"Половая страсть - причина войн и конца света, основание для серьезности и мишень для шуток, неистощимый источник мудрости, ключ ко всем иллюзиям и смысл всех таинственных намеков... только потому, что в ее основе лежит фундаментальная серьезность... Но все это согласуется с тем фактом, что половая страсть является ядром воли к жизни и вследствие этого средоточием желания в целом; поэтому в тексте я назвал половые органы фокусом воли".
Шопенгауэр
Любопытно, что Шопенгауэр, старый мизантроп, как его часто называют "тонкокожие", в этом представленном выше отрывке называет половую страсть "ядром воли к жизни", а "половые органы фокусом воли". Здесь он выражает истину отношения любви и воли, более того их взаимозависимости, таким образом, который идет вразрез с привычным пониманием современного человека. Сила - которую мы можем в данном случае отождествить с волей - и любовь, даже половая любовь, воспринимаются как тезис и антитезис. Я же считаю, что Шопенгауэр был прав в том, что они не являются противоположностями, а близко связаны.
Наше обсуждение демонического показало, что самоутверждение и самоуверенность, очевидные аспекты воли, сущностно важны для любви. Мы обсуждаем их в этой книге вместе потому, что они взаимосвязаны решающим для личной жизни каждого из нас, и конкретно для психотерапии, образом.
Как любовь, так и воля являются конъюнктивными, связующими формами переживания. То есть и то и другое определяет человека как влекомого, движущегося к другому, пытающегося воздействовать на него или на нее, или вообще на что-то - и открывающего таким образом, что на него может воздействовать другой. Как любовь, так и воля являются путями организации, формирования, ориентации по отношению к миру и попыткой добиться ответа от него через людей, интереса или любви которых мы добиваемся. Любовь и воля являются межличностными переживаниями, рождающими силу, оказывающую существенное влияние на других, и открытость для воздействия с их стороны.
Кроме того, взаимосвязь любви и воли демонстрируется тем фактом, что и та и другая теряет свою силу, если они не удерживаются в правильном соотношении друг с другом; каждая может блокировать другую. Воля может блокировать любовь. Это в особенности можно видеть в "силе воли" человека независимо мыслящего типа, как он предстает перед нами в исследованиях Ризмана.[222] Это человек, который в первые десятилетия нашего столетия зачастую был могущественным промышленным магнатом и финансовым воротилой и являлся связующим звеном между нами и тем гипертрофированным почтением к индивидуальной силе воли, которое характеризовало конец викторианской эпохи.[223]
Это был период, когда человек мог говорить о своей "несокрушимой душе" и провозглашать: "Я капитан своей судьбы". Но если моя душа действительно несокрушима, я никогда не познаю всей полноты любви; ибо сущностью любви является сокрушение всех крепостей. И если я буду держаться за то, чтобы быть хозяином своей судьбы, я никогда не смогу отдаться страсти; ибо страстная любовь всегда чревата трагедией. Как мы видели раньше, Эрос "ломает силу членов" и "берет верх над разумом во всех его трезвых планах".
Пример воли, блокирующей любовь, можно видеть в отце одного моего пациента, молодого студента. Его отец работал заведующим финансовым отделом большой корпорации. Он позвонил мне, чтобы поговорить об "максимальной эффективности лечения его сына", в точности так, будто он находился на заседании правления своей компании. Когда сын, будучи в колледже, несерьезно заболел, отец тут же отправился на место событий, чтобы все взять в свои руки; и тот же отец пришел в ярость, когда его сын взял за руки и поцеловал свою девушку на лужайке перед их летним домом. За ужином отец рассказал, как вступил в переговоры по поводу покупки компании друга его сына, но раздраженный медлительностью переговоров связался со своими предполагаемыми партнерами и велел им "забыть обо всем". Его совсем не волновало, что щелчком своих пальцев он обрекает другую компанию на банкротство. Этот отец был патриотически настроенным гражданином, председателем нескольких комитетов по социальному развитию, и он не мог понять, почему его, начальника финансового отдела международной корпорации, подчиненные за глаза называют "самым жестоким сукиным сыном в Европе". Твердая "сила воли", которая, по мнению этого отца, решала все его проблемы, в действительности в то же самое время служила для блокирования его чувств, для отсечения его способности слышать других людей, даже, - или, пожалуй, особенно, - его собственного сына. Не удивительно, что его исключительно одаренный сын в течение нескольких лет не справлялся с учебой в колледже, прошел через период битничества и в конце концов был обречен на мучительные годы попыток достичь успеха в своей профессии.
Что типично для интровертов, отец моего пациента всегда мог побеспокоиться за других, не беспокоясь о них, мог отдать им свои деньги, но не свое сердце, мог направлять их, но не услышать их. Этот вид "силы воли" являлся переносом в межличностные отношения силы того же рода, что стала настолько эффективной в манипулировании железнодорожными вагонами, биржевыми сделками, угольными шахтами и другими аспектами индустриального мира. Волевой человек, манипулирующий собой, не позволяет себе увидеть, почему он не может таким же образом манипулировать другими. Это отождествление воли с личностным манипулированием является ошибкой, которая ставит волю в противостояние к любви.
Логично предположить, основываясь на весомых свидетельствах из психотерапевтической практики, что бессознательная вина, которую ощущают родители, подобные этому отцу, в связи с тем, что они манипулируют своими детьми, заставляет их быть чрезмерно оберегающими и излишне снисходительными по отношению к ним же. Это дети, которые получают автомобили, но не моральные ценности; приобретают чувственность, но не обучены чувствам в жизни. Родители, по-видимому, смутно сознают, что ценности, на которых основана их сила воли, больше уже не действенны. Но они не могут ни найти новых ценностей, ни отказаться от манипулятивной воли. И поэтому отцы часто действуют, как будто исходя из предположения, что их волей должна руководствоваться вся семья.
Этот чрезмерный акцент на воле, которая блокирует любовь, рано или поздно приводит к обратному действию, к противоположной ошибке, к любви, которая блокирует волю. Это типично для поколения, состоящего из детей родителей, подобных описанному выше отцу. Любовь, провозглашаемая сегодня движением хиппи, представляется прекраснейшей иллюстрацией этой ошибки. "Любовь хиппи неразборчива", - вот общий принцип этого движения. Любовь хиппи акцентирует непосредственность, спонтанность и эмоциональную подлинность момента. Эти аспекты любви хиппи оказываются не только совершенно понятной реакцией, направленной против манипулятивной воли предшествующего поколения, но и являются ценностями по своему собственному праву. Непосредственность, спонтанность и искренность взаимоотношений, переживаемые в насущном сейчас, являются здоровой и наглядной критикой современной буржуазной любви и секса. Протест хиппи помогает разрушить манипулятивную силу воли, которая подрывает человеческую личность.
Но любовь требует также и "выдержки". Любовь разрастается в глубину по мере того, как любящие во встречах друг с другом непрерывно переживают конфликт и, тем самым, растут. Это невозможно исключить из сколь бы то ни было длительного и устойчивого переживания любви. Это включает в себя выбор и волю, как бы вы их ни называли. Обобщенная любовь, конечно, адекватна для обобщенных, групповых ситуаций; но если я удостоился чести быть любимым, то не просто потому, что отношусь к человеческому роду. Вообще, любовь, обособленная от воли, или любовь, уклоняющаяся от воли, характеризуется пассивностью, которая вовсе не объединяет и лишь растет с ростом страсти; поэтому такая любовь ведет к разобщению. Она заканчивается чем-то, что не может быть вполне личным, потому что в нем отсутствует или почти отсутствует различение. Такое различение предполагает волеизъявление и выбор, а выбрать кого-то означает не выбрать кого-то другого. Этого хиппи не учитывают; непосредственность любви в версии хиппи, похоже, сводится к любви эфемерной и преходящей.
Спонтанность несет огромное облегчение после конвейерной линии, искусственности буржуазной любви типа "секс по субботам", против которой восстают хиппи. Но что же относительно верности и прочности любви? Эротическая страсть требует не только способности отдавать себя, открытости себя воздействию извне, силы непосредственного переживания. Она также требует, чтобы человек поместил это событие в свой центр, формировал и строил самое себя и данное взаимоотношение в новой плоскости сознания, которая возникает с этим переживанием. Это требует элемента воли. Викторианской силе воли не хватало чувствительности и гибкости, которые сопутствуют любви; в противоположность этому, в движении хиппи мы имеем любовь без выдержки, связанной, как известно, с волей. Здесь мы видим еще одну важную иллюстрацию того факта, что любовь и воля неотделимы друг от друга.
Последним признаком того, что проблемы любви и воли составляют одно целое, является сходство их "решений". Ни ту, ни другую в наше время невозможно адекватно решить просто с помощью новых методик, возрождения старых ценностей, утверждения старых привычек в более приемлемой форме или любым другим подобным способом. Мы не можем удовлетвориться покраской старого здания в новый цвет; ибо разрушены фундаменты и требуются новые "решения", как бы мы это ни называли.
Для "решения" необходимо новое сознание, в котором центральное место будет занимать глубина и смысл личностных взаимоотношений. Такое всеохватывающее сознание всегда требуется в век радикальных перемен. Не имея внешних проводников, мы перемещаем нашу мораль внутрь; появилась новая потребность в индивиде с личной ответственностью. От нас требуется открыть на более глубоком уровне то, что означает быть человеком.
Проблема половой потенции особенно интересна, так как она представляет слияние воли и любви. Импотенция является выражением того факта, что человек пытается заставить свое тело сделать что-то - совершить половой акт - чего "оно" не хочет делать. Или, выражаясь несколько иначе, пациент пытается своей волей заставить тело любить, когда сам он не любит. Мы не можем усилием воли вызвать потенцию; мы не можем волей заставить любить. Но мы можем волей открыть себя, участвовать в переживании, позволить возможности стать действительностью. Импотенция-это провал не намерения, а интенциональности. Ибо точно так же, как языком секса является набухание и эрекция пениса у мужчины и возбуждение и готовность к половому акту у женщины, так языком эроса является фантазия, воображение и повышенная чувствительность всего организма. И если более глубокий и тонкий язык второго не доходит до ушей, то более прямой и очевидный язык тела берет на себя передачу сообщения об этом посредством половой импотенции.
Случай импотенции у Престона, упоминавшийся в предшествующей главе, можно привести здесь более детально, для того чтобы представить картину динамики импотенции, а также контраст между эросом и сексом. Во время сеанса я спросил Престона, какие фантазии возникали у него в тот вечер, когда он раздевался непосредственно перед тем, как лечь в постель с девушкой. Вполне понятно, что ему было трудно вспомнить об этом, так как эти образы и ощущения, связанные с ними, должны были быть подавлены в ходе его попытки заставить себя начать акт. Но когда он все-таки вспомнил, то рассказал следующее: влагалище женщины представилось ему медвежьим капканом;который цепко сжимает его пенис, заставляет его оплодотворить женщину, та беременеет и таким образом он основательно увязнет. По мере того, как он продолжал рассказывать о своей фантазии, стало очевидно, что он относился к ситуации не только как к в ловушке со стороны женщины - как бы противоречиво это ни звучало - ощущая себя, скорее, совращенным, чем совращающим, но также как к выражению своего собственного контрсадизма по отношению к ней, заключавшегося в том, что он продолжал в своих действиях идти дальше и все больше возбуждал девушку только лишь для того, чтобы разочаровать ее. Таким образом, импотенция оказалась точным выражением отвергаемых символических смыслов, имевших место в подсознательных фантазиях Престона. Такие фантазии вовсе не результат случайной причуды, но представляют собой точное и неизбежное выражение его беспокойства, его необходимости подчиниться женщине и его мести ей.
Фантазия - это одно из выражений воображения. Фантазия и воображение являются способностями, посредством которых личностный смысл обретает действенность. Воображение является обителью интенциональности, а фантазия - одним из ее языков. Я говорю здесь о фантазии не как о чем-то нереальном, во что мы уходим, а в ее первичном значении phantastikous, "способность представлять", "делать видимым". Фантазия - это язык целостной личности, общающейся, предлагающей себя, примеряющейся. Это язык "я желаю/я волею" - проекция себя на воображаемую ситуацию. И если человек не может сделать этого, он не присутствует в ситуации, сексуальной или иной, независимо от того будет там его тело или нет. Фантазия ассимилирует реальность, а затем продвигает ее на новую глубину.
Положительную сторону обращения к фантазии можно видеть и из других сеансов с Престоном. Возьмем один пример, когда он рассказал следующее:
ПРЕСТОН. Я думал по поводу того, о чем мы говорили, о том, как я отгораживаюсь от всех переживаний, живу за защитной стеной. Затем я совершил волевой акт, говоря себе: "Пока ты оберегаешь себя, ты будешь несчастлив. Почему ты не можешь это бросить?" И я бросил. После чего я начал находить Беверли привлекательной, и половые отношения представлялись мне очень приятными. Но эрекции у меня все же не было. Я обеспокоился. Затем я подумал: "А должен ли я каждый раз вступать в половую связь? Нет". И тогда появилась эрекция.
Нормальные половые отношения, возникшие у этой пары после этого, конечно же, не были абсолютным решением его проблемы. Более глубокие корни его конфликта стали видны из того, что произошло во второй половине терапевтического сеанса, когда он сказал: "Я не могу себе позволить быть достойным любви Беверли". Затем, говоря о своей матери и сестре, он закричал : "Я не могу уступить им. Я должен свести счеты с ними. Они не отстанут от меня до самой смерти. Я не уступлю им". Несомненно это раскрывает невротическую проблему, требующую разрешения. Но первая часть, конструктивный "волевой акт", должна составлять одно целое со второй. И если вторая, бессознательные аспекты, не может быть проигнорирована, точно так же нельзя оставить без внимания и первую, то, что он называет волевым актом. Два полюса проблемы движутся диалектически, каждый поддерживая другой.
Мы не можем любить по велению воли, но мы можем отдаться шансу, мы можем зачать возможность - что, как свидетельствуют пациенты, дает делу ход. Это устраняет источник бессознательных и подавляемых препятствий, после чего мы можем позволить своему воображению поиграть с этим, остановиться на этом, мысленно обдумать это, сфокусироваться на этом, "допустить" вероятность любви в свои фантазии.
Сказанное подводит нас к проблеме времени. В случаях импотенции мы распознаем слишком знакомую нам схему: впечатление навязчивой спешки. "Мы немедленно разделись", - говорит пациент; или: "Мы немедленно легли в постель, и я оказался импотентом". Для того чтобы заставить себя сделать что-то, относительно чего у нас существует значительный конфликт, мы действуем принудительно, пытаемся прыгнуть в него, чтобы перехитрить или, по крайней мере, оказаться впереди преследующих нас и подавляемых "гончих" сознания. Как классически заявляет Макбет в критический для него момент: "О, будь конец всему концом, все кончить могли бы мы разом" (I, 7). Мы должны спешить, чтобы не дать себе осознать, что на другом уровне знаем, что мы знаем. Тот факт, что многие люди склонны не давать себе времени узнать друг друга в любовных связях, является общим симптомом болезни нашего времени. Наш век - это век "секса на скорую руку", - говорит Джон Гэлбрайт, имея в виду мотели вдоль автострад.
Когда я говорил выше, что мы "бежим к сексу, для того чтобы избежать эроса", то наш бег можно рассматривать в нескольких значениях. Это означает спешить: мы подвергаемся принуждению, слабо сознавая, что нас подталкивает наше собственное беспокойство. Это можно также рассматривать как "бегство от" - лучше, если это будет сделано быстро, прежде чем наши фантазии настигнут нас, прежде чем голос конфликта станет настолько резким, что пропадет наша эрекция и всякое желание переспать с женщиной. Спешка в занятиях сексом часто служит для того, чтобы обойти эрос.
Теперь мы подошли к фундаментальной взаимосвязи между эросом, временем и воображением. Эрос требует времени: времени для того, чтобы проникнуться значимостью события, времени для того, чтобы заработало воображение, и если не "времени, чтобы подумать", то, по крайней мере, времени для предвкушения и переживания. Вот почему влюбленный человек хочет побыть один, побродить в одиночестве, не сосредоточиваясь ни на чем и уклоняясь от дел; он дает эросу время сделать свою работу. Эта важность времени является одной из характеристик, отличающих эрос от секса. Может показаться, что эрос начинает действовать одновременно с первым мимолетным взглядом на другого человека (любовь с первого взгляда никоим образом не является обязательно невротической или уделом юных). Однако внезапно полюбившийся человек выявляет образ, сложившийся из наших прошлых переживаний или из наших мечтаний о будущем; мы спонтанно воспринимаем его или в контексте нашего "жизненного образа ", который мы формируем и носим в себе всю свою жизнь и который становится все более отчетливым по мере того, как мы полнее узнаем себя. Но для того чтобы произошел интеграционный процесс, требуется время, время для того, чтобы эрос вплетался в бесконечное множество воспоминаний, надежд, страхов, целей, которые формируют структуру, в которой мы узнаем себя.
Задача человека состоит в том, чтобы объединить любовь и волю. Они не объединяются в ходе самопроизвольного биологического взросления, их соединение должно быть частью нашего сознательного развития.
В обществе воля имеет тенденцию выступать против любви. Это существенным образом обусловлено историей их генезиса. У нас сохранилась память, "воспоминания" по Платону, о времени нашего единения со своими матерями в период кормления грудью. Тогда же мы находились в единстве со всей вселенной, были неразрывно связаны с ней и ощущали "единство бытия". Этот союз приносил удовлетворение, спокойное счастье, самодовольство и восторг. Именно это вновь переживается в медитации дзен или ее индуистском варианте и при употреблении некоторых наркотиков; это слияние со вселенной, демонстрируемое в мистицизме, которое вызывает умиротворяющий экстаз, блаженное ощущение, что я полностью принят вселенной. Это задний план человеческого существования, подразумеваемый в каждом мифе о Рае, в каждой легенде о "Золотом Веке" - совершенство, глубоко запечатленное в коллективной памяти человечества. Наши нужды удовлетворяются без всякого сознательного усилия с нашей стороны. Так бывает биологически в ранний период кормления материнской грудью. Это "первая свобода", первое "да".[224]
Но эта первая свобода всегда теряется. И происходит это в силу развития человеческого сознания. Мы переживаем наше отличие от окружающего, конфликт с ним и тот факт, что мы являемся субъектами в мире объектов - и даже мать может стать объектом. Это разделение между "я" и миром, между существованием и сущностью. Мифологически это то время, когда каждый ребенок повторяет "грехопадение" Адама. Эта первая свобода неадекватна, потому что ее нельзя сохранить, если мы должны развиваться как человеческие существа. И хотя мы переживаем наше расставание с ней как вину (по Анаксимандру, за отделение от безграничного), тем не менее мы должны пройти через это.[225] Но она остается источником всякого совершенства, задним планом всех утопий, вечным ощущением, что где-то должен быть рай, источником тех усилий - всегда творческих, но навеки обреченных на разочарование - которые заставляют нас воссоздавать совершенное состояние, подобное раннему пребыванию в материнских руках. Мы не можем - не потому, что так было угодно Богу или же таков был случайный ход событий или стечение обстоятельств, которое могло оказаться иным. Мы не можем просто в силу развития человеческого сознания. Но, тем не менее, мы всегда ищем свой рай, когда пишем хорошую работу или создаем прекрасное произведение искусства. Мы "падаем" вновь и вновь, но готовы подняться и заново сразиться со своей судьбой.
Вот почему человеческая воля, в ее характерной форме, всегда начинается с "нет". Мы должны противостоять окружающему, быть способны дать отрицательный ответ; это присуще сознанию. Ариети говорит, что источник всей воли в способности сказать "нет" - но не в отношении родителей (хотя это и проявляется в противостоянии им как представителям не терпящей возражения вселенной, каковыми они являются для нас). Наше "нет" - это протест против мира, в создании которого мы никогда не принимали участия, это также утверждение себя в стремлении перестроить и реорганизовать мир. Волеизъявление, в этом смысле, всегда начинается против чего-то - что в общем можно рассматривать, по существу, как выступление против первого единения с матерью. Неудивительно, что это сопровождается чувством вины и сомнениями, как в Раю, или конфликтом, как в нормальном развитии. Но ребенок должен пройти через это, ибо к этому его подталкивает развертывание его собственного сознания. И неудивительно, что, хотя на одном уровне он согласен с этим, на другом он сожалеет об этом. Это один из аспектов принятия демонического. Во время повторного переживания этого периода одному пациенту снился тиф, которого он имел обыкновение интерпретировать как свою мать. Но терапевт с мудростью, обусловленной видением целого, постоянно повторял: "Тигр в вас". Благодаря этому пациент смог прекратить борьбу с ним и ассимилировать его, принять его как часть своей собственной силы и в результате утвердиться как личность.
Воля начинается с противостояния, начинается с "нет", так как "да" уже дано. Опасность состоит в том, что эта стадия развития может быть истолкована родителями отрицательно, что демонстрирует их чрезмерный гнев или интерпретация первого детского "нет" как направленного лично против них; таким образом, ребенок может видеть их противостоящими его развитию и самостоятельности. И встречая возражения против своего выбора, он может испытывать искушение (и в некоторой мере даже уступить этому искушению) бросить все и вернуться к "блаженству" (которое теперь остается блаженством только в кавычках). Возврат к первому единению является, как мы видим у взрослых невротиков, страстно желаемым, ностальгическим и саморазрушительным. Но прошлое невозможно возродить или снова сделать реальным.
Вот почему воссоединение воли и любви является для человека такой важной задачей и достижением. Воля должна прийти, чтобы разрушить блаженство, сделать возможным новый уровень существования с другими людьми и миром, сделать возможными самостоятельность, свободу в зрелом смысле и следующую за этим ответственность. Воля приходит для того, чтобы заложить основу, делающую возможной сравнительно зрелую любовь. Не стремясь больше к восстановлению состояния младенчества, человек, подобно Оресту, теперь свободно берет на себя ответственность за свой выбор. Воля разрушает первую свободу, первичное единение не для того, чтобы вечно бороться со вселенной - хотя некоторые из нас действительно останавливаются на этой стадии. С разрушением первого блаженства физического единения перед человеком встает новая, психологическая, задача достижения новых взаимоотношений, которые будут характеризоваться выбором того, какую женщину любить, к какой группе примкнуть, и сознательным построением всех этих привязанностей.
Поэтому я говорю о соединении любви и воли не как о состоянии, достающемся нам автоматически, а как о нашей задаче; и в той мере, в какой это соединение осуществлено, оно является нашим достижением. Оно указывает на зрелость, интеграцию, целостность. Ни к чему из этого невозможно прийти минуя его противоположное; человеческий прогресс никогда не бывает одномерным. Но все это и становится пробным камнем и критерием нашего ответа на вызов, брошенный нам самой жизнью, жизненными возможностями.
"Только истинно добрый человек знает, как любить и как ненавидеть".
Конфуций
В отношении войны во Вьетнаме наблюдается странный феномен. Он заключается в том факте, что репортажи с этой войны - фильмы для телевидения, снимки для газет и журналов - отличаются от таковых с любой другой войны. Нет больше картин побед, нет больше водружения флага на вершине холма, как когда-то, нет больше триумфальных маршей по улицам. В ежедневных сообщениях о погибших и раненых в этой войне, подсчете тел, так как больше нечего считать, проступает что-то еще, и отнюдь не следствие сознательного умысла. Это исходит от фотографов - военных корреспондентов, представляющих наше коллективное бессознательное, чья позиция по отношению к войне игнорируется - фотографов, которые снимают одну сцену, а не другую, обращая внимание лишь на положение тела или игру мышц, для которых важен лишь чисто человеческий интерес. От этих фотографов мы получили снимки раненых, поддерживающих друг друга, солдат, ухаживающих за искалеченными, моряка, обнявшего своего раненого товарища, раненого, плачущего от боли и растерянности. На фотографиях, на этом элементарном уровне, бросается в глаза забота.
* Concern (нем. Sorge) - "это когда не все равно"; озабоченность в смысле обеспокоенности, озадаченности, неравнодушия, небезразличия, затронутости, вовлеченности, участия, заинтересованного отношения, внимания. Этот важнейший (и, к сожалению, непереводимый) термин экзистенциальной философии уже встречался нам в девятой главе.
Как недавно показывали в телевизионной программе, в одной вьетнамской деревне, для того чтобы выгнать из укрытия оставшихся вьетконговцев, убежища забросали газовыми бомбами. Но из укрытий появились только женщины и дети. Один ребенок, примерно двух лет, появившийся из убежища со своей матерью, сидел у нее на руках, глядя на огромного негра - морского пехотинца. Лицо ребенка было грязным от дыма и копоти дымовой шашки; было видно, что он недавно плакал. Он смотрел с выражением растерянности, уже не плача, а просто не в силах понять, что же это за мир. Но камера тут же переместилась на чернокожего американца, смотрящего вниз на ребенка, внушительного и страшноватого в своей боевой форме. У него было то же самое выражение растерянности - глаза, смотрящие вниз на ребенка, широко открыты, рот слегка приоткрыт; но его взгляд оставался неподвижным, сосредоточенным на ребенке. Что должен он думать о мире, в котором он делает все это? Пока ведущий программы без умолку говорил о том, что газ болезнен только в течение десяти минут, а потом не оставляет никаких вредных последствий, оператор продолжал держать камеру сфокусированной на лице морского пехотинца. Может быть моряк-пехотинец вспоминал, что он тоже когда-то был ребенком в каком-нибудь южном штате, изгоняемым из пещер и хижин, где он играл, и сознавал при этом, что он тоже относится к расе, считающейся "низшей"? Что он тоже когда-то был ребенком в мире, на который мог смотреть только снизу вверх, в мире, причиняющем боль по причинам, не доступным пониманию ни одного ребенка? Может, он видел себя в этом ребенке, видел его безрадостное удивление глазами чернокожего ребенка?
Я не думаю, что он размышляет об этих вещах сознательно: я думаю, что он просто видит перед собой еще одно человеческое существо с общим для них обоих фундаментальным пластом человечности, на который они на мгновение наткнулись здесь, в болотах Вьетнама. Его взгляд - это забота. И оператору удалось увидеть его таким - теперь почти всегда удается видеть их такими - и он держит свою камеру наведенной на его лицо; подсознательное обращение только к человеческому, передающее нам бессознательное выражение вины каждого из нас. И когда диктор зачитывает нам бесконечные списки раненых - погибших - погибших - раненых, оператор, который так и останется для нас анонимным как продолжение наших собственных слепых и бессознательных мышц, наших собственных тел, держит свою камеру направленной на лицо большого чернокожего человека, который смотрит сверху вниз на плачущего ребенка, безымянного в зыбучих песках современной войны.
Это простейший пример заботы. Это состояние, заключающееся в признании того, что другое человеческое существо является таким же, как и я сам; в отождествлении себя с другим, с его болью или радостью; в чувстве вины, сострадания и осознании, что мы все стоим на одном общем основании человечности, откуда все мы берем свое начало.
Забота - это состояние, когда что-то действительно имеет смысл. Забота - противоположность апатии. Забота - это неотъемлемый источник эроса, источник человеческой нежности. Поистине замечательно, что забота рождается в том же самом акте, что и младенец. Биологически, если бы мать не заботилась о ребенке, то он едва ли пережил бы свой первый день. Психологически, как мы знаем из исследований Шпитца, если младенец не получает материнской заботы, он отодвигается в угол кровати, замыкается, не развивается и остается в оцепенении.
У греков Эрос не мог жить без страсти. Согласившись с этим, мы теперь можем сказать, что Эрос не может жить без заботы. Эрос, демон, начинается чисто физиологически, захватывая нас и бросая в водоворот своих страстей, и требует как непременного дополнения заботы, которая становится психологической стороной Эроса. Естественное чувство боли придает силу заботе; если мы не заботимся о себе, мы причиняем себе боль, обжигаемся, калечимся. Это источник идентификации: мы можем чувствовать в нашем собственном теле детские боли и взрослые раны. Но наш долг заключается в том, чтобы не позволять заботе быть делом лишь нервных окончаний. Я не отрицаю значения биологических явлений, но забота должна стать сознательным психологическим фактом. Жизнь требует физического выживания; но хорошая жизнь приходит с тем, о чем мы заботимся.
Для Хайдеггера забота (Sorge) является источником воли. Вот почему он практически никогда не говорит о воле или волеизъявлении, за исключением случаев, когда опровергает позиции других философов. Ибо воля не является независимой "способностью" или сферой Я, и мы всегда попадаем в затруднительное положение, когда пытаемся сделать ее особой способностью.[226] Это функция Я как целого. "Если представить себе ее полно, то структура заботы включает феномен Я", - пишет Хайдеггер.[227] Когда нас ничто не заботит, мы теряем свою сущность; забота является путем возвращения к нашей сущности. Если я забочусь о своей сущности, я буду уделять определенное внимание ее благополучию, если же я не забочусь о ней, моя сущность распадается. Хайдеггер "думает о заботе как об основном определяющем феномене человеческого существования".[228] Таким образом, она онтологична в том смысле, что конституирует человека как человека. Воля и желание не могут быть основой заботы, скорее наоборот: они основываются на заботе.[229] Начнем с того, что мы не можем желать или изъявлять волю, если нас ничего не заботит; а если нас что-то действительно искренне заботит, то мы не можем не желать или не изъявлять волю. Волеизъявление - это "выпущенная на волю забота", говорит Хайдеггер.[230] - и, я бы добавил, ставшая активной. Гарантией постоянства Я служит забота.
Бренность - вот, что делает заботу возможной. Богов на Олимпе не заботит ничто - здесь мы имеем наше объяснение того факта, который каждый из нас явно наблюдал и которому удивлялся. Именно тот факт, что мы тленны, делает заботу возможной. В концепции Хайдеггера забота является также источником сознания. "Сознание - это зов Заботы" и "проявляется оно как Забота".[231]
Хайдеггер цитирует древнюю притчу о заботе, которую в конце Фауста использовал и Гете:
Однажды, когда Забота пересекала реку, она увидела немного глины, она задумчиво подняла кусок и стала придавать ему форму. Когда она раздумывала над тем, что у нее получилось, мимо проходил Юпитер. Забота попросила его даровать тому, что она слепила, душу что он охотно выполнил. Но когда она захотела дать этому свое имя, он запретил ей и потребовал, чтобы это было названо его именем. В то время как Забота и Юпитер спорили, поднялась Земля и пожелала, чтобы этому творению было даровано ее имя, так как она предоставила для него часть своего тела. Они попросили Сатурна рассудить их, и тот принял следующее решение которое казалось справедливым. "Так как ты, Юпитер, дал этому душу, ты получишь его душу по его кончине, так как ты. Земля, дала ему часть своего тела, ты получишь его тело. Но так как Забота первая вылепила это существо, она будет владеть им до тех пор, пока оно будет жить. А в связи с тем, что у вас возник спор по поводу его имени, пусть оно зовется "homo", ибо сделано из humus (земли)".[232]
Эта очаровательная притча иллюстрирует один важный момент, отмеченный судьей Сатурном, Временем, о том, что, хотя Человек и назван Homo в честь земли, в своих человеческих отношениях он все же определяется Заботой В притче ей дана власть над ним в рамках его временного пребывания на этой земле. Это также демонстрирует понимание трех аспектов времени: прошлого, будущего и настоящего. Земле принадлежит человек в прошлом, Юпитеру-в будущем; но так как "Забота первая вылепила это существо, она будет владеть им до тех пор, пока оно будет жить", то есть, в настоящем.
Этот экскурс в онтологию проясняет, почему забота и воля так близко связаны, по сути даже являются двумя аспектами одного и того же переживания. Он также дает нам различие между желанием и волением: желание подобно "простому стремлению, как если бы воля ворочалась во сне, - как пишет Макверри, - но дальше мечтания о действии оно не идет".[233] Воля - это полностью развивавшаяся, созревшая форма желания и в силу онтологической необходимости она коренится в заботе. В сознательном действии индивида воля и забота выступают вместе, являются в этом смысле тождественными.
Сказанное дает нам возможность, даже требует от нас. четкого разделения между заботой и сентиментальностью Сентиментальность - это рассуждения о чувстве, а не подлинный опыт соприкосновения с его объектом Толстой рассказывает о русских дамах, которые плачут в театре, но не замечают своего собственного кучера, сидящего на леденящем холоде. Сентиментальность упивается самим фактом, что у меня есть это чувство; она субъективно начинается и заканчивается в одной точке. Но забота - это всегда проявление заботы по отношению к чему-то. Нас захватывает наше переживание объективной вещи или события, которые нас заботят. В заботе в силу своей вовлеченности в объективный факт человек должен что-то предпринимать относительно создавшейся ситуации; человек должен принимать какие-то решения. Именно здесь забота сводит любовь и волю вместе.
Термин Пауля Тиллиха озабоченность - обычно употребляемый с прилагательным "крайняя" - я также считаю синонимом того, что мы сейчас обсуждаем. Но для наших целей в данной работе я предпочитаю более простой и прямой термин "забота". Я мог бы также использовать термин сострадание, который для многих читателей может означать более утонченную форму заботы. Но сострадание, "сопереживание" с кем-то, является уже эмоцией, страстью, которая может приходить и уходить. Я выбрал термин забота как онтологический, который говорит о бытийности.
Забота важна как то, чего нам не хватает сегодня. То, с чем молодежь борется своими бунтами в университетах и демонстрациями протеста по всей стране, - это исподволь распространяющееся убеждение в том, что ничто не имеет смысла; преобладание чувства, что человек ничего не может сделать. Опасность заключается в апатии, отрешенности, обращении к внешним стимуляторам. Забота является необходимым противоядием против этого.
Как бы методы студенческих протестов ни были открыты для критики, они все же сводятся к борьбе за сохранение "правды за фасадом правил". Это борьба за существование человеческого существа в мире, в котором все подвергается механизации, компьютеризации и находит свое завершение во Вьетнаме. Предостережение "Не скреплять скобками, не мять и не складывать" является, хотя это не так очевидно, действенным выводом из заявления Хайдеггера, что человек онтологически обусловлен заботой. Это отказ принять пустоту, хотя она и окружает нас со всех сторон; настойчивое утверждение человеческого достоинства, хотя оно и попирается на каждом шагу; и упорная решимость придать смысл своей деятельности, какой бы рутинной она ни была.
Любовь и воля, в старом романтическом и этическом смысле, являются понятиями сомнительными и в действительности невнятными или непригодными для использования в этих рамках. Мы не можем поддерживать их, взывая к романтике (которая сегодня находится на пути к исчезновению) или же к "долгу". Ни то, ни другое больше не несет в себе силы убеждения. Но остается старый, коренной вопрос: Имеет ли смысл для меня кто-то или что-то? И если нет, то могу ли я найти что-то или кого-то, действительно имеющего смысл для меня?
Забота - это особый тип интенциональности, в частности, в психотерапии. Это интенция желать кому-то выздороветь; и, если терапевт не ощущает этого в себе или не считает, что происходящее с пациентом имеет какой-то смысл, то горе терапии. Обычный, первоначальный смысл "интенциональности" и "заботы" заключается в небольшом слове "tend" [ухаживать], которое представляет собой корень интенциональности и смысл заботы. "Tend" означает также тенденцию, склонность, концентрацию всего своего влияния на данном аспекте, движение; это означает также "беспокоиться, уделять внимание, ожидать, проявлять заботливость". В этом смысле, это источник как любви, так и воли.
Теперь я обращусь к периоду в истории, во многом сходному с нашим, что может помочь нам понять миф о заботе. После Золотого Века классической Греции, когда мифы и символы вооружали гражданина против внутреннего конфликта и неверия в собственные силы, мы подходим к III-II столетиям до н.э. Мы оказываемся в мире, радикально отличающемся своей психологической атмосферой от времен Эсхила и Сократа. Повсюду в литературе мы находим беспокойство, внутренние сомнения и серьезный психологический конфликт Этот мир похож на наш. Как выразился один ученый, изучающий эллинистическую эпоху-
"Если вы, проснувшись однажды утром, обнаружите, что каким-то чудом перенеслись в Афины начала III столетия до н.э., вы увидите, что оказались в социальной и духовной атмосфере не совсем для вас незнакомой. Политические идеалы города-государства - свобода, демократия, национальная независимость - потеряли свою притягательность в мире, где господствует безграничный деспотизм, в мире, сотрясаемом экономическими кризисами и социальными волнениями. Старым богам остались их храмы и жертвоприношения, но они перестали вдохновлять живую веру. Выдающиеся умы минувшего столетия, Платон и Аристотель, кажется, не оставили никакого послания подрастающему поколению - никакого средства от всепроникающих настроений разочарования, скептицизма и фатализма".[234]
В это время и в период, непосредственно следующий за ним, писатели действительно сознают чувство тревоги. Плутарх рисует выразительную картину обеспокоенного человека с симптомами, свидетельствующими о страхе, такими как потение ладоней и бессонница.[235] Эпиктет называет одну свою главу "О тревоге " и представляет в ней свой диагноз состояния беспокойства и указания, как побороть его. "Этот человек расстроен в своей воле получить и в своей воле избежать, он нездоров, он лихорадочен, ибо ничто другое не изменяет цвет лица человека и не заставляет его дрожать, а зубы его стучать".[236] Лукреций сокрушается по поводу того, что обеспокоенность чувствуется повсюду - страх смерти, страх чумы, страх кары, которая последует после смерти, страх сверхчеловеческих духов. В середине своей поэмы О природе вещей он сопоставляет небо, "усыпанное мерцающими звездами", и сердца людей, "уже терзаемые старыми бедами, где начинает пробуждаться и поднимать голову новое беспокойство. Мы начинаем думать: не подвластны ли мы некой непостижимой божественной силе, которая направляет сияющие звезды по их многообразным траекториям".[237]
Этот источник беспокойства, о котором упоминает Лукреций, опять же напоминает нам нынешнее беспокойство по поводу летающих тарелок, ночных огней, в отношении которых люди опасаются, что они могут быть пришельцами с других планет, гремлинами и т. п. Некоторые проницательные психотерапевты, вроде К.Г.Юнга, убеждены, что изменение отношения современного человека к космосу вызывает намного больше скрытого беспокойства в середине двадцатого века, чем это принято считать.[238]
Между нашим веком и этим охваченным беспокойством эллинистическим периодом имеется большее сходство, чем только эти проекции и галлюцинации. Лукреций, оглядываясь назад на III столетие, представил описание, которое, если бы не его поэтический стиль, могло бы быть взято из современной газеты в качестве картины Великого Общества:
"Эпикур видел, что, по сути, все, что необходимо для удовлетворения жизненных потребностей людей, уже в их распоряжении, и ...их средства к существованию обеспечены. Он видел некоторых людей, всецело наслаждающихся богатством и славой, величием и властью, счастливых хорошей репутацией своих детей. Но, несмотря на все это, он в каждом доме находил страдающие сердца, непрестанно терзаемые болью, которую разум был не в силах успокоить, и вынужденные давать себе выход в непокорном роптании".[239]
Лукреций продолжает, делая интересную попытку поставить диагноз. Он приходит к выводу, "что источником этого заболевания явилось само вместилище". То есть, виноват сам человек или человеческий разум. Эпикур полагал, и Лукреций придерживался его взглядов с приверженностью истинного сторонника, что, если людям совершенно рациональным образом объяснить естественный мир, то они освободятся от своего беспокойства.
Я же предполагаю, что источник этого заболевания, скорее, заключался в том, что человек утратил свой мир. Произошедшая перемена заключалась в потере связи с этим миром, другими людьми и самим собой. То есть, мифы и символы потеряли свою силу. И человек, как позднее сформулировал это Эпиктет, "не знает, где его место в этом мире".[240] В эллинистический период процветало множество разных школ, включая не только стоиков и эпикурейцев, но и циников, гедонистов, киренаиков, наряду с традиционными последователями Платона и Аристотеля. Что знаменательно, все они уже больше не пытаются открыть моральную истину, как школа Сократа, или создать систему истины, как школы Платона и Аристотеля. Они, скорее, представляют собой методы обучения людей тому, как жить в мире, полном психологических и духовных конфликтов. Учения этих школ принимают явно психотерапевтический характер, сколь бы удачной или неудачной эта психотерапия ни была.
Некоторые видели основную проблему людей в том, как контролировать свои страсти, как оставаться выше конфликтов жизни. Стоики и эпикурейцы разработали доктрину атараксии, позиции "невозмутимости" по отношению к жизни, бесстрастного спокойствия, достигаемого, особенно в случае стоиков, усилием воли и отказом от обычных эмоций, которые могли бы затронуть человека. Вы должны утвердиться в своем господстве над внешними событиями или, если вы не можете сделать этого, то, по крайней мере, вы не должны реагировать на них. Укреплению силы индивида - vide Римского легионера и правителя - как правило, способствовали убеждения и практика стоицизма.
Но это была сила, обретенная ценой подавления всех эмоций, как положительных, так и отрицательных. Если представить их как попытки психотерапии, школы эпикурейцев и стоиков были во многом сходны. "Обе школы стремились изгнать страсти из человеческой жизни", - пишет Доддс; "идеалом обеих была... свобода от волнующих эмоций, ее можно было достичь, в одном случае, придерживаясь правильных убеждений о человеке и Боге, а в другом - не придерживаясь вообще никаких убеждений".[241]
Эпикурейцы пытались достичь спокойствия ума и тела, разумно уравновешивая свои удовольствия, особую ценность придавая интеллектуальным радостям. Это, казалось, открывало дверь в жизнь полного удовлетворения и приглашало к чувственными радостям. Эпикур "установил границы желанию и страху, - говорит нам Лукреций, - ибо он четко показал, что чаще всего человечество совершенно излишне вздымает штормовые волны беспокойства в своей груди".[242] Но каковы бы ни были их намерения, такой контроль через полагание границ страху (что, заметим, означало также полагание границ желанию) как метод на практике вел к выхолащиванию динамических влечений человека. Один автор того периода даже говорит об эпикурейцах как о евнухах.
Гедонистическая традиция утверждала радость чувственных удовольствий. Но уже тогда гедонисты были близки к пониманию, к чему должны были прийти и гедонисты других эпох, включая нашу, что чувственное удовлетворение, которого ищут ради него самого, оказывается удивительно неудовлетворяющим. Один из учителей этой школы, Гегесий, отчаявшись когда-либо найти счастье, стал философом пессимизма, и Птолемею пришлось запретить его лекции в Александрии, потому что их результатом стало большое количество самоубийств. Это явилось началом того времени, когда учитель или философ "представляет свою аудиторию как бесплатную лечебницу больных душ".[243]
Самой впечатляющей изо всех этих попыток помочь человеку справиться со своим беспокойством является попытка Лукреция. Будучи поэтом и человеком чувствительным к человеческим страданиям, он не мог просто закалить свои чувства до полной невосприимчивости к психологическому и духовному опустошению вокруг себя. Как бы сильно он ни стремился к атараксии, его поэтическая натура не допускала отрешенности и способности к подавлению, необходимых для ее достижения. "Страхи и тревоги, что терзают человеческую грудь, - писал он, - не исчезают от бряцания оружия или неистового дождя метательных снарядов. Они безо всякого смущения пробираются в окружение властителей. Они не преисполнены благоговения ни перед сверканьем золота, ни перед лоском пурпурных мантий".[244]
Он знает, что отчасти это беспокойство обусловлено бесцельностью человеческих жизней.
"Люди достаточно ясно ощущают в своих умах тяжелую ношу, груз которой угнетает их. Если бы они с той же ясностью представляли себе причины этой депрессии, источник этого скопища зла в груди, они не вели бы такую жизнь, которую все мы теперь слишком часто видим - никто не знает, чего он в действительности хочет, и каждый постоянно пытается покинуть то место, где находится, как будто одно лишь перемещение может избавить от этого груза".[245]
Будучи проницательным психологом, а также поэтом, Лукреций добавляет относительно их навязчивых метаний: "Поступая таким образом, человек просто бежит от самого себя". Он продолжает:
"Часто владелец какого-нибудь богатого особняка, умирая от скуки, одолевающей его дома, спешно уезжает лишь для того, чтобы так же быстро вернуться, лишь только он почувствует, что вне дома нисколько не лучше. Он отправляется в свое имение, правя колесницей и погоняя пару горячих коней, как будто спешит спасать охваченный пожаром дом. Но только переступив его порог, он начинает зевать и уныло отправляется спать, ища забвения, или же спешит обратно с визитом в город".[246]
Лукреций с религиозным рвением бросается в разъяснение веры, унаследованной им от своего учителя Эпикура. Он верит, что детерминистское понимание природной вселенной излечит нас от наших страхов и тревог.
"Как дети в сплошной темноте дрожат и всего пугаются, так и нас при ярком свете дня временами угнетают страхи, такие же необоснованные, как и те ужасы, что в представлении детей надвигаются на них из темноты. Этот ужас и мрак в умах нельзя рассеять солнечными лучами, световыми потоками дня, а лишь пониманием внешней формы и внутреннего течения природы".[247]
Лукреций верил, что если он сможет разделаться с богами и мифами и помочь людям прозреть посредством эмпиризма и рационализма, то он совершит необходимый шаг к освобождению людей от их тревоги. Эпикур, наблюдая повсюду вокруг себя образы богов на монетах и в статуях, совершал ошибку многих эмпириков, какой бы наивной эта ошибка ни казалась, считая, что боги действительно являются объектами. Он разрубил гордиев узел, изгнав богов далеко в пространства между мирами, пытаясь избавить этим род человеческий от соприкосновения с ними (не подозревая, что уже к настоящему времени мы будем готовы к путешествию в эти самые пространства!):
"Ибо для самой природы божества необходимо, чтобы оно наслаждалось бессмертным бытием в полной безмятежности, в отдалении и в стороне от наших дел. Оно свободно ото всякой боли и опасности, могущественно в своих возможностях, совершенно свободно от нас, безразлично к нашим достоинствам и равнодушно к нашему гневу".[248]
Лукреций идет дальше своего учителя и пытается всецело развенчать мифы, надеясь таким образом освободить людей от "необоснованного страха перед богами".[249]
"Нет несчастного Тантала, - провозглашает он, - как гласит миф. ... Нет Тития, распростертого навеки в Аду, раздираемого хищными птицами. ... Но Титий здесь, среди нас - этот несчастный, повергнутый любовью, действительно раздираемый хищными птицами, пожираемый терзающей ревностью или разрываемый клыками какой-либо иной страсти. Сизиф также [не божественная фигура, но] живет на виду у всех, сгибается под тяжестью усилий отличиться на своем посту. ... Что ж до Кербера и Фурий, беспросветной тьмы и пасти Ада, изрыгающей отвратительные миазмы, то их нет и вообще нигде не может быть..."[250]
Нет больше Прометея. Ибо "той силой, что впервые спустила огонь на землю и сделала его доступным для смертного человека, была молния".[251]
Таким образом, он же первый относится к этим мифологическим персонажам так, будто его читатели считали их реальными объектами, находящимися в неком месте (но вряд ли можно представить себе Эсхила верящим в это). Затем он психологизирует их - мифы являются просто образными выражениями субъективных процессов внутри каждого человека. Он отстаивает здесь то, что понятно каждому разумному человеку - один полюс мифов действительно лежит в субъективной динамике переживаний человека. Но это только полуправда. Она упускает все многочисленные значения мифа как способа, посредством которого человек пытается понять смысл и прийти к соглашению с вызывающим беспокойство фактом, что он действительно живет в имеющей предел вселенной, в которой феномен Сизифа объективно существует как для здорового, так и для болезненно обеспокоенного человека. Это означает не просто то, что каждый труженик снова и снова корпит над одной и той же работой ("и его судьба не менее абсурдна, чем Сизифова", - как отметил Камю). Это означает, что все мы вовлечены в вечный уход и возвращение, труд и отдохновение - и снова труд, рост и разложение - и снова рост. Миф о Сизифе присутствует в самом моем сердцебиении, в каждом изменении моего метаболизма. Признание мифа как судьбы есть начало обретения смысла в том, что иначе остается бессмысленным фатализмом.[252]
Но в своем страстном стремлении отделаться от мифов поверхностными объяснениями Лукреций сам вынужден приняться за создание нового мифа. Сколь бы ни было в этом иронии, но это судьба всякого, кто занят "мифоклазмом", если говорить словами Джерома Брунера; все они снова оказываются исподволь создающими новые мифы.[253]
Снова и снова Лукреций провозглашает, что, если читатель позволит убедить себя в естественных "причинах" в жизни, то он освободится от своего беспокойства. И если адекватные причины найти нельзя, то лучше приписать вымышленные! Ибо мы не можем отказаться от нашей веры; мы верим: "все, что в любой момент доступно чувственному восприятию, одинаково верно".[254]
А когда восприятие кажется обманчивым, "будет лучше, ввиду отсутствия основания, определить вымышленные причины... чем позволить ясно понимаемым вещам ускользнуть от нас. Это значит атаковать веру у самых ее корней - разрушить само основание, на котором зиждется жизнь".[255] Это миф технологического человека. Это ряд допущений, постулирующих, что человек управляется тем, что он может понять разумом, что его эмоции будут следовать этому пониманию и что таким образом будут излечены его беспокойство и страх. Это миф, с которым мы очень хорошо знакомы в наше время.
И так как миф всегда должен иметь свою "эстетическую" форму, то мы можем рассматривать всю поэму Лукреция как воплощение этого мифа. Лукреций сам является фигурой, подобной Прометею, в своем смелом вызове тому, что он считал суеверием и невежеством, а также религиям, которые играли на страхах и беспокойстве. Тот факт, что его собственный миф имел внутренние противоречия и что само существование его мифа опровергает его тезис, а именно, что можно создать "миф о жизни без мифов", делает его особенно значимым для нашего исследования.
Он предан отрицанию демонического и иррационального. И истинная ирония состоит в том, что его собственная смерть, как говорят, пришла, когда он участвовал в магическом акте: "традиционное предание (увековеченное Теннисоном) гласит, что он умер от своей руки, обезумев от приворотного зелья".[256]
Независимо от того, подлинный это факт или легенда, все сводится к одному - к интерпретации через историю смерти, которая "подвела итог его жизни" самым иррациональным и демоническим символом изо всех возможных - приворотным зельем.
Попытка Лукреция действительно отважна; вознесенный на крыльях своего непревзойденного поэтического искусства, он, словно бы, благородно вступает на царственный путь к прозрению. Но если мы рассмотрим этот путь более внимательно, то обнаружим, что он ведет в пучину, в неожиданную пустоту. Это всего лишь простой факт смерти. Лукреций снова и снова поднимает проблему смерти в своей поэме и пытается объяснить своим читателям, что, если они примут его доказательство того, что после смерти нет ада и демонов, которые будут жечь их огнем или каким-то иным образом подвергать вечной каре, то им не нужно будет бояться смерти. Но эти "объяснения" предполагаемых причин беспокойства людей не успокаивали даже самого Лукреция. Ибо он постоянно оказывается озабочен смертью из-за своих глубоко человеческих чувств и своей активной симпатии к роду человеческому, включая себя самого. Оказалось так, что этот конфликт по поводу смерти, который не давал ему покоя, как и для большинства людей, вовсе не сводился к вопросу о местоположении будущего ада, а имел свои корни в человеческой любви, одиночестве и печали. Самые последние страницы его поэмы представляют собой незабываемо яркие картины чумы в Афинах, куда возвращается Лукреций. Здесь смерть представлена такой же близкой и ужасающей, как и в самом начале его поэмы:
"Унылые похоронные процессии без единого скорбящего, спешащие к могиле. ...Вот что было особенно тревожно: как только человек видел, что сам поражен этим недугом, он падал духом и лежал в отчаянии, как приговоренный к смерти. В ожидании смерти он тут же на месте испускал дух. ... Весь народ был вне себя от ужаса. И каждый, в свою очередь, когда его постигала тяжелая утрата, выносил своих умерших, как мог. ... Люди под неистовые крики возмущения бросали своих родных на погребальные костры, возведенные для других, и разжигали огонь. И зачастую они готовы были пролить немало крови в этих стычках, прежде чем покинуть своих умерших".[257]
Эти самые последние строки поэмы, эта картина человеческих существ в неистовстве их горя, предпочитающих скорее "пролить немало [своей собственной] крови... чем покинуть своих умерших", тщетно пытающихся удержать своих любимых, является самым мощным символом того, что человеческая жизнь стоит выше всех естественных объяснений. Это яркое свидетельство того, что смысл жизни заключен в человеческих эмоциях сострадания, одиночества и любви. Мы заканчиваем читать поэму с убеждением, что речь идет об истинном зле, ужасе и неизбежном источнике беспокойства, который нельзя отрицать, отвергать или умалять ни Лукрецию, ни кому-либо иному.
Но следует отдать должное отваге и искренности Лукреция, ибо он никогда не уклоняется от проблемы смерти, даже несмотря на то, что не может решить ее. Согласно всем рациональным "правилам", конец поэмы - это совершенно неподходящее место для таких описаний - заканчивать следует утверждающе! Мы видим, что Лукрецием управляет не просто "разум", а глубокие человеческие чувства; в итоге его поэзия одерживает верх над его догмой. Именно красота его искусства позволяет ему не предложить "разрешение" проблемы смерти или попытку избежать ее, а до последней минуты смотреть ей в лицо. Страх смерти - изначально основной источник всякого беспокойства - все равно остается. В своей жизни Лукреций испытал свою долю (может быть, даже больше, чем свою долю) страхов и беспокойства - факт, несомненно связанный с чувствительностью и милосердием, которые делали его таким превосходным поэтом.
Но мы не можем остановиться на этом. В некотором смысле Лукреций действительно переступил через проблему смерти. Он превозмог ее, включая в картину и любовь и смерть, примиряя непримиримое, объединяя противоречия, как превосходно сделал это Эсхил в своей Орестее. Лукреций делает это посредством нового мифоса.[258], который с особенной ясностью появляется на последних страницах его поэмы. Это отнюдь не та догма его натуралистических объяснений, которую мы рассматривали выше и которую он сознательно намеревался изложить. Мой опыт психоаналитика заставляет меня сомневаться - снимают ли вообще рациональные объяснения беспокойство; на самом деле происходит нечто иное: объяснение становится средством выражения более основательного мифоса, который действительно затрагивает человека на уровнях, более глубоких, чем рационализм. Объяснение, например, становится частью мифоса о том, что я, дающий объяснение, забочусь о вас, что вы и я можем доверять друг другу и общаться друг с другом. Это значение может быть - а в психоанализе, несомненно, и есть - намного более важным, чем то, является ли само мое "объяснение" (или интерпретация) совершенно верным, блестящим или каким бы то ни было еще. Предоставляя пациенту объяснение во время психоаналитического сеанса, я часто замечал, что в этот момент самое большое впечатление на него производит вовсе не теоретическая истинность или ложность того, что я говорю; сам факт, что я говорю, демонстрирует мою веру в то, что он может измениться и что его поведение имеет смысл. Таковы аспекты положительного мифа. Более глубокая мифологема таких объяснений может заключаться в том, что мы можем доверять смыслам нашей межличностной вселенной и что, в принципе, эти смыслы могут быть доступны человеческому сознанию.
Прочитав Лукреция, мы поднимаемся со своих кресел лучше подготовленными к встрече со смертью и любовью. Мы заканчиваем чтение поэмы с убеждением: в том факте, который мы можем признать сообща, - что мы не можем примириться с разрывом нашей любви, невзирая на смерть, - есть и смысл и благородство. Ибо наша человеческая любовь является даже еще более ценной, если вспомнить тех афинян, что остаются верны телам своих любимых. Эта поэма - наше общее утверждение любви друг к другу и наше общее противление смерти. Поэма вовсе не разрешила проблему смерти, но мы находим себя более подготовленными к встрече с ней и менее одинокими, потому что мы встречаем ее сообща.
Это - иллюстрация того, как миф несет в себе интенциональность. Миф - это язык, посредством которого интенциональность делается сообщаемой. Читатель помнит наше первоначальное определение интенциональности: структура, благодаря которой переживание становится значимым. В конце поэмы Лукреция происходит именно осознание полной смысла структуры соотношения наших жизней друг с другом и со вселенной, в которой смерть является объективным фактом. Мы видим здесь иллюстрацию того, что интенциональность необходимо четко отличать от сознательного намерения, которое в случае Лукреция заключалось в том, чтобы убедительно изложить некоторые объяснения, многие из которых оказались ложными и большинство из которых оказались неуместными. Но в его абсолютной преданности своей задаче проступает более глубокое измерение, которое сам он ни в коей мере полностью не сознавал, - более важное, чем то, чему он научился у своего учителя Эпикура, более важное, чем его хорошо продуманная философия, даже более важное, чем его сознательные намерения. Оно заключается не в том, что он говорит, а в самой поэме все целостности как одаренный человек - чувствующий, постигающий, любящий и волеизъявляющий, а также думающий и пишущий он раскрывает здесь весь широкий диапазон человеческих переживаний.
Это мифос о заботе. Это утверждение, которое гласит: что бы ни происходило во внешнем мире, реальный смысл имеют лишь человеческие любовь и горе, жалость и сострадание. Эти эмоции стоят даже выше смерти.
"В любви каждый человек начинает с самого начала", - писал Серен Кьеркегор. Это начало является взаимоотношением между людьми, которое мы называем заботой. Хотя она и идет дальше чувства, начинается она с него. Это чувство, означающее отношение участия, когда существование другого имеет смысл для вас; отношение посвящения, принимающее конечную форму в волении получить наслаждение в другом или, в крайнем случае, пострадать за другого.
Новая основа заботы просматривается в попытке психологов и философов выделять чувство как основу человеческого существования. Теперь мы должны утвердить чувство как законный момент нашего способа устанавливать связь с действительностью. Когда Уильям Джемс говорит: "Чувство - это все", - он не имеет в виду, что нет ничего большего, чем чувство, но - все с него начинается. Чувство привязывает, связывает человека с объектом и обусловливает действие. Но десятилетия, прошедшие после того как Джемс, высказал это "экзистенциалистское" утверждение, оттеснили чувство в сторону и с пренебрежением определили как чисто субъективное. Причиной этого или, если более точно, "технической причиной" явилось то, что потребовался руководящий принцип в отношении побочных вопросов. Мы говорим "Я чувствую" как синоним "Я не вполне уверен", когда мы хотим сказать, что не знаем, не отдавая себе отчета, что мы можем знать, не иначе как чувствуя.
Развитие психоанализа привело к восстановлению первородства чувства. Недавно в академической психологии вышел ряд статей, которые демонстрируют тенденцию психологов и философов к переоценке чувства. Одной из них является статья Хадли Кантрила Sentio, ergo sum [Чувствую, значит существую], другой - статья Сильвана Томкинса Homo patiens, [Человек претерпевающий]. Сьюзен Лангер озаглавила свою новую книгу Mind, An Essay on Feeling [Разум, очерк о чувстве]. А учитель миссис Лангер, Альфред Норт Уайтхед, указывая на то, что Декарт был не прав в своем принципе "Cogito, ergo sum", продолжает:
"Мы никогда не сознаем только голую мысль или голое существование. Скорее, я нахожу себя по существу как единство эмоций, наслаждения, надежд, страхов, сожалений, оценок альтернатив, решений, - все это мои субъективные реакции на мое окружение постольку, поскольку я активен по своей природе. Мое единство, которое является Декартовым "Я есть", представляет собой мой процесс формирования из этого нагромождения материала устойчивой закономерности чувств".[259]
Я говорил, что романтические и этические основания любви уже не могут устраивать нас. Мы должны попытаться начать с начала, психологически говоря, с чувств.
Для того чтобы продемонстрировать, как просто и непосредственно чувство - забота, указывающая на любовь - возникает в терапевтической беседе, я предлагаю следующий отрывок их психоаналитического сеанса. По чистой случайности это сеанс с Престоном, о котором я подробно говорил в предыдущей главе.
ПРЕСТОН. Я Иуда. По отношению к своим родителям, своей сестре. К искусству - я использую его только в своих собственных целях... Мне плохо, я сломлен... Мне тошно от отсутствия любви.
ТЕРАПЕВТ. [Я предложил ему расслабиться и позволить проявиться его ассоциациям.]
ПРЕСТОН. Я ненастоящий. Я самозванец. Я - это не я. Без преувеличения. Я не могу поверить в себя... [Молчание.] Я завяз... Завяз во внешней жизни, завяз с Беверли, завяз как Джигс, я скован. Две недели тому назад мы с Беверли прекрасно провели время в постели. Но, предположим, она забеременеет - я застрял с поисками новой квартиры... [Молчание.]... Я не должен говорить, ни к чему хорошему это не приведет.
ТЕРАПЕВТ. Вы застряли в состоянии застревания - это по крайней мере, реально.
ПРЕСТОН. [Он соглашается. В течение нескольких минут молчит. Затем, слегка повернувшись, смотрит на меня с кушетки.] Я беспокоюсь о вас. Должно быть, тяжело не знать, что делать, сказать что-то или нет. Это было бы тяжело даже для самого Фрейда.
ТЕРАПЕВТ. [Меня поразил тон его голоса, совершенно отличный от его обычно развязной, торжествующей интонации. Спустя минуту:] Мне кажется, что я слышу новый оттенок в том, что вы сказали - чувство искренней симпатии ко мне, а не триумф?
ПРЕСТОН. Да, это симпатия. Просто вы были здесь, со мной. Мы оба застряли... Это воспринимается как-то иначе, чем во время предыдущих сеансов.
ТЕРАПЕВТ. Чуть ли не впервые я наблюдаю в вас подлинное человеческое чувство... В Ожидании Годо [о котором мы упоминали ранее] они чувствуют что-то по отношению друг к другу.
ПРЕСТОН. Да, очень важно, что они ждут вместе.
Подобное возрождение подлинного человеческого чувства симпатии, каким бы простым оно ни было, является решающим моментом в психотерапии. Чтобы должным образом оценить, что это за шаг, мы должны взглянуть на него на фоне современной драмы. Драма ищет этого фундаментального состояния чувства. Наша ситуация такова, что на гребне волны рационализма и техникализма мы потеряли из виду человека и интерес к нему; и теперь мы должны смиренно вернуться назад к простому факту заботы. Критической проблемой, выступившей на передний план в современной драме, является, например, крах общения. Это тема наших самых серьезных пьес, таких как работы О'Нила, Беккета, Ионеско и Пинтера. Маска снимается, и мы видим явную пустоту, как в пьесе О'Нила Разносчик льда грядет. Благородство человека, как необходимая предпосылка и трагедии и любого подлинного гуманизма, переживается на сцене в том факте, что величие оставило человека - оно присутствует там, но как вакуум; оно присутствует как отсутствие. Это парадоксальное состояние смысла бессмысленности. Очевидный вакуум, пустота и апатия - трагедийные факты.
В Ожидании Годо существенно важным является то, что Годо не приходит. Мы в бесконечном ожидании, проблема остается. Было ли здесь вчера дерево? Будет ли оно здесь завтра? Беккет - не говоря уже о других драматургах и мастерах образного жанра - через потрясение заставляет нас осознать нашу человеческую значимость, глубже заглянуть в наши человеческие обстоятельства. Мы находим себя заботящимися, несмотря на видимую бессмысленность ситуации. Годо не приходит, но в ожидании есть забота и надежда. Смысл в том, что мы ждем и что мы, подобно персонажам драмы, ждем в человеческом взаимоотношении - мы разделяем друг с другом потрепанное пальто, туфли, кусок репы. Ожидать - значит заботиться, а заботиться - значит надеяться.
Это парадоксальная ситуация, которую ясно уловил Т.С.Элиот:
"Душе я сказал - смирись! И жди без надежды,
Ибо ждала ты не то; жди без любви,
Ибо любила б не то; есть еще вера -
Но вера, любовь и надежда - все в ожиданье.
Жди без раздумий, ибо ты не готова к раздумьям -
Тьма станет светом, незыблемость ритмом".[260]
Многие из современных драм, конечно, сводятся к отрицанию, а некоторые из них стоят на краю, в опасной близости к нигилизму. Но именно нигилизм, потрясая нас, заставляет взглянуть в лицо пустоте. И для имеющего уши, чтобы слышать, из этой пустоты (этот термин теперь обозначает запредельное качество) теперь вещает более глубокое и непосредственное понимание бытия. Именно мифос о заботе - и я часто полагаю, что лишь он один - дает нам возможность противостоять цинизму и апатии, которые являются психологической болезнью нашего времени.
Это указывает на новую мораль - не видимости и формы, а подлинности во взаимоотношениях. То, что смутные очертания такой морали уже просматриваются в нас, видно по той части младшего поколения, которая проявляет по отношению к этой проблеме искреннюю озабоченность. Этих людей не интересуют деньги и успех; сейчас эти вещи "аморальны". Они ищут честности, открытости, искренности личностного отношения; они ищут подлинного чувства, прикосновения, взгляда в глаза, разделения фантазии. Критерием становится истинный смысл, и его следует определять своей собственной подлинностью, делая свое собственно дело и отдаваясь, то есть открывая себя другому. Неудивительно, что в наше время слова вызывают подозрение; ибо эти состояния детерминированы только непосредственными чувствами.
Ошибкой в этой новой морали является недостаток содержания для подобных ценностей. Содержание кажется присутствующим; но оно оказывается основанным, до некоторой степени, на прихоти и преходящей эмоции. Где же постоянство? Где надежность и продолжительность? К этим вопросам мы сейчас и обратимся.
"Пусть они милосердием воздадут за милосердие. Пусть любовь будет их общей волей".
Афина, резюмируя долг афинян, в "Орестее" Эсхила
Когда мы ищем ответы на обсуждавшиеся нами вопросы, то находим, что каждый ответ примечательным образом так или иначе обедняет проблему. Каждый ответ чего-то недоговаривает; не отдает должного глубине вопроса, а трансформирует его из динамичной человеческой обеспокоенности в упрощенный, безжизненный, инертный ряд слов. Вот почему Дени де Ружман в конце своей книги Любовь в западном мире говорит, что "никаких ответов наверно нет".
Единственный способ разрешения - в противоположность решению - этих вопросов состоит в том, чтобы трансформировать их посредством более глубоких и широких измерений сознания. Проблема должна быть схвачена во всей полноте ее смысла, антиномия со всеми ее противоречиями должна быть снята. Все это должно служить нам основанием, на котором строится новый уровень сознания. Так мы можем, насколько это возможно, приблизиться к разрешению; это и все, что нам нужно. В психотерапии, например, мы не ищем ответ как таковой и однозначное решение вопроса - что привело бы пациента в еще худшее состояние, чем в самом начале его борьбы. Мы стремимся помочь пациенту понять проблему, охватить ее, включить в себя, объединив в одно целое. Карл Юнг однажды проницательно отметил, что серьезные жизненные проблемы никогда не решаются, и если кажется, что они решены, то что-то серьезное было упущено. Это "откровение" обо всех трех центральных моментах данной книги: эросе, демоническом и интенциональности. Так как функция эроса, как в нас, так и в самой вселенной, состоит в подталкивании нас к идеальным формам, то он выявляет в нас свойство стремиться к соприкосновению с другими, - открытость им навстречу, способность предопределять и формировать будущее. Это сознательная способность отвечать (ответствовать и соответствовать) тому, что может быть. Демоническое, эта темная сторона, которая в современном обществе вытеснена в скрытые нижние сферы, так же, как и запредельные сферы эроса, требует, чтобы мы включили ее в личностное измерение сознания. Интенциональность - это воображение как форма внимания, лежащая в основе наших намерений как содержание наших действий. Это способность приобщения через узнавание и проигрывание предвидимого - то есть, примеривание к нему, исполнение в воображении. Каждый из этих моментов указывает на более глубокое измерение в людях. Каждый требует от нас участия и причастности, открытости и способности давать от себя и принимать в себя. И каждый является неотъемлемой частью самих оснований любви и воли. Новый век, который только еще стучится в дверь, пока неведом, лишь брезжит в просветах между закрытыми ставнями. Мы получаем только предвестия о новом континенте, к которому нас неотвратимо несет: безрассудны те, кто пытается очертить его, глупы те, кто пытается предсказать его, и нелепы те, кто пытается безответственно уклониться от него, говоря, что "новый человек будет любить свой новый мир точно так же, как мы любим свой". Существует сколько угодно доказательств, что многие люди вовсе не любят наш мир и что заставить тех, в чьей это власти, изменить его невозможно без мятежей, насилия и войн. Но каким бы ни был новый мир, мы не желаем вспохватиться, когда уже будет поздно. Человеческая ответственность состоит в том, чтобы найти уровень сознания, который будет адекватен ему и сможет заполнить растущую безликую пустоту нашей технологичности человеческим смыслом.
Настоятельную необходимость в таком новом сознании люди, еще способные чувствовать, обнаруживают во всех областях; особенно насущна необходимость нового сознания в расовых отношениях, ибо мы выживем, если переступим через расовые различия, и умрем, если не сделаем этого. Я цитирую Джеймса Болдуина: "Если мы - и я имею в виду сравнительно сознательных белых и сравнительно сознательных черных, которые должны, подобно влюбленным, настойчиво поддерживать, или формировать сознание друг друга - не погрешим против своего долга, то сможем, хотя нас и немного, покончить с расовым кошмаром, обрести свою страну обетованную и изменить историю мира. Если мы не отважимся сейчас на это, то исполнится библейское пророчество, о котором пел раб: Бог дал Ною радугу в знак того, что не будет больше воды, в следующий раз будет огонь".[261]
Как любовь, так и воля являются формами единства сознания. И то и другое являются также аффектами - способами affecting [воздействия] на других и на наш мир. Эта игра слов не случайна: ибо слово "аффект", означающее эмоцию, обозначает также воздействие [affecting], вызывающее перемены. Аффект, или чувство является также способом создания, делания, формирования чего-то. Как любовь, так и воля являются средствами формирования сознания других. Конечно же, и тем и другим можно злоупотребить: любовь иногда становится средством закабаления, а воля средством манипулирования другими с целью подчинения их. Наверное, некоторые следы закабаляющей любви и манипулятивной воли всегда можно обнаружить в поведении каждого из нас. Но злоупотребление аффектом не может служить основой для его определения. Отсутствие как любви, так и воли заканчивается разобщением, отдалением нас от другого человека и в конечном итоге ведет к апатии.
В проявлениях и трансформациях противоречий любви и воли мы обнаружили, что половая любовь движется через влечение к потребности и к желанию. Фрейд начинал с представления о сексе как о влечении, подталкивании из прошлого, накопленной совокупности энергий. Эта концепция явилась во многом результатом того факта, что его пациенты были жертвами викторианского подавления. Но теперь мы знаем, что половая любовь может развиваться от влечения, через первичную потребность, к желанию. Как влечение сексуальность по существу является биологической, имеет характер силы и психологически является императивом. Потребность является менее императивной формой влечения. Будучи подавляема, потребность имеет тенденцию становиться влечением. Мы сведем их воедино в потребности, противопоставляя их, опять же как нечто единое, желанию.
Потребность по своему происхождению является физиологической, но приобретает императивную власть над нами из-за постоянного, отовсюду идущего к нам возбуждения сексуальности. В противоположность этому желание является психологическим и возникает из человеческих чувств (в целостном организменном смысле), а не физиологических ощущений. Первая "имеет дело" с недостатком, второе - с обилием; первая скупа, второе щедро. Потребность подталкивает нас с тыла - мы пытаемся вернуться к чему-то, защитить что-то, и тогда нас побуждает к этому потребность. Желание, наоборот, влечет нас вперед, к новым возможностям. Потребность негативна, желание позитивно. Конечно, если половая любовь или собственно секс не получают удовлетворения, если человек находится в состоянии постоянного возбуждения, любовь возвращается к состоянию настоятельной потребности и может стать влечением. В самых неожиданных для нас источниках мы можем почерпнуть впечатляющие свидетельства того, что даже на уровне животных секс не является первичной потребностью, как мы полагали. В обстоятельной работе Гарри Харлоу о резус-макаках демонстрируется, что потребность обезьян к контакту, прикосновению и взаимоотношению имеет приоритет над "влечением" к сексу. То же относится и к экспериментам Массермана с обезьянами, где показано, что секс не является первостепенным всеохватывающим влечением. Конечно, секс является первостепенной потребностью для рода, его биологическое выживание зависит от секса. Но так как наш мир все больше смещает акцент с необходимости биологического выживания - нам вполне реально грозит перенаселение - на развитие человеческих ценностей и выбора, мы находим, что акцентуация секса не является конструктивной и что индивид не зависит от сексуальности как от первичной потребности.
Человеческую эволюцию мы усматриваем в переходе от влечения к желанию. Мы признаем любовь как нечто личностное. Если бы любовь была просто потребностью, она бы не стала личностным, и сюда не была бы вовлечена воля: выбор и другие аспекты сознательной свободы никогда не выступили бы на сцену. Человек просто удовлетворял бы потребности. Но когда половая любовь становится желанием, вовлекается воля; мужчина выбирает женщину, сознает акт любви; и все больший смысл приобретает то, каким образом этот акт осуществляется. Любовь и воля едины и как задача и как достижение результата. Для людей более сильной потребностью является не секс сам по себе, а взаимоотношение, близость, приятие со стороны другого и утверждение.
Вот где факт существования мужчин и женщин - полярность любви - находит онтологическое обоснование. Расширение сферы личных переживаний идет вместе с расширением сферы сознания; сознание есть полярность, вопрос в форме или/или, "да" одному и "нет" другому. Вот почему раньше мы говорили об отрицательно-положительной полярности, в теориях Уайтхеда и Тиллиха. Парадокс любви состоит в том, что она является высочайшей степенью осознания себя как личности и высочайшей степенью погруженности в другого. Пьер Тейяр де Шарден в работе Феномен человека спрашивает: "В какой еще момент любящие друг друга настолько полно овладевают собой, если не тогда, когда они потерялись друг в друге?".[262] Онтологическая полярность, которая проявляется в природных процессах, присуща и человеку. День сменяется ночью, а из тьмы снова рождается день; инь и ян неразделимы и всегда предстают во взаимопереходе; я выдыхаю, чтобы затем снова вдохнуть. Систола и диастола биения моего сердца эхом повторяет эту полярность вселенной; это более чем поэзия, когда я говорю, что пульсация вселенной, составляющая сущность ее жизни, отражается в биении человеческого сердца. Непрерывный ритм каждого момента бытия природной вселенной присутствует в пульсирующем токе крови каждого человеческого существа.
Тот факт, что любовь есть нечто личностное, демонстрируется самим актом любви. Человек - это единственное существо, которое занимается любовью лицом к лицу, совокупляется, глядя на своего партнера. Да, мы можем повернуть свои головы в сторону или ради разнообразия принять другую позу, но это лишь вариации на тему - любить глаза в глаза друг с другом. При этом вся передняя часть тела человека - грудь и грудная клетка, живот и все самые нежные и уязвимые части - все открывается доброжелательности или жестокости партнера. Таким образом, мужчина может видеть в глазах женщины оттенки наслаждения или страха, робости или беспокойства; это поза максимального обнажения себя.
Этим отмечено появление человека как существа психологического: это переход от животного к человеку. Даже обезьяны совокупляются в позиции сзади. Последствия этой перемены поистине велики. Это не только характеризует акт любви как предельно личный, со всем вытекающим из этого, как, например, то, что любящие могут, если пожелают, разговаривать друг с другом. Другим следствием этого является акцентуация ощущения близости при отдаче партнеру в физической близости самых сокровенных "наших" частей. Два аккорда физической близости - восприятие себя и восприятие партнера - временно оказываются слиты воедино. Мы чувствуем наши восторг и страсть, мы смотрим в глаза партнеру и читаем там смысл этого акта - и я не могу отличить ее страсть от моей. Но этот взгляд преисполнен силы; он влечет за собой высшую осознанность взаимоотношения. Мы переживаем то, что делаем - это может быть и игра, и использование другого в своих интересах, и разделение друг с другом сладострастия, и грубое сношение, и занятие любовью и любая другая форма взаимосвязи. Но, по крайней мере, норма, представленная в этой позиции, является личностной. Мы вынуждены что-то блокировать, приложить какое-то усилие, чтобы сделать это безличным. Это онтология в психологической сфере: способность ко взаимоотношению двух Я определяет вид Homo sapiens. Тривиальное слово "связь" поднимается на онтологический уровень в этом акте, по определению каком угодно, только не тривиальном, в акте, которым мужчина и женщина воспроизводят извечный космический процесс, каждый раз девственно и с удивлением, как будто это происходит в первый раз. Когда Пифагор говорит о музыке небесных сфер, он подразумевает музыку, в которой в качестве главной темы звучит облигато основного акта половой любви.
Одним из результатов влияния этого личностного аспекта половой любви является то разнообразие, которое мы находим в ней. Возьмем для аналогии музыку Моцарта. Иногда в своей музыке Моцарт предается утонченной игре. Иногда его музыка несет нам чистое чувственное наслаждение, вызывая полный восторг. Но иной раз, в таких фрагментах, как тема смерти в конце Дон Жуана, или в его квинтетах Моцарт глубоко потрясает нас: по мере того как перед нами разворачивается неизбежность трагедии, мы проникаемся неумолимостью рока и демоническим. Если бы у Моцарта было только первое, игра, то рано или поздно он стал бы для нас банальным и скучным; если бы он представлял только чистую чувственность, то стал бы пресыщающим; но если бы это была только музыка огня и смерти, его творения были бы невыносимы. Он велик потому, что творит во всех трех измерениях, и его необходимо слушать на всех этих уровнях сразу.
Половая любовь также не может быть только игрой, но, наверное, элемент чистой игры должен в ней присутствовать всегда. Тем самым и в случайных половых связях может быть своя радость и смысл, состоящий в разделении удовольствия и нежности. Но если весь настрой и отношение человека к сексу только легкомысленны, то рано или поздно сама игра также становится скучной. То же самое верно и в отношении чувственности, очевидного элемента во всякой доставляющей удовольствие половой любви: если ей приходится нести на себе весь вес взаимоотношения, она становится пресыщающей. Если секс - это только чувственность, то рано или поздно вы восстанете против самого секса. Элемент демонического и трагического придает глубину и неповторимость любви, как в музыке Моцарта.
Давайте подытожим, каким образом акт любви способствует углублению сознания. Во-первых, тут присутствует нежность как результат осознания потребностей и желаний другого, а также нюансов его чувств. Переживание нежности обусловлено тем, что два человека, стремясь, как любой индивид, побороть разобщенность и изоляцию (определяющие каждого из нас, поскольку мы являемся индивидами), могут участвовать во взаимоотношении, которое в этот момент становится не отношением двух разобщенных Я, а их слиянием. В этом акте любви любящий часто не может сказать, является ли ощущаемое им чувство особенного удовольствия его собственным или его любимой - и это не играет никакой роли. Происходит соучастие, образующее новый гештальт, новое поле силы притяжения, новое бытие.
Второй аспект углубленного сознания является результатом утверждения себя в акте любви. Несмотря на тот факт, что многие люди нашей культуры используют секс для того, чтобы коротким путем обрести суррогат идентичности, акт любви может и должен обеспечивать здоровый и исполненный смысла путь к обретению чувства личностной идентичности. Обычно из физической близости мы выходим с восстановленной энергией, жизненной силой, которая исходит не от триумфа или доказательства своего могущества, а от широты сознавания. Наверное, в половой близости всегда присутствует некий элемент печали - продолжая аналогию, предложенную в предшествующей главе как присутствует он практически во всякой музыке, какой бы радостной она ни была (именно потому что она заканчивается; ее слышишь только сейчас или никогда). Эта печаль идет от присутствующего здесь напоминания о том, что нам не дано полностью избавиться от нашей обособленности; и детская надежда, что мы можем вернуться в лоно, никогда не становится реальностью. Более того, наше возросшее самосознание может служить острым напоминанием о том, что никто из нас никогда не одолевает свое одиночество до конца. Но благодаря восполнению чувства нашей собственной значимости как личности в самом акте любви мы можем смириться с этими ограничениями, налагаемыми на нас нашими собственными человеческими пределами.
Это непосредственно ведет к третьему аспекту, обогащению и осуществлению - насколько это возможно - личности. Начинаясь с расширения сознавания себя и собственных чувств, это переходит в ощущение нашей способности доставлять удовольствие другому человеку и через это достигать расширения смысла взаимоотношения. Мы выходим за пределы того, чем мы являемся в любой данный момент; я буквально становлюсь больше, чем я был. Самым сильным изо всех доступных воображению символов для обозначения этого является порождение - факт, что новое бытие может быть зачато и рождено. Под новым бытием я подразумеваю не просто буквальное "рождение", а рождение какого-то нового аспекта человеческого Я. Буквально или отчасти метафорически, но акт любви несомненно отличается тем, что является порождающим; и будь эта близость случайной и мимолетной или верной и продолжительной, сам акт является основным символом созидательности любви.
Четвертый аспект нового сознания заключается в том любопытном феномене, что способность дать что-то другому человеку в физической близости необходима для полного удовольствия в акте. В наш век механизации секса и акцентуации "разрядки напряжения" на сексуальных объектах это звучит как банальный морализм. Но это вовсе не сентиментальность; это, скорее, момент, в котором каждый может убедиться на своем собственном опыте в акте любви - отдавать необходимо для своего собственного удовольствия. Многие пациенты в психотерапии открывают, главным образом с удивлением, что чего-то не хватает, если они не могут "сделать что-то для другого", дать что-то партнеру - нормальным выражением чего является способность отдаться в половом акте. Точно так же, как отдавать себя существенно важно для своего собственного полного удовольствия, так и способность принимать безусловно необходима в любовном взаимоотношении. Если вы не можете принимать, то ваша отдача выльется в доминирование над партнером. И обратное, если вы не можете отдавать, только принимая, вы опустошаете себя. Поучительный парадокс - человек, который может только получать, становится опустошенным, ибо он не способен активно присвоить и сделать своим собственным то, что он получает. Таким образом, мы говорим не о получении как пассивном проявлении, а об активном принятии; человек знает, что он принимает, чувствует это, впитывает это в своем собственном переживании, и независимо от того, утверждает ли он это словесно или нет, он благодарен за это.
Естественным следствием этого является удивительное явление в психотерапии, заключающееся в том, что когда пациент ощущает какую-то эмоцию - эротическую, гнева, отчужденности или враждебности - терапевт обычно обнаруживает, что сам ощущает ту же эмоцию. Это обусловлено тем фактом, что, когда взаимоотношение искреннее, пациент и терапевт эмпатически разделяют общее эмоциональное поле. Это ведет к тому факту нашей повседневной жизни, что обычно мы склонны влюбляться в тех, кто любит нас. В этом скрыт смысл "ухаживания" и "завоевывания" человека. Большая "тяга" любить кого-то определенного исходит именно от того, что. он или она любят вас. Страсть вызывает ответную страсть.
Мне известны все возражения, которые тут же вызовет это утверждение. Одно - это то, что людей часто отталкивает тот, кто их любит. Другое - это то, что мое утверждение не принимает во внимание все прочие вещи, которые человек готов сделать для того, кого любит, и что я ставлю слишком большой акцент на пассивности. Первое возражение, могу возразить я, является доказательством от противного, подтверждающим мое утверждение: мы разделяем гештальт с тем, кто любит нас, и для того чтобы защитить себя от его эмоции, вероятно, не без оснований, мы реагируем отвращением. Второе возражение является просто примечанием к тому, что я уже говорил - что если кто-то любит нас, то он готов сделать для нас множество вещей, необходимых для того, чтобы продемонстрировать нам, что это так; однако действия являются не причиной, а частью общего поля. Третье же возражение могут выдвинуть только те, кто все еще разграничивают пассивное и активное, не приемля или не понимая смысла активного приятия. Как мы все знаем, любовное переживание для большинства из нас изобилует ошибками, разочарованиями и травматическими эпизодами. Но все ошибки в мире не опровергают сути того, что аффект, обращенный к другому, действительно вызывает ответ в нем, положительный или отрицательный. Если снова процитировать Болдуина, мы оказываемся "подобны влюбленным, которые утверждают, или творят, сознание друг друга". Отсюда любовный акт (где слово акт отнюдь не является ни подчиненным, ни случайным) является самым сильным стимулом для ответной эмоции.
И наконец, существует форма сознания, которая наблюдается в момент высшей точки полового сношения. Это точка, когда влюбленные поднимаются над своей личной обособленностью и когда происходит сдвиг в сознании, который они переживают как единение их с самой природой. Наблюдается обострение ощущения соприкосновения, контакта, слияния до такой степени, что на некоторое время осознание обособленности уходит, заслоняется космическим чувством единства с природой. В романе Хемингуэя По ком звонит колокол старая женщина, Пилар, ждет героя и девушку, которую тот любит, когда они уходят вперед, в горы, чтобы заняться любовью; а когда они возвращаются, она спрашивает: "Земля не сотрясалась?" Подобное представляется нормальной составляющей мгновенной утраты осознания себя и неожиданного взлета ввысь сознания, способного вместить в себя весь мир. Я не хочу, чтобы сказанное мной прозвучало излишним "идеализмом", ибо считаю, что подобное свойственно, сколь бы неуловимым оно ни было, всякой физической близости, за исключением предельно обезличенной. Не хочу я и чтобы это прозвучало просто "мистически", ибо, несмотря на ограничения нашего сознания, я думаю, что это является неотделимой частью подлинного переживания в акте любви.
Любовь толкает нас к новому измерению сознания, потому что она основывается на первичном опыте переживания "мы". В противоположность обычным представлениям, мы все начинаем жизнь не как индивиды, а как "мы"; мы созданы слиянием мужчины и женщины, буквально единой плотью, семенем отца, оплодотворяющим яйцеклетку матери. Индивидуальность появляется в рамках этого первоначального "мы" и благодаря этому "мы". Действительно, ни один из нас не осуществит себя, если рано или поздно не станет индивидом, не утвердит свою идентичность по отношению к отцу и матери. Для этого необходимо индивидуальное сознание. Хотя "мы" не начинаемся как обособленные "я", необходимо - поскольку мы уже потеряли первую свободу, Рай у груди своей матери - чтобы мы были способны утверждать свою индивидуальность по мере того, как рушится Рай и начинается человек. Так же как "мы" органически первично, "я" первично в человеческом сознании. Конкретный индивид является человеком потому, что он может принять крушение первой свободы, каким бы болезненным оно ни было, согласиться с ним и начать свое паломничество к полному сознанию. Первоначальное "мы" всегда является задним планом, на фоне которого мы и осуществляем это паломничество. Как говорит об этом Оден:
"Какого бы мненья мы ни придерживались, следует показать Почему у каждого влюбленного существует желание сделать Что-то отличное от него своим собственным: Возможно, в действительности мы никогда не бываем одиноки".[263]
Мы говорим, что эрос спасает секс от саморазрушения, и это нормальный порядок вещей. Но эрос не может существовать без приязни (филии), братской любви и дружбы. Напряжение постоянного притяжения и постоянной страсти было бы невыносимым, если бы оно никогда не прекращалось. Приязнь - это расслабление в присутствии любимого человека, основанное на признании в другом человеке человека; это состояние, когда нам нравится быть с другим, нравится отдыхать с другим, нравится ритм походки, голос, все существо другого. Это дает эросу широту, это дает ему время для роста, время глубже пустить свои корни. Приязнь не требует, чтобы мы что-то делали для любимого человека, исключая лишь признание его, пребывание рядом с ним и радость с ним. Это дружба в самом ее простейшем и непосредственном выражении. Вот почему Пауль Тиллих так много смысла вкладывает в одобрение и - забавно и вместе с тем досадно, что для современного человека, это будет звучать странно - способность принять одобрение.[264] Мы являемся независимыми людьми, которые, зачастую слишком серьезно воспринимая свои силы, постоянно действуют и реагируют, не сознавая, что многое ценное в жизни приходит только в том случае, если мы не настаиваем, приходит спокойно, когда его не подталкивают и не требуют, приходит не от толчка сзади или притяжения спереди, а появляется безмолвно от простого пребывания рядом. Именно об этом говорит Мэтью Арнольд в своих строках:
"Только - хотя не часто -
Когда рука любимого человека лежит в вашей руке,
Когда утомленные напряжением и ярким светом
Бесконечных часов
Наши глаза могут ясно читать в глазах другого,
Когда наши оглушенные миром уши
Ласкают звуки голоса любимого человека,
Тогда где-то в нашей груди стрела снова поражает свою цель,
И снова бьется потерянный пульс чувства;
Глаза обращаются вовнутрь, и сердце спокойно,
И то, что мы думаем, мы говорим, и что мы желаем, мы знаем.
Человек начинает сознавать течение своей жизни".[265]
Поэтому Салливан акцентировал период "приятельства" в развитии человека. Этот период включает несколько лет, примерно в возрасте 9-12 лет, до того, как начинает созревать гетеросексуальная функция мальчика или девочки. Это время искренней симпатии к своему полу, время, когда мальчики идут в школу, положив руки друг другу на плечи, и когда девочки неразлучны. Это начало способности заботиться о ком-то другом так же, как о себе. Если переживание такого "приятельства" отсутствует, утверждает Салливан, то человек впоследствии не способен к гетеросексуальной любви. Более того, Салливан считал, что ребенок не может любить никого до периода "приятельства", и утверждал, что, если ему навязывать любовь, то можно добиться того, что он будет поступать так, как будто любит кого-то, но это будет только притворство. Принимаем ли мы или нет эти представления в их крайней форме, суть все равно остается ясной.
Дополнительное подтверждение значения приязни дают также эксперименты Гарри Харлоу с резус-макаками.[266] Обезьяны Harlow, которым не давали возможности заводить друзей в детстве, которые не научились играть со своими братьями и сестрами или "приятелями" всевозможным свободным и несексуальным образом, впоследствии оказались неспособны адекватно функционировать в сексуальном плане. Другими словами, период игры со сверстниками является необходимым предварительным условием для обучения адекватному половому влечению и реакции на противоположный пол позднее. В своей статье Харлоу говорит: "Мы считаем, что роль привязанности в обобществлении приматов может быть понята только в представлении любви как ряда любовных и чувственных систем, а не как единственной эмоции".
В наше время вечной спешки приязнь чтится, скорее, как след ушедших дней, когда у людей было время на дружбу. Мы считаем себя настолько перегруженными, отправляясь с работы на совещания, затем на поздний ужин, потом спать, а на следующее утро опять все сначала, что вклад приязни в наши жизни оказывается потерян. Или же мы ошибочно связываем ее с гомосексуальностью; американские мужчины особенно боятся мужской дружбы, боятся, чтобы в ней не оказалось какого-то следа гомосексуальности. Но, по меньшей мере, мы должны помнить о важности приязни, способствующей нам в процессе самоопределения и в начале развития личности. Приязнь - филия, в свою очередь, предполагает агапэ. Мы определили агапэ как высокую оценку другого, как заботу о благополучии другого без всякой выгоды для себя; как бескорыстную любовь, подобную любви Бога к человеку. Милость, как это слово переводится в Новом Завете, является неполноценным толкованием, но оно действительно содержит в себе элемент бескорыстной отдачи. Это аналогично - хотя и не тождественно - биологическому аспекту природы, который благодаря внутреннему механизму заставляет мать-кошку защищать своих котят даже перед угрозой смерти, а человеческое существо любить своего ребенка, невзирая на то, что этот ребенок может причинить ему. Агапэ всегда несет в себе риск покровительственного отношения. Но это риск, который необходимо и можно принять. Мы сознаем, что не существует чисто бескорыстных человеческих мотиваций, что мотивации каждого, в лучшем случае, являются смешением этих различных видов любви. Так же, как я бы не хотел, чтобы кто-то "любил" меня чисто бесплотно, не обращая внимания на мое тело и безотносительно того, мужчина я или женщина; точно так же я не хотел бы, чтобы меня любили только за мое тело. Ребенок чувствует ложь, когда ему говорят, что взрослые делают что-то "только для его пользы", и каждому не нравится, когда ему говорят, что его любят только "духовно".
Однако каждый вид любви предполагает заботу - именно это доказывает, что что-то действительно имеет смысл. В нормальных человеческих взаимоотношениях каждый тип любви несет в себе элемент трех других, каким бы неясным он ни был.
Любовь и воля занимают свое место в рамках форм общности Это мифы и символы, жизненные в данный период. Они являются каналами, по которым передаются жизненные силы общества Творчество есть результат борьбы между жизненной силой и формой. Как известно каждому, кто пытался написать сонет или дать оценку написанному другими, в идеале форма не обедняет творчество, но может обогащать его. И современный бунт против формы доказывает только обратное: в наш переходный век мы ищем, изучаем, исследуем происходящее вокруг, пытаемся определить новые формы для того, что удается обнаружить в эксперименте. Простой иллюстрацией является рассказ Дюка Эллингтона о том, как он пишет музыку. Он говорит, что должен помнить, что его трубач неуверенно берет самые высокие ноты, тогда как его тромбонисту они удаются очень хорошо и, сочиняя в пределах этих ограничений, он отмечает: "Хорошо иметь границы". И не только в отношении либидо и эроса, но также и в отношении других форм любви, с одной стороны, полное удовлетворение означает смерть человеческого существа; с другой стороны, со смертью влюбленных любовь уходит. Таков характер творчества - ему необходима форма для своей созидательной силы, таким образом, ограничение выполняет положительную функцию.
Эти формы общности создают и представляют нам в первую очередь художники. Именно художники учат нас видеть, прокладывают дорогу для расширения нашего сознания; они указывают путь к новым, отвечающим современности измерениям восприятия, в которых мы нуждаемся в данный момент. Вот почему, когда мы воспринимаем произведение искусства, у нас возникает внезапная вспышка самоосознания. Джотто, предтеча замечательной эпохи рождения самосознания, известной как Ренессанс, увидел природу в новой перспективе и впервые изобразил скалы и деревья в трехмерном пространстве. Это пространство существовало все время, но его не замечали из-за поглощенности человека средневековья своим отношением к вечности, имевшим лишь вертикальное измерение, что отражалось в двухмерности мозаик. Джотто расширил пределы человеческого сознания, потому что его перспектива требовала, чтобы индивидуальный человек стоял в определенной точке, для того чтобы видеть эту перспективу. Теперь был важен сам индивид; критерием была уже не вечность, а собственное переживание индивида и его способность видеть. Искусство Джотто явилось предвестием индивидуализма Ренессанса, которому суждено было вступить в пору расцвета сто лет спустя.
Новая картина пространства, рисуемая Джотто, явилась существенно важной с точки зрения новых географических открытий Магеллана и Колумба, которые изменили отношение человека к своему миру, и астрономических открытий Галилея и Коперника, которые изменили отношение человека к небу. Эти новые пространственные открытия привели к радикальному перевороту в представлении человека о самом себе. Наш век не первый столкнулся с одиночеством, порожденным открытием новых измерений пространства и требующим нового расширения границ человеческого разума. Психологический сдвиг и духовное одиночество этого периода выражены в поэзии Джона Донна:
И люди открыто признают, что этот мир исчерпан,
Когда в Планетах и на Небосводе
Они непрестанно обнаруживают что-то новое;
... "Все вдребезги разбито, распалась связь;
Все применительно, все относительно;
Принц, Отец и Сын - все забыто,
Ибо каждый человек в одиночестве, ему остается лишь
Стать Фениксом..."[267]
Одиночество нашло выражение и в философии Лейбница - в его доктрине изолированных монад "без окон и дверей", через которые одна могла бы сообщаться с другой. То же касается и Паскаля:
"Узрев слепоту и мизерность человека, увидев, что вселенная безмолвствует, а человек пребывает во тьме, предоставленный самому себе, словно заблудившийся в этом уголке вселенной, не ведая ничего, - ни кто поместил его туда, ни зачем он там, ни что ожидает его после смерти, - я испытал страх, как человек, которого, пока он спал, перенесли на пустынный остров и который проснется, не зная, где он и безо всякой надежды покинуть этот остров".[268]
И точно так же, как эти люди смогли найти новые плоскости сознания, которые до некоторой степени заполнили пустоту новых измерений пространства, так и в наши дни необходим подобный сдвиг.
Сезанн в начале нашего столетия увидел и изобразил пространство по-новому, теперь уже не в перспективе, а в спонтанной целостности, в непосредственном понимании формы пространства. Он изобразил скорее сущность пространства, а не его измерения. Глядя на камни, деревья и горы на его полотнах, мы обнаруживаем, что вовсе не думаем: "Эта гора расположена за тем деревом"; нас охватывает непосредственно целое, мистическое в том смысле, что оно охватывает близкое и далекое, прошлое и настоящее, сознательное и бессознательное в одной непосредственной целостности нашего взаимоотношения с миром. Действительно, недавно, глядя в Лондоне на одну из написанных маслом картин Сезанна, Озеро д'Анннеси (которой я никогда прежде не видел), я с удивлением заметил, что он фактически накладывает мазки горы на дерево, в полном противоречии тому реальному факту, что гора, когда он смотрел на нее, располагалась в двадцати милях от дерева. У Сезанна формы предстают перед нами не как обособленные предметы, собранные вместе, а как единое присутствие, овладевающее нами. То же самое верно и в отношении портретов Сезанна - человек представляется нам не как лицо, имеющее лоб, уши и нос, а как присутствие. Выразительность этого присутствия превосходит наше наивное раболепие перед буквальностью и раскрывает нам большую истину о человека, чем весь реализм. Здесь важно то, что требуется наше участие в самой картине, для того чтобы она заговорила с нами.
У Сезанна мы открываем этот новый мир пространств, камней, деревьев и лиц. Он говорит нам, что старый мир механики ушел, и мы должны увидеть новый пространственный мир и жить в нем. Это очевидно, даже в его, казалось бы, банальных яблоках и персиках на столе. Но особенно выразительно и ясно это предстает в его картинах деревьев. В свои студенческие годы я обычно шел на занятия по территории колледжа под высокими вязами, восхищаясь их величием. Сегодня я направляюсь к своему офису под вязами на Риверсайд Драйв. За время, что прошло между этими двумя событиями, я увидел и научился любить картины вязов Сезанна в их архитектурном величии, и то, что я сейчас каждое утро вижу, - или, вернее, переживаю, - совершенно отлично от того, что я чувствовал в колледже. Теперь деревья являются для меня частью музыкального движения форм, которое не имеет никакого отношения к буквальным размерам деревьев. Белые треугольники неба так же важны, как и ветви деревьев, создающие их форму; зримая сила, витающая в воздухе, не имеет никакого отношения к размерам деревьев, но заключена в линиях, прочерченных ветвями по серо-голубой воде Гудзона.
Новый мир, который открывает Сезанн, выходит за рамки причины и следствия. Здесь нет линейной взаимосвязи в смысле "А" дает "В", а "В" дает "С"; все грани форм рождаются в нашем видении одновременно - или вообще не рождаются. Это демонстрирует ту новую форму, которую в наше время принимает воля. Картина мистична, а не буквальна или реалистична: она вмещает все категории времени - прошлое, настоящее и будущее - сознательное и бессознательное. И что самое главное, я не могу даже просто видеть картину, оставаясь вне ее; она заговаривает, только если я участвую в ней. Я могу увидеть Сезанна, не рассматривая его скалы как точное их изображение, а только глядя на эти скалы как на сочетание форм, которые говорят со мной через мое собственное тело, мои чувства и мое восприятие моего мира. Это мир, в который я должен вжиться. Я должен отдаться ему во вселенной первичных форм, лежащих в основании собственной жизни. Эти картины бросают вызов моему сознанию.
Но как я могу знать, что снова найду себя, если позволю себе взлететь на орбиту новых форм и пространств Сезанна? Этот вопрос объясняет значительную часть того яростного, иррационального и неистового сопротивления, которое многие люди чувствуют по отношению к современному искусству; оно действительно разрушает их старый мир и поэтому ненавистно. Они никогда уже не смогут снова увидеть мир по-старому, никогда не смогут по-старому ощутить жизнь; после того, как старое сознание раскалывается, нет никакого шанса восстановить его снова. Хотя Сезанну, как буржуа, должны быть ближе, упрочившиеся формы, гарантирующие чувство безопасности в жизни, это не должно нас вводить в заблуждение, мешая сознавать, что язык в его картинах совершенно иной. Это тот уровень сознания, который привел Ван Гога к психозу несколькими годами ранее и с которым большой ценой боролся Ницше.
Работы Сезанна представляют собой противоположность принципа "разделяй и властвуй", который характеризовал отношение человека к природе, начиная с Бэкона, и привел нас на грань катастрофы. У Сезанна есть высказывание, что мы можем и должны волеть и любить мир как непосредственную, спонтанную целостность. Сезанн и его единомышленники используют новый мифо-символический язык, который был более адекватен любви и воли в тех условиях, которые нас еще ожидали.
Это страстное стремление художника, какого бы то ни было направления или цеховой принадлежности, "сообщить" нам то, что он воспринимает как бессознательный и сознаваемый смысл своего отношения к творимому им миру. "Сообщение" как передача смысла предполагает "сообщество" и это в свою очередь открывает пути через общение к переживанию общности с нашими собратьями.
Мы любим и волеем мир как непосредственную, спонтанную целостность. Мы волеем мир, творим его своим решением, своим выбором; мы любим его, привносим в него чувство, энергию, силу любить и изменять нас, в то время как мы формируем и изменяем его. Вот что означает всю полноту связи со своим миром. Я вовсе не имею в виду, что мир не существует до того, как мы начинаем любить или волеть его; человек может ответить на этот вопрос только на основании своих допущений. Я, будучи среднестатистическим человеком западной культуры, с врожденно присущим мне реализмом, склонен предполагать, что мир все же существует. Но покуда я не оказываю на него никакого влияния, он не обладает для меня реальностью, не имеет никакого отношения ко мне; я двигаюсь как во сне, вслепую, не чувствуя почвы под ногами и даже не наощупь. Человек может выбирать - отмежеваться от всего мира, как средний житель Нью-Йорка, когда он едет в метро, или же видеть его и творить его. В этом смысле мы сами придаем искусству Сезанна или Собору Парижской Богоматери силу воздействовать на нас.
Что это означает применительно к нашей личной жизни, к которой мы наконец сейчас возвращаемся? Микрокосм нашего сознания предполагает знание макрокосма вселенной. В том, что человек способен сознавать себя и свой мир, заключена исполненная благоговения радость, благословение и проклятие человека.
Ибо сознание неожиданно обнаруживает удивительный смысл в наших, иначе абсурдных, действиях. Эрос, всецело проникая нас собой, манит нас своей силой, обещанием того, что эта сила может стать нашей. А демоническое, - его зачастую душераздирающий голос, который одновременно является выражением нашей творческой силы, - зовет нас к жизни, если мы не убиваем эти демонические переживания, а принимаем их, признавая ценность того, что есть мы и что есть жизнь. Интенциональность, сама обусловленная углубленным самоосознанием, является средством сообщения нашим действиям неожиданно выявленных сознанием смыслов.
Мы стоим на вершине сознания всех предшествующих веков, и их мудрость доступна нам. История - эта избирательная сокровищница прошлого, которую каждый век завещает последующему - сформировала нас таким образом, что мы, пребывая в настоящем, можем глядеть в будущее. Однако, наши интуиции, новые формы, теснящиеся у самых границ нашего разума, всегда уводят нас в девственную страну, где мы, хотим мы того или нет, вступаем на чужую и зыбкую почву. Единственный выход - впереди, и выбор наш состоит в том, чтобы либо отступить, либо утвердиться на этой новой земле.
Ибо в каждом акте любви и воли - а в конечном итоге и то, и другое присутствует в каждом подлинном действии - мы одновременно формируем и самих себя и наш мир. Вот что значит зачать свое будущее.