Жена податного инспектора Любовь Константиновна была рада, что осталась дома совершенно одна. С утра она нервничала и жаловалась на головную боль, хотя в сущности была здорова и только на душе у неё было очень тяжело. После завтрака её сын Костя и нянька, единственные люди, производившие шум, наконец ушли на бульвар, и Любовь Константиновна могла спокойно обдумать всё, что случилось. Вчера для неё стало очевидным, что Михаил Павлович — её муж — серьёзно ревнует её к доктору Швейковскому. Узнала она об этом случайно. Роясь в папке мужа, чтобы найти чистый конверт, Любовь Константиновна обратила внимание на два полулиста бумаги, бывшие ещё вчера чистыми, а теперь исписанные рукой Михаила Павловича. Каждый из них начинался одинаково, словами: «Милостивый Государь, Николай Иванович!» Было много помарок, но почерк её мужа, обыкновенно крючковатый и неразборчивый, как будто нарочно изменён на чёткий. Несколько дугообразные строчки доходили до самых краёв, и потому сразу было видно, что это не деловые бумаги, которые, как она знала, пишутся с полями. Часто бывавшего у них в этом году Швейковского звали Николаем Ивановичем.
«О чём бы это Михаил Павлович мог ему писать два таких больших письма и ни одного не отослать?» — подумала Любовь Константиновна и прочла оба листа. Когда она читала, её синие, умные глаза сперва засветились недоумением, а потом вдруг потускнели, наполнились слезами, и она почувствовала, как у неё на шее стала подёргиваться какая-то вена. Всё, что муж хотел сообщить Швейковскому, показалось ей нелепым и обидным. «Нужно быть сумасшедшим, чтобы писать такие вещи», — сказала она мысленно самой себе и заплакала на самом деле.
Первая, особенно сильно перемаранная записка начиналась так: «М. Г. Николай Иванович! Мне очень не хотелось избирать именно этот способ для выяснения вам всего того, о чём вы, вероятно, никогда не подумали хорошенько». Слово «того» было зачёркнуто, и затем дописано «что составляет моё счастье… Я перехожу к делу. Вы очевидно умышленно развращаете мою жену. Вы ведёте с ней другие разговоры без меня чем при мне. Вы приносите ей читать Золя и Мопассана, которых я считаю вредными, безнравственными, настраивающими воображение не так, как оно должно быть настроено у порядочной женщины»… Было написано ещё строк десять о легкомыслии женщин вообще. Заканчивалось всё фразой: «И как вы поцеловали Любе руку, видела нянька, отчего вы ей не целуете руку в моём присутствии?»
На втором листе никаких рассуждений не было. «Я не могу больше скрывать от вас, что вы имеете на Любу (Любу — зачёркнуто), на жену, вредное влияние, которая может увлечься вами серьёзно. Оставьте наш дом, иначе для всех троих всё может окончиться грустно. Вы это понимаете»…
Закрыв папку и оставив в ней обе записки, Любовь Константиновна скоро перестала плакать и, поджав губы, долго сидела перед письменным столом, не меняя позы. Услыхав, что часы пробили три, время, когда муж обыкновенно возвращался домой, она прошла в спальню и, сняв кофточку, стала умываться, чтобы скрыть следы слёз. Вода в умывальнике была не холодная и не освежила лица. Взяв с оленьего рога полотенце, Любовь Константиновна вспомнила, что обманутых мужей почему-то называют рогатыми, и перешла вытираться к зеркалу. Рассмотрев своё изображение, она нашла, что за последнее время подурнела: под глазами легли две коричневые полосы, и на лбу появились прыщики. «Это пустяки. Пройдёт», — подумала она, и, взглянув на свои круглые плечи и почти девственную грудь, улыбнулась, хотя ей и было грустно.
«Если Михаил Павлович ревнует, значит он допускает, что я могу принадлежать не только ему, — пронеслось у неё в голове. — Не сказав мне ни одного слова, он хочет выгнать Швейковского из-за того, что тот приносит иногда мне книги и только раз принёс Мопассана. Швейковский всегда много читает, любит говорить о прочитанном, и поэтому с ним нескучно. Мопассана он называет великим художником, это так и есть. Один только учитель латинского языка Зелинский при слове Мопассан начинает подмигивать и называет его развратником, потому что сам развратен и глупее Швейковского». Невольно сделав вывод, что, следовательно, и её муж, Михаил Павлович также глупее Швейковского, Любовь Константиновна чуть было снова не заплакала, но удержалась, и только её лицо приняло ещё более сосредоточенное выражение, такое, с каким она, будучи гимназисткой, ходила говеть, и она подумала, что будет бесполезно говорить с мужем о виденных в папке записках. Потом ей стало страшно, и казалось, что момент, когда она открыла эту папку, есть начало конца её спокойствия. Скрутив волосы на затылке потуже, вместо того, чтобы сделать свою любимую причёску, она надела блузу, в которой ходила во время беременности, и решила ещё раз, что не заговорит первая с мужем ни о Швейковском, ни о записках, ни о ревности.
В домашней жизни Михаил Павлович так же как и отец Любови Константиновны выше всего ставил порядок и был скуп. Денег не жалел только на обед, но предпочитал кушанья простые и жирные. Очень любя жену, он сердился, если та дарила свои старые платья прислуге, и собирал чистые четвертушки бумаги. За три года Любовь Константиновна не могла добиться, чтобы он ей купил дюжину чёрных чулок вместо белых, вышедших давно из моды, полученных ею в огромном количестве в приданое от матери. Михаил Павлович отшучивался и говорил, что под длинным платьем их всё равно не видно. Симпатизировал он больше людям пожилым, в числе которых были военный доктор и учитель латинского языка Зелинский, замечательный рассказчик анекдотов. Когда же приходил доктор Швейковский, Михаил Павлович почти не принимал участия в разговоре, ходил взад и вперёд по гостиной или останавливался у окна и, подёргивая ногою, наблюдал за прохожими.
Вспоминая теперь всю свою будничную жизнь в замужестве, Любовь Константиновна вдруг поняла, что самым интересным и приятным в этой жизни, действительно, были те моменты, когда она могла разговаривать со Швейковским в отсутствии мужа, но не могла отдать себе отчёта, почему это стало для неё так ясно только после прочтения нелепых и оскорбительных писем мужа к Швейковскому. В передней позвонили. Вернулась нянька с Костей, потому что стал накрапывать дождик. В половине четвёртого Любовь Константиновна села обедать, не ожидая мужа, но почти ничего не ела. Всё раздражало, а не успокаивало. Костя успел всунуть палец в банку с горчицей и готовился расплакаться. Слышно было, как на кухне няня обозвала кухарку воровкой, и та в ответ ей завизжала что-то быстро-быстро. Предстояло идти туда мирить их.
Михаил Павлович возвратился домой к шести часам и сказал, что случайно остался обедать у городского архитектора, к которому заходил по делу. Заметив грустное выражение на лице жены, он покривился и потом спросил няньку, кто приходил во время его отсутствия. Нянька ответила, что ей это неизвестно, так как она гуляла с Костей на бульваре. Любови Константиновне захотелось крикнуть и назвать мужа подлецом и хамом, но она промолчала и только сильно покраснела. Михаил Павлович посмотрел на неё, посвистал и ушёл в кабинет. Вечером пришёл учитель Зелинский и рассказал, что в город приехала сессия окружного суда, и что первое заседание назначено на следующую пятницу. Будет разбираться дело о нанесении тяжких побоев каким-то каменщиком своему товарищу, «последствием которых была смерть последнего». Это дело было замечательно, во-первых, тем, что в качестве обвиняемых привлекались одновременно отец и сын, и, во-вторых, интересной судебно-медицинской экспертизой. Учитель сидел очень долго, прихлёбывая из большой рюмки марсалу, и под конец начал рассказывать двусмысленный анекдот о монахе. Любовь Константиновна ушла спать, не дождавшись окончания анекдота. Укутавшись в одеяло с головой, она долго не могла уснуть и слышала, как потом вошёл муж и растирал себе грудь скипидаром. Она нарочно старалась дышать ровнее, чтобы казаться уснувшей, боясь, что Михаил Павлович может с ней заговорить и помешает думать.
До замужества жилось невесело. Старик отец, молчаливый и строгий, вечно болевший ревматизмом, установил в семье определённый, до тошноты скучный, режим, которому должны были беспрекословно подчиняться и мать, и Любовь Константиновна, и братья-гимназисты. Казалось, что семья живёт для точного соблюдения порядка, а не этот порядок заведён для удобства семьи.
За обедом обыкновенно все молчали и ели каждый день одни и те же кушанья, очень похожие на больничные. В театр ходили во время Рождественских праздников и на Пасху, приглашая в ложу ещё знакомых, и вступали в препирательства с капельдинером, когда тот требовал плату за приставной стул. Новая одежда покупалась в магазине готового платья и лишь тогда, когда старая окончательно никуда не годилась. Жили в своём большом каменном доме, приносившем до пяти тысяч дохода, но Любови Константиновне казалось, что они беднее фруктовщика, нанимавшего в подвальном этаже две комнаты. На протесты братьев, что так жить скучно и тяжело, мать шёпотом отвечала:
— Так живут все честные люди, — и уходила к себе в спальню.
Гимназисткой восьмого класса Любовь Константиновна одно время думала, что влюбилась в студента, который пел тенором в университетской церкви, и считала себя великой грешницей, когда, слушая его голос, не могла молиться. После праздников Пасхи этого студента она уже никогда больше не встречала. Летом у них начал бывать только что окончивший юридический факультет её теперешний муж Михаил Павлович. Он нравился её отцу. Однажды за обедом после второго блюда старик даже предложил ему закурить, чего не позволял никому. Лицом и бородкой Михаил Павлович очень напоминал студента-певчего, и поэтому Любови Константиновне было приятнее проводить время с ним чем с другими знакомыми. Когда он вдруг обнял её на тёмной парадной лестнице, Любовь Константиновна хотела закричать, но вместо этого только слабо отстраняла свои губы от его губ и говорила:
— Зачем это, зачем это?..
Свадьба была осенью, сейчас же после назначения Михаила Павловича податным инспектором в маленький приморский городок.
Квартиру Михаил Павлович нанял недорогую, но на главной улице. Обстановку частью привезли с собою, частью покупали по случаю.
Михаил Павлович находил, что устроились очень элегантно. Спальню ему хотелось сделать как можно изящнее. Там стояли две огромные купеческие деревянные кровати с резьбой, было туалетное зеркало также в резной раме, но несколько неправильное, и мраморный умывальник.
Хотя жили и в новом городе, и возле моря, которого Любовь Константиновна раньше не видала, но в сущности её жизнь почти не изменилась. Так же один день был похож на другой. Так же считалось роскошью пойти в театр не на праздниках или купить книгу. Так же всё сводилось к тому, что в жизни самое главное здоровье и деньги.
— Все же иные блага дадутся вам свыше, — говорил иногда Михаил Павлович, стараясь произносить слова по-славянски, и сердился когда ему замечали, что такого текста в священном писании нет.
Первый год замужества прошёл незаметно. Когда наступила беременность, Любовь Константиновна стала задумчивой, и случалось, что без всякой видимой причины плакала; на вопросы гостившей у них матери, счастлива ли она, отвечала:
— Да, конечно, Миша так любит меня, — и вспоминала горячие объятия мужа, потому что вспоминать больше было нечего.
После рождения сына Кости она ожила, точно проснулась после бесконечной спячки. Явилась масса забот. Думать о своей личной жизни не было времени, да и не хотелось. Любовь Константиновна удивительно похорошела и недоверчиво улыбалась, когда ей говорили об этом. И этот год пробежал ещё незаметнее первого.
Костя начал уже ходить, как вдруг заболел скарлатиной. Лечившего у них старичка военного доктора не оказалось в городе. Послали за молодым и незнакомым доктором Швейковским. Во время острого периода болезни он приходил два раза в день, и случалось, что оставался обедать.
Когда Костя стал выздоравливать, Михаил Павлович уехал на две недели в командировку. Швейковский продолжал бывать часто и также оставался иногда обедать, но за Любовью Константиновной не ухаживал и о чувствах не распространялся, а только не хотел брать денег за визиты. Говорили обыкновенно о делах, о медицине и о новых романах. Раз, когда у Кости снова повысилась температура, Швейковский засиделся до двенадцати часов ночи и рассказал всю свою прошлую жизнь. Как во время университетских окончательных экзаменов умерла от скарлатины его невеста, и, не получив диплома, он едва дожил до следующей осени, не имея ни денег, ни книг, ни уроков. После его рассказа Любовь Константиновна долго думала и потом вдруг ласково сказала:
— Бедный вы, бедный, тяжело вам тогда было!.. — и совершенно неожиданно для себя погладила его по руке, а Швейковский взял её за руку и несколько раз поцеловал эту руку.
Затем он стал бывать у них как знакомый, но не чаще одного раза в неделю. Когда он долго не приходил, Любовь Константиновна скучала, но думала, что скучает без книг, которые обыкновенно приносил с собою Швейковский. Иногда, прощаясь, он целовал ей руку, и это случалось большею частью тогда, когда Михаила Павловича не было дома.
Совесть Любови Константиновны была покойна. После прочтения двух нелепых писем, найденных ею в папке мужа, чувство личной обиды улеглось скоро, но всё время волновало любопытство. Хотелось ещё раз перечитать оба эти письма и сообразить, что мог подумать и сделать Швейковский, получив их, но Михаил Павлович запер папку к себе в стол, и теперь это было невозможно. С тех пор, как Швейковский был последний раз, прошло полторы недели, в течение которых Любовь Константиновна ни разу не встречала его на улице. Случайно услышав от жены нотариуса, что он будет давать экспертизу по делу об убийстве, Любовь Константиновна решила, что непременно пойдёт в заседание суда.
В пятницу она встала раньше обыкновенного и, на вопрос мужа, почему надевает ботинки, а не туфли, ответила, что идёт в суд.
— Что там интересного, не понимаю, — сказал Михаил Павлович.
— Я думаю, что очень много.
— Удивительные, право, эти госпожи женщины; говорят будто они нежные, нервные и сердобольные создания… А чуть только где-нибудь драка, похороны, убийство, сейчас же первые там они. Им нужно видеть всё это, смотреть, как там кто-то кому-то выворачивает кишки, слушать истеричные крики…
Михаил Павлович наклонил голову набок и засмеялся. Вид у него был профессора, удивляющегося наивному ответу студента первокурсника.
— Ну уж это моё дело, зачем я туда иду, — сказала Любовь Константиновна.
Тон её голоса стал нетерпеливым и злым.
— Да?
— Дда…
Михаил Павлович пожал плечами и подумал, что жена обиделась, и ему не следовало говорить ей устарелой проповеди о страсти женщин к происшествиям.
Выйдя на улицу, Любовь Константиновна взяла извозчика и поехала в городскую думу, где заседала сессия суда. Ей пришло в голову, что теперь, когда она спешит именно за тем, чтобы увидеть Швейковского, муж этого, очевидно, и не предполагает, а в то время, когда она о Швейковском и не вспоминала, Михаил Павлович успел выдумать и написать ему целый ряд нелепостей.
В суд пускали по билетам. Узнав об этом от швейцара, Любовь Константиновна растерялась и несколько минут постояла на месте, потом, увидев знакомого её мужа, полицейского пристава, подошла к нему и спросила, где можно купить билет для входа в заседание. Пристав что-то промычал, улыбнулся и сам ввёл её в зал без билета.
Председатель недружелюбно посмотрел на вошедших, потому что в это время приводили к присяге свидетелей. Среди них был и Швейковский. Он подошёл к аналою последним, перекрестился, поцеловал крест и Евангелие и, как показалось Любови Константиновне, что-то прошептал.
«Так может подходить к кресту только тот, кто верит», — подумала она, и от мысли, что Швейковский — верующий, ей стало почему-то приятно и весело.
— Громче говорите слово «клянусь», — обращаясь к Швейковскому, сказал председатель.
— Клянусь, — повторил за ним Швейковский, отошёл от аналоя и, увидев среди публики Любовь Константиновну, прищурился, поднял голову и улыбнулся, как улыбаются из окна вагона приезжие, увидев на платформе близких людей.
«Если бы я не знала, что муж писал ему письмо, то наверное у меня сейчас не билось бы так сердце», — подумала Любовь Константиновна, встретив его взгляд и садясь на лавку, потому что уже сели и все судьи.
Свидетелей вывели из зала и стали допрашивать, вызывая по одному. Швейковскому председатель предложил остаться и слушать их показания. На скамье подсудимых сидели крестьяне Орловской губернии Синегубовы, отец и сын. Отец обвинялся в том, что, имея возможность не допустить драки, подзадорил сына погнаться и избить земляка, который потом умер в больнице от воспаления мозга. Свидетелей по делу было пятнадцать человек, почти все они были такие же каменщики, пришедшие на заработки, как и оба подсудимые. На судей и присяжных заседателей они смотрели с испугом и недоумением, точно боясь, что и их станут судить. После показаний первых трёх свидетелей Любовь Константиновна поняла, что драка между двумя пьяными товарищами произошла из-за того, что умерший, желая пошутить, сорвал фуражку с Синегубова и бросился бежать. Случай произошёл на крыльце трактира. Отец крикнул погнавшемуся за обидчиком сыну: «Отыми картузик-то, отыми, а то изорвёт».
Догнав товарища, молодой Синегубов схватил его за руку и стал бить не раскупоренной пивной бутылкой по голове. Затем, сцепившись, оба упали на землю.
По дороге в суд Любовь Константиновна думала увидеть на скамье подсудимых двух глядящих исподлобья, почему-то непременно черноволосых людей, со злыми лицами, и теперь была удивлена тем, что молодой безусый Синегубов почти всё время плакал, вытирая рукавом арестантского халата свои красные веки, а его отец, длиннобородый, седой человек, одетый в чуйку с узкими рукавами и поэтому очень похожий на священника в подряснике, сидел совершенно спокойно. Серые выцветшие глаза старика говорили, что он уверен в оправдании их обоих и больше недоволен малодушием сына, чем судебной процедурой. И Любови Константиновне было непонятно, почему сидит на скамье подсудимых этот спокойный, точно скучающий человек.
После допроса последнего свидетеля, особенно словоохотливого рабочего в синей косоворотке, председатель взглянул на часы и, точно испугавшись, что уже так поздно, объявил перерыв на обед.
Выходя из зала вместе с толпой, Швейковский остановился в дверях, чтобы подождать Любовь Константиновну. Подавая ей руку, он опять радостно улыбнулся и повёл бровями. Любовь Константиновна почувствовала, что краснеет, и подумала, что было бы хорошо, если бы этого не заметила шедшая за ней знакомая дама.
— Ужасно, ужасно давно не видел вас, а сегодня меньше всего ожидал встретить, и встретил, — сказал Швейковский и повёл снова бровями.
— Я никогда не была в суде, а мне говорили, что это интересно; вот я и пошла.
— Ну уж нашли интересное, особенно в таком деле как сегодняшнее. И зачем они его так тянут, просто не понимаю. Судебный пристав мне говорил, что сегодня могут даже и не кончить. Положительно не понимаю, зачем я здесь понадобился. Всё ясно как на фотографии, нет, давай им ещё экспертизу. Ведь была же экспертиза на предварительном следствии, а что же я ещё могу сказать? Повторить то же?
— Вообще, сегодня вы, кажется, всем недовольны, — сказала Любовь Константиновна, когда они вышли на улицу.
— Далеко не всем.
Он остановился и, покрутив в воздухе палкой, спросил уже другим серьёзным тоном:
— Вы, что же, будете сидеть до конца заседания?
— Право, ещё и сама не знаю, хотелось бы до конца.
— Не знаете. Ну, хорошо. Так. А я бы вам посоветовал вот что: поезжайте-ка вы сейчас домой, да пообедайте, а потом приходите, а то ведь устанете, и так вы сегодня какая-то бледная. После перерыва будут читать всякие документы. Потом начнётся эта самая экспертиза, которую я давать буду недолго, а затем прокурор и защитник станут упражняться в красноречии, и меня, вероятно, отпустят совсем. Если хотите, выйдем тогда вместе, погуляем на бульваре, поболтаем…
Швейковский вздохнул, и выражение его лица стало задумчивым.
«Он получил от Михаила Павловича то письмо и хочет говорить именно о нём, но не теперь, а после окончания дела, когда можно будет говорить много и долго», — подумала Любовь Константиновна, и ей стало страшно предстоящего разговора.
— Право, поезжайте-ка вы сейчас домой, а потом возвращайтесь, так будет лучше, — повторил Швейковский.
— Да, пожалуй, что лучше, — ответила Любовь Константиновна.
Потом, когда он, взяв её крепко за локоть, помог сесть в извозчичий фаэтон, её страх перед предстоящим разговором вдруг прошёл.
Проезжая мимо квартиры Швейковского, Любовь Константиновна, вспомнив выражение его глаз, которое только что видела, подумала: «Должно быть, ему жаль меня. Он нарочно посоветовал ехать обедать, боясь, что Михаил Павлович устроит мне сцену за долгое отсутствие… Но если Швейковскому меня и жаль, то это ещё не значит, что он меня любит… Хотя… сколько у него в глазах сочувствия… Сколько мысли… Что-то необыкновенно ласковое есть в нём»… И ей опять стало страшно уже от мысли, что это «ласковое» может охватить её всю, и она не в силах будет бороться сама с собою, как никто не в силах бороться с болезнью, когда она овладеет всем организмом.
Когда Любовь Константиновна позвонила у своего подъезда, у неё мелькнула мысль, что, может быть, Михаил Павлович никакого письма Швейковскому и не посылал, а если послал, то Швейковский первый никогда об этом с ней не заговорит.
Ей отворил сам муж с недовольным видом человека, которого оторвали от еды.
— Ты же знаешь, Люба, что я терпеть не могу, если опаздывают к обеду. Я ждал, ждал тебя… — проговорил он и, не заперев двери, пошёл в столовую.
Суп уже убрали. Костя, увидев мать, принялся слазить со своего высокого стула.
— Не смей вставать из-за стола, — громко сказал ему Михаил Павлович и, опустив голову, стал есть свиную котлету, выворачивая после каждого глотка нижнюю губу.
Костя хотел заплакать, но, почувствовав на своей голове поцелуй матери, успокоился.
— Если ты сердит на меня, то зачем же ты кричишь на Костю? — сказала она мужу.
— Ах, послушай, нельзя же, в самом деле, не приучать его к порядку, да, наконец, я и не кричу, а говорю… Неужели ты до сих пор была в суде? — спросил он, проглотив кусок.
— В суде. И не только была, но сейчас опять пойду, заседание ещё не окончилось.
— У тебя какая-то новая манера разговаривать.
— Не знаю.
— Ты ещё и завтра, может быть, пойдёшь в суд?
— Может быть.
— Господи милостивый, да что же там интересного?
— Если хочешь знать, приди и посмотри.
— Ну, уж насчёт этого, слуга покорный… Кофе мне, пожалуйста, пришли в кабинет.
Михаил Павлович встал и, расстёгивая на ходу ворот крахмальной сорочки, вышел из столовой.
Через два часа, надевая перчатки, чтобы идти в суд, Любовь Константиновна почувствовала, как у неё дрожат руки, и подумала, что волнуется не потому, что муж говорил с ней грубо, а от боязни опоздать к началу заседания. Затем уже на улице ей пришло в голову, что она не виновата, если муж не пошёл с нею, а лёг спать.
Возвратившись в суд, она села на последнюю лавку и на всякий случай дала стоявшему у дверей курьеру тридцать копеек. Заседание началось сейчас же после её прихода. Секретарь, постоянно откашливаясь, стал читать протоколы осмотра места, где упал Лашкарёв, и вскрытия его трупа. Любовь Константиновна мысленно представила себе небольшую закрытую беседку в ограде городской больницы, где, как она знала, вскрывают трупы, и где, вероятно, резали и убитого каменщика. Когда секретарь умолк и сел, зачем-то опять передопросили словоохотливого свидетеля. Потом председатель попросил Швейковского подойти ближе и рассказать, отчего, по его мнению, могло произойти сотрясение мозга у покойного, — от ударов ли, нанесённых бутылкой, или от падения на мостовую.
Швейковский осмотрел бутылку, стоявшую на столе для вещественных доказательств, подбросил её на руке и начал говорить. По его словам, решить этот вопрос, имея так мало данных, невозможно. Сотрясение мозга могло произойти и от той, и от другой причины, но больше вероятия, что оно могло быть результатом падения, так как голова умершего, который был высокого роста, должна была описать большую дугу, прежде чем коснуться о камни мостовой.
Швейковский говорил недолго, спокойно, ясно и просто. И публика, и присяжные слушали его внимательно с серьёзными лицами, как слушает толпа человека, чувствуя, что он говорит искренно. Защитник после каждой его фразы наклонял голову, точно желая сказать: «И я думаю совершенно так же». Товарищ прокурора иногда кривился, подёргивая своими рыжеватыми усами; вероятно, эксперт казался ему слишком молодым для того, чтобы говорить так авторитетно.
«Этого несчастного парня и его отца непременно оправдают, не могут не оправдать, — думала Любовь Константиновна. — Так ведь всякий может стать убийцей… Как красиво говорит Швейковский, и вся красота в простоте: если бы он свою речь пересыпал латинскими словами, то не вышло бы так хорошо». И потом ей в первый раз в жизни пришло в голову, что сила самых талантливых писателей и художников в простоте и ясности изображения всего того, что делается на свете.
— Таким образом вы, господин эксперт, прослушав эту часть судебного следствия, не можете нам ответить определённо на предложенный вам вопрос? — спросил председатель и чмыхнул носом.
— Не могу, да я думаю, и ни один врач не может, — сказал Швейковский.
— Об этом мы вас не спрашиваем, — сказал председатель.
Товарищ прокурора опять покривился и, не ожидая добиться выгодных для себя ответов, лениво начал задавать Швейковскому вопросы. Такие же вопросы потом задавал защитник, но постоянно вскакивая, и другим тоненьким голосом. Когда Швейковского отпустили, Любовь Константиновна, стараясь не шуметь юбками, поднялась со своего места и подошла к дверям. Курьер молча отворил их. Швейковский ожидал на крыльце.
— Ну, что, правда, скоро отделался? — спросил он, подходя и здороваясь ещё раз.
— Я думала, что скорее. Уже стемнело. Долго этот защитник приставал к вам со своими вопросами. Вы хорошо говорили, этих Синегубовых наверно оправдают.
— Ну, это ещё неизвестно, — сказал Швейковский.
От здания, где помещался суд, повернули влево; прошли по бульвару вниз к берегу. У самых их ног то подходила, то снова возвращалась назад, по мелким камешкам, волна, точно желая и не решаясь их о чём-то спросить. На море был туман. Невидимый маяк мигал своим вертящимся фонарём, и казалось, что на самом небе попеременно выступают то зелёная, то белая огненные точки. От воды пахло водорослями и йодом. Где-то очень далеко ревел пароход.
— Хорошо здесь, — сказал Швейковский, — только вот скамейка, кажется, немного сыровата.
— Да, хорошо, я давно не была вечером возле моря, — ответила Любовь Константиновна, подбирая платье и садясь на скамейку. — Послушайте, отчего вы у нас так давно не были? Мы уже соскучились без вас.
— Кто это «мы»? — спросил Швейковский, делая ударение на слове «мы», и опустил голову.
— Я и Миша, да и Костя, он вас так любит…
Швейковский помолчал, потом поднял голову и раздражённо заговорил:
— Знаете, мне всегда делается ужасно больно, когда люди, к которым я отношусь хорошо и искренно, вдруг без всякого повода говорят то, чего не думают. Зачем это? Ведь вы отлично знаете, что Михаил Павлович меня терпеть не может, и для вас это должно быть ясно, во всяком случае гораздо яснее, чем для меня. Теперь дальше. Вам лично моё долгое отсутствие, вероятно, также было не очень чувствительно, и вспомнили вы обо мне только потому, что увидели в суде. Так ведь? Зачем же говорить фразы? Тогда лучше говорить о погоде или о городских новостях.
— Вы меня обижаете.
— Ну вот и «обижаете», говорю только то, что знаю наверное.
Швейковский опять опустил голову и досадливо почесал себе кончик носа.
— Я не знаю, как относится к вам Михаил Павлович, а если и знаю, то могу ошибаться; но мне самой приятно всегда вас видеть и говорить с вами, и вы это также наверное знаете, а говорите другое.
Швейковскому показалось, что он действительно скрывал от себя сознание, что его присутствие всегда доставляло ей радость, которая сквозила и в тоне её голоса, и во взгляде, и в походке, когда Любовь Константиновна шла из гостиной к нему навстречу. Помолчали.
— Допустим, что сейчас вы сказали искренно, но всё ли?.. Скажите, Михаил Павлович говорил вам что-нибудь обо мне на прошлой неделе?
— Нет.
— Ничего решительно?
— Ничего решительно.
— Ну, а вот это письмо он писал без вашего ведома?..
Швейковский вынул из бокового кармана конверт и помахал им в воздухе, и голос его стал прерывистым.
— Без моего ведома, но я, должно быть, знаю его содержание. Михаил Павлович просит вас перестать бывать у нас.
— Это интересно! Без вашего ведома, т. е. вы его не читали и нигде о нём не слыхали, а знаете, что там написано. Это интересно! — повторил он ещё раз и искривился как товарищ прокурора после его экспертизы.
Любовь Константиновну всю передёрнуло.
— Не смейтесь. Я вас прошу, не смейтесь, — сказала она, заглядывая в его лицо. — Если бы вы знали, как мне стыдно, но не за себя, а за него — за мужа.
И волнуясь, и часто не находя подходящих выражений, она рассказала о том, как прочла это письмо, роясь в папке на столе мужа.
— Видите, я не виновата. Теперь мне легче, когда вы всё знаете, но если бы вы знали, как я мучилась до этого разговора с вами. Я никогда не говорила ему, что у меня на душе, а с тех пор, как прочла те два листа, я не могу сказать ему ни одного слова и не скажу, потому что мне противно с ним говорить, и потому, что это бесполезно и унизительно. Ведь вы сами знаете, что, разговаривая с вами, мы ничего дурного не делали и ничего у него не отнимали… Если же он вздумал писать вам по глупости, то это ещё ужаснее.
В её голосе послышались слёзы.
— Ну, Бог с ним, Бог с ним; стоит ли так волноваться, — ласково заговорил Швейковский. — Довольно об этом, ну его!.. — и, взяв обе её руки, он стал крепко целовать их горячими губами, потом приложил её ладонь к своему разгоревшемуся лицу и сидел уже не двигаясь.
Прошло минут пять. Любови Константиновне показалось, что та ласка, которую она прежде слышала в его голосе и видела в его глазах, теперь подхватила её, как подхватывала иногда во время купанья в море огромная масса воды, с которой она вдруг составила одно целое.
— Зачем это, зачем это?.. Не нужно, пойдёмте отсюда, — вдруг сказала она, вырывая свою руку, и встала.
«В самом деле не нужно поддаваться соблазну», — подумал Швейковский и, стараясь говорить ровным и спокойным голосом, что было очень трудно, ответил:
— Ну, пойдёмте.
На душе у него было тревожно и радостно от сознания, что если бы он захотел, то мог бы удержать её здесь ещё долго. Мог бы обнять за талию и целовать в губы. И ему казалось, что он не делает этого только потому, что он — честный человек, и стало страшно от сейчас же мелькнувшей мысли, что эта честность может от него уйти.
Пошли не под-руку и долго гуляли возле здания суда, стараясь убедить себя, что не прощаются, желая узнать резолюцию, так же как и другие ожидавшие здесь люди. В десять часов стало известно, что старик Синегубов оправдан, а его сын приговорён в арестантские роты и к церковному покаянию. Участь осуждённого парня не поразила Любовь Константиновну, и теперь ей только хотелось знать, когда она опять увидит Швейковского.
В следующий раз встретились через неделю и уже не могли скрыть друг от друга своей радости. Потом также, в темноте, пошли на берег моря к скамейке и у ног их также плескали волны, точно желая их о чём-то спросить. Только пробыли здесь гораздо дольше, и Любовь Константиновна, под конец, сидела не рядом с Швейковским, а у него на коленях и, крепко прижавшись к его горячей щеке, говорила:
— Послушай, правда, если бы кто-нибудь из знакомых увидал меня сейчас здесь с тобою, то подумал бы: «Вот она была честной женщиной, а теперь обратилась в развратную, обманывающую своего мужа»… Но ведь обманывать — значит лгать, а сегодня, именно сегодня, может быть в первый раз за всю мою жизнь, я не сказала ни одного слова неправды, а лгала тогда, когда говорила мужу, что люблю его, лгала, сама этого не зная… Лгала, когда, целуя руку отца, думала, что уважаю его… Лгала сама перед собой, когда силилась убедить себя, что наша семья живёт честною жизнью, и в то же время ненавидела эту жизнь, и просыпаясь, и засыпая. В моих отношениях с мужем никогда не было ни одной хорошей, чистой минуточки. В первый год замужества как-то мы возвращались домой от знакомых. Светила луна, и ночь была такая тихая, приветливая. Хотелось ласки, хотелось хороших слов. Я сказала ему: «Посмотри, как красиво освещены деревья». «Да, когда светит луна, тогда светло, а когда луны нет, тогда темно, и как бы всё это красиво ни было, но если уж двенадцатый час, то нужно идти спать», — ответил он, ровно шагая по пыли пустынной улицы. Я чуть не расплакалась от этой фразы. Самое ужасное, что для него я только предмет комфорта. Если он узнает, что я принадлежу тебе, он испугается, но его страх будет точно такой же, как и в том случае, если бы вдруг украли его любимый кожаный диван, на котором он спит после обеда. Моя жизнь до сегодняшнего дня была сном и самым ужасным, похожим на летаргию. Теперь я проснулась, но проснулась уже после погребения… Тот, кто очнётся в могиле прежде чем умереть, должен вытерпеть страшную муку… Нет, постой, не перебивай меня, ты умён и поймёшь, что я не фантазирую… В романах это бывает иначе, — женщина бросает мужа и уходит к тому, кого любит. Я же этого не сделаю потому, что у меня есть сын, которого муж не отдаст мне никогда и ни за что… Не видеть же тебя хоть раз в неделю, не принадлежать тебе, я уже не в силах, и вот начнётся новая, ещё более ужасная ложь… И в этом та страшная мука, о которой я говорю…
Швейковский слушал её прерывистый, милый для его слуха, голос, и, глядя на тёмную массу воды, думал, что Любовь Константиновна права и счастья никакого у них не будет, и что среди людей постоянно являются положения, предупредить которые никто не в силах, хотя и кажется, что создают эти положения они сами.
1903