Я помню в мельчайших подробностях все события того необыкновенного дня, но, как ни странно, не помню основополагающего события: с чего все началось, какой праздник нарушил обычное течение школьной жизни тем далеким днем уходящего мая. Загадочный инструмент — память: сохранила для меня на всю жизнь запах Катиных волос, дробь барабанов, тяжесть знамени в руках и упустила главное — почему были барабаны и знамя, почему вдруг группу пионеров нашей школы освободили от занятий и, соединив с пионерами близлежащих школ, повели в Театр Революции, а потом на Красную площадь?
Конечно, при некоторых усилиях можно установить, какое тогда происходило торжество, но что это даст?
Был Великий пионерский праздник на пороге лета. И мы двигались от дверей школы в Лобковском переулке к Покровским воротам, месту сбора пионеров нашего района, затем по кольцу «А» к Никитской площади, откуда рукой подать до Театра Революции.
То был долгий, хотя и сладостный путь, — рядом, касаясь меня локтем смуглой руки, шла Катя Вишнякова. Присутствие Кати делало меня счастливым, хотя и несколько компрометировало происходящее. Считалось, что лишь лучшие из лучших удостоились чести представлять отряд на празднике, а Катин пионерский энтузиазм был весьма сомнительного свойства. Порой она не прочь была поиграть в пионерку, как, впрочем, и в прилежную ученицу, но хватало ее ненадолго. Нельзя быть одновременно и первой красавицей, и отличницей, и украшением пионерского отряда. Катя исправно несла службу красоты, это, видимо, и обеспечило ей место в наших пока еще нестройных рядах. Конечно же, вожатый-старшеклассник прочил на ее место кого-то другого: или длинную, плоскую, как гладильная доска, Агнию Шелагину, унылый образец всех школьных добродетелей, или Зину Кострову, всегда готовую взвалить на свои крутые, борцовские плечи любую нагрузку. Но где-то невдалеке стояла Катя, лентяйка и распустеха, и хлопала пушистыми глазами, и это напоминало движение бабочки-траурницы, то сводящей, то размыкающей темные бархатные крылышки, и, проклиная себя за беспринципность, вожатый протянул пригласительный билет ей. Сейчас он шел впереди колонны, вместе с остальными вожатыми, и скорее всего размышлял о том, стоило ли кривить совестью, чтобы облагодетельствовать других. Другими были мы с Павликом, — нам выпало счастье подпирать Катю с двух сторон!
Мы оба были в нее влюблены. Я — открытее, Павлик — с той сдержанностью, что мало знавшим его представлялась эмоциональной тупостью. Соперничество не только не развело нас, напротив — спаяло еще крепче. На переменках мы вместе ходили смотреть на Катю, она училась в другом классе. «Смотреть» — значило просто смотреть, ничего больше.
Катя была девочкой спортивного, а не лирического склада и одевалась соответственно: синяя юнгштурмовка с закатанными рукавами, клетчатая короткая юбка и спортивные туфли на резине. Она обладала редкостным свойством быть самой по себе в любом коловращении, не растворяться в окружающем. Вокруг нее вечно крутились мальчишки, более смелые и менее влюбленные, чем мы с Павликом. Ее окружали подруги-дурнушки в надежде, что на них падет отблеск красоты, а Катя, ничуть о том не заботясь, сохраняла полную обособленность. Этому помогала некоторая заторможенность отзыва. Катя никогда не откликалась сразу на обращенные к ней слова, хотя слышала прекрасно. Если заговоривший проявлял настойчивость, она чуть прищуривалась, фокусируя собеседника, медленно улыбалась, встряхивала головой, отгоняя посторонние мысли, и, наконец, отвечала, чаще всего невпопад, ибо все-таки не успевала всплыть из своих глубин. Но случалось, она говорила вздор сознательно, из озорства, пренебрежения или самозащиты. Конечно, так вести себя позволено лишь первой школьной красавице. Она жила, душевно опережая нас, своих сверстников, ее уже коснулось дуновение тайн, о которых мы лишь начинали догадываться. Ее душа была сосредоточена в себе, и, чтобы вступить в общение с внешним миром, Кате требовалось некоторое преодолевающее усилие. Но тогда мы не утруждали себя подобными размышлениями, мы просто смотрели на странное чудо посторонней и так ощутимо затрагивающей нас жизни. Катя стояла, уткнувшись подбородком в перила, безучастная ко всему, стояли и мы в почтительном отдалении. Если Катя куда-то брела, мы тащились следом. Вдруг, подчиняясь неосознанному внутреннему толчку, она стремглав кидалась вверх или вниз по лестнице, мы сломя голову устремлялись за ней, перескакивая через некрутые ступеньки. Ее брали в обхват старшеклассники, веселые, самоуверенные боги, и мы выглядывали из-за их спин, как любопытные во время уличного происшествия. Звенел хриплый, простуженный звонок, Катя скрывалась за дверью класса, пустели коридоры. Мы с Павликом обменивались взглядами, все было ясно без слов, и медленно плелись восвояси, в тоску урока, в страх, что вызовут к доске, в печаль, что ничего для нас не изменилось.
И вот мы топаем вдоль Чистопрудного бульвара к Мясницким воротам. Шесть лет учились мы с Катей в одной школе, с первого школьного дня, и лишь сегодня впервые обменялись простыми, ничего не значащими словами, полными скрытого значения и смысла. У меня такое чувство, будто я объяснился ей в любви и объяснения мои приняты благосклонно. И некоторая неловкость перед Павликом владеет мною. Он-то не обменялся ни одним словом с Катей. Молчаливый от природы, он сейчас и вовсе онемел. Даже когда я обращаюсь к нему, Павлик лишь кивает головой, пожимает плечами, прищуривает или округляет глаза. Что это с ним? Осторожно заглядываю ему в лицо. Взгляд ясный и, как всегда, словно бы издалека. Наверно, все дело в том, что он больше моего любит Катю.
Я упоен своей отвагой, находчивостью и свободой. Никакого великодушия — Павлик брошен, как Мальмгрен на льдине. У меня одна забота — развить свой успех, отличиться, выкинуть что-нибудь небывалое. Но что можно сделать, когда тебя увлекает строй, неровный, разболтанный, но все же строй, которому приходится подчиняться! Почему молчат барабаны? В их дроби нашло бы хоть какой-то исход распирающее меня чувство. Но барабаны висят на бедре у барабанщиков, кленовые палочки засунуты за ремень; зачехлены знамена, их несут на широких плечах старшеклассники. Праздник еще не начался, он где-то впереди, но уже заложен в ячейку тех сот, что зовутся временем. Он предопределен, рассчитан и все знает про себя, а стало быть, и про нас, каждому отведено свое место, своя судьба. Лишь мы ничего не ведаем, опьяненные мнимой свободой, чуждые догадке, что наши роли расписаны.
Вразброд, нестройно, но довольно ходко колонна шагала по Москве. Зеленела молодая листва бульвара, и еще ярче зеленели насвежо покрашенные к весне железные кубы и цилиндры общественных уборных; мчались одинокие, без прицепа, вагончики трамвая «А», грохотали телеги по булыжнику Уланского переулка, там находился извозный двор, где дачники нанимали подводы для перевозки вещей. На горбине Рождественского бульвара, будто на краю пропасти, сиротливо жались к тротуару костлявые, пыльные пролетки последних московских лихачей, понурые лошади медленно ворочали челюстями в длинных торбах, а старые извозчики подремывали на козлах в тщетном ожидании седоков, им снились «Стрельня» и «Яр». Полно было такси — «фордиков» и доживающих век пионеров московского таксомоторного парка темно-синих «рено» с тапирьими носами.
Переходя на рысь, мы ринулись в провал — к Трубной площади, застроенной, лотковой, звонкой и шумной. Затем долго подымались вдоль узкого, об одну аллею, пустынного Петровского бульвара; мимо больницы справа и тенистого, сыроватого Страстного бульвара слева мы вышли на Тверскую площадь — последний рубеж нашей Москвы. За памятником Пушкину начиналась заграница. Мы вышли на площадь прямо против кинотеатра «Паласс», справа, на углу, вздымался рекламный щит «Центрального». Я оказал Кате, что смотрел в «Палассе» «Контрабандистов из Чили», а в «Центральном», бывшем «Ша нуар», что значит «Черная кошка», — «Нападение на Виргинскую почту». Катя была потрясена моей светскостью. В благодарность она призналась, что всегда мечтала иметь фамилию Чаргаш. Она знала мальчика с такой фамилией и, когда была маленькой, хотела выйти за него замуж, чтобы носить эту красивую фамилию. Он, кстати, жил здесь недалеко, в том же доме, где кинотеатр «Арс». Павлик не слышал, о чем мы говорили, до него донеслось только название киношки. Скривив свое маленькое лицо и откашлянув, он странным, горловым баском вдруг сказал, что в Москве есть два «Арса» — один на Тверской, другой на Арбате. Это было ни к селу ни к городу, но Катя могла хотя бы откликнуться спутнику, наконец-то преодолевшему барьер немоты. С женской беспощадностью она сделала вид, что не слышит, а у меня не нашлось мужества поддержать друга — сообщение Павлика повисло в воздухе.
Продолжая развивать волновавшую ее мысль, Катя сказала, что теперь она понимает, насколько глупо ради перемены фамилии выходить замуж, можно сделать это через газету.
— А в «Вечерке» было, — торопливо и хрипло сказал Павлик, — что Дураков поменял имя Андрей на Виктор.
— Зачем? — лениво откликнулась Катя. — Андрей тоже хорошее имя. Князь Андрей.
Павлика совсем перекосило: нет ничего неблагодарнее, особенно для человека, желавшего блеснуть, объяснять остроту.
— Ну да, в том-то и дело, что он обменял имя, а фамилия у него была Дураков.
— Сам ты дурак! — недовольно сказала Катя.
Я так и не понял: то ли ее разозлила собственная недогадливость, то ли она усмотрела в словах Павлика насмешку над ее желанием переменить фамилию. И легкой тенью по лазури моей ликующей души промелькнуло подозрение, что лживость ума не принадлежит к главным достоинствам Кати. И тут я пошел на первый, но далеко не последний в своей жизни компромисс: приученный с самого раннего детства выше всего ценить в людях ум, я отказался ради Кати от обычного мерила человеческой ценности. Я наскоро придумал какой-то ум души, куда более важный, чем мозговой ум, и щедро наделил им Катю.
Мы приближались к Камерному театру. Недавно я смотрел там спектакль «Жироффле-Жироффля» со знаменитой Алисой Коонен в главной роли; художника спектакля Якулова у нас в доме называли запросто Жорж: он был другом юности моих родителей. Я понимал, что легко могу показаться Кате бесстыдным и неумелым хвастуном, но соблазн был слишком велик. Когда я заговорил, у меня возникло ощущение, что язык распух и с трудом поворачивается во рту.
— Надоело, — ни к кому не обращаясь, тягуче проговорила Катя, — идем, идем, а все конца не видать. Ты не знаешь, который час? — обратилась она к Павлику.
Тот с серьезным видом задрал рукав курточки, поглядел на худое запястье, потом ощупал воображаемый жилет.
— Надо же, я сегодня не при часах! — сказал с деланным изумлением.
Катя улыбнулась: она знала, что у Павлика нет часов, как и у всех нас.
— А на моих без пятнадцати двенадцать, — сказал я.
Катя сумрачно покосилась на меня, её скулы источали мороз. И тут, перехватив мой взгляд, она звонко рассмеялась: уличные часы, прикрепленные к фонарному столбу справа от памятника Тимирязеву, показывали без четверти двенадцать.
Блестящая острота вернула мне расположение Кати, снова отбросив Павлика в арктические льды.
Через несколько минут мы смешались с пионерской толпой, осаждавшей двери Театра Революции, а потом, подвластные голосу вожатого и держась по-прежнему вместе, бесконечно долго поднимались по каким-то лестницам, сперва широким, пологим, нарядным, затем — поуже, покруче, поскромней, наконец — вроде наших чердачных, только кошками не воняло. Через низенькую дверцу мы проникли под самую крышу театрального здания: вот потолок, вот люстра, а за краем барьерчика с сеткой — глубочайший колодец. Серо-желтыми, с выблеском, столбами застыли толстые складки занавеса.
Я пробежал взглядом сверху вниз по этим складкам, что-то оборвалось у меня в животе, и на всю жизнь привязался ко мне страшно-сладкий сон. Я сижу в театре на галерке, в первом ряду, ничем не защищенном от глубокого черного провала. На сцене творится прекрасное зрелище, но я ничего не вижу, кроме зияющей под ногами бездны. Острый зуд охватывает тело, я пытаюсь отодвинуться от дыры, но тщетно: сзади напирает нечто, не имеющее ни образа, ни определения, не дает мне выгадать ни вершка безопасности. Я в ужасе кричу, просыпаюсь и на грани пробуждения испытываю ни с чем не сравнимое счастье. Но счастье принадлежит уже полуяви, а сон — болезни, именуемой боязнью высоты.
Странно, но я совсем не боюсь высоты. Более того, высота меня привлекает, не манит болезненно, а радостно влечет, как все хорошее: луг, поляна, лес, река. На высоте легко дышится, свежий ветер обдувает виски, с высоты дальше и шире видится. И все же без малого сорок лет меня навещает то чаще, то реже ужасный сон о колодце театрального зала, я кричу, просыпаюсь и чувствую счастье.
В этом счастье — бессознательная память о том, что я целовал Катю. Тайно целовал в голову, она и не чувствовала, — впрочем, как знать, может, и чувствовала, только не показывала виду? Иначе почему она вдруг так затихла, замерла?
Нам достались места в последнем ряду, откуда вовсе ничего не видно, и мы заняли свободные откидные стулья впереди, а Катя пристроилась у самого барьера, прямо на полу. Мне стоило чуть нагнуть голову, чтобы коснуться лицом ее волос. Далеко внизу, на полутемной сцене, двигались с неживой четкостью заводных игрушек крошечные фигурки в солдатской форме. Слова к нам почти не долетали, только музыка и выстрелы, мы смотрели словно бы пантомиму. Давали «Первую Конную» Всеволода Вишневского. Постановщик спектакля пользовался обобщенными символическими образами, а дети начисто лишены той детской наивности, что позволяет взрослым людям цивилизованного общества и дикарям Соломоновых островов чутко отзываться условному искусству. Театр гудел, кашлял и чихал, будто все разом простудились. Мне же было скучно лишь вначале, когда я пытался постигнуть происходящее на дне колодца. А затем я понял, что нечего мне высматривать чудо вдалеке, когда оно у самых моих глаз.
Зачем понадобилось Кате крючиться на полу в мучительно неудобной позе? Быть может, она смутно ожидала того, к чему я продирался сквозь страх, трепет, смятение? Конечно, она не знала, что ее ждет — слова, прикосновение или просто стук сердца, но такой громкий, что она услышит. Да нет, при чем тут знание — нерассуждающий и безошибочный инстинкт заставил ее втиснуться между мной и барьером.
Наклонившись к ее голове, я вдыхал слабый, чистый, теплый запах. Я забыл об окружающем, о бедном Павлике, сидящем сзади, и коснулся лицом ее волос, ощутил их губами, но поцеловал скорее воздух над ними, нежели их легкую субстанцию. Со сцены послышалась жаркая пальба, взметнулся и погас огонь, дав прибыток тьмы, мой рот приник к тверди и теплу Катиного темени. Я уже не понимал — на театре или во мне самом творятся гром и вспышки. Внезапное ликование уступило место щемящей жалости. Катя казалась такой маленькой и беззащитной, я погибал в сладком сострадании к ней. И уже не лицо мое, а весь я потонул в Катиных волосах.
На сцене отстрелялись, и в зале забрезжил свет…
От театра к Красной площади мы шли четким строем. Гремели барабаны, колыхались, рдели знамена, сверкали золотом кистей и наконечников древка. Милиция сдерживала поток машин, телег и пролеток, глазели потрясенные прохожие. Подвластная нашему движению, замирала Москва. Я совсем забыл о любви, — «то, что в мир приносит флейта, то уносит барабан». Катя и сама будто отодвинулась в тень. Она понимала, что несет на Красную площадь лишь свое беспечное девичье сердце, а мы — душу будущих солдат. Наше поколение воспитывалось на песнях гражданской войны. И едва лишь брусчатка, выстилавшая площадь, ложилась под ноги, мы становились воинами и мечтали погибнуть в бою. У слишком многих из нас эта мечта сбылась…
В последнем кратком замешательстве близ светлой расщелины между кремлевской стеной и краснокирпичным боком Исторического музея Колька Лазукин, школьный заводила, всегда занимавший командные посты, определил нас с Павликом в плакатоносцы. Нам доверили широкое красное полотнище с лозунгом. И хотя это окончательно разлучило нас с Катей, мы не колебались, ибо принадлежали сейчас грому, а не соловьиному свисту. И тут во мне взыграла дерзость, порожденная недавней победой — не над Катей, над самим собой.
— К черту! — сказал я. — Давай мне знамя!
— Что-о? — прищурился Лазукин. — Ах ты, мелочь пузатая!
— Я понесу знамя!
Колька усмехнулся.
— Правильно, — сказал он, — тебе только и носить.
И сразу мне в грудь ткнулось древко знамени. Я едва успел обхватить его руками, как Лазукин втолкнул меня меж двух рослых знаменосцев, и мы двинулись.
Вскинув знамя на плечо, я удивился, какое оно легкое. Мы шли по брусчатке, слегка проскальзывающей под подошвой. Мостовая здесь приметно горбилась, я впервые заметил, что Красная площадь находится на холме. Но так и должно быть, что же ей в низине лежать!..
Знамя, конечно, не было легким, но и тяжелым его не назовешь, оно хорошо и прочно давило на плечо, и рука, лежащая на древке, без всякого усилия создавала противовес.
Сзади шел Павлик. Что ж, и ему кое-что перепало на этом празднике. Он никогда не носил плакатов на демонстрации, а я уже нес однажды папу Пия XI, которого сам же нарисовал на листе фанеры и выпилил лобзиком. У Павлика слишком узкие плечи и тонкие руки, чтоб он мог нести знамя. Это только в первые минуты кажется, что оно ничего не весит. Еще как весит-то, будь здоров! — даже назад заваливает. Надо держать его попрямее, а то и в самом деле опрокинешься…
А еще дальше в колонне идет Катя, и она видит мою мужественную спину и крепкое плечо, противоборствующее давлению древка и тяжелого бархата. Да, я нес не простое кумачовое знамя, а бархатное, цвета раздавленной вишни, с золотой бахромой и грузными золотыми кистями, с золотой массивной стрелой на конце древка, самое большое и тяжелое знамя в отряде, а может, и на всей площади…
Мы приближались к Мавзолею. Еще нельзя было разобрать, кто там стоит, и тут оба знаменосца сделали короткое, резкое движение, и знамена из наклонного положения стали стоймя. Я поспешно последовал их примеру. Так нести знамя оказалось куда труднее, хотя в ход пошла и левая рука. Раньше основная тяжесть приходилась на плечо, а теперь сосредоточилась в руках.
Я покосился на моих соседей — великовозрастные парни, окаменев лицами, печатали шаг. Знамя будто вырастало из тела, — прямое, гордое, древко не шелохнется, легкий ветер играет кумачом, будто листвой дерева. Мы как раз поравнялись с Мавзолеем, когда оба гиганта враз подняли знамена и понесли их перед собой на вытянутых руках. Я чуть замешкался.
Был краткий миг блаженства, когда я поверил, что могу делать все то же, что и они. Этот миг вместил клочок голубого неба, пестрядь Василия Блаженного, едва угаданный промельк Катиного лица, вспышку гордости и, не оформившись в отчетливый образ переживания, пропал в липком страхе, что мне не удержать знамя.
Душа во мне заметалась, как зверек в клетке. Я не отважился глянуть на Мавзолей, мои глаза были прикованы к рукам, сжимавшим древко, с белыми, будто обмороженными суставами пальцев.
Знамя тянет меня вперед, я пытаюсь сопротивляться, но все же обгоняю боковых знаменосцев. Краем глаза ловлю скульптурность их бесстрастно-героических лиц, и мне становится еще хуже. Они идут так стройно, так прямо и четко, и это, наверное, делает еще более заметной мою борьбу со знаменем. Что есть силы стараюсь не семенить, подравниваюсь с ними. Пот заливает лицо, в глазах радужатся круги и стрелы. Я бреду вслепую. Спина, плечи и локти одеревенели, но эта одеревенелость не придает крепости, напротив, лишает власти над своим телом. На руках от кисти к локтю натянулись тетивой жилы, они так напрягаются, что руки сводит судорогой.
В странном спокойствии я предвижу, что сейчас произойдет. Я роняю знамя перед самым Мавзолеем и падаю сам. Но это не спасает меня. Лишь мертвому позволено выронить знамя, а я останусь живым и пройду через чудовищное унижение: замешательство, задержка колонны, крики, затем кто-то подхватит знамя, поднимет за шкирку меня, встряхнет и толкнет вперед. В огромном коловращении площади это может остаться незамеченным. Нет, с Мавзолея все видно. Там увидят, что упало знамя, а знамя не должно падать…
И все-таки оно упадет — алым бархатом на мостовую, золотом шитья и кистей — в пыль и, падая, острым своим наконечником зачеркнет сегодняшний день и все, что было, и все, чем я, казалось, стал, зачеркнет мне душу.
А затем не стало ни страха, ни стыда, ни сожаления, все кануло, осталось лишь безмерное одиночество, пустота. Страшное одиночество среди стольких людей!
И вдруг из этой пустоты ко мне протянулась рука. Я не знаю, как это произошло, но я уже не был один. Я слышал голос Павлика и чувствовал его за спиной, его дыхание касалось моего виска. Я не различал обращенных ко мне слов, какой-то гуд наполнял голову, но я знал одно: если упаду, знамя подхватит Павлик. И я шел…
А потом кто-то пытался вырвать знамя из моих рук, но я не отдавал, вернее, не мог отдать, потому что свело пальцы.
— Отпусти, — услышал я тихий голос Павлика, — теперь можно.
Да. Красная площадь осталась позади. Перед нами была Москва-река, и, как всегда здесь, у реки, колонны рассыпались, стали толпой. А знамя хотел забрать Колька Лазукин.
— Вытри лицо, — сказал Павлик.
Я уступил знамя Лазукину, достал носовой платок и стал вытирать мокрое и почему-то грязное лицо.
— А ты силен! — с натужной, неуверенной игривостью сказал Лазукин.
Я отвернулся. Меня трясло и немного мутило. Руки были как чужие, я едва справлялся с платком. У меня не было зла на Лазукина, просто сейчас не хотелось ни с кем разговаривать. Даже с Катей. Я мог сейчас молчать с Павликом, больше ничего. Все стало каким-то неважным, второстепенным.
Я бросил ребят и кратчайшим путем, через Солянку и Старосадский, пошел домой. Потом я часто думал: почему мне было так печально в остаток того необыкновенного дня, когда я поцеловал девочку, пронес знамя и узнал, что такое дружба?