Арбате — там вдвоем они подберут приличный подарок (доктор Пайкин, конечно же, знает вкусы своего коллеги), а что касается стоимости, то об этом не может быть и речи: для состоятельной госпожи ничего не стоит уплатить любую сумму. Дело в том, что Пайкин предварительно поинтересовался, какую примерно сумму госпожа презентовала на подарок. Пайкин поступил, конечно, неосмотрительно, позволив Кэти самой делать покупку. Проще было, выбрав вещь, дать Пайкину деньги, и пусть бы он сам купил ее для доктора Шустова. Дело в том, что Пайкин сказал госпоже, что коллега его страстный любитель живописи, особенно он преклоняется перед автором "Грачи прилетели". Разумеется, прежде чем сообщить об этом Кэти Сигер, Пайкин уже успел увидеть в магазине великолепный пейзаж Саврасова — восход солнца в лесу — стоимостью в пять тысяч рублей.
Как известно, вывоз за рубеж произведений искусства запрещен. Увлекшийся Пайкин не учел этого обстоятельства. В магазине предупредили иностранку, что она не сможет увезти картину к себе на родину, на что госпожа Сигер ответила, что она и не собирается этого делать, что картину она покупает в подарок человеку, вылечившему ее от тяжелого недуга. Таким образом, пейзаж Саврасова, предназначенный для Шустова, оказался в квартире Пайкина, который и не собирался вручать такой дорогой подарок своему ненавистному начальнику. Эта грязная история вскоре получила огласку. Пайкина призвали к ответу. Он выкручивался, не брезгуя ничем, чтобы только как-нибудь, хоть самую малость, обелить и выгородить себя, он бросал тень на других, главным образом на Шустова. Он действовал по принципу: коль уж тонуть, так тонуть вместе. Вот тогда и возникло "дело Шустова". Василия Алексеевича облиняли в том, что якобы он берет взятки от пациентов в виде дорогих подарков и пейзаж Саврасова, мол, тоже предназначался ему, да Пайкин хотел получить свою долю за посредничество. Шустов был возмущен и требовал тщательного расследования: "Меня обвиняют во взятках — давайте факты". Но фактов не было. Грязные намеки Пайкина нельзя было принимать всерьез. Тогда вспомнили случай. Лечилась в отделении художница. Выйдя из больницы, она в знак благодарности предложила Шустову свой натюрморт. Василий Алексеевич отказался принять подарок. Художница оставила в кабинета заведующего отделением свое произведение и ушла. Тогда Шустов вызвал старшую сестру Дину Шахмагонову и приказал ей отвезти натюрморт на квартиру художницы.
— Василий Алексеевич, ну зачем обижать человека? — взмолилась Дина. — Ведь она от души. Давайте повесим картину у нас в столовой.
Шустов поморщился, но в конце концов согласился. Говорят, Дина Шахмагонова — единственный в клинике человек, кто как-то может влиять на заведующего вакуумным отделением. И вот теперь этот натюрморт фигурировал в "деле Шустова" как факт обвинения.
Я вот уже больше года работаю вместе с Шустовым и до сих пор не могу определить своего отношения к старшей сестре, то есть я не знаю, что такое Дина Шахмагонова, которую у нас в клинике считают чуть ли не богиней красоты, правда, считает только мужская половина сотрудников, женщины же придерживаются несколько иного мнения. Красавицей Дину никак нельзя назвать, но, как говорят, "в ней что-то есть". И именно то, что нравится мужчинам, — обольстительность не только в улыбке, но во всем ее облике: в жестах, в голосе, в манере говорить, в томном, тоскующем, не навязчивом, но в то же время многообещающем взгляде.
Надо отдать должное — у Дины есть вкус, по крайней мере, в отношении туалетов. Я даже удивляюсь, как это ей удается при довольно скромной зарплате так прилично, всегда по моде, одеваться. Родители ее — пенсионеры, и едва ли она может пользоваться их материальной помощью. И еще мне кажется странным: при таком несомненном успехе у мужчин она в свои двадцать шесть лет не вышла замуж. Говорят, когда-то она безумно была влюблена в Шустова. Он вначале этого не замечал или не хотел замечать. А она уже не могла скрывать своих чувств к нему. Говорят, они объяснились, и якобы на ее пылкое признание Василий Алексеевич сухо и холодно ответил, что он не может ее полюбить, потому что любит другую. Хотя на самом деле никакой другой у него не было, и Дина об этом догадывалась. Дина была чрезвычайно удручена и даже собиралась уходить из клиники, но потом вдруг передумала, осталась. Возможно, она решила испытать свой характер — погасить в себе огонь, побороть себя. На глазах у человека, отвергнувшего ее любовь. Так поступают иногда сильные и жестокие натуры, переводя любовь в ненависть, за которой всегда до поры до времени таится коварная женская месть.
Нельзя сказать, чтобы в дни, когда работали разного рода комиссии — из министерства, горздравотдела, из редакции и горкома в связи с "делом Шустова", — Дина проявляла какую-либо активность против Василия Алексеевича — а ей по долгу службы приходилось давать объяснения представителям всех комиссий. Нет, она в своих показаниях старалась держаться подчеркнуто беспристрастно, рассказывала только о том, о чем ее спрашивали. Ни слова, ни полслова лишнего ни «за», ни «против». Она даже старалась в эти дни держаться в стороне и от злорадствующих и от сочувствующих, как бы демонстрируя свою отчужденность и безучастность ко всему происходящему, и всем своим видом подчеркивала, что "дело Шустова", как и судьба самого Шустова, ее нисколько не интересует.
Обвинение Василия Алексеевича во взяточничестве не подтвердилось. «Дело» было прекращено, но я понимаю, чего это стоило Шустову, хотя внешне он ничем не выдавал своего состояния: как всегда, был строг, требователен, несколько резковат. С начальством держался независимо и с достоинством, а это не всякому нравится. Первая серьезная стычка с Семеновым произошла у него сразу же после прекращения "дела Шустова". Очевидно, причиной послужило, кроме всего прочего, и то нервное напряжение, в котором пребывал Василий Алексеевич целых два месяца, в течение которых изучалось и разбиралось его "дело".
У больной Захваткиной, поступившей в нашу клинику несколько дней назад с трофической язвой на голени левой ноги, был установлен рак кожи. Неожиданного и этом ничего не было, поскольку известны в медицинской практике случаи, когда язва переходит в злокачественное образование. Захваткина была положена в отделение Шустова, и Василий Алексеевич готовил больную к операции по своему методу. Однако главный врач принял другое решение: операцию не делать, больную направить в другую больницу, в онкологическое отделение. Шустов вначале попытался спокойно объяснить Вячеславу Михайловичу, что в его практике это не первый случай, что здесь, в клинике, ему пришлось оперировать методом вакуумтерапии четырех больных трофической язвой со злокачественным поражением кожи. Операции прошли удачно, и все четверо совершенно излечились. Главврач слушал его нетерпеливо, поморщился и брезгливо обронил:
— Случайное совпадение. Да и не известно, были ли у них злокачественные образования.
— Как так не известно?! Это отмечено в истории болезни. Случаи эти описаны в моей диссертации, — сурово, но без вызова сказал Шустов.
Семенов криво ухмыльнулся и произнес с присущей ему надменностью:
— Ради диссертаций мы не имеем права производить на людях сомнительные эксперименты. Лечить вслепую — удел знахарей и шаманов.
Василий Алексеевич окончательно утвердился в своей догадке: в нормальной обстановке работать ему не дадут. Откровенная недоброжелательность, даже враждебность к нему со стороны непосредственного начальника вывела его из равновесия. С немалым трудом эти два месяца он держал себя в руках, а тут взорвался. Не владея собой, в присутствии Дины Шахмагоновой Шустов не закричал, нет, подойдя вплотную к главврачу, как-то простонал ему в лицо, выдавливая сквозь зубы каждый звук:
— Вы подлец, Семенов… Из подлецов подлец!..
Больше он ничего не сказал, круто повернулся и ушел в операционную. У него был такой вид, что Вячеслав Михайлович не на шутку струхнул, постоял несколько минут в растерянном оцепенении и потом молча, не взглянув даже на Дину, направился к себе в кабинет. Через полчаса был вывешен приказ, в котором объявлялся выговор Шустову В. А. за грубость и нетактичное поведение.
Горячность проявилась с обеих сторон, да и стороны-то едва ли предвидели возможные последствия. О стычке Шустова с Семеновым немедленно стало известно не только медперсоналу клиники, но и больным. У вывешенного приказа толпились люди, комментировали, обсуждали, высказывали свое мнение, строили догадки. В любом коллективе люди тоскуют по сенсациям. Сенсация нужна, как разрядка, чтобы встряхнуть застоявшееся однообразие работы. Собственно, столкновения главврача с заведующим отделением уже ждали. Некоторые еще раньше поговаривали, что Семенов с Шустовым не сработаются: одному из них непременно придется уйти, а вот кому именно — оставалось вопросом, на который нелегко было дать хотя бы мало-мальски уверенный ответ. Потому что уход из клиники ее основателя Шустова был бы, по мнению одних, равносилен закрытию клиники. А что же касается Вячеслава Михайловича, то не для того его назначали на должность главврача, чтобы через какие-то месяцы освобождать. Словом, сенсация быстро распространилась по клинике. К нам в лабораторию дошла в последнюю очередь, удивила и, конечно, взволновала меня. Я захотела собственными глазами увидеть приказ, а когда прочла, то тут же решила поговорить с Василием Алексеевичем. Зашла в отделение и стала невольным свидетелем нового инцидента. Больная Захваткина категорически отказывалась ехать в другую больницу и просила, слезно умоляла оставить ее здесь и чтобы обязательно лечил ее сам доктор Шустов. Дина уговаривала Захваткину, убеждала, что так для нее будет лучше, что в нашей клинике вылечить ее недуг невозможно, что для ее лечения нужна специальная аппаратура, которой наша клиника не располагает. Но больная не хотела слушать и требовала к себе Шустова. Дина, очевидно, чтобы не ставить Василия Алексеевича в неловкое положение, солгала больной, что Шустов почувствовал недомогание и уехал домой… Услыхав такое, находящиеся в палате больные — всего их было одиннадцать человек — зашумели:
— До инфаркта довели нашего Василия Алексеевича!
— Затравили!
Дина поняла, что промахнулась, попробовала успокоить палату, но сделать это было уже трудно. Тогда старшая сестра вынуждена была пойти на попятную: услыхав чьи-то голоса в коридоре, моментально сориентировалась и выбежала из палаты со словами:
— О! Кажется, голос Василия Алексеевича. Я сейчас его позову.
Я вышла вслед за ней. Шустов был в операционной. Дина сообщила ему, что Захваткина отказывается покинуть клинику. Он посмотрел на Дину, резко, с раздражением спросил:
— Распоряжение главврача вам ясно? Вот и действуйте. При чем здесь я?
— Захваткина требует вас, Василий Алексеевич, — с подчеркнутой официальностью сообщила Дина.
— Распоряжение о ее переводе отдал не я, а главврач. Пусть она его и требует, — ответил Шустов. Лицо его было бледным и усталым.
Дина пожала округлыми плечами, повела широкой мужской бровью. Взгляд ее говорил: "Я бы могла тебе ответить, но во мне достаточно выдержки и я не хочу дерзить тебе при посторонних". Она, кажется, не собиралась уходить и вопросительно посматривала на меня, словно я должна была вразумить потерявшего самообладание коллегу. Я сказала, посмотрев на Шустова с горячим участием:
— Тебе бы лучше самому пройти в палату и поговорить с Захваткиной. Не доводить до скандала. Больные не должны знать…
— Больные всегда все знают раньше нас с вами, — перебил он нетерпеливо и — к Дине: — Хорошо, скажите Захваткиной, что я приду. Через пять минут зайду. Но ехать ей все равно придется. Распоряжение главврача никто не отменял.
Дина кивнула мне в знак благодарности и вышла. Мы остались вдвоем, и я, не скрывая своего беспокойства, спросила тихо, назвав его по имени, как когда-то называла в институте:
— Что случилось… Василек?
Он посмотрел на меня грустными глазами, слабая доверчивая улыбка, как легкая тень, скользнула по его сухим губам. С подчеркнутым спокойствием, ровно, даже беспечно произнес:
— Ничего особенного. Просто сражение перешло в новую фазу… Андрей сегодня дежурит?
Этот неожиданный вопрос вначале мне показался неуместным, как наивная уловка перевести разговор, и я ответила рассеянно и не задумываясь, глядя на него все так же встревоженно:
— Не знаю, кажется, нет.
— Тогда приезжайте ко мне вечером. Попьем чайку, поболтаем. А сейчас… Ты, пожалуй, права — я зайду к Захваткиной. Но что я ей скажу? Правду? Нельзя…
— А в чем именно заключается правда, которую ты не можешь ей сказать? В том, что уже рак кожи?
— Да нет же. Почему ее переводят в другую больницу и не хотят, чтобы я ее лечил.
— Да, почему? Какая тут тайна? — напористо заговорила я, но он уклонился от ответа, отмахнулся уже на ходу:
— Потом поговорим. Вечером.
Научно-исследовательская лаборатория, в которой я работаю, занималась в основном проблемой вакуумтерапии. На основании многих, самых различных экспериментов мы пытались найти теоретическое обоснование метода вакуумтерапии и в этом направлении, как мне кажется, получили немало любопытных данных, которые позволят найти ключ к объяснению успешной практики метода Шустова.
Я была довольна своей работой. Заведующий лабораторией, мой непосредственный начальник, Петр Петрович Похлебкин, или Петр Высокий, как его у нас называли за высокий рост, — молодой и очень способный медик, склонный к научно-исследовательской работе, — боготворил Шустова, был настоящим ему помощником в творческих исканиях. Увлеченные работой, мы с Петром как-то не замечали, что вокруг Василия Алексеевича плетутся интриги. Сам же он не считал нужным посвящать нас в неприятности, которые частенько сваливались на него, хотя к нам в лабораторию он заходил довольно часто, интересовался, советовал, подсказывал. Мы поражались проницательности, остроте ума Шустова, его умению из, казалось бы, незначительных фактов и даже деталей делать неожиданные выводы, иногда граничащие с открытием. Как-то Петр Высокий сказал мне (это было после того, как Василий Алексеевич вылечил четвертого больного со злокачественным поражением кожи):
— Запомните, Ирина Дмитриевна, что в этом человеке сидит великий ученый, который еще скажет миру свое слово. И не в смысле восстановления волос. В конце концов это пустяк. Через сто лет все люди вообще не будут иметь никакой растительности. Он скажет в другом.
Когда я сегодня возвратилась в лабораторию, Петр Высокий сообщил мне с унынием, что его только что приглашал к себе Семенов, наспех поинтересовался нашей работой и сказал, что занимаемся мы ерундой, толчем воду в ступе, что вся наша деятельность, то есть лаборатории, бесплодна и бесперспективна.
— Я был поражен его самоуверенностью и категоричностью, — взволнованно рассказывал мне Петр Высокий. — Он всячески хотел показать свое всемогущество, что он полновластный хозяин клиники и что все будет так, как он того желает. Между прочим, отпустил комплимент в мою сторону и поинтересовался тобой как специалистом. Но так, мелко, походя, без определенных намеков.
На нашем еще совсем недавно таком радужном, солнечно-перспективном горизонте со всех четырех сторон появились темные тучи, притом как-то неожиданно, по крайней мере для меня, что я не сразу нашла слова, чтобы реагировать на сообщение Похлебкина. А он смотрел на меня сверху вниз — длинный, худой, немного сутулый — и ждал, что я скажу. Так и не дождался, сам заговорил:
— Что будем делать, коллега? Продолжать исследования по программе Василия Алексеевича или?..
— Что "или"? — резко, с упреком спросила я, так что он даже смутился. — Настоящий Петр Высокий не только под Полтавой, но и вообще не признавал этого малодушного "или".
— Значит, стоять насмерть! — с мальчишеским задором воскликнул он. — Отлично! Между прочим, я и рассчитывал только на такой ответ.
Я смотрела на Похлебкина, возбужденного, взъерошенного, и пыталась определить: хватит ли в нем характера, твердости, силы воли, чтобы железно, как Василий Алексеевич, отстаивать свои принципы и убеждения, стоять, как он сказал, насмерть за то, во что непреклонно веришь? Я не могла ничего определенно решить. И не потому, что сомневалась в Похлебкине. Просто в моем сознании, как эталон, стоял образ Василия Алексеевича, перед которым все другие меркли. В нем есть большой талант. А талант — это особый живчик, подобный благородной личинке, поселившейся в человеке. Он не дает покоя, он требует творчества, заставляет человека творить. Истинно талантливый человек не может не творить. Когда Похлебкин говорил мне, что в Шустове сидит великий ученый, гордость нашего народа, я испытывала смешанное чувство восторга и досады: восторга потому, что он выразил мои мысли, досады потому, что я хотела иметь приоритет на эту мысль. Я ревновала Василия ко всем. Между прочим, мне кажется, Дина видит во мне свою соперницу. Она подозревает, что я влюблена в Василия и что он неравнодушен ко мне. Глупо. Да, я преклоняюсь перед ним, люблю его как ученого и человека, как большого друга и учителя. Ничего не значит, что мы почти одногодки и вместе учились в институте, — я счастлива быть его ученицей и помощницей в его большом научном поиске. Я хотела, чтоб и Похлебкин был так же, как и я, предан Шустову, делу, которому Василий Алексеевич отдает всего себя, целиком, без остатка.
Это было наше второе посещение квартиры Шустовых. Правда, Василий Алексеевич у нас бывал за это время раза три-четыре. И Алексей Макарыч был у нас на новоселье. Все в их доме оставалось по-прежнему, как и тогда, в наш первый приезд в Москву. Только над письменным столом в узенькой бронзовой рамке появилась большая фотография — я, Андрей и Василий, — сделанная в тот памятный вечер Аристархом Ларионовым. Встретил нас Алексей Макарыч, все такой же неугомонный, нестареющий, с томиком Пушкина в руке. Сказал, что Василий на минутку вышел, — конечно, в магазин, как мы догадались. Поймав мой любопытствующий взгляд на томике Пушкина, Алексей Макарыч энергично развел руками и пояснил, как всегда, громко:
— Поэзией занялся. Пришлось на старости лет. Целая история. На днях по поручению райкома проводил беседу в заводском общежитии с молодежью. Рассказывал я им о войне, о подвиге, о гражданском долге, о чести. Разговор получился живой, непринужденный. Спорили горячо, от сердца. О стихах ребята заговорили. Что-то вроде экзамена мне: мол, кого из современных поэтов я люблю и кого не принимаю. Я думаю, хорошо, хоть, может, и не спец в литературе, но, коль интересуются моими, так сказать, симпатиями и антипатиями, надо отвечать. Люблю, говорю, Кондратия Рылеева, Михаила Лермонтова, Некрасова. По залу шумок — и сразу вопрос: "Нет, а из современных?" — "Вот их, этих самых. Потому что они для меня самые что ни на есть современные". В зале смех. И вдруг поднимается девчонка, белокурая такая, щупленькая, и говорит, обращаясь к своим же: "А вы чего смеетесь? Что тут смешного? Мои любимые поэты тоже Лермонтов, Блок, Есенин и Исаковский. Я понимаю, что это банально, что меня можно назвать отсталой, с дурным вкусом и все такое. Ну и пусть. Почему я должна стыдиться того, что мне по душе?" Вы понимаете, друзья мои, так и сказала: «стыдиться». Значит, кто-то стыдит тех молодых людей, которым по душе Пушкин и Некрасов, Вот в чем трагедия! Словом, разгорелся настоящий диспут, начали читать стихи. Разные: сверхмодносовременные и традиционные. Такое, замечу вам, читали, что хоть святых выноси, как говорили раньше. Ну просто порнография. И это опубликовано, издано и расхвалено критикой. Вот в чем вопрос. А один молодой человек, чтобы развить во мне вкус к современной поэзии, подарил мне книжонку стихов самого супермодного молодого поэта. Вот послушайте его стихи:
Я голый!
Голос набатом, как знамя!
Я пламя
И плазма.
Мы с вами, вы с нами —
За нас!
Иначе — война
Насмерть.
Мы море, вобравшее слезы истории,
И совесть земли.
Вы —
Ночью в младенцево темя,
Не знавшие трепета тела
Несовершеннолетней,
Потерявший честь…
И тому подобный вздор. Пишут, печатают, издают и хвалят. Сложно, мол, потому что талантливо. А то вот недавно прочитал в газете статейку: автор предлагает в школе по литературе русскую классику не изучать. Начинать изучение литературы от Бабеля. А о Льве Толстом герой статьи так говорит: "Этот проклятый Львишка, сколько ж он написал! А мне все это читать надо". Это о Льве Толстом так стали писать. Куда ж дальше-то ехать? "Проклятый Львишка…" Да кто говорит? Положительный, так сказать, идеальный герой, молодой человек, будущее страны! И где? В писательской газете. Мы очень забывчивый народ и за эту свою забывчивость дорого платим. Вот когда я в общежитии о своих любимых поэтах ребятам говорил, я ведь не спроста назвал Рылеева, я им стихотворение «Гражданин» прочитал:
Я ль буду в роковое время
Позорить гражданина сан
И подражать тебе, изнеженное племя
Переродившихся славян!
Вот как писали! Это настоящий поэт-гражданин!
— Выходит, и тогда были переродившиеся? — заметил Андрей.
— А как же! — подхватил Алексей Макарыч и, словно обрадовавшись, вспомнил: — Вот я тут перед вашим приходом Пушкина читал. Вы послушайте, что он пишет, это к вопросу о переродившихся: "Простительно выходцу не любить ни русских, ни России, ни истории ее, ни славы ее. Но не похвально ему за русскую ласку марать грязью священные страницы наших летописей, поносить лучших сограждан и, не довольствуясь современниками, издеваться над гробами праотцов".
— Насколько я понимаю, здесь речь идет не о «переродившихся», — заметила я, и Алексей Макарыч торопливо согласился, листая страницы томика:
— Да, да, это не то. Скорее, это к вопросу о "проклятом Львишке". Вот, нашел, слушайте: "Москва доныне центр нашего просвещения: в Москве родились и воспитывались по большей части писатели коренные русские, не выходцы, не переметчики, для коих все равно: бегать ли им под орлом французским или русским языком позорить все русское — были бы только сыты".
Разговор наш прервал приход Василия Алексеевича. Он пришел не один. С ним был Ларионов. Словно оправдываясь или объясняя свой неожиданный визит — с Василием Алексеевичем они встретились случайно в подъезде, — Аристарх Иванович говорил Алексею Макарычу:
— А я вам звоню, звоню. Битых два часа звоню, а ваш телефон занят.
— Испорчен. С обеда не работает, — мрачно и с брезгливой ухмылкой ответил Шустов-старший и, как мне показалось, демонстративно ушел в другую комнату: к Ларионову он по-прежнему относился с нескрываемой неприязнью, от чего, впрочем, самолюбие Аристарха Ивановича нисколько не страдало. Сегодня он был болтлив и весел, с нами встретился, как со старыми друзьями, изображая на своем бородатом лице почти детскую радость, и было странно видеть, что этой откровенно детской радости никак не соответствуют зоркие, лишенные блеска глаза, которые то и дело шныряли по квартире, точно что-то искали или хотели в чем-то удостовериться. Такое его состояние я объяснила предвкушением выпивки.
— Пожалуй, не даст поговорить с Василием, — с досадой шепнула я Андрею.
— Ничего, я его займу. Мы с ним в картишки сыграем. В "японского дурака", — ответил Андрей.
Аристарх Иванович рассказывал последние новости, сообщив, между прочим, что был на концерте гастролирующих в нашей стране популярных заокеанских артистов — дуэт Эльзы Виолет и Луиджи Ваншенки. О выступлении этих артистов восторженно отзывалась наша пресса, а среди публики царил прямо-таки ажиотаж. Даже наш главврач говорил, что это "сногсшибательно и потрясающе". Я знаю силу рекламы, не очень доверяю восторгам слишком экзальтированных особ, но все-таки любопытно самой послушать. Вот только как попасть. Билеты достать простому смертному почти невозможно. И я поинтересовалась у Ларионова, как это ему удалось попасть. Он посмотрел на меня так, словно сказала я что-то до смешного наивное, и вместо ответа спросил с задорной поспешностью:
— А вы желаете пойти? Пожалуйста — я вам достану два билета. На когда?
— Это мы сейчас решим, — ответила я, не столько обрадованная, сколько пораженная "колоссальными возможностями" Ларионова. — Андрюша, ты когда не дежуришь?
— Хорошо бы на послезавтра, — ответил Андрей.
— Записано, — отрывисто бросил Ларионов. — Будете иметь. Два билета на послезавтра. Как вам их передать? Телефон вам еще не поставили?
— Спасибо, Аристарх Иванович, на прошлой неделе включили. Мы вам обязаны, — сказала я и сообщила номер нашего домашнего телефона. — Вы действительно маг и волшебник.
— Ну что вы, что вы, для вас я что угодно готов, хоть в космос, — и рассыпал по бороде легонький смешок. Казалось, смешок этот, как маковые зернышки, сыплется сквозь веселую щербинку его зубов.
Я еще не решаюсь сказать твердого мнения о Ларионове: кто его знает, а может, он на самом деле добрый, чуткий человек и отзывчивый товарищ. Мы слишком придирчивы и недостаточно снисходительны к людям. И в то же самое время эту мою мысль коварно подстерегала другая: мол, достаточно человеку, о котором мы час назад думали дурно, оказать нам какую-нибудь услугу, иногда не составляющую для него ни малейшего труда, как мы готовы сразу же на сто восемьдесят градусов изменить о нем свое мнение. Нет, я решительно не понимаю Ларионова, не понимаю, почему к нему благоволит Шустов-сын и недружелюбно относится Шустов-отец. Талантливых людей всегда окружает всякая бездарная, тщеславно-завистливая мелюзга в надежде блеснуть хотя бы отраженным от гения светом. Может, Ларионов и есть тот самый тщеславный спутник.
Ларионов с Андреем сели играть в карты, а мы с Василием ушли в другую комнату. Василий был задумчив и рассеян. Он как будто пытался на чем-то сосредоточиться, но мысли, видать, были настолько тяжелы, что ему никак не удавалось их одолеть. О стычке с Семеновым он рассказывал спокойно, но было видно, что эта напускное спокойствие. На мой вопрос, как решили поступить с Захваткиной, он ответил не сразу, минуту, а может и больше, усиленно что-то соображал, потом рассеянно посмотрел на меня, точно не понимая, о чем я спросила, и сказал, не прямо отвечая на мой вопрос:
— Она упросила оставить ее у нас в клинике до завтра. Умоляла. Я согласился — какая разница, несколько часов не имеют значения.
Я сообщила ему о сегодняшнем разговоре Семенова с Похлебкиным о нашей лаборатории. Василий выслушал, потом усмехнулся и проговорил тихо, но с непреклонной решимостью:
— Я этого ожидал. Посмотрим, что у них получится.
Как это ни странно, за ужином атмосфера была натянутой. Ларионов спешил поскорей напиться, а в промежутках между двумя рюмками пытался острить, сверкая тупой широкой улыбкой во все лицо, что раздражало Алексея Макарыча: он демонстративно молчал. Василий Алексеевич бросал то на Ларионова, то на отца пасмурный взгляд, но старался быть спокойным, хотя всем, исключая разве Аристарха Ивановича, было понятно, что спокойствие это напускное.
В прихожей раздался звонок, Василий вздрогнул, насторожился, но не двинулся с места. Отец открыл дверь. Приход Дины Шахмагоновой был для всех неожиданным. Прежде она ни разу не была в доме Шустовых. Я видела, как встревожился Василий, услышав голос старшей сестры. Они разговаривали в прихожей:
— Что случилось, Дина Михайловна? — нетерпеливо спросил он, поймав ее беспокойный взгляд.
— ЧП. Василий Алексеевич, — отрывисто заговорила она. — Мы вам звонили, да у вас телефон поврежден. Десятая палата отказалась принимать лекарства.
Десятая палата — это та самая, в которой лежала Захваткина. Василий нахмурился, сурово и с недоумением посмотрел на Дину, словно она была виновата в этом необычном, действительно странном происшествии. Обронил:
— Что за чертовщина! Этого еще не хватало. Чего они хотят?
— Ультиматум из двух пунктов, — ответила Дина. — Во-первых, требуют оставить в нашей клинике Захваткину. Во-вторых, отменить приказ.
— Какой приказ?
— О выговоре… вам.
Требование действительно нелепое. Василий взорвался:
— Какое им дело до меня?! Кто их просил? Мой выговор касается меня. И только. Никого больше… — Потом, немного успокоившись, спросил: — Вас Семенов послал ко мне? Что от меня нужно?
— Нет, я сама, — слегка сконфузилась Дина. — Там поднялся такой переполох… Звонили из здравотдела, из райкома… Вячеслав Михайлович считает, что вы умышленно оставили Захваткину до завтра. Чтоб скандал…
Ее торопливую речь оборвал Василий Алексеевич, заметивший вслух:
— Вот оно что. Ловко повернули.
— Я пришла предупредить вас, чтоб вы были в курсе.
— Хорошо. А теперь снимайте ваше пальто и давайте с нами ужинать.
Дина попыталась отнекиваться, но больше для приличия. Встреча со мной здесь для нее не была неожиданной. Ее усадили между Андреем и Ларионовым, что доставило удовольствие Аристарху Ивановичу. Уже слегка захмелевший, он, что называется, с ходу начал ухаживать за Диной, но она, как мне показалось, проявила к нему пренебрежительное равнодушие.
Меня очень встревожила попытка главврача свалить всю вину на Шустова. Мне даже не верилось, что интеллигентный, воспитанный человек, каким, несомненно, считал себя Семенов, мог решиться на такую подлость.
Дина слушала Ларионова с гордым видом, но едва ли вникала в его пустую болтовню, хотя и отвечала ему улыбкой, в то же время бросала вкрадчивые взгляды на нас с Василием. В ее мечтательных глазах светились искренность и доброта, а может быть, только желание быть или даже казаться доброй. После работы она успела забежать домой и переодеться в джерсовый костюм небесного цвета, который очень шел к ее глазам, оттененным густой чернью ресниц, бровей и волос, двумя крылами закрывающих лоб до самых бровей. Ей идет эта прическа, как-то смягчает и облагораживает не совсем правильные линии лица. Похлебкин находит Дину "весьма пикантной" и уверяет, что у нее с Василием Алексеевичем что-то было. Меня это злит, а он так мотивирует свои предположения: "Не могло не быть, иначе Шустов не мужчина".
На другой день к нам в клинику пожаловали разные представители в связи с бунтом десятой палаты. Шустов просил больных — это были женщины преклонного возраста — прекратить комедию, но те были непреклонны. Не помогли и уговоры старшей сестры.
— Вы уважаете Василия Алексеевича? — спрашивала Дина больных десятой палаты, и они в один голос отвечали:
— Уважаем и любим, а потому в обиду его не дадим.
— Да поймите же, что своей глупой выходкой вы оказываете доктору Шустову медвежью услугу. Из-за вас же Василий Алексеевич будет иметь еще большие неприятности.
— А мы, милая, до министра дойдем. А не поможет министр — и дальше пожалуемся, а только от своего слова не отступимся.
Шустова вызывали в райком. Не знаю, какой там произошел разговор, только к обеду объявили Захваткиной, что ее просьба лечиться у доктора Шустова удовлетворена. А что касается приказа о выговоре, то его никто не отменял, а просто сняли этот листок с доски объявлений и подшили в дело. Женщины из десятой палаты считали себя победителями. Инцидент таким образом был улажен. Шустову же он принес немало неприятностей: Вячеслав Михайлович сумел убедить и здравотдел, и товарищей из райкома, что именно Шустов подговорил больных объявить ультиматум, что вообще этот человек с несносным характером, авантюристическими замашками и поэтому, мол, работать с ним трудно. Что же касается метода вакуумтерапии, то тут еще надо разобраться: слишком много в нем спорного, неясного, сомнительного.
Во второй половине дня неожиданно к нам в клинику зашел Ларионов и вручил мне два билета на заключительный концерт Эльзы Виолет и Луиджи Ваншенки. Я обрадовалась, но тут же разочаровалась: оказывается, концерт состоится не завтра, а сегодня. Сегодня в десять утра Андрей заступил на дежурство и освободится лишь завтра в это же время.
Поняв мою растерянность, Ларионов быстро подсказал:
— Тоже нашли проблему: пригласите Василия. Не станет же Андрей Платонович ревновать его к вам?
Да, конечно, в его словах был резон, но как на это посмотрит Василий? Мы вместе с Ларионовым зашли к Шустову в кабинет. Выслушав наше, так сказать, совместное предложение, Василий пробормотал отрывисто:
— А что, я готов. Настроение самое театральное.
Концерт состоялся в зале имени Чайковского. Мы договорились встретиться в самом зале, так как времени было в обрез: после работы нужно было еще заехать домой переодеться.
В этот день, вернее, вечер я была погружена в какое-то странное, доселе неизвестное мне состояние возбуждения, в котором перемешались какой-то неясный беспричинный восторг, тревожное ожидание, отчаяние и ужас. Я смутно догадывалась, что не Эльза и Луиджи, которых я услышу через два часа, привели меня в такое волнение, а то, что я иду на концерт с Василием. И я торопливо искала оправдание такой мысли: да это даже хорошо, что Василий идет сегодня на концерт, именно сегодня, когда так нужна ему душевная разрядка после всего, что свалилось на его голову. Я не просто сочувствовала ему. Я восхищалась его выдержкой, терпением, силой воли. Какие же нужно иметь нервы, чтобы не только не сорваться, не слечь, а работать, работать творчески, с полным накалом мысли, заставить себя даже в такой обстановке сосредоточиться. Вот даже сегодня, когда клиника охвачена была штормом, он нашел время зайти к нам в лабораторию и поинтересоваться первыми результатами одного очень смелого опыта, который мы с Похлебкиным проводили по его заданию. Похлебкин немного сбивчиво от волнения докладывал первые наблюдения, довольно любопытные и многообещающие. Василий слушал сосредоточенно, высказывая свои замечания, и меня радовало, что мысли его по-прежнему ясны. Вдруг глаза его загорелись, и он сказал несколько приподнятым, обрадованным голосом:
— Товарищи, други мой! Спокойно… Спокойно. Вы понимаете, что все это значит, к чему мы подошли?.. — Он смотрел то на меня, то на Похлебкина радостным взглядом. — Вот здесь-то, кажется мне, и заключен тот ларчик, который открывается совсем просто. А? Вы не согласны со мной, Петр Высокий?
— По-моему, Василий Алексеевич… — забормотал Похлебкин, подобострастно глядя на Шустова, — мы находимся на пороге…
— Молчите, — прервал его Шустов. — Спокойствие, хладнокровие. Никаких эмоций. Только терпение и труд…
Домой я пришла взволнованная. Достала из шифоньера все мои платья и долго не могла сделать выбор: мне хотелось надеть самое лучшее. Мама, кажется, это заметила — о, наши мамы, все видят и все замечают — и сказала мне:
— Ты сегодня хорошо выглядишь. Совсем девчонка, как в день окончания института. Помнишь?
О да, именно такой я хочу выглядеть сегодня, как в выпускной вечер. Это было так давно. Целая вечность. Я посмотрела в зеркало и увидала горящее огнем лицо и глаза с необыкновенным блеском. Я действительно была словно помолодевшая. Вспомнила недавний комплимент Василия по моему адресу:
— Нестареющая.
Одно слово, а сколько в нем приятного. Когда я надела черное платье с белым горностаевым воротничком, Катюша вдруг сказала:
— Мамочка, ты самая-самая красивая.
Я взглянула на свою дочурку и смутилась. Откуда такая необъяснимая неловкость поселилась во мне, такое ощущение, точно меня подозревают в чем-то недостойном? А тут еще мама напомнила не без тайного смысла:
— Ты Андрея предупредила?
— Нет. Сейчас позвоню, — ответила я со странной раздражительностью, которой даже сама потом застыдилась.
Андрей отнесся к моему сообщению вполне доброжелательно: для ревности у него не было никаких оснований.
В зал имени Чайковского я приехала за полчаса до начала и сразу пошла бродить по полукруглому фойе в надежде разыскать Василия. В моем взбаламученном мозгу с приятной навязчивостью звучало сказанное им одно слово: «нестареющая». Теперь оно приобретало, как мне казалось, какой-то глубокий и тайный смысл. Нестареющая… Беспокойным и в то же время рассеянным взглядом я шарила по фойе, то и дело натыкаясь на любопытные взгляды женщин и еще чаще на нескромные взгляды мужчин. Поглощенная одним-единственным желанием — поскорей увидеть Василия, — я никого и ничего не замечала. Неожиданно возле меня оказался с улыбкой во все лицо Ларионов.
Спросив о Василии, он тотчас же достал два пригласительных билета на банкет, который сразу после концерта устраивался в честь знаменитых артистов тут же в буфетном зале.
— Что вы за человек, Аристарх Иванович. Вы в самом деле все можете, — сказала я, поблагодарив его за билеты. — Но с какой стати мы — на банкет? Кто нас приглашает?
— Я, — сверкая глазками, заулыбался Ларионов. — А разве вам не интересно посмотреть мировых знаменитостей за рюмкой вина, так сказать, в узком кругу?
— Ну, разумеется, любопытно. Только, право, я не знаю… Как к этому отнесется Василий Алексеевич.
— Я уверен, что положительно, — оживленно подхватил Аристарх Иванович. — А потом… потом он должен считаться с вашим желанием, предупреждать и исполнять все ваши капризы. Я завидую ему… Вот он, легок на помине. — И, уже обращаясь к подошедшему Шустову, заговорил, чтобы опередить меня: — Ну и дама у тебя, Василий Алексеевич. Верх скромности. Я дал ей для вас два билета на банкет после концерта, так она знаешь что сказала? С большим, так сказать, удовольствием, да вот как на это, мол, посмотрит Василий Алексеевич.
— Вы все извратили, Аристарх Иванович, — перебила я, чувствуя, что Василий не понял смысла слов Ларионова. Постаралась объяснить. Василий ничего против банкета не имел: банкет так банкет. Вообще мне он показался сегодня каким-то мягким, покорным, сговорчивым. И улыбка его была легкая, ласковая, и голос добрый, какой-то шелковый, без присущих ему ноток металла и категоричности. Когда Ларионов отошел от нас, Василий, посмотрев на меня долго, внимательно, произнес с той задушевной теплотой, с которой произносят первое признание:
— Ты знаешь, Ирина, что ты есть сегодня? Ты светлая, чистая память нашей юности. Правда… Женщина, победившая время… Ну ладно, пойдем искать свои места — уже, кажется, второй звонок.
Места у нас были отличные. Зал битком. Много молодежи. Пожалуй, больше половины. Все как-то взволнованно насторожены в предвкушении необыкновенного. Ждали чуда. Оно явилось на сцене в образе уже немолодого лысеющего человека, сутуловатого, но энергичного, с крупными чертами лица и глазами навыкате. В руках он держал поблескивающую перламутром гитару.
Забегая немного вперед, скажу несколько слов о Луиджи Ваншенки, хотя бы то, что рассказал нам о нем в антракте Аристарх Иванович. Последние пятнадцать лет Луиджи жил в Китае, создал там национальный эстрадный оркестр, в котором все, исключая самого руководителя, были китайцы. Да и себя Луиджи считал китайцем и писал свое имя "Ван Шен-ки". Года два назад китайцы, обуреваемые патриотическим, а по сути дела, шовинистическим угаром, предложили Ван Шен-ки, впрочем, как и многим другим «нетуземцам», покинуть страну. Мол, у нас достаточно своих национальных кадров, чтобы делать пролетарскую культуру.
Держался Ваншенки на сцене свободно, уверенно, я бы даже сказала, слишком самоуверенно.
— Манеры гения, — шепнул мне Василий и усмехнулся, впрочем незлобно.
Зато Эльза держалась очень скромно, просто, с застенчивостью девушки, только что окончившей среднюю школу. В коротеньком платьице, хрупкая, длинношеяя, с тонкими чертами лица, с которого не сходила обворожительная улыбка, она сама по-русски объявила номер и этим еще больше расположила к себе зал. Ларионов сообщил, что родители Эльзы — выходцы из России, хотя сама она приехала в нашу страну впервые. Сначала она спела одну песенку под гитарный аккомпанемент Луиджи Ваншенки. Затем две песенки они пели дуэтом, потом снова пела одна.
Не знаю почему, быть может, оттого, что я ожидала какого-то необыкновенного чуда, выступление знаменитых артистов не произвело на меня особого впечатления. У Ваншенки, вопреки моему ожиданию, голос оказался очень слабеньким. По тембру, даже по манере, он чем-то напоминал молодого Утесова и зрелого Бернеса. Но когда запела Эльза, зал пришел в бессловесное приятное недоумение: никто не ожидал, что у этой хрупкой, очаровательно улыбающейся девушки такой низкий с врожденной хрипотцой голос, довольно сильный и отлично поставленный. Правда, сама хрипотца эта на любителя. Например, мне и Василию не понравилась. Но тут дело вкуса. Говорят, такие голоса теперь модны на Западе, а мы, как известно, решили от моды не отставать, чтоб не казаться несовременными, консервативными. Поэтому у Эльзы Виолет сразу нашлось много поклонников и, надо полагать, найдется немало подражателей. Я хочу сказать, как резко не соответствовал ее голос внешнему облику самой певицы.
Мы с Василием слушали концерт без восторга. Зал же встретил популярных артистов доброжелательно, поначалу даже бурно. Вполне возможно, что мы с Шустовым были необъективны в оценке концерта, чему причиной, я полагаю, было наше необычное состояние, связанное с событиями истекшего дня. Я это вполне допускаю, потому что во время концерта я иногда больше прислушивалась к ровному дыханию Василия, чем к пению артистов.
После окончания концерта приглашенные на банкет — а таких набралось, наверно, без малого сотня человек — направились в буфет, где были накрыты столы. Мы с Василием чувствовали себя посторонними среди незнакомых людей. Правда, нас не оставлял без внимания Ларионов: сразу же, как только кончился концерт, он подошел к нам, возбужденный, какой-то преувеличенно деятельный, и увлек в буфет — импровизированный банкетный зал. Там он был, видно, "свой человек", то и дело отвечал на поклоны и приветствия, не забывая при этом главного — накрытого стола, к которому шел с целеустремленным нетерпением. И нас за собой тащил.
— Аристарх жаждет влаги, — пошутил Василий, садясь рядом с Ларионовым.
Я не обратила внимания на своего соседа по левую руку от меня — справа сидел Василий. Не знаю, когда появился этот сосед за столом; раньше или позже нас. Только вдруг я услыхала почти у самого уха его тихий, проникновенный голос:
— Здравствуй, Ирина.
Я вздрогнула и, казалось бы, по законам элементарной логики должна была машинально обернуться на этот зов. Но я не обернулась, пересилив себя, я сжалась в комочек и, как еж, ощетинилась невидимыми иголками. Причиной был именно его голос. В первый миг я не узнала человека, сказавшего мне "здравствуй, Ирина", не сразу сообразила, кто со мной поздоровался, но голос, давно мне знакомый голос, с которым были связаны все горести в моей жизни, напугал меня и поверг в уныние. Прошло, быть может, меньше чем полминуты, необходимые мне, чтобы оправиться от первого неожиданного оцепенения, и я повернулась на этот голос. Рядом со мной сидел… Марат.
Не знаю, какое у меня было выражение лица, только он, не привыкший тушеваться, человек с болезненным высокомерием и предельно самонадеянный, тут несколько растерялся, залился ярким румянцем и, насильно выдавив из себя улыбку, произнес:
— Не ожидала?.. У тебя в глазах испуг. Отчего, Ирина?
Я не успела ничего сказать, как за моей спиной ужо стоял Ларионов и весело представил мне и Василию редактора журнала «Новости» Марата Степановича Инофатьева. Меня несколько покоробило, когда Марат ответил:
— С Ириной… Дмитриевной мы давно знакомы, а о докторе Шустове, разумеется, много слышал. Мы даже собираемся напечатать в нашем журнале очерк или статью о ваших исследованиях. Говорят, вы волосы восстанавливаете. Так я бы хотел к вам на очередь записаться. — И добродушная улыбка расползлась по его лицу. — А может, вы сами напишете статью? Как, Василий Алексеевич? Только чтоб она была популярной, читатель у нас ведь массовый.
Пока они говорили, я рассматривала Марата. Он неузнаваемо изменился с тех пор, как мы расстались с ним на Севере восемь или десять лет назад. Встреть его случайно на улице, я, пожалуй, не сразу бы и узнала Марата. Чрезмерная полнота не придавала ему солидности, лицо округлилось и обрюзгло, волосы сильно поредели и порыжели. Одет он безукоризненно: темный костюм, белоснежная нейлоновая сорочка, черный с серебристыми переливами галстук с крупной жемчужиной. Говорил он с барственной важностью, сдобренной нотками покровительства. Высокомерный тон его раздражал Василия — он слушал Марата равнодушно, с рассеянным видом, не проявляя ни малейшей заинтересованности, молча и с достоинством. Меня это радовало. Так именно и должен держать себя Василий Шустов!
Как я заметила, Марат обзавелся новыми манерами и жестами. Он все время сжимал и разжимал веский костлявый кулак, точно демонстрировал силу, брезгливо поводил губами и встряхивал зачем-то головой. Он, очевидно, был уязвлен равнодушием Шустова к его предложению о статье и потому демонстративно прервал этот разговор.
Провозглашались тосты за блистательных артистов. Марат налил мне бокал вина, Ларионов — себе и Василию. Мы чокнулись и выпили.
— Я очень рад тебя видеть, Ирина, безумно рад, — сыпались на меня скорые, вполголоса слова человека, совершенно чужого и безразличного мне. Даже с трудом верилось, что он был моим мужем, моей первой любовью. А была ли это любовь? Нет! Нет и нет! Первое отроческое увлечение мы часто принимаем за любовь, неопытные, не способные еще разобраться в людях, мы готовы открыть свое сердце первому приглянувшемуся молодому человеку, совершенно не задумываясь над вопросом, кто этот человек, чего он стоит. Силой пылкого молодого воображения создаем в своем сердце по своему вкусу образ прекрасного принца, часто ничего общего не имеющего с оригиналом, или, как говорят еще, прототипом, и потом за это легкомыслие жестоко расплачиваемся.
— Почему ты молчишь, Ирина? — как сквозь сон услышала я чужой и такой ненужный голос слева.
— Да! Ты что-то спрашивал?.. — очнулась я от своих невеселых размышлений.
— Я спрашивал, как ты живешь? Как мама? Удачна ли устроилась на работу? Может, чем помочь?
— Спасибо, Марат… Степанович. У меня все хорошо. Очень хорошо, — машинально ответила я и после небольшой паузы зачем-то прибавила: — О тебе не спрашиваю: от Аристарха Ивановича слышала — процветаешь.
И снова брезгливая улыбка скривила его губы, скользнули с трагическими нотками слова:
— Что он знает, Аристарх! Ничего он не знает, дорогая.
Последнее слово больно резануло слух. Разговор и вообще эта встреча — теперь я начала догадываться — совсем не случайны и становились в тягость. Я шепнула Василию, не пора ли нам уходить. Он кивнул в знак согласия, но внимательно следивший за мной Марат, разгадав наши намерения, взял меня за руку, точно хотел удержать, прошептал с преувеличенным волнением:
— Нам нужно с тобой поговорить, Ирина. Наедине. О многом поговорить.
Я отрицательно покачала головой. Но он был настойчив:
— Скажи мне только два слова: где и когда я смогу тебя увидеть?
— Нигде и никогда, — решительно и твердо ответила я.
— Ну не будь такой жестокой, Ирина… Разреши мне звонить тебе… на работу, — уже умолял он.
— Нет. Прошу тебя и заверяю — все будет бесполезно. Говорить нам не о чем. Прошлое я выбросила из памяти и сердца. У меня есть настоящее, которым я довольна, и есть вера в будущее.
— Вот о нем, о будущем, мы и поговорим.
— Нет! — уже с беспощадной непреклонностью сказала я и встала, пожелав ему и растерявшемуся Ларионову всего хорошего.
Уже на улице Василий сказал:
— Насколько я понял, это свидание с бывшим супругом организовал Аристарх и без твоего на то согласия.
— Твой Аристарх — негодяй, — с холодной злобой проговорила я и, взяв Василия под руку, добавила: — И больше об этом не будем. Ни единого слова. Ничего не было — ни концерта, ни банкета. Хорошо?
— Согласен. Я сегодня добрый, послушный, со всем согласный. Один из тех, из которых веревки вьют.
Я прыснула со смеху, как девчонка.
— Ты что? — удивленно спросил он.
— Вспомнила, как ты разговаривал с Маратом: ничего себе веревка.
— Ни единого слова. Ничего не было, — напомнил он, повторяя мои слова. И вдруг остановился на углу площади Маяковского и улицы Горького у входа в метро. Посмотрел на часы, вдохнул глубоко воздух, проговорил: — Весенние запахи. А может, пешочком пройдем до Белорусского?
— И дальше. До «Динамо». А там я одна поеду — ты не провожай.
Мы пошли по улице Горького, уже давно начисто освободившейся от снега. В воздухе бродил хмельной апрель. Точно угадывая мои мысли, Василий произнес с тихой грустью:
— Идет коварная мучительница моя — весна. Я боюсь ее, понимаешь, Ирина, боюсь весны. Она нагоняет на меня такую разъедающую душу тоску, от которой не знаешь, куда деваться. Ну просто… жить не хочется.
Странное признание, и я сказала без лишних слов:
— Жениться тебе нужно.
— Зачем? — спросил он, замедляя шаг, будто раздумывая над моими словами.
— Чтоб не бояться весны… И хотеть жить. Всегда и особенно весной, когда возобновляется жизнь природы.
— Природа живет вечно. И зимой — тоже. Только формы меняет, — начал он, должно быть, чтобы увести разговор. Но я заупрямилась:
— Ты не уходи от темы. Скажи, почему не женишься?
— Ты задала сложный вопрос. Сегодня мне не хочется на него отвечать.
— Ответ деликатного свойства? — довольно прозрачно намекнула я, не боясь задеть его мужское самолюбие.
Он весело рассмеялся, потом ответил с простодушием:
— Совсем не то, что ты думаешь. Причина чисто нравственная, что ли, и сугубо личная. Предрассудок. Я еще не встречал женщины, в которую мог бы поверить. Навсегда… Нет, я объясню как-нибудь в другой раз. Сегодня нет настроения. Вернее, не хочется портить хороший вечер.
— А Дина? — не утерпела все же я.
— Что Дина?
— У тебя с ней…
И снова беспечный мальчишеский смешок. Но он оборвал его как-то сразу, вдруг, проговорив лениво:
— Ты, наверно, слышала сплетню о наших с ней связях. Даже анонимка была в горкоме о романе врача Шустова и старшей сестры Шахмагоновой. Глупая выдумка. Хотя я мог бы ею увлечься. Дина умеет очаровывать. А потом понял, что и она ничем не отличается от тысяч таких же… Вовремя остановился. Победил в себе минутную слабость. В этом есть что-то приятное — побеждать самого себя. Ты не находишь?
Я не знала, что отвечать. И вообще, мне хотелось говорить о чем-то другом. Но не словами. Как обидно, что люди не могут обмениваться друг с другом мыслями и чувствами, которые не способны выразить слова. Он опять стал задумчиво-грустным и сосредоточенно молчал. Я попыталась догадаться о причине:
— Ты думаешь о Семенове?
— Разве в нем дело? — ответил он с горечью. — Семенов — ничтожество. Самое неприятное, что он против меня райком настраивает. Я ведь дважды был сегодня в райкоме. Первый раз позвонили — срочно в райком, к первому секретарю товарищу Армянову. Я человек военный, дисциплинированный, понимаю слово «срочно» в буквальном смысле. Захожу в приемную, представляюсь секретарше и прошу доложить товарищу Армянову. Доложила. Сказала: просил подождать. Сижу. От скуки болтаю с секретаршей. Молоденькая девчонка, очевидно, попала сюда после окончания средней школы. Чинит карандаши лезвием безопасной бритвы. Целая коробка карандашей. Спрашиваю: "Зачем так много?" — "Бюро райкома будет. Для членов бюро". — "Понятно. И странно, — говорю, — вчера ракету к Марсу запустили, а вы карандаши вручную чините. Есть же для этого специальные машинки, вроде мясорубки". Смеется. "А вообще, — говорю, — нужны ли эти карандаши? У каждого свой найдется". — "А что я тогда буду делать?" И опять смеется. Забавная такая девчонка. Однако жду четверть часа, полчаса, час. Прошу секретаршу напомнить товарищу Армянову обо мне. Она свое: ждите, вызовут. Я возмутился. Тут же написал записку товарищу Армянову примерно такого содержания: ждал в приемной целый час. а в это время в клинике меня ждут больные, им ждать трудней, чем здоровым. Отдал записку секретарше и уехал к себе. Только вошел в клинику, даже раздеться не успел — машина из райкома. За мной прислали. Как ты догадываешься, был принят немедленно, и товарищ Армянов извинился передо мной. Это молодой, симпатичный интеллигент, очень выразительной, яркой наружности. Будь я женщина, я бы сразу влюбился в него. Умеет как-то расположить к себе. Состоялся откровенный и весьма полезный разговор. Собеседник мой, кажется, понял где собака зарыта. Знаешь, что сказал мне секретарь райкома? "У вас много врагов, Василий Алексеевич. Очень серьезных. Может, серьезней, чем вы думаете. Против вас пытались создать партийное дело второй раз. Вот теперь. Не вышло… Но с Семеновым вам надо наладить отношения, жить в мире и дружбе. Я понимаю, это зависит не только от вас. Я с Вячеславом Михайловичем уже разговаривал и еще буду говорить. Но у вас тяжелый характер". Вот так-то, дорогой коллега, у меня несносный характер, тебе, как моей подчиненной, должно быть известно прежде всего.
— Не замечала, — ответила я с робостью девчонки. Он что-то угадал в моем состоянии по тону и голосу, сказал:
— Ты сегодня какая-то скованная. Тебя опечалила встреча с ним?
— Нет. Его для меня никогда не было, нет и быть не может, — рассеянно сказала я неправду.
Так мы дошли до метро «Динамо». В метро мы сказали друг другу "до завтра": дальше я не разрешила провожать меня. Было уже поздно. В первом часу пришла домой. Катюша, конечно, давно спала, а мама встретила меня какая-то взволнованная и чем-то недовольная, сразу ошарашила вопросом:
— Что с тобой случилось?
— Ничего, — ответила я, глядя на нее с искренним удивлением.
— Но почему так поздно?
Я объяснила, но тут же поняла, что это мое вполне искреннее объяснение не только не успокоило ее, а еще больше встревожило.
— Только что звонил Андрей, — многозначительно сообщила она, не глядя на меня. Уж лучше бы глядела укоризненно, чем вот так. Я готова была ее возненавидеть. А, собственно, за что? Что случилось? Как глупо, до смешного глупо! Я позвонила Андрею, спросила тоном беспечной девчонки, немножко запыхавшейся то ли от возбуждения, то ли от быстрого бега:
— Как идет дежурство, товарищ капитан?
— Ты давно пришла? — ответил он вопросом на вопрос.
— Только что.
— Так поздно?
— А ты, никак, ревнуешь? — игриво сказала я.
— А если серьезно?
— Понимаешь, Андрюша, какая оказия: после концерта был банкет в честь артистов. Мы с Василием Алексеевичем были приглашены на банкет Ларионовым. Но как потом выяснилось, все это подстроил Марат.
— Зачем?
— Хотел со мной поговорить.
— О чем?
— Не знаю и знать не хочу. Я ему нагрубила.
— Грубить никому не нужно — грубость унижает прежде всего грубияна, — нравоучительно заметил он.
— Это в тебе заговорил работник милиции, — парировала я и услышала там, на другом конце провода, телефонный звонок и голос Андрея уже не мне, а кому-то другому:
— Отделение милиции, дежурный капитан Ясенев… Так… Так, так… Ясно. Хорошо. Оставайтесь там. Берегите следы, чтоб прохожие не натоптали. Сейчас я высылаю… Или сам приеду. — Потом уже мне: — Извини, Иринушка, пожалуйста: происшествие.
— Что-нибудь опасное? — почему-то помимо желания вырвалось у меня, притом вопрос был задан таким встревоженным тоном, что Андрей, чтобы успокоить меня, решил ответить на него, хотя мог бы этого и не делать, вернее, не должен был отвечать.
— Аптечный киоск обворовали. Второй случай, — сказал он и добавил определенно: — Наркоманы.
Наркоманы? Странно, что они могли там для себя найти? Морфия в палатке не бывает: с этим делом у нас строго, даже в аптеках он отпускается по специальным номерным рецептам. Непонятно, чем все-таки они могли поживиться? Кодеин, шприцы? Что ж, вполне возможно. «Происшествие», — звучал у меня в ушах голос Андрея. Сам поехал на место происшествия. Это не опасно. И у Василия в клинике происшествие. Гораздо опаснее, чем обворованная палатка. Понимает ли это сам Василий? Об этом ему даже секретарь райкома напомнил. Происшествия, происшествия… Мне кажется, сама жизнь — это сплошная цепочка происшествий — веселых и грустных, забавных и пошлых, трагедий и драм. А разве со мной сегодня не случилось никакого происшествия? Встреча с Маратом — ну какое это происшествие! Так, нечто сродни фарсу. Говоря откровенно, где-то во мне шевелилось женское любопытство: что он хотел мне сказать? Но оно заслонялось другим, настоящим, серьезным и опасным происшествием, которое случилось со мной, случилось внезапно, вдруг, свалилось как снег на голову, как гроза в январские морозы. Но это неправда, случилось не вдруг, зрело давно, медленно, постепенно, как зреет плод в яйце, чтобы потом сразу проклюнуть скорлупу. Это случилось сегодня, вернее, сегодня я поняла, что, кажется, люблю его. А может, это только случайное увлечение, моя минутная слабость, одна из тех слабостей, которые Василий подавляет в себе с наслаждением? И я не имею права, у меня есть муж, Андрей, Андрюша, добрый, сильный, любящий. У нас есть дочь, Катюша. Смешно, нелепо — зачем я об этом говорю себе: они есть и по-прежнему будут со мной — и Катюша, и Андрей, и все останется по-старому. Да, я люблю Василия Шустова. И никто никогда не узнает об этой моей любви.
ГОВОРИТ ВАСИЛИЙ
Марат Инофатьев, концерт, банкет… Все ушло, пролетело мимо сердца и ума, не задев и не тронув. А вечер-то был не обычный. Какой вечер! Последствия его еще не известны, и, дай бог, чтоб их не было, хотя я в это не верю: продолжение последует, потому что это не конец, скорее, начало. Этот вечер доставил мне радость и тревогу, заронил в душу неловкость и смущение. Какое-то смешанное чувство угрызения совести и стыда. Что произошло между Ириной и мной? Ровным счетом ничего, и вместе с тем произошло нечто очень значительное и, надо полагать, нежелательное. Всплыло давнишнее, из дымки студенческих лет, воскресло позабытое, заглушенное: я снова увидел в Ирине не друга и товарища, а женщину. Она сама так пожелала. О ее чувствах я могу лишь догадываться, но не рискую ошибиться, я промолчу. В институте она мне нравилась, но я не смел ей в этом признаться. А даже если бы и признался, едва ли могла она обратить внимание на тех, кто был рядом с ней: тогда она уже была увлечена Маратом. Вспомнилось многое: увлечение в школьные годы Машенькой Павловой, круглолицей, большеглазой девчушкой. Мы тогда жили в Туле, учились в одной школе. Дом, в котором жила Машенька, деревянный, ветхий, стоял на Советской улице. Это была первая отроческая любовь, застенчивая, стыдливая, с бессонными ночами, какими-то невероятно-фантастическими и светлыми грезами, пылкими письмами, наивная и чистая, как росинки на листьях берез. Первая и пока что последняя. Потом Маша вышла замуж за летчика и уехала куда-то в Прибалтику.
Ирина настойчиво допрашивала меня: почему я не женюсь? Я уклонился от ответа, потому что не сумел бы ей кратко объяснить, и еще потому, что своими объяснениями я мог обидеть ее. А тот вечер мне не хотелось ничем омрачать. Я никогда не ставил себе цель — жениться во что бы то ни стало. Жениться только потому, что подошла пора, что так надо по извечной традиции всего людского рода. Поженятся — слюбятся — формула не для меня. Сначала нужно полюбить. Не просто увлечься, а полюбить. Полюбить до безумства, отдать любимой все, не требуя взамен ничего, даже ответного чувства. Диккенс говорил: "Любовь — это слепая преданность, беззаветная покорность, самоунижение; это когда веришь, не задавая вопросов, наперекор себе и всему свету, когда всю душу отдаешь мучителю".
Я, как и мой отец, принадлежу к довольно редкому племени однолюбов. Я могу полюбить лишь однажды и на всю жизнь. Отдать жар души своей, всего себя можно только достойной, той единственной, встретить которую — самая заветная и святая мечта. Ей или никому. Я жду ее, жду много лет. Дождусь ли, встречу ли?.. Думаю, что встречу. Верю. Я встречу свою единственную любовь и знаю, что она не принесет никому третьему страдания. Она будет свободна. Именно этих последних слов я не мог тогда сказать Ирине. Не мог по причине сугубо личной. О ней стоит сказать хотя бы в нескольких словах.
Я люблю и глубоко уважаю своего отца. Он золотой человек и настоящий мужчина, широкая и сильная натура. Но, как это часто случается в жизни по принципу — "дуракам — счастье", отцу моему сильно не повезло. И прежде всего в семейной жизни. Жена его — моя мать — ушла от него, когда мне исполнилось два года. Ушла к другому. Отца она не любила. Любила ли того, к которому ушла, не знаю. Но отец ее любил. Она была его первая и последняя любовь. Во второй раз он уже не женился. Он мужественно перенес эту семейную трагедию и всю свою жизнь посвятил моему воспитанию. Для меня он был отцом и матерью. Первое время с нами жила бабушка — мать отца — Степанида Никаноровна, неграмотная, но добрая старушка, почти всю свою жизнь скоротавшая в глухой лесной деревеньке. Мать свою я не помнил, и в моем детском лексиконе не было священного слова «мама». Мне тогда и в голову не приходила мысль, что у каждого ребенка обязательно должна быть мама. У моих одногодков Мити и Розы были мамы, зато у Мити не было папы, а у Розы бабушки. Стало быть, у всех по-разному и у каждого кого-то не хватает, думал я. Правда, потом я узнал, что есть и счастливчики, вроде Гриши Королькова: у него сразу было два дедушки, две бабушки, папа и мама. Но я ему не завидовал, мне с папой и бабушкой было неплохо. И все же в шесть лет, незадолго до смерти Степаниды Никаноровны, я спросил бабушку, была ли у меня мать. Помню, как встревожил ее этот, как мне казалось, совсем невинный вопрос: бабушка засуетилась, заговорила о чем-то другом, и это еще больше возбудило мое любопытство. Наконец мои настойчивость и упрямство победили: бабушка таинственно, полушепотом рассказала, что у меня все-таки была мать — злая и жестокая женщина, что она бросила меня, маленького сиротку, и сама убежала с каким-то кавалером. У меня появилась масса неясных вопросов: кто такой «кавалер»? ("Плохой человек, разбойник", — объясняла бабушка.) Почему моя мама сбежала с разбойником? Может, он ее похитил? Оказывается, нет, добровольно сбежала, променяла на какого-то разбойника меня, папу и бабушку. Мне было обидно до слез. Не хотелось верить бабушке, и я обращался с вопросами к отцу. Он подтвердил. Тогда я спрашивал, где живет тот разбойник-кавалер? Оказывается, живет он в Москве. Я плакал. В мыслях звал ее, пытался представить ее образ. И все ждал, надеялся — вернется ко мне. Но она не приходила. И тогда во мне рождалась к ней ненависть.
Потом началась война, папа ушел на фронт, а меня определили в детский дом. У моих новых друзей тоже не было мам и пап, поэтому о матери своей я снова заговорил во второй раз уже в сорок пятом году, когда окончилась война, заговорил с отцом как мужчина с мужчиной. Мне было тогда пятнадцать лет. Отец рассказал всю правду и затем показал фотографию красивой молодой женщины. Это была та, которая легко оставила двухлетнего своего ребенка и затем на протяжении тринадцати лет никогда не интересовалась им. Я не мог назвать ее матерью и жестоко, с недетским упреком спросил отца, возвращая ему фотографию: "Зачем ты ее хранишь?" Мой бравый генерал, кажется, даже смутился от таких неожиданных слов, взглянул на меня долгим, пристальным взглядом, все понял и вместо ответа разорвал фотокарточку на мелкие кусочки.
Примерно через год после этого — отец тогда уже работал в Туле — она каким-то путем раздобыла наш домашний телефон и позвонила. Я был один дома. Женский голос спрашивал Алексея Макарыча. Я ответил, что он на работе. "А это кто? Это ты, Вася?" — "Да, это я". — "Ну здравствуй. Это я, твоя мама". Я был ошеломлен. Вот так просто, дерзко, нагло, словно: "Здрасьте, я ваша тетя". Я растерянно молчал. Она, должно быть, поняла мое состояние, заговорила снова, уже слишком ласковым, до приторности, голосом: "Ну что же ты молчишь, мой мальчик? Это я, твоя мама". — "У меня нет мамы, — угрюмо и решительно выдавил я и неожиданно для самого себя по-взрослому прибавил: — Женщина, которая бросает своих детей, не может называться матерью". И положил трубку. Меня лихорадило. Я не могу сейчас передать того состояния, в которое поверг меня этот неожиданный жестокий звонок. Мысленно я продолжал разговаривать с ней, дерзко, язвительно, задавая беспощадные вопросы: "Где ты была все эти тринадцать лет? Почему ни разу не поинтересовалась своим сыном, который так и не узнал теплоты материнской ласки?" Потом я бросился на диван и зарыдал. Очевидно, это была истерика. Мне хотелось скорее обо всем рассказать отцу, но он почему-то в тот день долго не возвращался домой. Я звонил ему на работу — и там не застал. Оказывается, он встречался со своей бывшей женой. Он ее, очевидно, по-прежнему любил. Тогда я пошел к Маше Павловой и все рассказал ей — про неожиданный звонок и как я отвечал. Маша сказала, что я поступил правильно, с пафосом говорила что-то о достоинстве и гордости. Домой я вернулся поздно, часов в десять. Отца все еще не было. Он пришел через полчаса, взволнованный. И по его коротким, но пристальным, каким-то тайным взглядам, которые он бросал на меня украдкой, я догадался: они встречались. Тут произошел наш новый разговор о матери. "Она жаловалась, что ты с ней разговаривал дерзко, — сказал отец. Я промолчал, едва ухмыльнувшись: она еще жалуется! Отец, должно быть, понял меня, продолжал: — Конечно, я тебя понимаю, она заслужила… но вместе с тем… мне ее жалко". Странно было слышать это неожиданное признание: он жалеет ее. На самом деле он ее любил, но я тогда был далек от такой мысли и не умел разбираться в подобных тонкостях. Я спросил сухо и ожесточенно: "Что она от нас хочет?" — "Со вторым мужем разошлась, — отвечал отец, как бы заходя издалека и стараясь смягчить меня. — Тебя вспомнила. Раскаивается, прощения просит… В общем, хочет вернуться к нам", — заключил со вздохом отец, поняв ненужность долгих словесных экскурсов. "После того как узнала, что ты генерал", — язвительно бросил я. "Возможно, — согласился отец и потом после долгой паузы, необходимой, чтобы решиться на серьезное, спросил, глядя на меня ласково, дружески, как равный на равного: — Так как будем решать? Примем ее или нет?"
Я знал, что решение зависит от моего ответа: как я скажу, так и будет, смутно догадывался, что отец в общем-то склонен пойти на примирение, но я ответил без запальчивости: "Нет!" — и в голосе моем прозвучала жесткая непримиримость.
В это время я ненавидел ее и как-то сразу мысленно представил себе приход в нашу семью чужого, незнакомого мне человека, к которому я настроен враждебно. Не знаю, как для отца, а для меня — тогда я был в этом уверен — начнется невыносимая жизнь, своего рода трагедия, которую я уже однажды пережил, когда бабушка сообщила мне о матери. Умом, рассудком я понимал, что нельзя плохо говорить о матери, нельзя обижать того, кто дал тебе жизнь, но сердце не хотело с этим соглашаться, сердце протестовало. Эта женщина искалечила мне душу и сделала несчастным моего отца. Мне приходили на память слова из песни, которую со слезой напевала бабушка Степанида Никаноровна: "Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда". Очевидно, я по-своему понимал эти слова, и спазмы сжимали мне горло. Личная драма наложила отпечаток на мой характер, стала причиной моего настороженного, недоверчивого отношения к женщине. Хотя я понимаю всю несправедливость этого отношения, но ничего с собой поделать не могу, как тот, однажды обжегшийся на молоке, который потом всю жизнь дует на воду.
Ирина — другое дело. Она особенная женщина и, пожалуй, исключение из правила. Когда-то в далекие годы студенчества я любил ее тихой, застенчивой любовью, тайно от всего мира, не решаясь открыть свои чувства даже ей. Я знал, что у Ирины есть жених — курсант военно-морского училища по имени Марат. Потом уже, когда она стала его женой, я встретил их как-то в Летнем саду — столкнулись лоб в лоб, — и она познакомила меня со своим молодым супругом — лейтенантом военно-морского флота. У меня не было тогда к Марату чувства неприязни или зависти, я трезво рассудил: что ж, парню повезло, и надеялся, что когда-нибудь и мне повезет, что моя Ирина где-то ищет или ждет меня, ждет, когда я ее разыщу. И я пошел к ней навстречу, предварительно нарядившись в форму офицера-медика военно-морского флота, как будто в одежке заключался секрет везения. Я искал свою судьбу на берегах Баренцева моря, среди моряков Северного флота, и однажды случайно в глухом приморском селении Оленцы встретил… Ирину Инофатьеву. Впрочем, тогда она уже не была Инофатьевой, носила свою девичью фамилию, но я не знал, что она разошлась с Маратом. Мне явно не везло: не было времени поговорить с ней по-настоящему. Прибыв на специально посланном миноносце в бухту Оленецкую, я сделал неотложную операцию больному и должен был немедленно возвращаться в Завируху: эсминец меня ждал у стенки. Разговаривали с Ириной мы накоротке в ее врачебном кабинете. Из чувства щепетильности, какой-то ложной неловкости я не спросил тогда о ее семейной жизни, а сама она тоже промолчала. Именно тогда она была одинока и совершенно свободна. Ведь это уже потом, после нашей встречи в Оленцах, они поженились с Андреем Ясеневым — любимым учеником ее покойного отца, адмирала Пряхина Дмитрия Федоровича.
Впрочем, едва ли это была роковая случайность, что тогда, в Оленцах, я не узнал, что Ирина совершенно свободна. А если бы и узнал, что было бы? Ну допустим, самое большое — я мог открыть ей свою тайну, признаться в своих чувствах к ней. По-моему, она уже тогда любила Андрея, а во мне же видела лишь своего коллегу, и не больше. Хотя, кто их разберет. Вот я думаю: а Марата она когда-нибудь по-настоящему любила? Ей казалось, что да. Но именно казалось. Как я только что смог убедиться в этом, Марат для нее совершенно чужой человек. Умные проницательные женщины не любят выскочек. Ирине нельзя отказать в уме и особенно в проницательности. Она насквозь видит Марата и знает подлинную цену ему. О таких, как Марат, хорошо сказал Бальзак: "Выскочки подобны обезьянам, у которых они переняли свою ловкость: когда они карабкаются вверх, любуешься их проворством, но стоит им добраться до вершины, замечаешь лишь их заднюю часть". На банкете в честь зарубежных артистов Марат предстал перед Ириной в образе обезьяны.
Любила ли она Андрея? Да, его-то она всегда любила и любит всю жизнь. А может, и здесь только казалось? Иначе, чем объяснить ее отношение ко мне, которое она не могла уже скрывать в зале Чайковского? Я и прежде замечал, что она ко мне неравнодушна, но боялся себе в этом признаться. Или я ошибаюсь? Может, по-прежнему во мне она видит только своего коллегу, товарища и друга и никакого иного «отношения» в действительности нет, что это плод моего воображения. Если это так, то я был бы только рад. Другого мне не нужно, потому что все «другое» нелепо, бесперспективно, трагично. Мы с ней находимся в неравных положениях: то, что простительно мне, непозволительно ей. Я могу любить ее тайно от ее самой, потому что я свободен. Она — не имеет права.
Что я говорю: «простительно», «непозволительно» — слова, которые для любви не имеют никакого значения, потому что любовь, если это настоящее большое чувство, а не мимолетное увлечение, вспышка, не подвластна никаким законам, писаным и неписаным. Она — стихия и, как всякая стихия, может приносить кому-то бедствия, страдания, а кому-то радость и счастье.
Но я, кажется, увлекся. Не слишком ли много я думаю об Ирине и почему не охлаждаю себя трезвым вопросом: "Ну а дальше, что же дальше?" Нет, это не та надежда, которую я еще не утратил. За работу, за дело! Работа успокаивает и отвлекает, создает душевное равновесие.
Больная Захваткина… Вячеслав Михайлович Семенов утверждает, что единственный для нее выход — ампутация ноги. Иначе злокачественные новообразования распространятся по всему телу, тогда — конец. Я не верю в бесспорность его предложения. Надо лечить, лечить методом вакуумтерапии. И я начал лечить. Больная мне верит и доверяет. Это большое дело — психологический фактор. Завтра я буду ее оперировать. Я уверен, что все будет хорошо, верю в благополучный исход на основании опыта лечения четырех таких же больных. Впрочем, у тех, четырех, рак кожи начался на почве трофической язвы после тромбофлебита. У Захваткиной не было тромбофлебита, не было и трофической язвы. Злокачественные образования на коже начались в результате так называемой болезни Дюринга, которая внешне имеет много общего с трофической язвой: те же гнойниковые волдыри, тот же невероятный зуд. При лечении болезни Дюринга обычно применяют препарат ДДС, преднизон, а также антибиотики. Это при нормальном течении болезни, когда она не приняла злокачественный характер. Сама больная говорит, что начался ее недуг, мол, с обычной экземы четыре года назад. Она обращалась к врачам у себя в селе, ее смотрели, давали какие-то мази, какие именно, она не знает, но при этом ничего утешительного не обещали, поскольку, мол, экзему у нас не научились лечить. Экзема… Допустим, что действительно все началось у Захваткиной с экземы. Разве ее происхождение не связано с микробами, на которые вот таким коварным образом реагирует организм? А злокачественные новообразования не связаны с вирусами — этими возбудителями инфекционных заболеваний? Ведь и тромбофлебит только в редких случаях дает очаг трофической язвы. И опять-таки там, где есть почва для инфекции, где грязь. Моя многолетняя врачебная практика показывает, что трофической язвой страдают люди, которые не следят за чистотой своего тела, и очаги этой болезни возникают обычно в местах, больше всего подверженных загрязнению. Исключения встречались весьма редко, вроде Кэти Сигер, у которой был тромбофлебит и потом каким-то путем она внесла инфекцию с последующим язвенным образованием.
Знаю, что со мной многие не согласны, но я непоколебим в своем убеждении о первостепенном значении чистоты человеческого тела, то есть кожи, для здоровья всего организма. Кожа предохраняет организм от проникновения в него вирусов, как возбудителей различного рода заболеваний. Об этом хорошо знали люди в глубокой древности. В четвертом веке нашей эры в Риме было около девятисот бань и чуть ли не полторы тысячи водных бассейнов. А русская баня — не она ли была в старые времена источником здоровья? Установлено, что в тех селах и деревнях, где почти в каждой семье имелась своя собственная баня, люди не знали болезней, связанных с инфекцией. Между прочим, баня не только была источником чистоты. Русская баня с «легким» паром, с веничком заменяла людям своего рода массаж, разгоняла кровь, то есть в какой-то степени делала то, что делает аппарат вакуумтерапии.
Сейчас трудно сказать, с чего началась болезнь у Захваткиной, и я не исключаю, что первоначально была экзема. Но я понимаю, отдаю себе полный отчет в том, что взял на себя трудную задачу и рискованную. Рискованную не для больной, а для меня, потому что в случае неуспеха противники вакуумтерапии не преминут воспользоваться против меня еще одним фактом. Врач не может рисковать здоровьем и жизнью больного, за исключением особых, крайних случаев. Но рисковать своей карьерой в интересах больного не только может, но и должен.
Операцию, длившуюся более трех часов, Захваткина перенесла мужественно. Эта седая, костлявая женщина с впалыми спокойными глазами довольно натерпелась в своей нелегкой жизни, терпение вошло в ее характер. Говорит, что вначале, когда я удалял пораженную ткань, разумеется при анестезии, она ничего не чувствовала, а только уж потом, под конец, "немножко было больно", — это когда я обрабатывал рану вакуумаппаратом. Сделал пересадку кожи, наложил бинты. Захваткину поместили в палату. Теперь нужно было ждать. На другой день после операции Захваткина чувствовала себя удовлетворительно. Вечером у нас было партийное собрание, очень непродолжительное: коммунистов ознакомили с одним документом ЦК.
После собрания я зашел в десятую палату. Захваткина дремала, и я не стал ее беспокоить. Оделся и направился было домой. В вестибюле столкнулся с Диной Шахмагоновой, которая тоже выходила из клиники. Она была одета в демисезонное пальто светло-зеленого цвета с черным каракулевым воротником, как всегда, элегантна и обворожительна.
— Вы сегодня задержались в клинике? Почему? — удивился я.
— Да так, домой не хочется идти, — с каким-то загадочным намеком ответила Дина и метнула на меня такой взгляд, который требовал с моей стороны нового вопроса.
— Что-нибудь случилось, Дина Михайловна?
— Маленькое происшествие, — ответила она и рассмеялась с доверчивой игривостью ребенка. Черт возьми, она умеет перевоплощаться как-то уж очень естественно, без очевидной нарочитости! — Сегодня мне исполнилось ровно, — продолжала она, вдруг погасив улыбку, — нет, не скажу, уж пора умалчивать о возрасте.
— В таком случае я от души поздравляю вас и очень сожалею, что не сделал это раньше, скажем утром, одним из первых, — заговорил я, пожимая ее крепкую горячую руку.
— Спасибо, Василий Алексеевич. Вы и так поздравляете меня не одним из первых, а первым и единственным. Родители мои забыли поздравить, сослуживцы не знают, когда я родилась, а друзья не помнят. Обидно. У меня даже было желание пойти одной в театр или в ресторан и отметить. К сожалению, для женщины такие варианты исключены.
— Что ж, я вполне одобряю ваше желание и рад буду составить компанию в качестве первого и единственного гостя на вашем семейном торжестве. В театр мы опоздали, а в ресторан как раз успеем. И отметим день вашего рождения хорошим ужином.
Вот таким образом мы оказались с Диной Шахмагоновой в ресторане «Будапешт». Правда, прежде чем попасть в него, нам пришлось прочесть на дверях пяти других ресторанов огорчительные слова: "Мест нет", хотя день был обычный, будничный. Вообще попасть в Москве в ресторан вечером, да еще в субботние и праздничные дни, дело, как говорят, весьма проблематичное.
Мы заняли маленький двухместный столик за барьером у стенки, заказали не устриц, нет: на закуску ветчину с хренком, семгу с лимоном, а на второе шампиньоны в сметане. Пили шампанское, болтали на самые отвлеченные, нейтральные темы, преднамеренно избегая касаться нашей клиники. Правда, еще в пути Дина сообщила подлинную причину своей задержки в клинике после работы: ее беспокоила Захваткина, самочувствие которой было ниже удовлетворительного. Больная жаловалась на нестерпимые боли всей ноги, которая, по ее словам, "огнем горит". К вечеру у нее поднялась температура до тридцати восьми градусов, больная стонала и говорила, что она уже не вернется домой, здесь и умрет. Перед самым концом партийного собрания Захваткина уснула, и тогда Дина решила уходить домой и, конечно, случайно встретилась со мной в вестибюле. Случайно или нет, но я был рад этой встрече: мне приятно было отметить хотя бы ужином ее день рождения и доставить ей радость.
Если в начале ужина Дина вела себя то настороженно-сдержанно, то преувеличенно весело, после того как я заказал вторую бутылку шампанского — она пила охотно и до дна, — настроение ее заметно изменилось. Что-то дерзкое, с вызовом появилось в ее тоне, в манерах, какие-то холодные злые блестки сверкали в глазах, и, казалось, она хотела подчеркнуть свое превосходство, показать свой сильный, «отчаянный» характер. Она упрекала меня в неумении жить, в аскетизме, который в наш век кажется банальным, потому что человек создан для наслаждений, что я сам себя добровольно лишил радостей жизни, обрек на прозябание. И дело не в моей холостяцкой жизни — она даже убеждала меня не жениться никогда, сама она тоже решила не выходить замуж, потому что брак, по ее словам, вовсе не обязательное условие для счастья, которое она видит в наслаждении. Она говорила, что я мыслю старыми, отжившими категориями, такими, как долг, совесть.
— Мы никому ничего не должны, — философствовала захмелевшая Дина, хмуря широкие брови, отчего вид ее казался внушительным, а слова весомыми. — Время подвижников, бессребреников ушло безвозвратно, и странно, Василий Алексеевич, что вы, умный человек, не хотите этого понять. Ради чего работает человек, ну скажем, изобретает, творит? Ради славы и денег. Только одни этого не скрывают, потому что не видят в этом ничего зазорного, а другие скрывают, не говорят вслух того, о чем думают. Или думают одно, а говорят совсем другое.
— Циники, значит? — вырвалось у меня случайно, должно быть потому, что слова ее вызвали в моей памяти образ Марата Инофатьева, которого я считаю эталоном современного цинизма. А вообще у меня не было желания спорить с Диной: хотелось лучше рассмотреть ее вот такую, новую, неожиданно другую. Интересно было определить, которая настоящая Дина Шахмагонова, — та, что я знал по совместной работе до сегодняшнего дня, или вот эта, что сидит напротив меня, помешивает ножом в фужере, удаляя газ из шампанского? Когда она была искренней — прежде или сегодня? И она, видя, что я слушаю ее внимательно и не пытаюсь возражать, что, конечно, ее удивляло и подстегивало, продолжала с еще большей откровенностью:
— Я понимаю, что вы как специалист на две головы выше доктора Пайкина. И все-таки Пайкин гораздо современнее вас. — Она смотрела на меня испытующе, точно поддразнивала, думала, что я взвинчусь при одном упоминании этого имени, но я, напротив, даже сочувственно улыбнулся на ее слова. — Пайкин счастлив, вы нет, Пайкин умеет жить, вы не умеете или не хотите. Это одно и то же. Так кто ж из вас прав — вы или Пайкин?
— С точки зрения Пайкина, прав, конечно, он, — заметил я лениво.
— Ну а если не "с точки", а объективно?
— Объективно пусть решает третий, скажем, вы.
Теперь уже я смотрел на нее с подначкой, поддразнивая. Но она не терялась, как и вообще умела владеть собой. Ответила многозначительно:
— Я не могу быть объективной… в отношении вас.
Вообще она имела манеру говорить с подтекстом, с двусмысленными намеками, и поэтому я не стал уточнять, почему ко мне она не может быть объективна. Задай я ей такой вопрос, почти уверен, что она ответила бы: "Вы мой начальник", а в глазах бы подчеркнуто сверкал другой ответ: "Я к вам неравнодушна". Нет, это скользкая тема для разговора, и я постарался уклониться от нее.
Из ресторана мы уходили примерно за час до закрытия. Дина, как я понял, куда-то торопилась. Жила она в центре, в переулке между улицами Жданова и Дзержинского, в десяти минутах ходу от «Будапешта», и мы, естественно, пошли пешком. Дом их старый, двухэтажный стоит в глубине двора. Минуя ворота-арку, мы прошли какими-то темными лабиринтами мимо мусорных ящиков и очутились у невзрачного парадного, тускло освещенного. Здесь мы и расстались, пожелав друг другу доброй ночи.
Когда я возвращался обратно теми же лабиринтами, ко мне неожиданно подошли трое мужчин. Вернее, они не подошли, а возникли как-то вдруг, словно призраки из полумрака. Сверкнули три ножа, нацелившись почтя вплотную в меня, и голос мрачный, угрюмый приказал:
— Подними руки — и ни звука.
Я был не столько напуган, сколько удивлен: мне никогда в голову не приходила возможность в наше время подобной ситуации. Я понял, что положение безвыходное, вернее, бессмысленно оказывать сопротивление. И у меня невольно вырвался вопрос:
— Что вам нужно?
И, как ответ, проворная рука одного быстро обшарила внутренние карманы моего пиджака. И в ту же секунду грозный голос приказал:
— А теперь топай. Сматывайся! Ну?!
Я почему-то сразу прикинул, чем они могли поживиться. У меня в бумажнике оставались три десятки. Выходит, из-за тридцати рублей я мог лишиться жизни. Ошеломленный совершенно диким, неслыханным случаем, я быстро вышел на улицу, даже не заметив, как и куда исчезли мои грабители. Ощупал карманы. К моему немалому удивлению и радости, в карманах все было цело: бумажник с деньгами, паспорт. Все ли? Тогда в чем же дело, что за фокус они со мной сотворили? И тут как молнией пронзила мысль: партбилет. Они взяли у меня партбилет! Значит, это не просто грабители. Или они взяли партбилет по ошибке, в спешке приняв его за бумажник?.. Из таких торопливых надсадных мыслей, пытливых вопросов и поспешных, неясных ответов в сознании вырастало нечто загадочное и зловещее. Я остановился, соображая, что бы предпринять. В этот поздний час улица была полупустынной. Редкие прохожие спешили домой. Первая мысль о милиции: надо немедленно заявить. Но, как на грех, ни одного милиционера. Я спустился на Неглинку. И тут меня осенила мысль: Андрей! Нужно сообщить Ясеневу. Сверкнул зеленый глазок такси. Я поднял руку… Из квартиры позвонил Андрею и все рассказал.
Андрей находил этот случай совершенно диким, нелогичным и склонен был считать, что партбилет они впопыхах приняли за паспорт, за которым, очевидно, охотились. Впрочем, — перебил он себя, — зачем им паспорт?
— Да, именно, зачем? — поддержал я такую мысль.
— А может, за твоим паспортом охотится какое-нибудь ЦРУ? — пошутил Андрей.
— А тебе не кажется, что они охотились за моим партбилетом? — выдвинул я новую версию.
— Именно за твоим? Или вообще за партбилетом? Но откуда они знали, что ты коммунист? Хотя если нужен был именно твой билет, то знали.
— Другое дело, — подсказал я, — как они могли узнать, что партбилет в этот день был при мне? Обычно я храню его дома. А сегодня у нас было партсобрание.
— Да, загадка со многими неизвестными, — проговорил Андрей. — А может, на самом деле все гораздо проще и билет твой подбросят из-за ненадобности. Такое бывало. Одним словом, подождем. Со своей стороны мы попробуем принять меры. Ты зайди завтра ко мне на работу. Попытайся припомнить приметы налетчиков.
Ждать долго не пришлось: через два дня меня пригласили в райком к заведующей отделом Евгении Даниловне Лапиной. С ней мне приходилось встречаться уже не однажды. Эта пожилая суровая женщина слыла в нашем районе требовательным, строгим, принципиальным партийным работником. Что касается ее принципиальности, то тут было какое-то недоразумение. Во всяком случае, по моим предыдущим наблюдениям, эта черта характера Лапиной была слишком преувеличена. Например, она была убеждена, что дорогой подарок — картину Саврасова — Пайкин получил от иностранки с моего ведома и согласия и требовала применения ко мне суровой меры взыскания. Она больше доверяла своей интуиции, чем фактам. Я догадывался, зачем меня пригласили в райком, и шел к Лапиной с чувством уныния, предвидя неприятный разговор. Встретила она меня, как всегда, сухо, поздоровалась кивком головы и предложила сесть. Затем, роясь в каких-то бумагах и не глядя на меня, спросила:
— Где ваш партбилет, товарищ Шустов?
— Я уже докладывал секретарю нашей парторганизации. У меня отняли… — Я не закончил фразу: полные губы Лапиной скривились в гримасу, в которой было, пожалуй, больше презрения, чем иронии. Она достала из папки партбилет и, подняв его, торжественно произнесла:
— Вот ваш партбилет. Никто у вас его не отнимал.
Я как-то сразу не обратил внимания на ее последнюю фразу, обрадованный тем, что партбилет цел. Вопрос сам сорвался у меня с языка:
— Где его нашли?
— Там, где вы его потеряли, — с явной неприязнью глухим голосом ответила Лапина.
— Я вас не понимаю, Евгения Даниловна. Я повторяю — партбилет у меня отняли трое неизвестных…
— Товарищ Шустов, оставьте для детей свою сказку о трех разбойниках. Лучше честно, откровенно, как подобает коммунисту, расскажите правду. А если вы в тот вечер находились в таком состоянии, что ничего не помните, то я вам напомню: вы были в ресторане со своей подчиненной Шахмагоновой. Изрядно выпили и в состоянии сильного опьянения обронили партийный билет в ресторане. За вашим столиком его и нашли. Все очень просто и возмутительно. И самое уж возмутительное — ваша глупая сказка о каких-то разбойниках. Ничего этого не было, товарищ Шустов. А сочинили вы эту сказку, когда обнаружили утерю партбилета. Чтоб избежать взыскания. Уж чего другого, а такого поступка я от вас не ожидала. Это, извините, мерзко, недостойно. И знаете что — история с партбилетом проливает свет на ваши прежние дела, которыми занимался райком. Мы вам поверили тогда. А теперь вижу — напрасно.
Я был ошеломлен таким поворотом дела, что называется, опрокинут, сражен наповал. Самое страшное, что в жестоких, беспощадных словах Лапиной была какая-то своя логика, и прежде всего тот неопровержимый факт, что билет нашли в ресторане и именно за тем столиком, за которым мы сидели с Диной. Но ведь я ничего не сочинял, все было так, как я рассказал. Я не был пьян, все отлично помню, и, конечно, это безапелляционное прокурорское утверждение Лапиной оскорбило и возмутило меня. И я вспылил:
— Евгения Даниловна, я прошу отвечать за свои слова…
— Как-нибудь уж постараюсь, — с издевкой перебила она. — Тем более что вам придется и за дела отвечать.
— Я отвечу. Отвечу за все, в чем действительно виноват.
— Так в чем же вы виноваты?
— Пока что я своей вины не вижу. Быть может, виноват только в том, что не вступил в борьбу с теми тремя. Хотя убежден, что это была бы никому не нужная жертва.
— Тогда объясните, каким образом ваш партбилет оказался в ресторане? Именно за вашим столом. Я вас слушаю.
— Я думаю, что это гнусная провокация, заранее разработанная. С целью скомпрометировать меня, создать новое персональное дело.
— Коварные происки ваших врагов, — подбросила Лапина, и в голосе ее звучала явная ирония.
— Я в этом почти уверен, и вы напрасно иронизируете, Евгения Даниловна.
— Почти, — повторила она и встала из-за стола, медленно поправила пышную копну «пристяжных» волос. — А не кажется ли вам, товарищ Шустов, что вы воюете с ветряными мельницами? Вы переоценили себя, свою роль в медицине и боретесь с выдуманными вами же противниками. Вы слишком озлоблены своими неудачами.
— Это какими же? — насторожился я.
— Да вот хотя бы научным обоснованием вашего метода. Ведь вы до сих пор не можете подвести под него теоретическую базу. Так это или нет? Или я не совсем в курсе?
— О нет, Евгения Даниловна, — быстро заговорил я. — Вы даже очень в курсе, слишком в курсе. Только позвольте вас спросить: разве больным, исцеленным методом вакуумтерапии, хуже от того, что метод, сама его практика пока что не получили окончательного теоретического объяснения? — Не дав ей ответить и не сводя, с нее требовательного взгляда, я стремительно продолжал: — На протяжении веков люди наблюдают шаровую молнию, видят ее в самых неожиданных, невероятных проявлениях. А что это такое — объяснить не могут. Наука пока бессильна теоретически обосновать это загадочное явление. Или вот вам еще пример: недалеко от Дели, в Индии, высится огромная железная колонна, сооруженная еще в четвертом веке нашей эры. Железная, а не ржавеет, совершенно не подвержена атмосферным влияниям. Почему? Что предохраняет ее от окисления, в чем секрет? Ученые бьются уже долгие годы, а определить не могут, не в состоянии объяснить, или, как вы говорите, подвести теоретическую базу. Но мы же не отрицаем факта существования и шаровой молнии и этой загадочной железной колонны только потому, что теоретически не можем обосновать? Придет время — объясним. Дайте срок. История с партбилетом, между прочим, со временем тоже всплывет.
— Ну куда хватил! Разные вещи… — поморщившись, отмахнулась Лапина.
— Разные, говорите? А вы уверены, что президента Кеннеди убил Ли Освальд? — вдруг спросил я.
— Я не понимаю ваших аналогий. Они несовместимы.
— Так ли уж несовместимы?.. Вы не верите мне, считаете, что я сочинил легенду с партбилетом. А я клянусь вам честью коммуниста — все было именно так, как я говорю. И если бы вы спокойно, беспристрастно анализировали, вы бы не сделали таких поспешных выводов.
Теперь уже она слушала меня внимательно, не пытаясь прервать. Очевидно, убеждения ее были поколеблены. Спросила:
— Почему ж вы сразу не обратились в милицию?
— Я заявил сотруднику уголовного розыска капитану Ясеневу.
— Почему именно ему, а не в отделение милиции? — недоверчиво переспросила она. — Он, кажется, муж вашей подчиненной?
— А разве это имеет какое-то значение?
— Я думаю, товарищ Шустов, не очень прилично ходить по ресторанам и концертам со своими подчиненными. Тем более что Ясенева замужем.
— Ирина Ясенева — мой давнишний друг и жена моего друга. Это к вашему сведению. А теперь позвольте вас спросить: вы всегда так плохо думаете о людях? Не помню, кто из великих сказал, что люди с дурными наклонностями дурно думают о других. — На дерзость я всегда отвечал дерзостью. Она вспыхнула, даже, кажется, смутилась, не сразу нашлась, а я, уже не в силах владеть собой, продолжал в запальчивости: — Честный человек меньше всего склонен подозревать других в бесчестии. Честный беспечен и доверчив. Жулик подозрителен, лицемерен… Когда же мы наконец научимся доверять людям? — неожиданно закончил я, а Лапина, быстро придя в себя, сказала как бы между прочим:
— Нам бы не хотелось разбирать еще и донжуанские похождения коммуниста Шустова. И если я вам об этом сказала, то только потому, что райком имеет сигналы. Но мы отвлеклись от главного, зачем я вас пригласила.
— Я вижу, тут целый комплекс обвинений, — вставил я, но она пропустила мое замечание мимо ушей, продолжала категорично, с сухой официальностью:
— Я попрошу вас написать объяснение по поводу утери партбилета.
На этом закончился неприятный для нас обоих разговор. Я написал объяснение там же в райкоме и передал его Лапиной молча, без слов. Молчала и она, но, прощаясь, подала мне руку и пожала крепко, по-мужски. Говорят, это хороший симптом, но меня он нисколько не успокоил. Я находился в состоянии крайнего потрясения и решил сейчас же поговорить с первым секретарем райкома. Секретарша, уже знакомая мне девушка, сказала, что товарищ Армянов занят, что у него там народ, и посоветовала мне позвонить ему по телефону и условиться о встрече. Меня это не устраивало: я хотел встретиться с ним сегодня, сейчас. Я вспомнил его слова: "У вас много врагов… Очень серьезных". И был убежден, что «фокус» с партбилетом — работа моих врагов, чудовищная провокация. Я был очень взволнован и просил девушку доложить товарищу Армянову обо мне. Это была добрая девушка, образец технического секретаря. По моему виду она догадалась, что произошло нечто серьезное. Она взяла листок бумажки и написала: "С. С.! Врач Шустов Василий Алексеевич сидит в приемной. Просит принять по неотложному делу". Потом скрылась за дверью с табличкой: "Товарищ Армянов С. С." Вышла веселая, сказала улыбаясь:
— Семен Семенович вас примет. Ждите. Там у него два товарища, но они, кажется, уже заканчивают разговор. Посидите, посмотрите газеты.
Мне не сиделось. Я ходил по комнате, стараясь собраться с мыслями. Как мог мой партбилет оказаться в ресторане и именно за моим столиком? Вот главный вопрос, на который я искал ответ. И на одну минуту попробовал стать на точку зрения Лапиной: а что, если я действительно, когда доставал бумажник, чтоб расплатиться с официанткой, случайно обронил партбилет? Нет, это исключено: партбилет лежал в другом кармане. И потом, эти трое неизвестных взяли именно партбилет и не тронули бумажника, хотя я отлично помню, как рука налетчика обшарила оба кармана.
Размашистыми мужскими шагами в приемную вошла Лапина и, не взглянув на меня, скрылась за дверью кабинета первого секретаря: очевидно, товарищ Армянов пригласил ее в связи с моим делом. Через минуту из кабинета вышли двое, и вскоре затем меня пригласили к товарищу Армянову. Семен Семенович был чем-то огорчен и расстроен, но поздоровался со мной любезно, предложил сесть и попросил рассказать все, что случилось со мной в тот вечер. Слушал внимательно, изредка бросая на Лапину многозначительные взгляды, в которых, как я заметил, скрывался легкий упрек. Закончил свой рассказ я твердым убеждением, что это была заранее продуманная провокация и ее организаторы точно знали, когда у меня с собой будет партбилет.
Армянов перебил меня неожиданным откровенным вопросом:
— Если ваше предположение о преднамеренной провокации справедливо, то невольно напрашивается вполне логичный вопрос: а в ресторане в этот вечер вы оказались тоже неслучайно?
Я был поражен: до сего времени такая мысль мне и в голову не приходила. Дина?.. Нет, этого не может быть. Это было бы слишком. Я не нахожу слов, чтобы ответить на круто поставленный вопрос, как снова слышу:
— Менаду прочим, вы не поинтересовались, на самом ли деле у Шахмагоновой был тогда день рождения? Это очень важно. Нужно во всем тщательно разобраться.
— Я и обращаюсь к вам, Семен Семенович, с единственной просьбой — провести тщательное расследование, — волнуясь, проговорил я. — Хотелось бы знать, кто нашел билет, кто сидел за нашим столиком после того, как мы ушли из ресторана. — Я перевел взгляд с Армянова на Лапину и закончил с определенным намеком: — Беспристрастное расследование, без предвзятых выводов и поспешных решений, необоснованных обвинений.
Армянов понял мой намек:
— Поспешность в таком деле особенно опасна. Можно наломать таких дров… Словом, разберемся, Василий Алексеевич.
На этом разговор не окончился: Семен Семенович поинтересовался работой в клинике, спросил, между прочим, о взаимоотношениях с главврачом. Я отвечал кратко, односложно, не желая отнимать его время.
Не скажу, чтоб разговор с Армяновым меня окончательно успокоил, хотя мне все больше и больше нравился этот человек. На душе оставались тревога и смятение. Его намек о том, случайно или неслучайно я оказался в ресторане после партсобрания, поселил во мне смуту, оставил горький осадок. Из райкома я поехал в клинику и первым делом через отдел кадров выяснил, что день рождения Дины будет лишь через полтора месяца. Хотелось немедленно поговорить с Шахмагоновой на эту тему: как же, мол, так, в чем же дело, к чему такой обман? Но я воздержался — сделать это никогда не поздно. А в райком все же позвонил и попросил секретаршу доложить Семену Семеновичу дату рождения Шахмагоновой. Хотя сам этот факт не давал оснований считать старшую сестру причастной к провокации — а я теперь был убежден, что история с партбилетом была именно провокацией, — но я все же как-то настороженно стал относиться к Дине, вспоминал и анализировал ее разговор за бокалом шампанского. Мы танцевали с ней, потом она отлучалась. Но это вполне естественно: я же не могу утверждать, что отлучалась она, чтоб позвонить тем троим, которые напали на меня, и сообщить, что мы скоро уходим из ресторана. Все это, конечно, мой тайный домысел, не подлежащий оглашению, предположения взвинченной фантазии, и не больше.
В клинике меня ждала неприятность: состояние Захваткиной не улучшалось, а напротив — она чувствовала острые боли, швы не заживали, начали гноиться, держалась температура.
Перед уходом домой я позвонил Ясеневу и все подробно рассказал.
Во время моего разговора с Андреем в кабинет зашла Дина. Она была чем-то опечалена. На лице ее, обычно таком свежем, теперь лежала тень, в карих с голубинкой глазах холодным блеском светилась скорбь. Она заговорила сухо, точно выкладывала передо мной на стол злые, укоризненные слова:
— Оказывается, Василий Алексеевич, у вас большая неприятность. Вы мне ничего не сказали о случившемся. Я узнаю об этом последней. Меня допрашивают как свидетельницу. Странно.
— Кто допрашивает? — сорвалось у меня. Я как-то прежде не подумал, что коль будет расследование, то с Диной непременно поговорят.
— Тот, кто ведет расследование этого дикого, какого-то невероятного происшествия, — недоброжелательно ответила она.
— Ну что ж теперь поделаешь, раз уж такое случилось?
— Но мне странно было услышать об этом не от вас. Получается, что как будто я в чем-то замешана. — Она скривила губы, бархатные широкие брови вздернулись.
— Это каким же образом?
— Получается, что я вас затащила в ресторан.
— Вот даже как! Затащила! Своего начальника?! — с наигранным сарказмом воскликнул я. — Это у кого ж так получается? — Я смотрел на нее внимательно и с веселым добродушием ожидал ответа. Но она предпочла промолчать, и я продолжал: — Насколько мне помнится, мы с вами не просто пошли в ресторан: у нас был благородный предлог — день вашего рождения. Не так ли?
Теперь я смотрел на нее с той пристальной требовательностью, когда уже нельзя не отвечать.
— Откровенно говоря, не совсем так, — ответила она, не скрывая своего смущения. Мне показалось, что глаза ее напряжены от желания заплакать. Но меня теперь ни на одну минуту не покидал беспокойный вопрос: что же ее заставило сочинить свой день рождения? Этот вопрос мне казался главным, проливающим свет на всю историю с партбилетом. — День рождения я придумала… У меня было такое состояние… Ну, я не могу вам передать… Я не знала, куда себя девать… Мне хотелось быть с вами. Просто сидеть и смотреть на вас. Молчать и слушать вас. Я не могла совладать с собой и пошла на маленькую хитрость — придумала день рождения. В чем я, конечно, теперь горько раскаиваюсь.
Все это прозвучало вполне искренне, как откровенное признание, но я находился в том состоянии предубежденности и настороженности, когда ни одно слово не принимается на веру, и готов был придираться без всякого на то повода.
— Предположим, особого желания, как вы сказали, "просто сидеть молча и смотреть на меня" я не заметил, — сказал я с обидной беспощадностью. Скорее, это была мысль вслух. — Молчал я, а говорили вы, хотя и недолго: вы куда-то спешили.
— А вы вообще многое не замечаете! — выстрелила она злыми, острыми словами, и мерцающие глаза ее потемнели до черноты. — Слава богу, там я сразу все поняла. Поняла, что вы сидите напротив меня и не замечаете меня. Смотрите, как в пустоту. Мне хотелось разозлить вас, уязвить. Но вы были как стена. И я ушла. Я, можно сказать, убежала. А вы даже не поняли, почему я так быстро ушла. Конечно, я для вас просто ваша подчиненная. Вы меня не замечаете…
Металлический голос ее звучал хлестко, как пощечина. Глаза блестели слезой. Я был опрокинут такой внезапной вспышкой и не сразу сообразил, что отвечать. А она, закрыв руками лицо, почти истерично выкрикнула:
— Глупо, глупо, ой как глупо!.. — и выбежала из кабинета.
По дороге домой я пытался анализировать поведение Дины в последнее время. Я опасался поспешных выводов, помня, что осудить человека всегда легче, чем оправдать. В этом смысле я придерживался принципа: лучше оправдать виновного, нежели осудить невинного. Я отметал всяческие подозрения в отношении Дины, но в то же самое время становился в тупик перед фактами, из которых вытекали неумолимые вопросы: если это была преднамеренная провокация с целью создать против меня "партийное дело", то без помощи Шахмагоновой такую инсценировку разыграть было невозможно. Правда, я тут же бросал в сторону Дины своего рода спасательный круг: в конце концов она могла стать невольной участницей, исполняя лишь одну совсем невинную роль — «затащить», как она выразилась, меня в ресторан. Как бы то ни было, а настроение у меня было самое прескверное. Я вспомнил военную службу, свою работу врачом на Северном флоте. Там все было иначе — честно, чисто, ясно, никаких мерзостей и авантюр. Каждый из нас и все вместе делали свои дела во имя здоровья человека, никто никого не подсиживал, не интриговал, никто никому не угрожал. Там не было пайкиных и разных прилипайкиных — авантюристов и негодяев. И сейчас все чаще стал вспоминать, как Пайкин предложил мне бежать за границу вместе с ним, чтобы делать бизнес на вакуумтерапии. Я вышвырнул его тогда из кабинета, а он как ни в чем не бывало, чувствуя свою полнейшую неуязвимость — разговор происходил с глазу на глаз, — пригрозил мне: сотрем и уничтожим. Мол, метод твой останется, но пользоваться им будут другие, а не ты. Я до сих пор не знаю, правильно ли я тогда поступил, никому не сказав о гнусном предложении Пайкина. Я так рассудил: все равно Пайкин откажется от своих слов и объявит меня клеветником. Теперь на собственной шкуре прочувствовал, что пайкины слов на ветер не бросают. О, они отлично овладели оружием клеветы и инсинуаций, знают сатанинскую силу этого оружия. Для того чтобы облить человека грязью, особого труда не требуется. Но попробуй потом очиститься от этой грязи. А что я противопоставил Пайкину и K°? Отрастил на душе панцирь и надеюсь с его помощью выстоять в горделивом одиночестве? Впрочем, насчет одиночества — это я зря. У меня есть друзья. Тысячи друзей по всей стране. Прежде всего люди, которым я вернул здоровье. Потом — врачи, сотни, а может, тысячи врачей, которые уже сегодня лечат людей моим методом. Где-то дома в столе хранятся их трогательные благодарственные письма. В них я черпаю духовные силы, они для меня живой родник народной поддержки. И я верю: окажись я в беде, ну, предположим, в нужде, если пайкины лишат меня работы, тысячи моих незнакомых и знакомых друзей придут мне на помощь. Вернее, пришли бы, потому что практически они не узнают о моей беде. Кто из них может догадаться, что врач Шустов, затравленный авантюристами, уволенный с работы, без гроша в кармане, работает над усовершенствованием нового метода лечения болезней? И не только трофической язвы. А экзема — этот страшный недуг. Уже двенадцать человек, пораженных экземой, я излечил своим методом. Кстати, вернее, совсем некстати экзема настигла моего друга Аристарха Ларионова. Буду лечить.
Меня обвиняют, что выдаю свой метод за панацею от всех болезней. Это неправда. Но все возможности метода еще не раскрыты и не изучены. Ведь кроме трофических язв я излечивал рак кожи, экзему, параодоноз — заболевание тканей, окружающих зубы, четырнадцати человекам восстановил волосы. Метод вакуумтерапии находится в самой начальной стадии, еще предстоит большая, напряженная работа, и не одного человека, а многих коллективов. Дадут ли мне возможность спокойно работать? Прав мой отец: самый опасный враг тот, с которым не борются. Потому-то и неуязвим Пайкин. Уволенный из клиники за взятки и мошенничество, он занялся частной практикой. Недавно его имя промелькнуло в печати: был фельетон о компании шарлатанов, «изобретших» противораковое средство и получивших на этой афере крупные барыши. На поверку их «элексир» оказался бесполезной подкрашенной водичкой. Жуликов разоблачили, по закону их надо было бы судить. Но в журнале «Новости» появилось письмо группы деятелей: два писателя, один художник, один артист, два персональных пенсионера, доктор физико-математических наук (и, между прочим, ни одного медика). Почтенные авторы вставали на защиту Пайкина и K°, голословно объявляя их новаторами, а явное шарлатанство — смелым поиском, при котором неизбежны ошибки.
Вот с какими грустными думами я возвращался домой в этот вечер.
У нас был гость — старый фронтовой друг отца, полковник в отставке, Герой Советского Союза Кузьма Антонович Бабешко. Бывал он у нас не часто, отец мой искренне любил и высоко ценил этого седого семидесятитрехлетнего, но еще подвижного, шустрого старичка за его прямой, часто резкий характер, за твердость убеждений, за негаснущий жар души и кристальную честность. Их сближала и связывала не столько совместная фронтовая служба — Бабешко командовал артиллерийским полком в той самой армии, где отец был начальником политотдела, — сколько то внутреннее общее, что мы называем родством душ. У них были общие заботы и тревоги, и если отец уходил от мучивших его сомнений в общественную работу и там, в общении с людьми, находил удовлетворение и относительный душевный покой, то Бабешко весь остаток жизни своей посвятил розыскам героев военных лет. Ему хотелось знать, как сложилась их судьба после войны, что с ними стало, каковы их дети, получились ли из них достойные наследники чести и славы своих отцов. Он обобщал отдельные факты, проводил интересные наблюдения, делал любопытные выводы.
Еще из — прихожей я услышал их громкие яростные голоса, поймал отрывки какого-то спора:
— Ты подумай, Макарыч, до чего дошло: выступал я в институте в День Советской Армии двадцать третьего февраля. Ну, все было хороню, как и должно. В перерыве в фойе подходит ко мне один хлыщ этакий, волосы на затылке, ухмылочка иезуита, смотрит на мои ордена и, не глядя мне в глаза, говорит: "А ведь все эти игрушки вы получили за убийство. И вам не стыдно носить? Совесть вас не мучает?" Я много мерзости видал на своем веку, но такого…
— Надеюсь, вы дали этому ублюдку по морде! — не выдержал я, входя в комнату: — Здравствуйте, Кузьма Антонович. Рад вас видеть.
— Представь себе, милый Васенька, у меня в первый миг было такое желание — дать по физиономии, — продолжал Бабешко. — Но я воздержался. Руку марать не хотел. Я набрался терпения и сказал своему оппоненту: "Нет, мне не стыдно носить мои награды, нисколько не совестно. Да, я убивал, убийц убивал, тех, которые сжигали людей, ни в чем не повинных, в газовых камерах, в деревянных сараях живьем сжигали стариков, ребятишек и матерей, на проводах вешали. И если б я и мои товарищи вовремя не прикончили этих убийц, то ты сегодня в лучшем случае чистил бы сапоги денщику какого-нибудь штурмбанфюрера. А мне очень не хотелось видеть тебя в такой должности. Мне приятно видеть тебя студентом, будущим педагогом, сеятелем разумного, доброго, вечного". Как видите, я был достаточно терпелив и корректен с инакомыслящим. Только потом неделю целую не мог с постели встать: сердце протестовало против моего терпения.
Отец выслушал Кузьму Антоновича, разволновался. В такие минуты он имел привычку ходить по комнате, изрекать крепкие, хотя и не всегда верные заключения по поводу какого-нибудь факта или явления, иногда свои мысли подкреплял цитатами из авторитетов. Книги у него всегда были под рукой: в последние годы он много и охотно читал, наверстывая упущения юности. Вот и теперь, вышагивая по комнате с засунутыми глубоко в карманы руками, он говорил, ни к кому не обращаясь:
— Цинизм. Откуда он? Я вас спрашиваю. Ведь не наш же, не отечественный. Народу нашему цинизм всегда был чужд. Русский человек матерился, на кулаках дрался — это верно. Но без цинизма, Потому что всякое кощунство вызывало в нашем народе отвращение.
— Да, это что-то новое, привозное, так сказать импортное, — подтвердил Бабешко. — Завезли — внедрили.
— А, черт бы забрал это импортное!.. — воскликнул отец.
Потом разговор зашел о моих делах, о вызове в райком — Бабешко был немного в курсе, отец рассказал ему. Но когда я сообщил, что мой партбилет оказался в ресторане и против меня пытались создать персональное дело, ветераны пришли в невероятное возбуждение.
— Знай, сын, что ты сейчас как на фронте. А на войне всякое бывает — и победы и поражения. Кто не знал сладостей и тревог борьбы, горечи неудач и потерь, радость успеха и побед, тот не жил, а существовал. Чем сильней и талантливей человек, тем сложней и трагичней борьба.
Это была слабость отца, и я относился к ней с дружеской иронией. Бывает так: поздно вечером я сижу, занимаюсь своими чисто медицинскими делами, он, лежа в постели, у ночника "на сон грядущий" читает книгу и — вдруг: "Послушай, сын!" — "Я занят, ты мне мешаешь", — отвечаю я, но где там: "Нет, ты послушай, всего полминуты, что говорит Лев Толстой". Приходится слушать, иначе он не отстанет и не успокоится.
Кузьма Антонович начал было собираться домой, а потом вспомнил уже перед самым уходом:
— Вот память-то, Макарыч. Решето… Я ведь к тебе по делу зашел. — И полез в боковой карман пиджака, вынул сильно потрепанный листок многотиражной газеты. — Ты случайно Артема Чибисова не помнишь?
— Чибисова? — нахмурился отец. — Это кто ж такой?
— Да вот этот. Вот смотри — статья его в армейской «Тревоге». — И Бабешко подал отцу листок многотиражки. В газете на полстраницы был напечатан материал под интригующим заголовком: "Меня расстреляли на рассвете". Внизу стояла фамилия автора: "Старший лейтенант А. Чибисов". — Ты читай, вслух читай — это любопытно. Может, вспомнишь, с кем такое было, — подсказал Бабешко. И отец, надев очки, стал посредине комнаты, так что свет от люстры сверху падал прямо на газету, и начал читать:
— "Они схватили меня, выбившегося из последних сил, когда я спал под невысокой пушистой елочкой сном праведника; связали мне руки проволокой, отобрали пистолет, нож и гранаты. Они торжествовали победу. Их было пятеро — вооруженных до зубов, хищных и жестоких, пришедших да землю моих праотцов, чтобы грабить ее и осквернять, а нас превратить в рабов. Они на весь мир трубили о своем расовом превосходстве, объявляя себя прямыми и единственными наследниками Христа, божьими избранниками, которым покровительствует сам всевышний. Их эмиссары рыскали по всему белу свету.
Это было страшное время. Черный алчущий крови спрут свастики своими всесущими щупальцами пытался опутать весь мир. Ненасытные выродки пьянели от человеческой крови. Садизм и разврат они объявили высшим идеалом нравственности. Золото — своим богом.
Они бросили меня в сырой каменный мешок и пытали. Не каленым железом, не иглами и электрическим током истязал меня рыжий пучеглазый палач, кровавые губы которого набухли и раздулись, как утроба скорпиона. Он истязал мою душу словами — а это куда страшнее телесной пытки, — этот изощренный иезуит двадцатого века. Он издевался над тем, что было дороже для меня самой жизни. Упиваясь своим красноречием, он старался унизить и оскорбить мой народ, приписывая ему все свои пороки. Он топтал мою веру, мою мечту, надежду моих предков и счастливую судьбу моих потомков — коммунизм. Он осквернял священное для меня имя Ленина, а город на Неве грозился превратить в пепелище. Он говорил, что Советской власти пришел конец. Он обещал взорвать Кремль, в Третьяковской галерее открыть публичный дом, а Большой театр превратить в пивной бар.
Я хохотал ему в лицо. Я верил — его угрозам никогда не сбыться, потому что нельзя уничтожить великий народ, оповестивший" миру рождение новой эры залпом «Авроры». Он кричал мне, брызгая слюной: "Что твой народ! Где твои товарищи? Они бросили тебя. Мы всех вас переловим и передушим по одному!"
…Нас четверо осталось в живых после жестокого боя с карателями. Четверо из всего отряда: Иван Коваль, Якоб Павилавичус, Вартан Ованесов и я, Артем Чибисов. Бой длился двое суток. Окруженные со всех сторон оккупантами и предателями-власовцами, мы сражались насмерть. Силы были неравны, и они победили нас. Когда утихла пальба и на окровавленную землю, устланную трупами, опустилась ночь, мы собрались вчетвером, чтобы решить, что делать дальше, как пробиваться к своим. Где их искать — мы точно не знали. Иван сказал: надо идти на юг, Вартан предложил идти на восток, Якоб — на запад. Я считал, что лучше всего направиться на север: там гуще леса, там мы можем встретить партизан. Мы спорили, так и не смогли договориться. Каждый пошел своей дорогой. Мы были слишком утомлены и обессилены. Но я уверен — если бы мы шли все вместе, враги не застали бы нас врасплох. Мы бы спали по очереди, охраняя друг друга.
И теперь я в руках моих врагов. Они предлагали мне стать предателем, и в ответ я плевал им в лицо. Они грозили казнить меня самой страшной казнью — лишить меня разума. В моем каменном мешке они устраивали кошмары. Я не знал, когда день, когда ночь. Здесь всегда было темно, сыро и жутко. Они напускали ко мне каких-то живых существ, которые с диким визгом бросались друг на друга, иногда задевая и меня. В кромешной темноте я видел зеленые огоньки их глаз. Они ползали и мотались у моих ног, проносились вверху над головою, цеплялись за волосы. Я соображал, что за животные могли быть: обезьяны, ужи, ежи, змеи, кошки, летучие мыши, крысы, совы? Они рвали друг друга, а заодно кусали и царапали меня.
Я был беззащитен, и единственным моим оружием здесь, в этом содоме, была выдержка, сила воли, презрение к смерти и ненависть к моим палачам. И я выдержал, я не сошел с ума, как им того хотелось. Тогда они решили прикончить меня медленной смертью. Они раздели меня донага, связали мне руки и ноги, а тело мое приковали ж сырой, склизкой стене и напустили на меня собаку. Не овчарку, не дога или боксера, которые могли загрызть меня до смерти в несколько минут. Они напустили на меня отвратительную, уродливую таксу, толстую, грязную, кривоногую. Она подходила ко мне лениво, скалила зубы, точно насмехаясь над моим бессилием, и затем грызла мое тело.
Расстреляли меня на рассвете, до восхода солнца. Они не дали мне в последний раз взглянуть на розовый луч, услышать, как певчий дрозд отбивает утреннюю зорю. Они убили меня тремя выстрелами в упор и тело мое бросили в сырой, холодный овраг. Они думали, что вместе со мной исчезнет моя вера, мои надежды и мечты, моя огненная и по-детски нежная любовь к Отчизне. Они думали, что толстая кривоногая такса испила мою кровь всю, до остатка. О, как они просчитались, эти садисты-выродки, возомнившие себя патрициями всей земли!
Я остался жить, как бессмертная правда, как совесть и боль моего народа.
Я живу! В песнях моих товарищей, их сыновей и внуков, в щедрых делах моих земляков, в клятве пионеров и бессонной вахте солдат, которые охраняют покой народа, в шуме фабричных станков и призывном зеленом пересвисте иволги, в синих лепестках цветущего льна и в первом поцелуе влюбленных, в железных призывах ленинской партии, которой я никогда не изменю".
Когда он кончил читать эту несколько наивную новеллу, лишенную каких-нибудь серьезных литературных достоинств, но несомненно искреннюю, где в каждом слове просматривалась чистая, светлая и храбрая душа ее автора, очевидно, еще безусого юнца, уже познавшего смертельную опасность и цену человеческой жизни, Бабешко спросил:
— Ну что, не припоминаешь?.. Старший лейтенант Чибисов. Фамилия-то уж больно знакомая.
Отец сиял очки, нахмурился и долго ничего не говорил. Потом как-то сразу сощурил глаза и ласково, вполголоса молвил:
— Артем Чибисов… Такие не забываются. В дивизии Самигуллы Валлиулина разведкой командовал. Отчаянный был паренек. Тут, разумеется, рассказ, литературный вымысел, — тряхнул многотиражкой, — а настоящие подвиги его были фантастическими. Ни один фантаст не придумает. Отчаянный, лихой был паренек.
— Хочу его разыскать, — пояснил Бабешко, перебивая. — Где он и что, ты ничего не слышал? Может, знаешь?
— Стихи писал. Все про любовь, про девушку, про мечту, — вместо ответа сказал отец. — Редактор многотиражки не хотел печатать его стихов, требовал героического. А у него грустные стихи были. Лирика. Тогда редактор прозу потребовал. Вот Чибисов и дал ему прозу. А что, сильная штука? — отец вопросительно посмотрел на меня, требуя моей оценки. Я дипломатично промолчал. — И страшная. Страшна каким-то предчувствием, фатализмом. В одном из походов в тыл врага он был схвачен гитлеровцами и казнен.
Сейчас мне хотелось побыть одному. Оставив ветеранов, я ушел к себе в надежде привести в порядок хаос мыслей, хотя сделать это было нелегко. Одна беспокойней другой, они теснились в возбужденном мозгу, не давая покоя душе, мелькали имена: Ирина, Дина, Захваткина, Лапина, Армянов, Андрей, Пайкин, Семенов, Артем Чибисов с его аллегорией. И хотя за этими именами стояли очень разные люди, друзья мои и недруги, все они сегодня так или иначе были причастны к моей судьбе.
Я верю в человека, в мой народ. Когда-то один из персонажей Достоевского сказал, что человек слишком широк — сузить бы его. А мне хочется сказать наоборот: узковат иногда бывает человек для масштабов нашего времени. Надо бы пошире. Страна Ломоносова, Толстого, страна Ленина имеет право на гигантов.
Семенов мешает думать, отвлекает мысли на себя: очевидно, предстоит новая схватка с ним. А что такое этот Вячеслав Михайлович? Его не расширять надо, а для начала хотя б снять с него маску учености, глубокомыслия и важности. Такие маски стали вроде униформы явной посредственности. Ничтожество всегда заботится о внешнем лоске, дабы под элегантными одеждами и изысканными манерами скрыть свое существо. У меня нет к Семенову ни ненависти, ни вражды. Я презрел его однажды, когда понял. И все.
Я не слышал, как ушел Бабешко: я, наверно, задремал, потому что заглянувший ко мне в комнату отец тут же отпрянул назад:
— Отдыхай, отдыхай, не буду тебя беспокоить. И не терзай себя понапрасну разными мыслями. Все утрясется, все уладится. Правда на твоей стороне. А это главное — где правда, там и сила. — И ушел, осторожно прикрыв за собой дверь.
Эх, друг ты мой сердешный, добрый друг! Если бы в жизни все было так. Отрадно то, что в жизни гораздо больше хорошего, чем плохого, и людей настоящих во много-много раз больше, чем дурных, и число их растет с каждым поколением. И чем выше, чище и шире становится настоящий человек, тем яснее, четче видны ничтожества, подобные Пайкину, те, которые уродуют, похабят и оскверняют жизнь своими гнусными, подлыми делишками.
У жизни, мой генерал, как и у нас с тобой, есть друзья и враги. О них надо говорить людям открыто, громко, во весь голос.