Виктор Викторович Гофман родился в Москве, 14 мая 1884 года, в семье австрийского подданного, мебельного фабриканта и декоратора Виктора Францевича Гофман — родом из Триеста. Дедушка В. В. со стороны отца был австрийский немец, бабушка — южная славянка; со стороны матери — дедушка был чех, бабушка — немка. Мать В. В. родилась в Москве. По вероисповеданию В. В. был лютеранин, как и его мать, тогда как отец его католик.
Как со стороны отца, так и со стороны матери многие из членов семьи отличались художественными наклонностями, с отцовской стороны наклонности эти выражались преимущественно в способностях к живописи и архитектуре, и один из дядей В. В. был даже известным придворным архитектором сначала при мексиканском императоре Максимилиане, позже при баварском короле Людовике II. С материнской стороны наклонности эти выражались в музыкальных способностях, и как бабушка, так и мать В. В. великолепно пели.
Все детство и юность В. В. протекли в Москве в родной семье, и протекли спокойно, беззаботно и красиво.
Мать В. В., женщина в высшей степени интеллигентная, умная и энергичная, страстно любила детей и всею душой отдавалась их воспитанию. Чтобы оградить детей от всевозможных тревог, забот, печалей, чтобы сделать их жизнь возможно более покойной, радостной, светлой, она часто забывала себя и не останавливалась ни перед какими жертвами. И детство В. В. было действительно светлым. Лишенное всех минусов и уродств жизни, оно прошло в атмосфере нежной любви, в кругу любящих, заботливых людей, при исключительном внимании к В. В. еще тем более, что В. В. был первенцем.
В. В. много баловали, но несмотря на это, он не был тем эгоистичным капризным сорванцом, каким обыкновенно бывают баловни; нет, это был хрупкий нежный мальчик, с большими задумчивыми глазами, тихий, молчаливый, ласковый и добрый, не любивший шумных подвижных игр и шалостей; быть может, это отчасти объясняется тем, что В. В. рос все время с девочками и любил играть с ними. В свои игры с девочками в куклы или что-либо другое он вкладывал всегда много фантазии, и за одной из таких игр составил свое первое стихотворение: «Больное дитя», сюжетом которого была болезнь куклы. В. В. было тогда не более 6-7 лет.
Как поэтические наклонности В. В.. так и его большие способности, большая любознательность и интерес к учению обнаружились очень рано, и, научившись читать, В. В. уже все время проводил за книгами, предпочитая их всяким играм. Исключительно восприимчивый и впечатлительный ко всему окружающему, В. В. быстро развивался и становился с годами все более не по-детски серьезным; казалось, что он уже с детства жил не внешними непосредственными впечатлениями действительности, а своим собственным внутренним миром фантазии, в котором отражалась эта действительность, и поэтому-то он так часто был глубоко задумчив и рассеян. Его рассеянность иногда доходила до смешного, так, на улице он однажды не узнал своего отца, встретить которого послала его мать.
Первоначальное воспитание В. В. получил дома, занимаясь со своею матерью и с учительницей; учился он всегда очень прилежно и быстро все усваивал, — уже в это время он очень любил поэзию, а также музыку и пение, и был чуток ко всему прекрасному. Его любимыми часами было, сидя на коленях у своей матери, слушать ее игру и пение, и безусловно, что ее музыкальность передалась и ему и отразилась в его творчестве, – безусловно также и то, что развитию его чуткости к красоте, его фантазии, мечтательности и его поэтическим наклонностям способствовали не только лица, его окружавшие, но и те благоприятные условия, при которых он жил. и та обстановка, которая его окружала. Все грубое, уродливое, дурное было заботливо устранено с его пути, оставляя место лишь впечатлениям красивым, светлым и чистым.
11-ти лет В. В. был отдан в 1-й класс Московского Реального училища, где он пробыл, однако, лишь 11/2 года, перейдя из 2-го класса во 2-й же класс 3-й Московской гимназии; переход этот был следствием большого желания В. В. получить классическое образование и изучать древние языки и древних писателей, которые его очень интересовали. Родители, видя большие способности В. В. и его большой интерес к учению, не противились этому желанию, хотя первоначально поместили его в Реальное училище, думая, что он пойдет по делу отца. При поступлении в гимназию у В. В. было уже много недурных стихотворений, о которых учительница В. В. и рассказала экзаменаторам, – стихотворения были прочитаны и очень одобрены, в особенности одно из них: «Ангел», которое и осталось у одного из преподавателей. В гимназии В. В. считался все время очень способным, был одним из первых учеников и окончил ее с золотой медалью. Товарищи В. В. очень любили, но уже с этого времени они необходимы были ему не для общих шалостей, а для бесед, для обмена мнений и впечатлений: с ними В. В. рассуждал обо всех явлениях жизни.
В домашней жизни В. В. в это время уже очень отличался от братьев и сестер – он все более отдалялся от них и от их подвижных игр — и проводя все время за книгами, получил прозвище: «Профессор».
Гимназические годы В. В. прошли при тех же благоприятных внешних условиях и бедны большими внешними событиями и переменами; можно отметить за это время лишь сильную болезнь В. В. в 1901 г. (плеврит в сильной форме) и затем его первое путешествие в Крым. Несомненно, что море и вся южная природа произвели глубокое впечатление на В. В., чуткого ко всему прекрасному. Насколько жизнь В. В. за гимназические годы бедна переменами и внешними событиями, настолько богата она новыми переживаниями и глубокими стремлениями и исканиями.
С каждым годом В. В. все больше определяется, все шире и быстрее развиваются все стороны его души, развивается громадный интерес ко всему окружающему. Он пытливо и жадно хватается за знания, бесконечно много читает, глубоко интересуясь и вникая во все явления жизни; при этом в нем замечается какая-то ужасная неуравновешенность, непоследовательность и поспешность; его как бы поражает неизмеримость человеческих знаний, и он спешит как можно больше вместить и постигнуть – как бы боясь все это упустить.
И вот попеременно он глубоко увлекается, вдумывается и занимается то вопросами мироздания и религии, то государственным устройством, то философией, и, наконец, даже математикой и химией. В то же время он интересуется литературой и в совершенстве изучает как старые, так и новые течения в ней и их главнейших представителей; особенно глубоко его интересует, конечно, русская литература и русская поэзия. Он бесконечно преклоняется перед Пушкиным, глубоко любит Лермонтова и начинает постепенно подчиняться обаянию Бальмонта; из прозаиков В. В. больше всего ценит Тургенева и Достоевского.
Поэтические наклонности В. В. за гимназические годы быстро растут и определяются; много способствуют этому его первые сердечные увлечения, первые сердечные радости и печали, которые пробуждаются в нем очень рано; они обогащают его внутренний мир новыми грезами, они рождают в нем нежные образы, чудную гармонию неземной любви, которая уносит его все дальше от реальной действительности и пробуждает его творчество. Уже двенадцати-тринадцатилетним мальчиком В. В. любит, страдает, ревнует и без конца мечтает о своей первой любви; и в это же время появляются его первые стихи с любовным содержанием. С этого времени творчество В. В. начинает все расти, все больше захватывает его, и В. В. уже серьезнее и сознательнее относится к нему.
Многие из лучших стихотворений В. В. относятся к гимназическим годам, и многие из них к этому же времени и появляются в печати.
Печатать свои стихотворения В. В. начал вообще очень рано, конечно, часто стихи возвращались ему из редакций обратно — с прибавлением нелестной критики; но все же многие ему удавалось помещать, – так мы находим его стихотворения в журналах: «Детское Чтение», «Светлячок», «Педагогический листок» и «Муравей» — в 1901, 902 и 903 году; а также в «Журнале для Всех». Пробовал В. В. писать в это время и прозу, но она была неудачна.
Большое влияние на развитие творчества В. В. оказали его литературные знакомства, и в особенности знакомства с Брюсовым и Бальмонтом, которыми В. В. в гимназические годы сильно увлекался. На литературных собраниях у Брюсова В. В. встречался еще с целым рядом других литераторов, группировавшихся вокруг журнала «Весы», и несомненно, что знакомства эти имели большое значение в его жизни.
В 1903 году В. В. окончил гимназию и поступил на юридический факультет Московского университета. С этого времени в жизни В. В. наступает много перемен.
Материальные обстоятельства родителей В. В. ухудшаются, и В. В. впервые приходится столкнуться с вопросом о необходимости заработка. Правда, первое время эта необходимость касается лишь собственных интересов В. В., так как он продолжает жить у своих родителей и пользуется их заботами, но постепенно ему приходится думать о том, чтобы возможно скорее стать вполне самостоятельным. В. В. начинает заниматься уроками, и первое время его это даже увлекает, но вскоре он уже не удовлетворяется этим и старается устроиться иным путем. Он пробует писать статейки, и это ему удается. В своих статьях В. В. касается всевозможных тем, он пишет и о политике, об освободительном движении, затем о театре, художественных выставках, но преимущественно о литературе. Конечно, и этому труду В. В. первое время отдается с увлечением, и он кажется ему легким, так как В. В. пишет действительно лишь о том, что его трогает, интересует, что находит отклик в его душе. К 1905 г. относятся много статей В. В. о политике, которой он очень увлекался в то время; активного же участия в освободительном движении он никогда не принимал — относясь ко всему всегда лишь как наблюдатель и отвлеченный мыслитель, — и позже В. В. стал вообще чужд политическому движению — никогда не участвовал ни в одной партии и считал себя только индивидуалистом-анархистом (по философии Штирнера).
Статьи В. В. за время 1904, 905 и 906 года появляются преимущественно в следующих газетах: «Русский Листок», «Век», «Свободный Труд», «Москвич», «Раннее утро», «Вечерняя заря». «Руль» и в журнале «Дело и отдых».
Юридическими науками в первые годы своей студенческой жизни В. В. занимался очень мало; и первое время они его даже мало интересовали; он больше занимался философией и часто посещал лекции филологического факультета. Что заставило его избрать юридический факультет, а не филологический, который был гораздо ближе к тому, что интересовало В. В., — неизвестно и необъяснимо еще более потому, что отдаться практической юридической деятельности В. В. совершенно не намеревался; с каждым годом все более и более отдавался он литературе и ставил себе в ней все большие задачи. А поэзия В. В. к этому времени достигает своего расцвета, и у него уже почти готова первая книга. В 1904 году В. В. проводит осень в Крыму, и море служит новым источником его вдохновения.
В 1905 году В. В. принимает деятельное участие в только что появившемся тогда журнале «Искусство», в издании которого и выходит в конце 1905 года его первая книга стихов; «Книга вступлений». В эту книгу вошли стихотворения его за 1902, 903 и 904 год. «Книга вступлений» была встречена очень сочувственно, и о ней много говорили — и на В. В. возлагали большие надежды. Но лишь 1904, 905 и 906 годы были годами расцвета поэзии В. В., спустя которые как в жизни, так и в душе В. В. наступает резкий перелом, который, конечно, отражается и на его поэзии. Прежде всего В. В., с таким увлечением отдавшийся сначала газетной работе, т. е. писанию статеек, мало-помалу все меньше чувствует интереса к подобной работе, и спустя года 2 начинает тяготиться ею; так, весною 1906 года он пишет своей сестре: «Газетная ерунда мешает (ужасно, мучительно) чтению, мыслям и работе; чтение и мысли мешают успешности бумагомарания, и я — принявшись как следует за Роденбаха и за философию права (нужна к экзамену), не могу уже много зарабатывать. А хочется куда-нибудь уехать – отдыхать и писать; я устал за эту зиму».
Конечно, В. В., с детства жившему своим отвлеченным миром фантазий, В. В., абсолютно чуждому всем мелочам и заботам реальной действительности, было трудно привыкать и лицом к лицу сталкиваться с этой действительностью. Он не мог, как большинство, видеть смысл в устройстве своей жизни, не мог стремиться к благосостоянию и ставить целью своей работы и своих стремлений — заработок; его действительная жизнь — был его внутренний мир, его идеи, его творчество, все остальное его не касалось и, отрывая его от его мыслей, начинало мало-помалу тяготить. А с годами В. В. все чаще приходилось сталкиваться с действительностью, и все большие заботы вырастали на его пути. Лето 1906 года В. В. провел на Кавказе, по возвращении с которого он уезжает из своей семьи и поселяется в меблированных комнатах. Больших побудительных причин к этому не было, и родители были очень огорчены его отъездом; В. В. объяснял же его — желанием настоящей самостоятельной жизни. Однако эта самостоятельная жизнь, которая так манила его и казалась ему легкой — не оказалась такою в действительности. В. В., для которого в семье все делалось как бы само собой, приходилось вдумываться и вникать теперь во все мелочи практической жизни; все эти мелкие заботы, неустроенность, беспорядочность окружающей обстановки, к которым он абсолютно не привык, да к тому же заботы о заработке, которые теперь еще увеличились, все это — нарушая гармонию его внутреннего мира — начинало все больше беспокоить его, нервировать, тяготить.
Он чувствовал и сознавал, что газетная работа, которой приходилось отдавать все больше времени и сил, гибельно отражается на его настоящем творчестве, — и он ищет выхода из этого положения. Весною 1907-го года он пишет своей сестре: «Я твердо решил бросить газетную работу, лишь только кончу университет. Выйти скорее в жизнь, не губить себя далее в газетной толчее». Но и в 1908 году по окончании университета В. В. не удается вполне отдаться своему творчеству, — некоторое время он думает сменить газетную работу на какую-нибудь частную службу — но потом решает все же жить лишь литературным трудом. И вот он продолжает писать рецензии, совсем отбросив статьи о политике, а кроме того, занимается еще переводами и особенно увлекается переводами Манна, из которого перевел: «Мнаис и Джиневра», «Актриса», «Флейты и кинжалы», «Минерва» и др. В нем вообще замечается все большее увлечение беллетристикой, и сам он уже не пишет стихов – а задумывает ряд беллетристических вещей. Лето В. В. проводит в Германии и Австрии и делает массу набросков – рассказов, над которыми он и работает зиму. В 1909 году В. В. переезжает в Петербург, – где он становится сначала секретарем, а позже помощником редактора в «Новом Журнале для Всех», в котором он остается и до самой своей смерти. В конце 1909 года в издании Вольфа В. В. выпускает 2-ю книгу стихов: «Искус». Это были его последние стихи, В. В. уже больше не признает себя поэтом, но ставит себе большие задачи как беллетристу. Он изучает, наблюдает действительность, его влечет в жизнь, к людям, во всевозможные круги общества; он мечтает уехать в еще более многолюдный город, в Париж или Лондон, чтобы больше сталкиваться с жизнью, больше испытать, пережить. В 1909 году он пишет в письме к своей сестре: «Опыт для меня долг. — Жизнь ничем не заменимое поучение. Для беллетриста нужен большой опыт, большая жизненная умудренность. Отсюда у меня такая беспокойная потребность жить, больше увидеть, проделать все на опыте, боязнь всякого успокоения, раз навсегда установленной жизни, нежелание мирного счастья». В то же время, как и прежде, в нем замечается громадная жажда знаний — он мечтает изучать историю, и его опять начинают глубоко интересовать вопросы религии, — с лихорадочной поспешностью хватается он то за то, то за другое и приходит в отчаяние, что он ничего не знает.
«Время от времени вдруг с ужасом чувствую, как мало я знаю, вернее, ничего не знаю; начинаешь чувствовать безнадежное бессилие знать хоть что-нибудь из всего ужасающего неизмеримого, что доступно и недоступно человеку; чтобы узнать хоть что-нибудь, надо всю жизнь обратить в один исступленный подвиг, не слабея, не забываясь ни на минуту, не растрачивая бесплодно ни одного мгновения». Это пишет В. В. в начале 1910 года, и за этот год в нем сильнее и сильнее замечается рост какой-то лихорадочности, поспешности в отношении ко всему, страшного беспокойства как за свою жизнь, так и за свое творчество. Он работает над своими рассказами и постепенно печатает некоторые из них в «Новом журнале для всех», «Солнце России» и др.; но они его мало удовлетворяют, его главный интерес сосредоточен на задуманной им большой трилогии, в которую должны были войти три повести, объединенные одной общей идеей о трагедии любви, о порабощенности человека своему телу, но эта трилогия осталась неоконченной, и В. В. впоследствии ее уничтожил, и лишь одна часть ее «Обмануло море» вошла в сборник его рассказов, изданный после его смерти.
Рецензии В. В. продолжал писать и до самой своей смерти преимущественно в газетах «Речь», «Слово», в «Новом журнале для всех», «Современном мире», в харьковском «Утре»; многие из них он пишет с большой любовью – но все же о своей критической деятельности он не любил говорить и часто говорил: «От критической деятельности я вообще отрекаюсь». Последний год своей жизни в Петербурге В. В. провел очень беспорядочно, в нем замечается все большее недовольство своею личной жизнью, он жалуется на пустоту в ней, и как бы убегая от себя, от своей неустроенной беспорядочной одинокой комнаты, которая наводит на него тоску, он идет к людям — в толпу. Но — с одной стороны, этот рассеянный образ жизни — с другой же стороны, масса дела и обязанностей по отношению к редакции «Нового журнала для всех» — отнимало его время и силы; он часто мучился тем, что мало пишет свое, тем, что большая часть времени уходит на его редакторские обязанности; он часто мечтал изменить свою жизнь — мечтал уехать куда-нибудь в глушь, в деревню, чтобы только писать, работать над тою массою набросков, которая накопилась у него за это время; но у него не хватало смелости, решимости на это, и в конце концов ему надо же было так или иначе зарабатывать, — и если он порою и решает не быть больше литературным работником и писать только свободно, только свое, то сейчас же он находит и оправдание этой работе; не будь ее, он принужден был бы немедленно каждую новую вещь нести в печать. Несомненно, что В. В., этому нежному, хрупкому поэту, В. В., чуждому всей практической жизни, всех сложных вопросов жизненного благоустройства, — трудно было, столкнувшись лицом к лицу с действительной жизнью и испытав сложную жизненную борьбу — не измениться и не устать от нее; с каждым годом, разрушая его мир мечты, жизнь становилась для него тяжелее — и все больнее было на его душе… Ему хотелось отдохнуть, уехать в деревню, отдаться своему творчеству — но вместо этого он был принужден сидеть в шумном Петербурге, читать бесконечное количество чужих рукописей и приходить в уныние от своей жизни. Летом 1911 г. В. В. едет путешествовать, сначала в Швецию, Норвегию, а затем в Париж: и здесь разыгрывается его последняя трагедия. 31 июля, охваченный внезапным психозом, В. В. застрелился. Похоронен он в Париже же на кладбище Bagneux.
Книга рассказов В. В. была издана «Новым журналом для всех» после его смерти — в нее вошли те рассказы В. В., которые им самим были приготовлены к печати – и в том же порядке, как это было у него намечено. Заглавие: «Любовь к далекой» было тоже предполагаемым заглавием В. В. Неоконченных рукописей после В. В. не осталось, остались только маленькие отдельные наброски и наблюдения.
Виктор Викторович Гофман родился в Москве. 14 мая 1884 года.
Отец Виктора Викторовича, по профессии мебельный фабрикант и декоратор, был человек с изрядным достатком. Детство будущего поэта протекало в мирной, культурной семье, не чуждой интересов художественных. Он был первенцем, его баловали, лелеяли, старались, чтоб детские дни его проходили поистине безмятежно. Тихий, задумчивый, большеглазый. В. В. не любил шумных игр, а научившись читать, много времени проводил за книгами. Любил играть в куклы с сестрами и в эти игры вносил элемент фантастический. О кукле же, когда ему было лет шесть или семь, написал он и первые стихи свои. Они назывались «Больное дитя».
Первоначально учился он дома, был прилежен, понятлив; любил стихи и музыку, которой много было в доме Гофманов. Таким мечтательным, тихим мальчиком он и поступил в Московское Реальное училище, но пробыл там всего полтора года. Из второго класса училища перешел он во второй же класс Московской 3-й гимназии по причине, которая встречается не часто: двенадцатилетним мальчиком сам он, по своему почину, захотел изучать древние языки, чтобы впоследствии в подлинниках читать греческих и латинских авторов.
Около этого же времени, т. е. когда Гофману было двенадцать-тринадцать лет, в его детских стихах начинает звучать новый мотив, любовный. Он вызван самой действительностью: мальчик любит, страдает, ревнует — и все эти чувства свои поверяет перу. И с того мгновенья, как в его творчестве стали разрешаться глубокие жизненные волнения, он уже сознательнее и строже относится к своей поэзии.
Учился Гофман хорошо, и судьба была к нему милостива: в те дни в 3-й гимназии был целый ряд преподавателей, умевших сделать свои уроки занимательными и ценными. Таков был П. А. Виноградов, большой любитель поэзии; В. И. Шенрок, известный знаток Гоголя; М. Д. Языков, сам писавший стихи и любезно относившийся к литературным опытам гимназистов: Т. И. Ланге, человек широчайшей эрудиции, на родине у себя, в Дании,– известный поэт и критик; наконец, Г. Г. Бахман, преподаватель немецкого языка, обаятельный человек, поэт, писавший стихи по-немецки.
Ныне все эти лица уже умерли. Из них ближе всего сошелся Гофман с Г. Г. Бахманом, у которого бывал, которого стихи переводил на русский язык. Гофман по-настоящему любил его. Когда, уже после смерти Бахмана, вышла книга его стихов, Гофман писал в «Речи»:
«Всю жизнь Бахман словно готовился к чему-то: безмерно накоплял знания, овладевая все новыми языками и новыми хранилищами литературы, совершенствовал свою исключительную личность. Он принадлежал к тем людям, вся жизнь которых — неустанная работа над собою: личность таких людей – их истинное, беспредельно совершенствуемое творение. Поэт сам становится своею лучшею поэмой. Но вот приходит смерть и одним ударом раскалывает, расщепляет драгоценное творенье. Что остается? Какая-нибудь маленькая книжка стихов, которая не передает того, что было так ценно, цельно и прекрасно. Она только осколок статуи, безжалостно разбитой… Многое еще помнится так ясно. Громкие решительные шаги: Егор Егорович входит в класс. Его не боятся: он из тех учителей, что не умеют справляться с учениками. Позже, в старших классах, понимается, что он и не хочет этого, что это ему докучно, тягостно. Тогда же впервые ощущается что-то необыкновенное в этом человеке, одетом в учительский вицмундир… Откуда-то мальчишки всегда узнавали, что Егор Егорович пишет стихи, что у него есть печатный сборник, а в альманахе "Скорпиона" помещено, хотя и без подписи, его русское стихотворение. Егор Егорович, когда ему это говорят, смущается, считает нужным от всего отрекаться. Учителю писать стихи почти столь же предосудительно, как и ученику. Но в старших классах положение дела меняется, и на уроках немецкого языка начинаются горячие, увлекательные беседы о русской и всемирной литературе, беседы между учителем и несколькими придвинувшимися к кафедре учениками — под неугомонный гвалт всех задних скамеек».
В этих строках слышится свидетельство самого Гофмана о благотворном влиянии, которое имел на него Бахман в гимназические годы.
Гофман был на один класс старше меня, и в младших классах я его не помню. Мы познакомились, когда он был в седьмом, я — в шестом. Первоначальные литературные интересы нас сблизили. Несколько раз я был у него, он — у меня, но чаще беседовали мы, идя после уроков домой, или в гимназии, на переменах.
Не знаю, как теперь, а в наши времена в 3-й гимназии был жестокий обычай на время большой перемены гонять учеников «под своды», в сводчатый, полуподвальный этаж. Это был ряд небольших комнат, низких, мрачных, с истертым каменным полом. Там было душно до одурения, похоже на каземат и отвратительно тесно. Пахло сыром, капустой, жареными пирожками. В воздухе стоял пар от самоваров, гул, крик, рев. Кто только мог, старался туда не ходить. Но на большой перемене классы проветривались, в коридорах оставлять учеников нельзя было,— и уклонение от «сводов» каралось строго. Мне гимназический доктор раз навсегда дал разрешение не ходить туда; почему часто не ходил Гофман — не помню. Как бы то ни было, эти часы больших перемен мы, встречаясь, посвящали разговорам о поэзии. Гофман уже печатался в ряде детских журналов и в «Русском Листке». К его словам и суждениям я очень прислушивался. Он читал мне свои стихи.
Помню, сидит он на углу парты. Откинутая назад голова слегка втянута в плечи. Нога закинута на ногу, и резко очерчено острое колено. У Гофмана узкие, худощавые кисти рук и какая-то особенная, девическая ступня, с высоким подъемом, плавно изогнутая, так что кажется, будто изогнута, как у танцовщицы, и самая подошва его легкого башмака. Весь он легкий, худой. Курчавые волосы, немного прищуренные глаза и всегда немного дрожащее на носу пенсне в роговой оправе. Тихим, чуть-чуть срывчатым, с ясно слышными носовыми звуками, голосом он читает стихи. Читает уже нараспев, как все модернистские поэты, перед которыми оба мы преклоняемся.
В гимназии время от времени устраивались литературно-музыкальные вечера. Ученики играли, пели, декламировали. Оба мы принимали в этих вечерах участие. На вечере 1899 г. Гофман читал вступление к «Медному Всаднику». Он был тогда в 4-м классе. В 1901 г. он читал монолог Годунова из «Царя Федора Иоанновича»: «Высокая гора был царь Иван…»
Но вот, в 1902 году, весной, решено было поставить целый спектакль. В тот год исполнилось пятьдесят лет от кончины Гоголя и Жуковского. Шел второй акт «Ревизора» и «Камоэнс». В последнем Гофман играл самого Камоэнса, а я Васко.
От скольких уроков избавили нас репетиции) Сколько говорено было в те часы! Ведь какие времена были! — В те дни Бальмонт писал «Будем как Солнце», Брюсов – «Urbi et Orbi». Мы читали и перечитывали всеми правдами и неправдами раздобыть» корректуры скорпионовских «Северных Цветов». Вот – впервые втиснутый «Художник – Дьявол», вот «Хочу быть дерзким», которому еще только предстоит сделаться пресловутым, вот «Восхваление Луны», подписанное псевдонимом: Лионель. Но мы уже знаем: это он, сам Бальмонт.
Читали украдкой и дрожали от радости. Еще бы! Весна, солнце светит, так мало лет нам обоим, — а в этих стихах целое откровение. Ведь это же бесконечно ново, прекрасно, необычайно… Какие счастливые дали открываются перед нами, какие надежды! И иногда от восторга чуть не комок подступает к горлу.
И вот, однажды Гофман, изо всех сил стараясь скрыть сознание своего превосходства, говорит мне как будто небрежно: «Я познакомился с Брюсовым». Ах, счастливец! Когда же я буду разговаривать с Брюсовым?
Помню, точно в каком-то тумане розовом шла весна девятьсот второго года. Помню и наш спектакль. Помню Гофмана в страшно «испанском» костюме (из костюмерной коршевского театра), в седом парике, с ярко-багровой чертой на лбу: это шрам, что остался от раны, которую Камоэнс получил при штурме Цейты… В последней сцене я стоял на коленях перед кроватью умирающего Камоэнса. Он простирал надо мной руку:
Мой сын, мой сын, будь тверд, душою не дремли!
Поэзия есть Бог в святых мечтах земли.
И шуршал занавес…
Немного смешно: романовский зал на Бронной, детский спектакль,– а ведь, право же, много-много всего звучало для нас в этих словах…
В следующем спектакле, через год, Гофман уже не участвовал. Шли майковские «Три смерти». Там, как известно читателю, есть ремарка автора о содержании принесенного центурионом приказа. Для понимания пьесы ремарка необходима, а между тем никто из действующих лиц прямо не говорит, в чем состоит приказ. Как быть? Т. И. Ланге уговорил Гофмана «дополнить» Майкова, — и ученик, игравший эпикурейца Люция (С. С. Егин), развернув свиток, читал стихи Гофмана:
Великий Цезарь и Сенат священный,
В неизреченной благости своей,
Освободил от казни вас презренной,
От рук наемных палачей.
Но смерть себе должны вы выбрать сами.
Вам эта полночь – крайний срок,
Готовьтесь к ней с смиренными мольбами,
Чтобы Юпитер вам помог.
Стихи, нужно сознаться, довольно слабые во всех отношениях. Но самое это задание было глубоко чуждо лирическому и мечтательному дарованью Гофмана, к тому же еще не настолько развившемуся, чтобы он мог «по заказу» написать хорошие стихи на столь необычную для него тему.
В следующем, 1903 году Гофман, ученик 8-го класса, уже ближе сходится с группой писателей-символистов, бывает на «средах» Брюсова, знакомится с Бальмонтом. За несколько недель до окончания гимназии происходит и вступление его в «большую» литературу: его стихи появляются в «Северных Цветах» и в альманахе только что возникшего «Грифа».
Осенью 1903 г. В. В. — уже студент юридического факультета. Тут в жизни его настают перемены. Материальные обстоятельства родителей ухудшаются, и Гофману впервые приходится столкнуться с необходимостью заработка. Правда, первое время эта необходимость касается только его личных интересов, так как В. В. продолжает жить у родителей. Но вскоре он уже вынужден стать вполне самостоятельным. Он занимается уроками, и сперва это его даже увлекает. Но в дальнейшем он уже старается устроиться иным путем; настает 1905 год, и Гофман отдается газетной работе, сотрудничая в «Русском Листке», «Русском Голосе», «Свободном труде», «Деле и Отдыхе», «Москвиче». Он пишет на самые разнообразные темы: о современной поэзии, о художественных выставках, о театре,— но больше всего на темы общественные. Политика и общественность очень занимали его в то время. Вот заглавия некоторых его статей, всегда подписанных псевдонимом: «Всеобщее голосование с точки зрения философии», «Большинство большинства», «Государство и личность», «Двухстепенные выборы» и т. д.
В начале 1905 г. Гофман принимал близкое участие в организации художественного и критического журнала «Искусство» и первое время был в нем секретарем. Тогда же был издан и первый сборник стихов Виктора Викторовича — «Книга вступлений».
Оценка литературной деятельности Гофмана вывела бы меня за пределы очерка биографического. Отмечу лишь то, что первая книга его была встречена критикой разногласно, но в общем сочувственно. В числе положительных качеств ее отмечалось, главным образом, внутреннее изящество и напевность стиха, в числе отрицательных – сильное влияние Бальмонта. Дарование Гофмана признавалось, кажется, всеми, – но признавалось и то, что ему надо еще много приложить усилий, чтобы достойно использовать это дарованье.
Все это сознавал и сам Гофман; у него была прекрасная черта – строгость к себе. Знал он, что надо работать серьезно и много; было в его отношении к подвигу писателя глубокое целомудрие. И вот, ближайшие годы, 1906,1907,1908, посвящает он напряженной поэтической работе. Одна беда: материальные обстоятельства никак не дают ему возможности избавиться от писания в газетах. Компромисс между поэзией и газетой наладить не удается. «Газетная ерунда мешает (ужасно мучительно) чтению, мыслям, работе; чтение и мысли мешают успешности газетного бумагомарания», – пишет он сестре. Однако, насколько можно, он трудится.
В 1909 г. Гофман окончил университет и решил всецело посвятить себя литературной деятельности. «Пять последних лет, — говорит он в одном письме, — я, конечно, писал невозможно мало. Но это не потому, что я был ленив, а потому, что это было время испытаний, время колебаний, внутренних переломов, падений и подъемов. Это был мой искус перед посвящением. Это ощущение сейчас во мне очень ясно и несомненно. Теперь уже начинается, или началось, настоящее служение, настоящая литературная деятельность. Теперь, в противоположность этим пяти годам искуса, я буду очень много писать и печатать, может быть, ежегодно по книге. Моя вторая книга стихов так и будет называться: "Искус"».
Однако этой второй книге стихов суждено было быть и последней: не оттого только, что через два года пресеклась самая жизнь Виктора Викторовича, но и оттого, что, по-видимому, с некоторых пор проза стала его привлекать более, нежели поэзия. Первые прозаические опыты его относятся еще к 1906 году. По крайней мере, в одном издании, вышедшем в 1906 году, значится в объявлении: «Готовится к печати: Виктор Гофман. Сказки каждого дня. Проза». От этих «Сказок каждого дня» не сохранилось ни строчки. Вероятно, Гофман не был ими доволен и уничтожил рукопись. Но над прозой работу он, видимо, не оставлял с тех уже пор, — а с 1909 года отдался ей всецело. Ни в числе напечатанных его стихов, ни среди сохранившихся черновых бумаг нет ни одного стихотворения, помеченного позже, нежели 1908-м годом. Нет даже неоконченных стихотворных набросков, ни отдельной строфы, ни строчки.
И вот, в соответствии со своими намерениями всецело отдаться литературной работе, в 1909 году Гофман переезжает из Москвы в Петербург. Там, казалось ему, литературная жизнь интенсивнее, чем в Москве, там больше писателей, больше изданий. Будущее представлялось ему счастливым и плодотворным.
На деле во многом пришлось разочароваться. Работать «для себя», писать только «свое» было невозможно. Денежные дела толкали опять в газету. Правда, это были уже более солидные органы, «Речь», «Слово»; правда, ему уже не приходилось высказываться по вопросам, внутренне ему чуждым и таким, в которых он мало был компетентен, — но все же это была газетная работа, подчиненная надобностям минуты. Надо было писать рецензии на вновь выходящие книги. Работа эта была Гофману не по душе. Приходилось читать что попало, засорять память ненужными вещами, утомлять внимание книгами, подчас не стоящими никакого внимания.
Та же материальная нужда заставила Гофмана принять на себя обязанности секретаря, а потом и помощника редактора в «Новом Журнале для всех». Ежедневная работа в редакции, а потом даже и на дому чтение присылаемых рукописей, корректур — все это отнимало бездну времени. Сосредоточиться на своем можно было только урывками.
Литературный Петербург, о котором так мечтал Гофман, обманул его ожидания. Как человек, близкий к редакции «Нового Журнала для всех», Виктор Викторович неизбежно принужден был обращаться, главным образом, среди лиц, группировавшихся вокруг этого издания. Это не была «большая» литература, к которой влекло Гофмана. Надо с грустью признать, что именно тем сферам, в которых приходилось жить Гофману, обязана русская литература своим коротким, но отвратительным «венским» периодом. Название это идет от имени ресторана «Вена», в котором многие петербургские литераторы тех дней встречались, беседовали, веселились. Из «Вены» текли на страницы газет и журналов мутные потоки невежества, некультурности, пошлого ресторанного ницшеанства и порнографии.
Совсем не к тому влекло Гофмана. Хотелось пополнять образование, жить серьезной, глубокой жизнью. Вскоре после переезда в Петербург он писал сестре: «Время от времени вдруг с ужасом чувствую, как мало я знаю, вернее, что я все упускаю, ничего не знаю; начинаешь опять чувствовать безнадежное бессилие знать хоть что-нибудь из всего ужасающего, неизмеримого, что доступно человеку. Чтобы узнать хоть что-нибудь, надо всю жизнь обратить в один исступленный подвиг, не слабея, не забываясь ни на минуту, не растрачивая бесплодно ни одного мгновения. А рядом с этим у меня теперь мучительная жажда жизни полной, разнообразной, яркой. Конечно, в основе этого лежит жажда опыта, нужного мне, как беллетристу, и следовательно опять жажда познания».
О том, как он живет и что делает, Гофман говорит кратко: «Это все не то». Петербургская жизнь текла скучно и мучительно. В апреле 1910 года он решает отдохнуть от нее и поехать в Москву. «Хочется перемены впечатлений», — сообщает он в письме к одной знакомой.
В Москве пробыл он недели две. Сперва она его радовала, но вскоре он пресытился разговорами, знакомыми. «Я устал от зимы, и вот из Москвы мне хотелось сделать себе дачу, — пишет он. — В Петербург еду, однако, с новой бодростью и ожиданиями».
Они не оправдались. Уже через три недели Виктор Викторович признается: «Очень нехорошо живу все последнее время. Чувствую себя усталым, болезненно ленивым, непреодолимо вялым. Ничего не делаю и только все грущу над своей неудавшейся жизнью и несовершенной личностью. Теперь очень надеюсь на лето, на Павловск…»
Павловск его ободрил. Он много работал над начатыми рассказами. Но с началом следующей зимы, зимы 1910—1911 года, все начинается сызнова. К февралю 1911 г. Виктор Викторович устал уже настолько, что его начинают томить даже те часы вечернего одиночества, которые он так любил раньше. «Я не могу сидеть вечером дома, и мне ежедневно нужно какое-нибудь происшествие. Нет, невозможно жить так дольше! Если бы Вы знали, — пишет он той же знакомой, — как я хочу иного — серьезной жизни, большой работы в тишине лелеемых дум. Может быть, однако, это хорошо, что я жил таким образом два года. Будет во мне насыщена жажда опыта и впечатлений, юношеского разгула: теперешняя тревожность — залог будущей тишины. Иногда мне кажется, что во мне очень большой запас сил: теперь они расходуются на жизненную сутолоку, потом пойдут на исступленную работу. С осени все должно измениться, если сумею преобразовать свою жизнь и сам преобразуюсь…»
Как видим, не оправдались надежды сперва на Москву, потом на Павловск. После недолгого отдыха приходилось опять возвращаться к прежней жизни, а она за собой влекла и прежнее недовольство. Последние надежды возлагал Гофман на осень одиннадцатого года. Осени этой должна была предшествовать летняя поездка заграницу. По обыкновению, казалось, что новую жизнь возможно начать только при условии бегства из Петербурга, отдыха от него и успокоения. Но до мечтаемой осени Виктор Викторович не дожил.
В последний раз видел я Гофмана весной 1910 года, когда он приезжал в Москву. Говорил он и мне, что решил навсегда перестать писать стихи, что теперь очень много и тщательно работает над прозой. Когда я спросил, как живется ему в Петербурге, он пожал плечами, сказал, что «живется ничего», и явно постарался переменить разговор. Приметно в нем было желание казаться очень спокойным, уравновешенным — и то, что осуществление этого желания достается ему не дешево. Как-то особенно сосредоточенно потирал он руки (его привычный жест), и чувствовалось, что он напряженно следит за самим собой, старается, чтобы что-то, томящее его, не прорывалось наружу.
Неврастения, медлительная мучительница, преследовала его со всею свитою обычных своих спутников: с резкими сменами настроений, с минутными порывами щемящей радости и безвыходного отчаяния, с вечной мечтой успокоиться, приняться за систематическую работу — и с невозможностью это осуществить, с желанием работать, когда работать мешают, — и томительной ленью, когда препятствий к работе нет. Отсюда — боязнь одиночества, сидение по ресторанам, изнурительные блуждания по ночным улицам, когда весь мир представляется тонким кошмаром, когда все кажется неизреченным, когда каждое слово, каждое явление таят в себе множество намеков, целый ряд значений, имеют свой явный смысл — и еще множество тайных, едва уловимых…
Так жил в Петербурге Гофман последний год. Неврастения толкала его на странные поступки, превращавшиеся в кошмары, — а кошмары, язвительные кошмары средь бела дня, осознаваясь, как таковые, взвинчивали неврастению. Та же корреспондентка Виктора Викторовича, письма к которой мы уже приводили, рассказывает:
«Летом 1910 г. он вдруг сконфуженно объявил мне, что начал учиться танцевать и два раза в неделю ездит из Павловска в Петроград к учителю танцев. "Представьте себе картину, — рассказывал он мне, — грязная комната, солнце, пыль, духота, мухи. На подоконнике сидит учитель и равнодушно пиликает на скрипке, а я, красный, усталый, один верчусь и кружусь по комнате. Получается ужасно глупое зрелище: я должен воображать, что рядом со мной танцует дама, хватать руками воздух, кланяться и проч." Показывая, как это у него выходило, Виктор Викторович сам смеялся до слез».
Невидимую даму, с которой танцевал Гофман, звали все так же: Неврастения. О ней сообщает он в письме из Павловска: «В субботу, на бенефисе здесь, я танцевал – Бог знает с кем и как. Впрочем, о таком позоре лучше не рассказывать. Неврастения моя продолжается. Помыслы о гипнотизме привели пока к выписке шарлатанской книжонки по газетам, где обещаются чудеса, если выписать еще 12-рублевый курс. Завтра отправлюсь (немедленно) к градоначальнику испрашивать разрешение на револьвер. Хочу стрелять лягушек».
Одиночество, призрачность окружающего, белые ночи («светлое безумие весны», как называл их Гофман) — и мучительные поиски любви, большой, настоящей,— «строгого счастия»… И постоянные мысли о себе, о своей судьбе, жизни, попытки что-то перестроить, начать все сызнова. Постоянная слежка за собой, старание отгадать будущее по отрывочным намекам настоящего — и страх перед этим будущим. «Я опять много думал о своей жизни и себе и опять придумал много нового. Во мне все меняется… Не кажется ли Вам, что у меня меняется почерк? Что бы это значило?» — пишет он однажды. А в другой раз: «Вы замечаете, между прочим, что я уже дважды пропустил слова: это очень дурной, говорят, признак…»
В таком состоянии Гофман весною 1911 г. уехал из Петербурга. «Я еду таким путем: Гельсингфорс, Стокгольм, Готеборг, Антверпен, Брюссель, Париж», — сообщает он.
За границей Гофман работал довольно много. В бумагах его сохранились наброски рассказов и вещи почти законченные. Сохранилось также множество листков с подготовительными замечаниями для будущих статей. По-видимому, одна из них должна была быть посвящена творчеству Стендаля. Темой другой статьи была поэзия И. А. Бунина.
Париж очаровал Гофмана. 14 июля, по новому стилю, в день французского национального праздника, он пишет:
«Он грязный, тесный, душный, этот Париж, но сумасшедше-веселый. Все охвачено каким-то неудержимым весельем, драгоценным легкомыслием, которого не знаем мы. На улицах играют, поют, танцуют, на улицах целуются и любят… Сегодня 14 июля, республиканский праздник. Вчера поэтому вместе со всем Парижем я не спал почти всю ночь».
Он сам танцевал на улице с одной русской дамой, где-то около бульвара Сен-Мишель.
Однако напряженная работа, которой он сперва предался за границей, вскоре, видимо, стала менее интенсивной. Усталость опять давала себя знать. «Мне кажется, — писал он в том же письме, — что я стал невосприимчив, замкнут для впечатлений, мало беру от того, что встречается мне. Я задавался целым рядом намерений, отправляясь сюда. Вряд ли, однако, осуществлю их. Хожу, впрочем, пока, в здешнюю публичную библиотеку – воспитываю себя. Обратно иду мимо Пантеона – гробницы великих людей. Как странно попасть потом на наш бульвар, где живу я и где маленькие люди веселятся и любят».
Одиночество опять становилось для него тягостным. Избегая сперва встреч с русскими писателями, которых в то лето было довольно много в Париже, – вскоре Гофман уже ищет таких встреч, охотно принимает участие в прогулках, скитаниях по кафе и проч.
Все же он был в Париже довольно спокоен, ровен. Рассказывал знакомым, что занимается спортом, гимнастикой, стрельбой из револьвера. Но вдруг события понеслись с бессмысленной быстротой. В пятницу, 11 августа по старому стилю (30 июля по новому), Я. А. Тугендхольд, бывший тогда в Париже, получил от Гофмана записку: «Дорогой Я. А., со мной случилось смешное несчастие: из того револьвера, о котором я Вам говорил, я прострелил себе палец. Главная опасность заключается не в ране, а во французских врачах, шарлатанах. Не могу найти ни одного добросовестного. Когда будете в Париже, непременно зайдите».
Рана, действительно, была пустячная, но Виктор Викторович очень волновался. Его записная книжка испещрена была адресами врачей и лечебниц. Но французским врачам он не верил и метался от одного к другому, пока, наконец, знакомые не направили его к русской женщине-врачу. Та успокоила Гофмана, сказав, что рана в полном порядке.
Но на другой день у Гофмана появился жар. Это было никак не от раны, которая уже почти зажила. Гофман говорил, что, вероятно, это брюшной тиф и что если это так, то он поедет в Москву, к матери, которую очень любил. Одна русская дама предлагала Виктору Викторовичу в случае, если ему придется лечь, переехать к ней. У нее была свободная комната, и он был бы не один, тогда как в гостинице ухаживать за ним было некому. Вопрос об этом должен был решиться в воскресенье, 13 августа по новому стилю (31 июля по старому). В этот условленный день, как рассказывает г. Тугендхольд, «m-llе S. утром в 10 1/2 час. стучалась у его (Гофмана) двери, но, не получая ответа решила, что он вышел из дома, и, оставив записку, что вернется, ушла. Когда она вернулась снова, ей сообщили, что в 11 час. гарсон отеля, зайдя к нему в комнату для уборки, нашел его бездыханным на полу. Хозяин гостиницы признался, что в 9 часов утра В. В. вызвал его звонком и, расхаживая по комнате, сказал: "Зовите полицию, я сошел с ума". Когда же хозяин принялся успокаивать его, что он шутит, В. В. прибавил: “Хорошо, хорошо, – можете идти; я напишу письма и немного пройдусь; надо прибрать комнату; ко мне должна прийти барышня…”
Смерть Виктора Викторовича была так неожиданна, что нелепые объяснения хозяина гостиницы, которые тот давал газетным репортерам, поведение гарсона и то, что при покойном нашлось всего 39 франков,— все это сперва дало повод предполагать убийство. Но вскрыли лежавшее на столе письмо к матери — и стало несомненным, что Виктор Викторович покончил с собою, как бы в припадке острого помешательства.
Слова, сказанные им хозяину отеля («Зовите полицию, я сошел с ума»), — не случайны. За несколько дней до того случилось, что в той же гостинице какая-то женщина заболела психическим расстройством в очень буйной форме, и ее отправили куда-то при помощи полиции. Случай этот произвел на Виктора Викторовича сильное впечатление, вплелся в круг тех мучительных образов, что предстали ему в последние дни жизни среди тесного Парижа, раскаленного жарами, висевшими тогда над всей Западной Европой.
Мне лично думается, что страх перед надвигающимся безумием начал мучить Виктора Викторовича гораздо раньше тех дней. Этот-то страх и заставлял его пугаться перемен в почерке, пропусков слов в письмах и проч. Тревоги последних дней, простреленный палец, жар, сумасшедшая женщина — все это вызвало в нем, конечно, целый хоровод волнений, тревог, испугов; все это породило ряд мучительных и тяжелых мыслей, породило ощущение бреда. Это-то состояние привыкший пристально следить за собою Гофман и принял за начало безумия. Может быть, безумие начиналось действительно. Возможно, что налицо был так называемый травматический психоз,— следствие поранения пальца. Чтобы от него спрятаться, Гофман схватился за револьвер.
Погребен Виктор Викторович в Париже, на кладбище Bagneux, рядом с могилой Гонкуров. За гробом шло несколько русских писателей, бывших в те дни в Париже. Н. М. Минский рассказывает, как колесница двинулась на далекое кладбище и за городской чертой примкнула к длинному ряду таких же скромных процессий. На кладбище местные служители торопили опускание гробов в могилы, и единственною надгробною речью над прахом молодого поэта был крик захлопотавшегося француза: «Passez, passez, messieurs!» — «Проходите!».
Когда, осенью 1902 г.. впервые увидел я Виктора Гофмана, ни на миг не мог я подумать, что когда-либо буду писать об нем «воспоминания»: скорей у меня мелькнула мысль, что через много лет, когда меня уже не будет на свете, эту встречу, свое первое знакомство с Валерием Брюсовым, опишет В. Гофман. Между нами было одиннадцать лет разницы: в 1902 г. я уже приближался к концу третьего десятка лет жизни и часто повторял пушкинское: «ужель мне скоро тридцать лет». В. Гофману не было и двадцати; он был еще в гимназии, самое начало жизни было еще перед ним. Я готовил свою четвертую большую книгу стихов, озаглавив ее «Urbi et Orbi»; В. Гофман еще не написал своих «Вступлений». Юноша – Гофман, начинающий поэт, пришел ко мне, как приходит к maitre'y дебютант, чтобы выслушать указания и советы. Естественно было думать, что именно он, представитель младшего поколения, напишет «воспоминания» о старшем сотоварище, но — «Рок судил иное».
Тонкий, худой с лицом немного еврейского типа, скорей красивым, во всяком случае очень выразительным, быстро отражающим душевные движения, Гофман на меня сразу произвел впечатление человека, которому нечто «дано» свыше.
Я верю своим первым впечатлениям, невольным симпатиям и антипатиям; для меня они убедительнее, чем все рассудочные соображения. Я «поверил в Гофмана» с первого взгляда, и для меня лично это было важнее, нежели те или другие достоинства показанных мне стихов. Но и стихи юноши-поэта меня поразили. В них много было юношеского, незрелого; были явные недостатки техники, в темах было какое-то легкомыслие и поверхностность (да и как ждать «глубины» от «философа в осьмнадцать лет»); но было в этих стихах одно преимущество, которое искупало все: они пели, — была в них «прирожденная» певучесть, не приобретенная никакой техникой, особый «дар неба», достающийся в удел лишь немногим, истинным поэтам. Стихи Гофмана доказывали неопровержимо, что он — поэт, и этого было с меня достаточно:
Издревле сладостный союз
Поэтов меж собой связует,
Они-жрецы единых муз…
Несколько дней спустя я пришел к Гофману. Жил Гофман совсем близко от меня, на той же улице, через дом; жил в своем доме, в большой хорошо обставленной квартире. У юного Виктора, гимназиста 7-го класса, была отдельная комната, где он мог принимать товарищей и знакомых, и своя маленькая библиотека главным образом из сборников стихов.
Книги, конечно, прежде всего привлекли мое внимание, ибо я придерживаюсь измененной пословицы: «Скажи, что ты читаешь, и…» В библиотеке Гофмана нашел я книги Бальмонта, свои, Гете, Гейне, Ленау, Шамиссо, Уланда, вообще немецких романтиков. В семье немецкий язык был привычным, Виктор Гофман читал по-немецки свободно, и его поэзия складывалась под влиянием немецкой. В этом мы расходились решительно, так как сам я испытал в гораздо большей степени влияние литератур романских, на первом месте — французской, потом итальянской.
Разумеется, мы говорили о стихах и почти только о стихах. В. Гофман не поражал преждевременной зрелостью ума и ранней начитанностью, как поразили меня раньше Ив. Коневской и Андрей Белый. Еще многого, во всеобщей литературе, Гофман не знал, чуждался философии, «чей прочно плуг взрывает новь под семена» — не одних «наук», но вообще самостоятельной мысли. Часто суждения Гофмана были по-детски незрелыми. Зато было в них инстинктивное чувство красоты и много верного вкуса. Юноша Гофман говорил наивности, если разговор переходил на отвлеченные теоретические вопросы; но стоило заговорить о чем-нибудь конкретном в области поэзии, о стихах такого-то поэта, Гофман преображался. Мальчик-гимназист безошибочно судил новых и старых поэтов, и в его приговорах, несколько односторонних, было врожденное отвращение ко всякой фальши, ходульности, риторике: он везде искал только чистой поэзии, чувством угадывал ее, как некоторые «искатели с палочкой» угадывают ключевую воду под толщею земли.
Мы стали встречаться. В этот первый период нашего знакомства, с 1902 по 1904 г., я и знал В. Гофмана всего ближе. Я его знакомил со своими друзьями: с К. Д. Бальмонтом, с которым у Гофмана в душе и в стихах было всего больше сродства, с немецким поэтом Георгом Бахманом, с которым его роднила любовь к немецкой поэзии, с кружком «Скорпиона», т. е. с С. А. Поляковым и др., с несколькими частными, знакомыми мне домами, А. А. Ш—ой, Е. И. О—вой. На моих «средах», где чаще всего появлялись Андрей Белый, Ю. Балтрушайтис, А. Койранский, Н. Пантюхов (ныне тоже покойный), реже К. Бальмонт и петербургские: А. Блок, Д. Мережковский. З. Гиппиус, – Гофман стал постоянным гостем. Позже мы встречались еще в кружке «Грифа», где за чайным столом собирались – Нина Петровская, С. А. Соколов. К. Д. Бальмонт. Андрей Белый. А. Рославлев. Б. Лопатинский (художник) и др.
Одно время Гофман так много времени проводил со мной, что его, в нашем кружке, прозвали моим «ликтором»: мы часто приходили вдвоем, часто вдвоем гуляли по улицам, случалось — вдвоем проводили и ночи. Что меня особенно влекло к Гофману? Только что я сказал, что в нем было духовное сродство с Бальмонтом, но в эту эпоху и в моей душе была еще жива «бальмонтовская стихия» (впоследствии она как-то «отмерла»). Для меня Гофман был «маленьким Бальмонтом» (говорю это — отнюдь не в укор юному поэту, подчеркивая слова «для меня»)… Была в Гофмане та же, как у К. Д. Бальмонта, непосредственность, стихийность, способность полно отдаваться данному мгновенью, забывая о всех прошлых и не думая обо всех будущих, и умение полно использовать мгновение и исчерпать его до дна.
С Гофманом, как и с К. Д. Бальмонтом, я пережил незабываемые минуты и часы, когда мечта двоих, сливаясь в одну, преображает мир, когда все, самое ничтожное, любая мелочь повседневности, приобретает неожиданный смысл, все кругом становится красотой и поэзией. Звон колоколов под утро, ручьи тающего снега, блеск хрустальной люстры в ресторане, багряное великолепие заката, шум шагов по тротуару, вытягивающиеся тени, опадающие листья, случайный прохожий, пролетевшая птица, все, для нас двоих, оживало иной жизнью, и наш странный разговор, в те мгновения, был, конечно, интересен лишь нам двоим: со стороны он казался бы нелепым бредом.
Тоже, как у К. Д. Бальмонта, в душе Гофмана жил почти религиозный культ женщины. Сам Пушкин поставил эпиграфом к своей первой книге слова Проперция: «Amorem canat aetas prima…» (повторенный потом в одной черновой строфе Евгения Онегина). Но Гофман «пел любовь» не только потому, что переживал «ранний возраст»: для Гофмана любовь была той атмосферой, вне которой он увядал: чтобы быть поэтом, ему необходимо было любить. И в те годы в душе Гофмана всегда жил идеал то той, то другой женщины. Если найдутся моралисты, которые захотят обратить это в упрек против юного поэта, довольно будет напомнить стихи Некрасова о юном Пушкине: «Да по правде сказать, в кого он тогда не влюблялся!..» Продолжая словами Некрасова, можно сказать: «я не стану скрывать, что Гофман влюбленным казался» и во всех тех девушек и дам, с которыми я его знакомил. И мне нередко приходилось исполнять роль «наперсника», выслушивая восторженные признания юноши о его новой любви. Тогда мне было это и понятно, и близко, и мы долгие часы проводили, говоря о тайнах любви и страсти, приблизительно в том духе, как в романе Г. Сенкевича ведут беседы Петроний и Луций.
Здесь, может быть, уместно вспомнить два моих шутливых «послания» к Гофману, частью в ответ на то его «послание» ко мне, которое напечатано в этом издании (том II). Первое имеет в виду именно наши ночные беседы о любви:
Прими послание, о Виктор!
Слагаю песнь тебе я в честь,
Пусть консул я, а ты — мой ликтор,
Но сходство между нами есть.
Тебе милее смех девичий;
Мне — женский и бесстыдный смех.
Но что до маленьких различий,
Когда мы оба любим грех.
Мы оба на алтарь Цитерин
Льем возлияния свои,
И оба будем, — я уверен, —
До гроба верными любви!
Но любим мы полней и выше,
Чем даже страсти легкий стон,—
Напевы стройных полустиший
И, в темных лаврах, Геликон!
Второе послание вспоминает наши встречи втроем, когда к Гофману и ко мне присоединился К. Д. Бальмонт:
Три имени в веках возникли,
В них равный звук и смысл один,
И к ним уста любви привыкли:
Валерий, Виктор, Константин!
Бывало слышал римский ликтор
Из уст возлюбленной своей:
«Ты — победитель! tu es victor!»
И тих был трепет двух теней.
Случалось эллинской гетере,
На пире шумном и ночном,
Прозванье громкое «Валерий»
Твердить на языке чужом.
И византийская царевна,
Клонясь, как лилия долин,
Шептала страстно и напевно:
«Твоя! мой бог! мой Константин!»
Особенно интимно чувствовали мы себя у Георга Бахмана. Прекрасный поэт, страстный поклонник и тонкий ценитель поэзии всех народов и всех веков, исключительный знаток литературы, которая была доступна ему в подлиннике на всех европейских языках, Г. Бахман был средоточием маленького кружка друзей, которых умел зажигать своим неистощимым энтузиазмом. В маленькой квартире Бахмана, заполненной, затопленной книгами, которых было здесь много тысяч томов, было как-то особенно хорошо читать и слушать стихи. Кроме хозяина и его жены О. М., здесь обычно находился художник М. А. Дурнов, сам превосходно владеющий стихом, иногда — датский поэт (бывший в Москве датским консулом) памятный всем москвичам Г. И. Ланге, иногда — Ю. Балтрушайтис, или К. Д. Бальмонт, и все присутствующие знали, что здесь каждый стих будет оценен по достоинству, что здесь не пройдет незамеченным удачное выражение, меткий эпитет, новая рифма. Кажется, В. Гофман особенно многим был обязан Георгу Бахману. Так, например, Бахман подробно ознакомил начинающего поэта с английской поэзией, читая ему Теннисона, Лонгфелло и др. мастеров английского стиха. Какая-то перемена произошла после сближения с Бахманом в Гофмане: он стал серьезнее относиться к искусству, больше читать, больше думать.
Не знаю, сыграло ли свою роль знакомство юноши Гофмана с длинным рядом названных мною лиц, в том числе с нашими лучшими поэтами, жизнь в литературных кругах, где, в те дни, принято было постоянно читать друг другу вновь написанные стихи и тут же беспощадно критиковать их, или его творчество развивалось само, подчиняясь законам естественного роста, но во всяком случае оно за 2—3 года окрепло и расцвело поразительно. Первые стихи, принесенные мне Гофманом-гимназистом, носили несомненную печать не только ученичества, но даже некоторой «детскости». Стихи, которые Гофман читал на «субботах» Бахмана, были уже созданиями настоящего художника, уверенно выходящего на свою дорогу. Подражания переходили в свой собственный стиль, отзвуки чужой поэзии принимали самостоятельный характер; очерчивался определенно свой круг тем, свое отношение к миру и к людям, свои приемы творчества. В этот период был написан длинный ряд стихотворений, носящих ярко выраженную печать Виктора Гофмана; позднее эти характерные черты только углубились, стали резче, определеннее.
К сожалению, именно на эти годы падает мое расхождение с Гофманом. Кто был в нем виноват, судить не здесь и прежде всего не мне. Во всяком случае, позже я сам признал свою долю вины, первый обратясь к В. Гофману, чтобы возобновить наши отношения. Но это было уже несколько лет спустя, а в годы 1904-1905 г. мы почти не встречались. Только в конце 1906 г. я, через общих друзей, просил передать В. В.. что очень жалею о нашей размолвке и охотно приеду к нему – лично выяснить печальное недоразумение. Со следующего. 1907 г. В. Гофман вошел в число сотрудников журнала «Весы», которым я тогда руководил, и наши дружественные отношения возобновились, впрочем, без прежней близости. Да и В. Гофман вскоре уехал из Москвы, так что встречаться мы могли очень редко.
Чтобы правильно оценить мои и В. Гофмана отношения, надо иметь в виду, что в 900-х годах в среде писателей, составлявших «школу символистов», определилось два не столько течения, сколько кружка. Один группировался около издательства «Скорпион» и его журнала «Весы»; издателем книг с маркой «Скорпиона» и «Весов» был С. А. Поляков, а в редакции, наряду с ним, одна из главных ролей принадлежала мне. Другой кружок примыкал к издательству «Гриф», которым руководил С. А. Соколов, в 1906 г. предпринявший и издание журнала «Перевал», существовавшего всего 12 месяцев. Как то часто бывает в родственных группах, между двумя издательствами и редакциями существовало некоторое соперничество и род антагонизма. Сотрудники «Весов» избегали участия в «Перевале» и наоборот. По разным причинам, для читателей не интересных, к «фифу» примкнул и В. Гофман, что удалило его от «Скорпиона», а в частности, и от меня.
Но, конечно, не одни мелочные пререкания литературных кружков определили мое отношение к В. Гофману, еще недавно – «моему ликтору». Несомненно, не эти пререкания руководили моими суждениями о его стихах. Справедливо или нет, но, после того как ряд стихотворений В. Гофмана был встречен мною почти восторженно, дальнейшая его деятельность перестала меня удовлетворять. Те стороны в характере Гофмана-юноши, которые сначала восхищали меня, получили, – по крайней мере мне так казалось, – слишком большое преобладание, заслоняя все другие. Теперь я думаю, что многое в Гофмане тех лет было «напускным», что он скорее «хотел казаться» только легкомысленным, всегда беспечным, «проказником» в пушкинском смысле; будущее доказало, что в действительности было иное. Но тогда меня больно огорчали намеренная поверхность и наивная самоуверенность молодого поэта, в которого я так страстно «поверил». Когда В. Гофман, с усмешкой, уверял, что не стоит учиться, не стоит работать, что в жизни лишь одна цель – удовольствие мгновенья, а удовольствие это — женский поцелуй, я принимал слишком серьезно эту юношескую рисовку. Впрочем, слишком много дарований безвременно погибло на моих глазах именно от нежелания серьезно трудиться, чтоб я мог отнестись спокойно к таким уверениям!
Такими моими взглядами объясняется и мой отзыв о первом сборнике В. Гофмана. «Книга Вступлений», вышедшем в 1906 г. («Весы». 1906 г. № 7). Я писал в этой рецензии: «У В. Гофмана есть вспышки лиризма, есть музыкальность в стихе, та непокупаемая никакой ценой певучесть, которая составляет такой же случайный и "несправедливый" дар, как голубые глаза и красивые губы». Далее следовали многочисленные «но»; я ставил в упрек В. Гофману «узость кругозора», «самовлюбленность», «наивную уверенность, что новое для него интересно и для других» и разные «внешние недочеты» формы, добавляя, однако, что «все недостатки поэзии Гофмана прежде всего недостатки ранней юности». Позднейшими стихами, особенно своей второй книгой, «Искус», В. Гофман показал, что я судил тогда излишне строго. Указанные мною «недочеты», действительно, были в его стихах, но были в них и достоинства, на которые я обратил недостаточно внимания. Эту свою ошибку я вскоре сознал. Готовя в 1911 г. свою книгу критических статей, «Далекие и близкие», я своего отзыва о «Книге Вступлений» не перепечатал вовсе, но полностью воспроизвел свой отзыв об «Искусе».
Мне неизвестно, как В. Гофман встретил мою рецензию на «Книгу Вступлений». Если мои строки огорчили автора, я горько об этом жалею. Но все же втайне надеюсь, что некоторую долю пользы они принесли. Чуткий художник. Гофман, сознавая свои силы, понимал общую неверность моего суждения, но должен был чувствовать и справедливость моих упреков. Без сомнения, и помимо моих советов, его поэзия развивалась бы в том же направлении, предрешенном всем складом души поэта; все же творчество Гофмана, с годами, освобождалось именно от тех недостатков, которые были отмечены в моей статье. Стих Гофмана стал строже, замысел серьезнее, отношение к жизни сознательнее. Стихи Гофмана «Песня к Лугу», выбранные мною, совместно с ним, для его дебюта в «Весах» в 1907 г., уж очень далеки от «Книги Вступлений». В ней были бы невозможны такие обдуманные строки:
Сонмы веков излупленной бурей
Мир сотрясали, — и что ж.
Светлое царство прозрачной лазури,
Светлое царство все то ж!
Невозможны бы были и вдумчивые «Терцины трудового утра», написанные в 1906 г.
Однако ни на миг я не хочу преувеличивать значение своего влияния. Я только говорю, что, может быть, мой строгий отзыв, — отзыв человека, суждениям которого В. Гофман когда-то доверял всецело, — в какой-то доле участвовал в новом творческом усилии молодого поэта. Ведь иногда художнику достаточно самого незначительного намека, чтоб угадать важное и нужное для себя. Но в жизнь Гофмана вошло немало других обстоятельств, заставивших его отнестись серьезней и к себе самому и окружающему. Эти факты известны мне лишь с чужих слов, и поэтому я не буду на них останавливаться долго. Знаю, что В. Гофман перенес мучительную болезнь; потом принужден был временно разойтись с семьей. Гофман начал жизнь самостоятельную, что нелегко было для юноши его лет и его привычек. Пришлось на опыте изведать «беспощадную службу бессмысленно-позорного» труда и только по вечерам восклицать облегченно:
Вот, наконец, свободен и один,
Могу отдаться я любимой думе…
Пришла и серьезная любовь, на время властно покорившая молодого поэта.
Когда я посетил В. Гофмана зимою 1906—07 г., он жил в скромных меблированных комнатах, и жил, не один, а с любимой женщиной. Кажется, приходилось средства к жизни добывать неблагодарным трудом в мелких литературных изданиях, — писать заказанные рецензии, статьи по вкусу редакторов, стихи, доступные «широкой» публике. Всем ведомо, сколько драгоценных сил отнимает такая жизнь! Но именно в эти годы Гофман слагал свои лучшие строфы. Стихи, которые составили «Искус» и которым суждено было остаться единственными образцами его творчества… В этом сказалась сила духа, которую трудно было ожидать от легкомысленного заносчивого юноши из кружка «Грифа». Гофман с достоинством пережил свой «Искус», но судьба уже не позволила поэту показать, что он вынес из этих побежденных испытаний…
Раньше я сказал, что прежней близости между Гофманом и мною уже не установилось. Причину этого должно искать не только в бывшем между нами недоразумении. То состояние, в котором я нашел Гофмана после размолвки, было не таким, когда человек ищет близости. Конечно, есть слабые души, которые в дни испытаний спешат прежде всего пред кем-нибудь жаловаться – все равно пред кем. Гофман был не таков. Душа у него была гордая. Он должен был переживать свой «Искус» одиноко. Излишнее сочувствие было бы ему нестерпимо. Прикосновение даже дружеской руки к его страданиям причинило бы ему боль. Я тогда понял это и не позволил себе искать интимности, надеясь, что время постепенно нас сблизит.
Мне пришлось не только приглашать, но и настаивать, чтобы вновь привлечь Гофмана в наш круг. Я употребил много стараний, чтобы уговорить юношу отказаться, хотя бы отчасти, от своей замкнутости. Долгое одиночество плохой советчик, и то настроение духа, в каком я застал Гофмана, заставляло меня не уступать в своих настояниях. В конце концов, мне удалось убедить его бывать на наших вечерах «Общества Свободной Эстетики». Гофман несколько раз появлялся там, иногда с той, с которой разделял жизнь, читал свои стихи, возобновил прежние некоторые знакомства.
Стал появляться Гофман и в редакции «Весов». В 1908 г. он поместил в «Весах» несколько стихотворений и, по моему предложению, стал писать отзывы о книгах (13 рецензий), очень тонкие и обнаружившие в авторе большое критическое чутье. На наших собраниях в редакции «Весов» вновь воскресал прежний Гофман — мечтательный, увлекающийся, уверенный в себе. Иногда мне случалось, возвращаясь домой, идти вместе с ним по улицам. Эти маленькие прогулки напоминали мне другие, когда со мной был мой «ликтор»: только на всем Гофмане уже лежала печать какой-то всегдашней серьезности, немного грусти, вполне стереть которую он не мог никогда.
Даже самое лицо Гофмана изменилось. Мальчик он был почти красив вызывающей дерзостью лица. Помню, как Е. И. О-ва, с которой я познакомил Гофмана, отозвалась о нем после первой встречи: «Хорошенький мальчишка, только очень самоуверен!» Другая дама, в те дни, назвала Гофмана «бесенком». Этот «бесенок» в Гофмане с годами исчез совершенно. Его лицо приобрело ту задумчивость, которая знакома по его портретам. Пенсне, которое он стал носить постоянно, и две складки на лбу, между глазами, придали этому лицу выражение строгости, какого-то неизменного вопроса. Вообще Гофман вырос, возмужал, сложился во взрослого человека, и его уже никто не назвал бы «мальчишкой». Только поэзия Гофмана свидетельствует, что в глубине души он остался прежним. Нежность детской души, порывистость мальчика, пламенность юноши, все это осталось живо в позднейших стихах Гофмана, как сохранилась в них и неизменная певучесть, этот «случайный и несправедливый дар неба», роднящий Гофмана в нашей литературе с Лермонтовым, Фетом и Бальмонтом.
В своей рецензии на «Книгу Вступлений» я писал: «Суждено ли Гофману изведать смерчи жизни, он не знает и сам, как не знает, сожжет ли его этот огненный вихрь». По-видимому, «смерчи» не минули Гофмана, и сожжен он был не этим «огненным вихрем». Многое для вдумчивого читателя открывают такие строфы, как (1908 г.):
Там шумная вьюга, там песни метели.
Подобные пению труб,
А здесь, на горячем, на трепетном теле
Следы обезумевших губ…
Не надо теперь никаких достижений.
Ни истин, ни целей, ни битв.
Вся жизнь в этом ритме безумных движений.
Ему исступленье молитв!
Это — то же, что когда-то юноша Гофман пытался выразить своим парадоксом об «удовольствии мгновенья», но насколько углубленное, как-то по новому пережитое, воспринятое и отраженное!
В 1909 г. (сколько помнится) В. Гофман покинул Москву и переехал жить в Петроград. Внешним поводом было сотрудничество в петроградских изданиях. Москва не подходящий город для лиц, живущих литературным заработком — в ней журналов мало, круги газетных сотрудников строго замкнуты. В частности, работа в «Весах» как в журнале небольшом по размерам не могла служить сколько-нибудь чувствительным подспорьем. Но была у Гофмана и другая причина уехать из Москвы, в которой прошла его юность: необходимо было в корне изменить жизнь. Другие лучше меня смогут объяснить эти условия. Только по отрывочным намекам из слов самого Гофмана я знаю, что он более не мог продолжать жизнь, которую вел четыре года. Считаю себя вправе засвидетельствовать, что Гофман, в этих обстоятельствах, держал себя с благородством безупречным. Он сам сильно страдал от создавшегося положения, но вся жизнь казалась впереди, и было преступлением искажать ее ради педантических понятий об отвлеченном «долге». Гофман решительно рассек узы прошлого и пошел навстречу новой жизни.
После отъезда Гофмана из Москвы я виделся с ним редко, — урывками, во время его приездов к нам и моих поездок в Петроград.
Не мог я и внимательно следить за литературной деятельностью Гофмана, так как сосредотачивалась она преимущественно в петроградских газетах. Но всегда с волнением читал я новые стихи Гофмана и с интересом его рассказы. Между прочим, я просил у него рассказ для «Весов», но Гофман ответил мне, что даст только тогда, когда напишет что-нибудь достойное: напечатанными рассказами он сам не был вполне удовлетворен. Напротив, общие наши друзья отзывались о прозе Гофмана с большой похвалой. Чувствовалось (это именно «чувствуется»), что его коснулся, наконец, «успех», что лед равнодушия пробит. Проживи Гофман еще 2—3 года, для него началось бы быстрое восхождение. Уже составился круг читателей Гофмана, уже создавались страстные его поклонники, уже слабо розовела заря того дня, который именуется «славой», – тоже «случайный» и часто «несправедливый» дар неба, на этот раз предназначавшийся тому, кто его заслуживал по праву.
«Искус» я получил по почте. На книге была надпись: «Валерию Яковлевичу Брюсову, с неизменной любовью и уважением, автор, 1909, XII». Слова о «неизменной любви» были мне дороги: я их принял не как условную вежливость, а как подлинное выражение чувства. Но самая книга не вполне обрадовала меня. Я нашел в ней много стихов, которые любил и знал наизусть, но мало таких новых стихотворений, которые хотелось бы запомнить наизусть. Словно бы там, в Петрограде, опять оборвалась нить творчества. «Отметим с грустью, — писал я в своей рецензии, — что лучшие стихотворения "Искуса" помечены 1905 и 1906 г., стихотворения позднейшие слабее». Но я мог, с радостью, указать, что «Гофман сумел сохранить то лучшее, что было в его ранних стихах: певучесть. Его стихи почти все — поют. И в этом отношении, в непосредственном даре певучего стиха, у В. Гофмана среди современных поэтов мало соперников: К. Бальмонт, А. Блок, кто еще? Вместе с тем основной недостаток своей юношеской поэзии В. Гофман преодолел. С годами его муза стала серьезнее, вдумчивее. Его стихотворения стали более сжатыми; прежнее жеманство перешло в изящество…»
«Изящество» кажется мне удачно выбранным словом. Стихи Гофмана всегда изящны, – красивы своим ритмом, своими образами, своими темами. Некрасивое было органически чуждо Гофману. Быть может потому самому в его поэзии меньше силы и уже кругозор. В жизни, в мире слишком много «не красивого», «не изящного», и Гофман инстинктивно обходил все это. Претворять низменность жизни в красоту (как то делают поэты такого пафоса, как Верхарн) было ему нестерпимо: он предпочитал проходить мимо. Отсюда известная ограниченность тем Гофмана; мир, в его поэзии, предстает лишь одной своей стороной. Но все, что Гофман принимает в свою поэзию, он бережет любовно, одно – выявляет в его сокровенно-лучшем, другое – озаряет нежным светом мечты, третье – украшает яркостью своих цветных узоров. Так возникает мир Виктора Гофмана, те весенние дни, когда «становится небо совсем бирюзовым», то лето, когда «ликовал лучистый день» и сад «зеленый, розовый, лиловый» был «весь в ликующем цвету», те «прозрачные вечера», когда «тихо стынут поля, встречающие сон» и «солнце тихо поникает, стволы деревьев золотя» и самая тень «прозрачна» или даже осенние дни – «вечера золотые в венках из рубинов», и зима с ее снежной песней, в которую врываются строки:
В губы, мокрые от снега,
Дай себя поцеловать!
Может быть, лучшим воплощением этих грез остаются стихи о «Летнем бале»:
Река казалась изваяньем
Иль отражением небес,
Едва живым воспоминаньем
Его ликующих чудес…
Был тихий вальс меж лип старинных
И много встреч и много лиц,
И близость чьих-то длинных, длинных,
Красиво загнутых ресниц.
Последний раз я видел Гофмана в Москве. Он приехал ко мне с каким-то предложением от какой-то редакции, кажется, «Нового журнала для всех», в котором принимал близкое участие. Не помню, что я ответил на это предложение, но знаю, что Гофман провел у меня несколько часов, оставив самое радостное впечатление. Не было тогда в Гофмане следов той апатии, которая сковывала его в последнее время жизни в Москве. Он казался довольным своим положением, бодрым, много говорил о разных литературных планах. Важнее было то, что в голосе Гофмана мне послышалась его прежняя, юношеская уверенность в себе. Но, когда я попросил Гофмана прочитать мне новые стихи, он ответил, что стихов давно уже не пишет, что он обратился к прозе и считает своим призванием – беллетристику. Это меня поразило. Я возражал, говоря, что «яд поэзии», «слезы вдохновения» отравляют навсегда, что от них освободиться нельзя, ссылался на прекрасные стихи «Искуса». Гофман в ответ мне сказал, что теперь он тщетно ищет прежнее одушевление и, когда пытается писать стихи, уже не в силах достичь высоты «Искуса». Надо было обратить больше внимания на это знаменательное признание. Но Гофман казался мне таким жизнерадостным, что я не совсем поверил его словам. Мне казалось, что это – лишь временное облако, которое должно пройти. Многие поэты знали периоды, когда творчество как бы иссякало, чтобы после забить с новой силой… Расставаясь, я был уверен, что Гофман еще вернется к стихам; помню, я сказал свидетельнице нашей долгой беседы: «Хотя он и не пишет стихов, но это – прежний Гофман!»
Не знаю, обманулся ли я, или, действительно. Гофман в тот день, когда был у меня, ощущал прилив энергии. Что до меня, я, внутренне, как-то «успокоился» за Гофмана. Я поверил, что он вышел на верную дорогу и твердо пойдет по ней. Поэтому в течение некоторого времени я довольствовался теми вестями о Гофмане, которые сами доходили до меня; узнал, что он уехал заграницу, и не спешил узнать подробности. Известие о трагической кончине поэта было для меня неожиданностью и горьким разочарованием. Только тогда я понял весь смысл признания, что он, Гофман, тщетно ищет прежнее одушевление. Но было уже поздно. Молодой жизни не стало. Стихи, которые должны были служить лишь прекрасным обещанием, стали всем наследием поэта.
После «Книги Вступлений» осталась лишь первая глава. Бедному «ликтору» не суждено было дожить до дней, когда и за ним пронесли бы консульские фаски. Как это всегда бывает, родилось тяжелое сожаление о многом в прошлом и о том, что так не полно удалось узнать в жизни эту прекрасную душу… Жизнь торопит, влечет все вперед, вперед, и как часто проходишь мимо прекрасного а стремлении за случайным, за той «злобой дня», выше которой, в своей поэзии умел встать Виктор Гофман.
Несколько прекрасных стихотворений, две книги истинной поэзии (несмотря на их недостатки) и образ юноши-художника, «страстно любившего Мечту и Красоту», вот – все, что осталось после Виктора Гофмана. Посмертный суд – иной, чем при жизни. Критика учит, предостерегает, указывает; посмертная оценка стремится только понять. Одно было отношение к стихам Гофмана, когда можно было надеяться, что это – светлое обещание поэта, перед которым вся жизнь; другое, когда мы знаем, что это – завершенный круг Творчества, к которому не прибавится уже ни строки.
Забудем же все несовершенное, что есть в стихах Гофмана, и будем любоваться на все прекрасное, что щедро разбросано в них расточительной рукой юноши-художника. Поэзия Виктора Гофмана ведет нас в свой мир, пленительный и нежный, мир вечной красоты нетленной природы неизменного, необходимого счастья любви, вешнего восторга страсти и тихого раздумья, удела всех избранных. У Гофмана есть свои краски, есть свои звуки, он смотрит на нас «необщим» выражением лица. И в ряде русских поэтов, над которыми лучами солнца сияет лик Пушкина, должно навсегда остаться имя Виктора Гофмана. Его уже знают и будут знать, пока звучат русские стихи: его уже любят и будут любить, пока есть сердца, способные чувствовать красоту.
По смерти Гофмана «Общество Свободной Эстетики» устроило вечер его памяти. Собралось довольно много членов Общества и посетителей: всех объединяли воспоминания о юноше-поэте, которого каждый из присутствующих знал лично. Мною был прочитан краткий доклад о поэзии Виктора Гофмана. Артистка Московского Художественного театра, г-жа Барановская, давняя почитательница творчества Гофмана, великолепно продекламировала ряд его стихотворений, в том числе «Летний бал». Несколько других стихотворений было прочтено и другими лицами. Но чувствовалось, что на этот раз не важны те или другие достоинства декламации или доклада. Образ трагически погибшего поэта присутствовал среди нас, в той обстановке, в том кругу лиц, где не раз бывал и сам В. Гофман. Его поминали на одном из тех собраний, в которых он и сам принимал живое участие. И еще долго после того, как закончилась программа вечера, за чайным столом продолжалась беседа, ни на миг не покидая единой, всеми владевшей темы о поэте «Искуса», о его жизни и творчестве, об унесенных им в могилу прекрасных надеждах.
1917, г. Баку