— Филипп, — сказал доктор Дональд Ратоф, — несчастный ты бедолага.
— Я знаю, — согласился Филипп Сорель.
— Конченый ты бедолага, — продолжал Ратоф. — Самый разнесчастный из всех, кого я знаю. Мне тебя жаль. Это я тебе абсолютно честно говорю, ты уж мне поверь!
— Верю, — сказал Филипп Сорель и подумал: «Черта лысого тебе меня жаль. Все, что ты намерен сказать мне, ты скажешь с удовольствием. Из большой любви ко мне, как же. Ты любишь меня уже целых одиннадцать лет. Все эти одиннадцать лет ты ненавидишь меня, как зачумленного». — Ты хотел, чтобы я немедленно зашел к тебе. Ты сказал по телефону, что дело не терпит отлагательств.
— Да, дело срочное, — подтвердил Дональд Ратоф.
— И в чем оно состоит?
— Речь идет о твоем сыне.
Левое веко Филиппа Сореля дернулось.
— Ким? Что с ним случилось?
— Тебе лучше знать, — сказал Ратоф.
— Ничего я не знаю. Давай, выкладывай!
— Вот, из этого банка позвонили Целлерштейну.
Олаф Целлерштейн был председателем наблюдательного совета «Дельфи», концерна, занимающегося высокими технологиями, с отделениями по всему миру.
— Когда Целлерштейну позвонили из банка? — спросил Сорель. «Все куда хуже, чем я ожидал, — подумал он. — Куда хуже. Мой дорогой сын Ким!»
— В пятницу вечером, — ответил Ратоф.
— А почему сразу Целлерштейну?
— Ты ведь знаешь, как это делается.
— Не знаю. И как же это делается?
— Слушай, дружище, не притворяйся идиотом! Мы ведь друг от друга зависим, «Дельфи» и банки.
В 1986 году, когда они с Ратофом познакомились, этот маленький человечек возглавлял отдел компьютерных сетей. Разговаривая, он всегда кривил рот. Во время собеседований любил подчеркивать свои абсолютно честные намерения. Он уже тогда заметно лысел. Одиннадцать лет спустя коротышка Ратоф растолстел, окончательно облысел и дослужился до должности директора исследовательского центра всего концерна. И еще чаще, чем прежде, уверял, будто руководствуется исключительно честными намерениями, и при этом еще намного заметнее кривил рот. За это долгое время он развил в себе условный рефлекс: как только положение позволяло ему людей запугивать, унижать, мучить и подвергать наказаниям, его правая рука, на удивление нежная, с хрупкими суставами, поглаживала стоявшую на почти пустом письменном столе серебряную чашу. Сейчас в чаше стояла красная роза на длинном стебле. Секретарши заботились о том, чтобы каждое утро в ней появлялась свежая.
— И все-таки я не понимаю, — сказал Филипп Сорель, — почему из банка не позвонили мне?
— Ну, ты меня удивляешь, дружище, — пальцы Ратофа еще быстрее заскользили вверх-вниз по серебряной чаше. Его одутловатое, болезненно-бледное лицо залоснилось. — Позвонить тебе! Изо всех нас именно тебе? Да ты весь в дерьме по уши, как никто другой! — Сейчас даже лысина Ратофа залоснилась. — Банк был вынужден известить Целлерштейна! Вынужден! У нас здесь, в конце концов, не детский сад.
На нем был легкий костюм из поплина, а на ногах — элегантные светло-коричневые туфли, к которым он подобрал песочного цвета носки. Туфли он носил только от Феррагамо. Во Флоренции их шили по гипсовым слепкам с его крохотных, в высшей степени чувствительных ног. Стоило только заказать.
— И что эти, из банка, сказали Целлерштейну?
— Не надо, — ответил Ратоф.
— Что «не надо»?
— Не надо задавать идиотских вопросов. Тебе, черт побери, отлично известно, что банк сообщил Целлерштейну.
— Никаких идиотских вопросов я не задаю. Я ведь этому субъекту давно все заплатил. И последняя ревизия ничего за ним не обнаружила, он чист.
— Черта с два он чист. В заднице он, вот где.
— С чего вдруг? Мой банк перевел ему деньги по телеграфу. Чтобы он мог поскорее заштопать все дыры.
Ратоф захрюкал, как возбужденная свинья, не в силах сдержать свои эмоции.
— Проверяющим пришлось пропустить этого… как его?
— Якоба Фернера.
— …пропустить его через свою мясорубку, и через какой-то час вся эта блевотина так и полилась из него. О себе. О тебе. О Киме. Он выложил все до последней капли. Я же говорю, несчастный ты бедолага, Филипп, видит бог, мне тебя жаль, я тебе это честно говорю.
Сорелю вдруг вспомнилась его мать. Когда он в детстве корчил рожи, она всегда ему говорила:
— Брось ты это, Филипп! Не то таким и останешься навсегда. Посмотри на политиков! Все они косоротятся. Потому что много врут.
Пальцы Ратофа продолжали поглаживать серебряную чашу.
— И почему это выпало мне? — простонал он.
Это должно было прозвучать жалостливо и обидчиво. «Это он для вида, — подумал Сорель. — Никого ему не жаль, и ни на кого он не в обиде. Наоборот. Он никогда своего не упустит».
— Почему именно мне выпало рассказать тебе обо всем? Целлерштейн и все остальные желают быть от этого подальше. Случись что, всегда приходится отдуваться старине Ратофу. Как только запахнет паленым, сразу ко мне: «Давайте, Ратоф! Вы с этим справитесь». Всегда я.
— Целлерштейн собирал вас?
— Да. Весь наблюдательный совет. Я ведь тоже его член. К сожалению.
«К сожалению, — подумал Сорель. — Да в целом мире не сыщешь человека, который больше всего гордился бы тем, что его ввели в наблюдательный совет».
— Когда?
— Что «когда»?
— Когда он вас собирал?
— В пятницу вечером. После звонка из банка. Пришлось ехать в центр города. В эту его башню, которой он так кичится. И проторчали мы там всю ночь с пятницы на субботу, субботу и воскресенье. Ну, доложу я тебе, дерьмовый у нас конец недели выдался — это я абсолютно честно. — Ратоф коротко присвистнул и откинулся на спинку стула, стоявшего перед огромным письменным столом. «Вот значит что», — подумал Сорель.
Стул изготовили в фирменной мастерской в соответствии с пожеланиями Ратофа. И сиденье, и спинку можно было устанавливать в любом положении и под любым углом, поднимать и опускать их, он был маленьким чудом, этот стул. Сейчас Ратоф указательным пальцем нажал одну из кнопок на левом подлокотнике. Спинка отклонилась назад. И Ратоф вместе с ней.
Сорель вжался в свое неудобное жесткое кресло. Ратоф придавал значение тому, чтобы кресла перед его письменным столом были особенно неудобными. Кабинет его находился на двенадцатом этаже центрального здания. Сквозь панорамное окно с бронированным стеклом толщиной в три сантиметра открывался вид Франкфурта-на-Майне. Сегодня, ранним утром в понедельник 7 июля 1997 года, было уже жарко. Казалось, будто крыши домов, церквей, небоскребов и потоки катящихся по кварталу банков автомобилей раскалены, отражавшиеся от них солнечные лучи слепили. Но в кабинетах было прохладно. Повсюду работали кондиционеры.
— Совещания, совещания, совещания, — причитал Ратоф, полулежа на своем стуле. — Присутствовали все начальники отделов безопасности. И все — «чрезвычайной важности»! И, значит, особой секретности. В жизни такого не припомню, это я тебе абсолютно честно говорю. Мне просто выть хотелось, выть, да и только! Ты ведь веришь мне, старик?
— Конечно, — сказал Филипп Сорель.
Он был высоким, стройным, с продолговатым костистым лицом. Вьющиеся волосы, черные и жесткие, уже слегка поседели, что, однако, можно было заметить только вблизи. Под густыми бровями глубоко посаженные серые глаза. Из-за тяжелых век они казались грустными, скрытными и очень проницательными. Выражение беспечности и бесконечного терпения на лице Сореля оказывалось, если хорошо присмотреться, нарочитым. Постоянные заботы оставили след на его лице, но даже находясь на совсем небольшом расстоянии от него, этого было не уловить, и Филипп Сорель, которому уже исполнился пятьдесят один год, выглядел предприимчивым, здоровым и любезно-ироничным. В тот день он был в джинсах, белой рубашке с короткими рукавами, на ногах — белые носки и легкие туфли с льняным верхом. Большинство работавших здесь сотрудников одевались столь же просто и ненавязчиво — за исключением Дональда Ратофа.
— Снова и снова обсуждались все мыслимые последствия, — причитал тот, развалившись на своем стуле. — И всевозможные опасности, — он нажал на кнопку, спинка подалась, и Ратофа словно выбросило вперед. — Проигрывали один сценарий за другим, все, что только может случиться с таким, как ты…
Его маленькие, близко посаженные светлые глаза были обращены на Сореля с выражением глубокого сочувствия и печали. А тому сразу вспомнился этот ужасный анекдот об эсэсовце и старом еврее. Эсэсовец говорит: «У меня, жид поганый, один глаз стеклянный. Если ты угадаешь какой, тебя не расстреляют. Давай, говори, какой глаз у меня стеклянный?» Старый еврей: «Левый, господин эсэсовец». Тот поражен: «Как ты угадал, жид поганый?» А старый еврей ему в ответ: «У него такое человечное выражение, господин эсэсовец»…
Скривив губы, Ратоф ныл:
— Я сражался за тебя, Филипп, честно! Часами… целыми днями. Ты ведь мой друг, старина! Мы одиннадцать лет работаем бок о бок! Я их умолял, этих парней, я их, можно сказать, на коленях умолял дать тебе еще один шанс.
«На коленях… — подумал Сорель. — Задницу ты каждому из них вылизывал, и Целлерштейну больше всех. Сверхусердие свое им показывал, криворотый. Так точно, господин председатель! Именно так, господин председатель! Ты уже так долго вылизываешь зады, что тебе это стало в удовольствие».
— Но все зря, — стонал Ратоф, — …все тщетно… мне велели перестать защищать тебя… или я с тобой в одной упряжке? Именно так один из них и выразился, Филипп. Нет, ты представь себе! Я был готов убить его, собаку!
Сейчас в его голосе прозвучало раздражение. «Он никак собрался повторить все сначала?» — подумал Сорель.
— Этот вонючий денежный мешок позволяет себе задавать подобные вопросы!.. Я ведь ему не кто-нибудь! Я как-никак член правления… а он, подонок, осмеливается подозревать меня, меня! Как сердце болит… Я сердце свое загнал из-за них, подлецов, а этот говнюк позволяет себе, Филипп…
— Наверное, это было ужасно для тебя, Дональд!
— И все зря! — продолжал завывать Ратоф. — Все тщетно. No can do.
— Что значит «No can do»? — спросил Сорель, которому это было известно.
— Все кончено, Филипп. Мне жаль, Филипп, старый мой друг, просто ужасно жаль, честное слово. — Нажатие на кнопку. Спинка стула наклоняется к столу. С Ратофом вместе. — Единогласное решение правления.
«Единогласное, — подумал Сорель. — Ты даже не отдаешь себе отчета в том, что говоришь, косоротый! Выходит, ты тоже голосовал против меня!»
— У тебя допуск к совершенно секретным материалам. Как-никак, ты был начальником отдела компьютерной вирусологии…
Ты был.
— …просто ничего нельзя было сделать, как я за тебя ни заступался. История с банком была последней каплей, переполнившей чашу терпения. У тебя больше нет допуска к секретным материалам. — Дональд Ратоф посмотрел на Филиппа Сореля взглядом, исполненным боли.
«Стеклянный глаз».
И вдруг Сорель заметил, что лишь видит, как этот лысый что-то говорит, но голоса его не слышит, не воспринимает. Вместо этого в нем заговорили воспоминания, сначала едва слышно, затем все отчетливее. Такое с ним подчас случалось. Это ему не претило. Напротив. Он с удовольствием предавался воспоминаниям. С чувством, близким к сочувственному презрению, наблюдал он за Ратофом, лицо которого расплывалось у него на глазах, затуманивалось и превращалось в воронку, втягивавшую в себя все — не только его перекошенный рот и серебряную чашу с красной розой, не только весь кабинет, но и его, Филиппа Сореля тоже, все настоящее и все былое. На сей раз в этом состоянии он был секунды две. Как много можно вспомнить всего за две секунды…
«Одиннадцать лет назад… Раннее лето 1986 года…
Тогда я начал работать в «Дельфи», фирме, располагавшейся на Флурштрассе, 132–154. Флурштрассе… тогда это был незастроенный квартал в Зоссенгейме, одном из районов Франкфурта-на-Майне. В этом районе и по сей день много незастроенной земли. Он находится южнее Эшборнского «треугольника» с его скрещивающимися подъездными путями с севера, от Нидды, и от поселка железнодорожников.
Штаммгейм.
Когда я впервые увидел крепость на Флурштрассе, мне вспомнился Штаммгейм. Штаммгейм. Это пригород Штутгарта. Там находится одна из самых современных тюрем в ФРГ.
В 1975 году там состоялся суд над тремя руководителями РАФ.[9]
В 1975 году родился мой сын Ким. В том же году произошло нечто ужасное для меня. Поэтому и остался в моей памяти процесс, до которого мне, в сущности, не было никакого дела, я помню о нем только по нескольким телепередачам да сообщениям в печати. Тогда я уже шестой год работал в гамбургском отделении «Альфы». Когда я в 1986 году перебрался во Франкфурт и поступил на службу в «Дельфи», мне потому лишь пришли на ум снимки и телевизионные кадры из 1975 года, что мне здесь все очень напоминало Штаммгейм. Такое же огромное строение. Такое же чудовищное с виду. И тоже за десятиметровой оградой со стальной колючей проволокой, уходящей вовнутрь. А позади нее — батареи слепящих зрение прожекторов. Безумные проверки при входе. Машину приходилось оставлять на обнесенной стальной колючей проволокой площадке напротив проходной. Стоянка 7028. Она и теперь находится там, это место закреплено за мной. Да, одиннадцать лет назад…
Повсюду снуют охранники фирмы. Их множество. И все в черных мундирах. Если машина тебе не принадлежит, ты к ней не подойдешь. Ко входу можно приблизиться только на своих двоих. Он один для всех. Приземистые белые здания. Обстановка как в международном аэропорту. Повсюду надписи «проход закрыт» и заграждения. Телекамеры внешнего наблюдения. И перед зданиями. И внутри них. Все металлические предметы необходимо складывать в особые корзины. Потом проходишь через электронную прямоугольную раму. Мимо контрольных телеустановок. Много стоек, за которыми сидят полицейские чиновники, в том числе женщины. Предъявляешь служебное удостоверение. Металлическая дверь отодвигается в сторону. «Проходите!» Стоит переступить линию порога, дверь за тобой автоматически закрывается. Ты оказываешься в помещении, где все — стены, потолок и пол — покрыто стальным листом, перед второй дверью. Она закрыта. Ждешь, пока твое служебное удостоверение не покажется из прорези в стене и компьютерный голос не проговорит: «Благодарю. Все в порядке». После чего открывается вторая дверь. Проходишь по коридору и выходишь из здания. Теперь ты по другую сторону высокого забора с колючей проволокой и слепящими прожекторами. Посреди огромного пустого пространства. Пока ты находился в стальной кабине и компьютер проверял твое служебное удостоверение, тебя сфотографировали. На снимке будет вмонтирован отпечаток с твоего служебного удостоверения с датой и временем твоего прохода. Все это тут же попадает на видеокассету. И будет храниться в течение десяти лет.
За эти одиннадцать лет мало что изменилось, — подумал Сорель. — Видеокассеты хранятся в климатизированных помещениях одного из многих бункеров на территории фирмы, где люди круглые сутки сидят перед мониторами. Камеры фиксируют все происходящее. В проходной на территории фирмы и в главном здании, на плоской крыше которого огромные светящиеся буквы образуют название фирмы «ДЕЛЬФИ». Они, камеры эти, работают и над землей, и под землей. Уже тогда работало двести телекамер наблюдения, которые все снимали, а потом пленка складывалась в бункерах. Зимой и летом, весной и осенью, каждую минуту и каждую секунду, днем и ночью велась съемка. А потом пленка десять лет хранилась в архиве.
Расстояние между слепящими прожекторами и главным зданием фирмы — шестьсот метров. Это пространство должно быть свободным. Всегда. Машинам здесь ездить запрещено. За исключением транспортных перевозок в сопровождении охраны. А в остальном — зона безопасности.
Здесь то и дело подсеивали траву, но она не желала расти. И пространство между зданием фирмы и забором оставалось пустым, с редкими пучками желтой или коричневой травы нездорового вида.
Посыпанные белым гравием дорожки с указателями. И повсеместно — охранники фирмы, патрулирующие попарно с собакой на поводке. По ночам на территории светло, как днем: это включены прожекторы на высоких мачтах.
За гостями фирмы к проходной посылают одного из сотрудников фирмы. За мной в первый раз прислали Ратофа.
Главное здание фирмы — пятиугольник, идея которого была навеяна архитекторам вашингтонским Пентагоном. Одиннадцать этажей над землей, пять — под ней. Диаметр внутреннего двора этого «Пентагона» составлял пятьсот метров. Внешние стены из стали и бетона толщиной в полтора метра. В окнах бронестекло толщиной в три сантиметра. Изнутри ты видишь все, снаружи — ничего. Крыши с закругленными скатами из титановой стали. Упади на крышу тяжелый самолет — и тогда ничего не случится. Забранное бронестеклом окно не прошибешь никаким снарядом и никакой ракетой.
В каждом сегменте «Пентагона» есть огромная входная дверь-портал. Пять вертящихся дверей. Ты входишь в одну из них, цилиндр проворачивается и останавливается. Тогда ты оказываешься в камере из бронестекла. Стена: по стали бежит полоса матового стекла. Тебя опять снимает видеокамера, тебя самого и закодированные данные твоего служебного удостоверения, которое ты просовываешь в щель в стальной стене, о чем тебе на разных языках напоминает звучный механический голос, от тебя требуется также прислонить кончики пальцев левой руки к матовой стеклянной поверхности — «приложите, пожалуйста, но не прижимайте!», — чтобы компьютер мог сравнить их и занести в свою картотеку, которая будет храниться десять лет.
Происходит все это быстро.
— Спасибо, проход разрешен, — это тоже произносится на разных языках.
И снова прокручивается цилиндр двери. Ты попадаешь в большой вестибюль, стены которого забраны стальными пластинами. Здесь шесть лифтов. На каждом из них ты поднимешься только на свой этаж, воспользовавшись своим кодом. Для подземных этажей требуется специальный код допуска, который меняется ежедневно, а иногда ежечасно.
Тогда, ранним летом 1986 года, стояла такая же жара, как сейчас, мы с Ратофом поднялись на шестой этаж, после того как он набрал нужный код и дверь лифта открылась перед нами. Шестой этаж. Там находился его отдел компьютерных сетей.
Ратоф шел впереди меня: тогда у него на голове был еще венчик седых и кажущихся грязными волос. Он наверняка недавно мыл голову, и все равно волосы казались грязными.
Навстречу нам шли весьма свободно одетые мужчины и женщины, в основном молодые, лет двадцати пяти. Ратоф был на пять лет моложе меня. Мне же стукнуло сорок.
Белые двери. А на них черные цифры. Перед дверью 5035 Ратоф остановился. Открыл ее. В просторном помещении перед компьютерами и клавиатурами сидело четверо молодых женщин и один молодой мужчина. Все поприветствовали нас. Дальше — еще одно такое помещение. А за ним — кабинет доктора Ратофа. Большой, прохладный, скромно обставленный. На письменном столе ни одного лишнего предмета, кругом идеальный порядок.
Точно так же, как и сегодня.
— Присаживайтесь, господин Сорель!
Я сел перед письменным столом. Ратоф — напротив. У него уже тогда была привычка: разговаривая, кривить рот. Но этого удобного стула у него еще не было.
— Еще раз: мы вам сердечно рады. Я лично тоже. Я рад, что вы у нас, честное слово! Филипп Сорель — лучшего специалиста по компьютерным вирусам нам ни за что бы не купить.
Он прямо так и сказал. Скривив рот по обыкновению.
— Вы, значит, семнадцать лет проработали в «Альфе» в Гамбурге?
— Да, доктор Ратоф… я пришел к ним в двадцать три года…
— Много воды утекло за эти семнадцать лет, правда? Погодите, то ли еще будет через следующие семнадцать лет! А через двадцать?.. «Мы Землю подчиним себе», да? — Ратоф рассмеялся.
«Этот человек лжет. Вся его сердечность, все его веселье и смех — фальшь. Этот человек никогда не будет моим другом».
Мысли, отдельные слова и картинки воспоминаний.
— Вы гениальны, господин Сорель, нет, это я вам абсолютно честно говорю… Чего вы только не добились в своей области! Какие открытия! Ваши «огненные валы», ваши «сторожевые псы»… А ведь вы были так молоды в то время, так молоды…
Да, а сколько мне было тогда? Двадцать два… двадцать три… Это правда, я много чего изобрел… и эти изобретения принесли мне деньги. Много денег, сразу и вдруг, после всей этой страшной нищеты.
Никогда больше не быть бедным! Эта мысль определила всю мою жизнь. Никогда больше не быть бедным!
Я работал не покладая рук, работа составляла всю мою жизнь — ничего иного в ней не было. Я жил, словно в трансе, под гипнозом, под невидимым стеклянным колоколом, ограждавшим меня от всего, что не было связано с моей работой. Только однажды, один-единственный раз за все минувшие годы, я жил иначе. С Кэт, моей любимой Кэт…
Не надо! Не вспоминай о Кэт! Думай о чем-нибудь другом!
Компьютерные помехи. Да, помехи в компьютерах, так называемые «компьютерные микробы», сначала это невольно допущенные программистом ошибки… а потом появляется кое-что похуже, вирусы, манипуляции целевого назначения… Они всегда возбуждали мое воображение. И я добился совершенства в их распознавании: «огненные валы», «сторожевые псы»… первые я изобрел еще в «Альфе»… Одно открытие следовало за другим… И денег стало больше. «Альфа», а потом и «Дельфи» делили вознаграждение за них со мной пополам, пятьдесят на пятьдесят… Вот так я и застрял в компьютерной вирусологии. Я специализировался на ошибках в программах, а затем на компьютерных вирусах.
— Что это такое — вирусы, папа? — спросил Ким, мой сын.
Какой замечательный мальчик! Светловолосый, голубоглазый, с чувственным ртом. Никогда не безобразничал. Никогда не упрямился. Никогда не врал. Первые книжки я выбирал ему сам. «Винни Пух», «Оливер Твист», «Кнопка и Антон». А позже — «Меня зовут Арам» и «Над пропастью во ржи».
Ким мог бы стать Сартром, Вилли Брандтом, Александром Флеммингом или Альбером Камю, я в этом не сомневался. Сколько он всего прочел и сколько знал в свои двадцать лет! Как много он понимал и какие делал выводы… а некоторые его реплики…
Как-то по телевидению передавали постановку одной из пьес Юджина О’Нила — «Почти поэт»… На другой день у нас вечером был дан большой прием, и Ким в пижаме пришел перед сном пожелать доброй ночи видным гамбургским господам и дамам, от которых сладко пахло духами. Они нежничали с ним и гладили по голове.
— Мой отец, — сказал Ким, — он почти что пролетарий…
Как мы все смеялись… А я был несказанно горд моим сыном… Год спустя мне было не до смеха.
— Что это такое — вирусы, папа?
— У тебя есть вирусы, и у каждого человека есть вирусы… в его теле. Это возбудители болезней. Но они прячутся, иногда надолго или навсегда, и болезни не суждено тогда разразиться… потому что у каждого человека есть своя иммунная система…
Он это понял.
— Вот видишь. А что такое компьютерные программы, тебе уже известно… Ты ведь уже садишься за мой Пи-Си… С мышкой, да… у тебя есть игровые программы… ты должен проследить за тем, чтобы заяц не попался змее… И счетные программы у тебя есть. С их помощью ты можешь сосчитать все неимоверно быстро. Знаешь, есть великое множество самых разных программ. Для самолетов, железных дорог, больниц, управлений полиции… Они руководят и управляют, от них много чего зависит… Так вот, в этих программах тоже бывают вирусы… не во всех, конечно, но они появляются все чаще и их становится больше и больше… Тебе ведь уже приходилось слышать о хакерах? Это люди, которые проникают в чужие программы, иногда в совершенно секретные, и узнают таким способом совершенно секретные сведения… Хакеры тоже способны заразить программу вирусом… и в этих случаях вирусы — это их наставления, поручения и приказы, переданные с помощью электронов. Вирусы получают приказ разрушить программы, в которые они проникли, изменить их… перепрограммировать… Подобные действия могут оказаться опасными. Против этого необходимо искать защиту — как организм пытается защититься с помощью иммунной системы. Вот для этого и изобретены эти электронные «огненные валы». В программу, обладающую такими «крепостными стенами», вирусы проникнуть не могут, через такой крепостной вал им не перебраться. То же самое со «сторожевыми псами». Представь себе стеклоочиститель или экран, за которым находится «лоцман», то есть прибор с данными обо всех пролетающих через этот участок неба машинах. Луч радара постоянно обшаривает всю округу, все небо на этом участке. Так ведь? И делает видимыми на экране все летательные аппараты и все их перемещения, или эволюции… Так вот, «сторожевой пес» делает точно то же самое… Постоянно обшаривает программу, проверяет, все ли чисто, а если обнаруживает вирус, поднимает тревогу…
— А сколько вирусов насчитывается в настоящее время? Примерно, господин Сорель? — это говорит косоротый.
— До десяти тысяч… известных. Только против них можно что-то предпринять. Только их опознают «сторожевые псы», только против них можно воздвигнуть «огненные валы». А помимо этого есть еще тысячи неизвестных вирусов, господин доктор Ратоф.
— Через десять лет это станет одной из наших величайших проблем: вирусы, которые нам еще не известны… это смертельная опасность, господин Сорель. Поэтому мы и купили вас, самого лучшего специалиста из всех…
Этот косоротый смеется, его косой рот кривится в улыбке. У доктора Дональда Ратофа смех неестественный, деланный, с ним нужно держать ухо востро…
— …В помещениях пяти подземных этажей находятся лаборатории, где хранятся все наши программы и дискеты… А в самом низу у нас помещение — сейф с главным компьютером. В этом «сейфе» хранятся дела с грифом «совершенно и строго секретно», и гарантия надежности у него такая… ну, просто фантастическая. Когда-нибудь вы сможете убедиться в этом, господин Сорель, пока что доступ к «сейфу» есть только у шефа. Не исключено, что когда-нибудь он будет и у вас… Или у меня, ха-ха-ха! Это, конечно, тоже возможно… Я безо всякой зависти желаю, чтобы это были вы, через десять-пятнадцать лет… Вам я это от души желаю, нет, честно…»
— И у тебя, наверно, тоже неприятности из-за твоего сына, этого негодяя?..
«Прочь туман, прочь химеры и сновидения! Ведь передо мной сидит он, доктор Дональд Ратоф. И это его сделали начальником, а не меня. Молчи, память! Как страшно много можно вспомнить всего за две секунды…»
Косоротый все рассуждал:
— Этот твой Ким ненавидит тебя, наверное, как чуму… И живет только для того, чтобы уничтожить тебя. А ведь ты отдал ему всю свою любовь, все силы положил, чтобы дать ему самое лучшее воспитание, я-то знаю, я был тому свидетелем…
«Дональд Ратоф говорил сейчас мягко, однако в его голосе звучала высшая степень внутреннего напряжения, хотя, — думал Филипп Сорель, — заметить это мог только человек, который отлично знал его, который разобрался в нем так же, как я за прошедшие одиннадцать лет, — его слова были лишь далеким эхо восхитительных чувств, охвативших его, когда он сподобился такой благодати, как обрушить на меня слова, которые меня уничтожат».
— А вот моя дочь Николь, та наоборот… Это все дело везения, Филипп, я всегда говорил: дети — это счастье, выпадающее по жребию… Нам с женой повезло с Николь… она одна из лучших в Принстоне… это просто счастье для нас, повезло…
— Да, большое счастье, — сказал Филипп Сорель, — а мне, значит, пора сматываться отсюда?
— Да, причем немедленно.
— Я, разумеется, обращусь с жалобой в суд.
— Этого ты не сделаешь, не сможешь.
— Конечно, смогу. И, конечно, сделаю. Или ты думаешь, что со мной можно так обращаться?
— Тебе придется с этим смириться, мой бедный друг.
— Черта лысого мне придется…
Ратоф повернулся на своем стуле.
— Выходит, ты еще не отдаешь себе отчета, каково твое положение… Дело вовсе не в этих дерьмовых деньгах, которые из тебя вытянули с помощью шантажа — причем сам процесс шантажа лопнул.
— Как это «лопнул»? Почему это «лопнул»?
— Это я тебе после объясню. Не перебивай меня! Банку скандал не нужен. Там и слова не проронят, это гарантировано. За последние три года, с тех пор как Ким стал вовсю проявлять свои способности, мы уже сталкивались кое с чем, имеющим отношение к деньгам. Чеки с твоими подделанными подписями. Просроченные векселя. Он шантажировал людей, которые впоследствии обращались к нам. Довольно часто это были ситуации в высшей степени опасные для нас, хотя нам пока что удавалось с помощью адвокатов и огромных денежных сумм заставить истцов держать язык за зубами. Но в каждом отдельном случае все мы, и ты в том числе, — признайся! — холодным потом обливались. Признай, что все так и было!
— Признаю, что все так и было, — выдавил из себя по слову Сорель.
— И каждый день этот страх, что все плохо кончится и обо всем узнают газеты. Ты об общественном мнении подумал, а? Я уже сказал, что банки не могут позволить себе скандалов. А «Дельфи»? Еще в тысячу раз меньше! В миллион раз меньше! На нас можно было бы поставить крест во всем мире. И страна наша вышла бы из доверия в результате такого скандала, это тебе известно. Скажи, что тебе это известно!
— Мне это известно, — прошептал Филипп Сорель.
Он не хотел шептать, он хотел проговорить это нормальным голосом, но выдавил из себя только шепот.
— Громче! Повтори громче!
«Ах ты богомерзкий грязный пес!» — подумал Филипп Сорель и выкрикнул:
— Мне это известно!
— Не ори! И только не думай, будто мне все это в удовольствие! Я тебе сочувствую, нет, честно! Но ведь это были не только истории с деньгами и не одни вымогательства! А как насчет той пятнадцатилетней, которую Ким изнасиловал и которая забеременела? Припоминаешь?
Левое веко Филиппа Сореля снова дрогнуло. Он сжал губы. «Ничего такого не произойдет, если я сейчас разревусь». И тут же подумал: «Нет, черт побери, ни в коем случае не распускать нюни, не доставлю косоротому еще и этой радости!»
— Мы тогда с этой девушкой все уладили, — продолжал Ратоф. — До сих пор не могу поверить, что все обошлось. Денег, конечно, угрохали уйму. Но все равно! Наши адвокаты — гении. Девушка молчала, родители ее молчали, от ребенка избавились… Не верится даже, а ведь все получилось! И потом еще получилось всех утихомирить, когда дорогой сынок обманул этого англичанина, подарив ему копии вместо картин… и когда он вместе с неонацистами избивал турков. И тут мы его вытащили в последнюю секунду. Точно так же, как и после кражи со взломом в ювелирной лавке. Он все время балансировал на лезвии ножа. Но сегодня настал конец.
— Почему сегодня?
«Болван, — выругал себя он, — болван проклятый, что это за вопрос — почему сегодня?»
— Потому что это не может продолжаться вечно! Просто не может, и все. Не может везти всегда. В рулетке тоже не всегда выпадает красное. У Кима красное выпадало чересчур часто. По закону вероятности послезавтра, завтра или сегодня выпадет черное, и тогда «Дельфи» окажется в заднице. Наши чистоплюи-шефы уже несколько лет назад собирались лишить тебя особых степеней секретного доступа. Уже годами ведутся дискуссии о тебе и твоей судьбе. Итак, ты потерпел фиаско из-за собственного сына с его уголовными наклонностями, хотя в своей области ты лучший из лучших. Лучше тебя нам никого не найти. И вот мы оказались перед дилеммой: вышвырнуть тебя или положиться на удачу? Но позволить себе это в перспективе, на годы вперед, мы просто не имеем права! Что же нам, как кролику перед змеей, ждать, что новенького придет на ум твоему дорогому сыночку… Есть еще немало разных штуковин, которыми он может нас удивить. Каждый день и каждый час…
— Каких еще штуковин? — спросил Филипп Сорель. И снова шепотом.
— Господи ты боже мой! Да ты у меня просто на глазах тупеешь! Скажешь еще, будто тебе такое и в голову не приходило?
— Что не приходило?
— Не заходи слишком далеко, Филипп! Я тебе друг, это правда, это честно, но и я всего лишь человек. И у меня тоже нервы, и я тоже на пределе, нет, это чистая правда… Какие другие штуковины? Возьмем, например, наших конкурентов. Или кого угодно, кто не согласен с тем, что делает «Дельфи» и что в «Дельфи» производится…
— Ну, и что они?..
— Они заплатят Киму миллионы, лишь бы он передал им материал… секретный материал…
— Да у него нет к нему никакого доступа.
— Да что ты? Правда? — и вдруг доктор Ратоф раскричался: — Проснись же, болван! Проснись, наконец!
— Как он доберется до чего-нибудь серьезного?
— Ты ведь и дома работаешь!
— Там у меня только предварительные расчеты, мысли по поводу, заметки и разные наброски. Никто этим воспользоваться не сможет.
— Господи! Разве у тебя нет там компьютера, а?
— Конечно, есть. Не то как бы я работал?
— И этот твой компьютер подключен к другому, в лаборатории?
— Без этого мне не обойтись.
— И выходит, ко всем остальным, стоящим здесь? — Ратоф снова повысил голос. — Ким знает твою виллу, как свои пять пальцев!
— Он здесь не был уже несколько лет.
— Но может появиться в любой момент. В сопровождении нескольких субъектов, которые возьмут в заложники всех, находящихся в доме, а потом сядут за компьютеры и вытащат из них все, что только можно: все твои материалы и материалы всех, здесь работающих. Если среди них найдется хоть один настоящий профессионал, этому не помешаешь, кому это знать, как не тебе! Наши начальники уже несколько лет дрожат от страха при одной мысли о такой возможности. Понимаешь?! И я тоже, это я тебе абсолютно честно говорю.
— В систему попадет только тот, кому известен пароль. А его знаю только я. И я постоянно меняю его. Помимо всего прочего, тут встроены новейшие «сторожевые псы» и «огненные валы». Это и ты знаешь, и наши боссы тоже. Это касается и любого нашего компьютера, на котором мы работаем вне стен фирмы, у каждого из нас это сделано, и только поэтому нам разрешено пользоваться компьютерами дома. И у тебя тоже это сделано, у тебя тоже!
— Да, но у меня нет сына по имени Ким! Ни у кого из нас нет этой кучи дерьма! Если в твой дом придут люди, которые скажут, что убьют твою жену, что убьют всех, кто находится на вилле, а потом и тебя, если ты их сейчас же не проведешь мимо всех сторожевых псов и огненных валов в компьютере в святая святых системы, что тогда?
— Замолчи! Этого никогда не будет!
— Ничего подобного нигде и никогда не случалось, да? И совершенно исключено, да? А что случилось в Нью-Йорке у «Крипто»? А в Сиднее у «Зеро»? В любой день это может случиться и с тобой, в любой день! С таким сыном, как у тебя! Поэтому и бесконечные споры о тебе. О’кей, второго такого Сореля нет! О’кей, равного тебе нам не найти, Сорель! Но если твой дорогой сын посягнет на наши сокровенные интересы, что тогда? Тогда «Дельфи» конец — да еще какой, друг мой, еще какой! Ну, по крайней мере теперь мне удалось объяснить тебе, какой фактор риска ты собой представляешь? Ты хоть теперь понял, почему на сей раз все сказали: «Хватит, довольно!» Сегодня это опять, слава богу, только деньги — но что будет завтра?
Филипп Сорель не сводил глаз с Ратофа. Его левое веко подергивалось.
— У тебя была ответственная должность. И выгоднейший договор. В котором сказано, что в случае его грубого нарушения ты будешь согласен с решением руководства фирмы и ни при каких условиях не станешь его оспаривать. Более грубого нарушения условий договора, чем в твоем случае, и представить себе невозможно. Ты превратился в фактор риска, несовместимый с интересами «Дельфи». Ты по уши в дерьме. Я ведь все время только и повторяю, как мне тебя жаль, нет, честное слово!
Чудо-кресло подбросило сиденье вверх. Вместе с Ратофом. Сейчас он принюхивался к розе.
«Если он принюхивается к розе, значит, от нее воняет», — подумал Сорель, готовый вот-вот взорваться от ярости.
Композитор Доменико Скарлатти (по прозвищу Миммо), умерший 23 июля 1757 года, наряду с известными операми оставил пятьсот пятьдесят пять сонат для молоточкового пианино, или чембало.[10] Одна из них прозвучала, когда Филипп Сорель за неделю до разговора о своем увольнении с лысым коротышкой доктором Ратофом вошел 30 июня 1997 года в белое здание виллы на Хольцекке, улице во франкфуртском районе Нидеррад, где проживали люди зажиточные. Это на северо-восток от большого лесного массива на северо-западе города. Одна из сонат Скарлатти очень часто звучала на вилле, в ее высоких и просторных комнатах, полы которых были сплошь выложены белым мрамором, как и широкая лестница, ведущая на верхние этажи. Дом, как казалось Филиппу Сорелю, был переполнен дорогими и красивыми вещами, крупными картинами кисти мастеров голландской школы, огромными коврами и массивными люстрами, позолоченными настенными светильниками, а также заставлен изысканной мебелью, замечательными образцами эпохи французского барокко с искусной инкрустацией. Помимо этого в библиотеке было собрано около восьми тысяч книг, и среди них много ценнейших фолиантов, проходные комнаты украшали произведения современного искусства из камня и бронзы, огромные специально подобранные букеты цветов в соответствующего размера вазах стояли в жилых комнатах, у лестниц, в приемных-салонах и на невысокой колонке перед входом.
Белая вилла была обставлена женой Сореля Иреной, все в ее убранстве соответствовало вкусу жены, а отнюдь не его собственному, но об этом он никогда не говорил, настолько его поглощали работа и другие заботы. Иногда Сорелю чудилось, будто посреди всей этой роскоши ему трудно дышать, и едва предоставлялась возможность, он удалялся в свой кабинет, где на чисто убранном столе стоял компьютер и другая аппаратура, а у стен расположились книжные полки со специальной литературой. Здесь он чувствовал себя если не счастливым, то, во всяком случае, относительно свободным.
Сейчас сквозь открытую двухстворчатую дверь очень громко звучала из музыкального салона музыка Скарлатти. Сорель увидел, как его жена играет на чембало, необыкновенной красоты инструменте, созданном еще в то время, когда сам Скарлатти играл на подобных инструментах. Быстрыми шагами подойдя к Ирене, он коснулся губами ее светлых волос. Они были расчесаны на прямой пробор, собраны сзади в пучок и перехвачены черной бархатной лентой.
Ирена взглянула на него и улыбнулась, не отрывая рук от клавиатуры. И сразу снова отвернулась. На жене был домашний жакет из черного бархата, чувствовался нежный запах духов. «Это «Флёр де Рокай», — подумал Сорель. — Ирена пользуется этими духами с тех пор, как мы знакомы».
Ирена была красивой женщиной. Кожа овального лица чистая, очень светлая, в глазах всегда это странное выражение отстраненности, мягкий рот, гибкое тело. Она выглядела намного моложе своих сорока восьми лет. В слегка навязчивой форме Ирена Сорель целиком и полностью соответствовала обстановке, подобранной ею для виллы, — то и другое подавляло своей изысканностью. Они подстроились друг к другу, Ирена и Филипп, с самого начала им было все ясно в их будущих отношениях.
— Он великолепен, этот Скарлатти, — сказала она. Ее голос прозвучал как всегда холодно и ровно.
— Да, великолепен, — согласился Сорель. — Когда мы ужинаем?
— Как обычно, в восемь, — проговорила она, продолжая играть. — Генриетта к этому времени накроет стол.
— Пойду приму душ.
— Да, милый, иди, — сказала Ирена. — У нас хватит времени, чтобы переодеться.
Когда она играла, щеки ее становились нежно-розовыми. Вспомнив вдруг о чем-то, она крикнула вслед Сорелю:
— О-о, тебе звонил какой-то мужчина!
— Кто? — спросил он, остановившись посреди огромного ковра ручной вязки.
— Некий Якоб Фернер, — она продолжала играть, устремив взгляд в несомненно дивные дали. — После полудня он звонил четыре раза.
— Никакого Якоба Фернера я не знаю.
— Он был очень взволнован. Сказал, что поговорить с тобой должен непременно. Он был почти что в истерике. Он, конечно, позвонит снова.
— Разумеется, — сказал Филипп Сорель.
Он поднялся по мощной мраморной лестнице на второй этаж и направился в одну из трех ванных комнат, в которых, конечно же, властвовал белый мрамор. Кругом блестела позолота. Сорель разделся и встал под душ. Музыка чембало долетала и до ванных комнат.
«Скарлатти, — подумал он, стоя под струями бьющей сверху воды, — вот уже три года Скарлатти».
Уже двадцать один год он женат на Ирене, старшей сестре Кэт. Катрин, как крестили ее родители, была его первой женой и совершенно во всем полной противоположностью Ирене: веселой, добросердечной, страстной. В конце 1974 года она забеременела. Тогда они жили в Гамбурге. И с превеликой радостью ждали появления ребенка на свет. Филипп думал тогда, что женщины при родах теперь вообще не умирают. Он ошибся. Кэт умерла во время родов Кима 5 сентября 1975 года.
Он в то время был уже начальником отдела качества программного обеспечения «Альфы» и вдруг остался с новорожденным младенцем на руках. Ему пришлось очень тяжело, и только с помощью труда, непрестанного труда, он сумел преодолеть эту потерю. Но кто теперь займется воспитанием его сына, кто позаботится о нем самом? Сам он был не в состоянии сделать это, но он очень хотел, чтобы нашлась женщина, которая привязалась бы к Киму, потерявшему мать, и отдавала бы ему свои и телесные, и духовные силы. Сразу после смерти Кэт эту обязанность взяла на себя Ирена.
Музыкальный мир знал и любил пианистку Ирену Беренсен. «Она пожертвовала своей карьерой ради меня и Кима, — подумал Филипп Сорель, закрыв кран душа и потянувшись за большим махровым полотенцем. И тут же до его слуха донесся отрывок сонаты Скарлатти. — Эти маленькие музыкальные опусы обычно весьма непродолжительны по времени, — подумал он, — лишь изредка они длятся больше пяти минут, чаще всего — четыре, а некоторые три минуты.
Нет, это неправда, будто бы Ирена пожертвовала своей карьерой ради Кима и меня, — размышлял он, растираясь досуха. — Эта карьера была к тому времени уже завершена. Но что у нее было к двадцати семи годам за плечами, какая жизнь!»
Сорель переодевался к ужину в своей большой, залитой белым светом спальне. Одну из стен комнаты закрывали встроенные шкафы с его бельем и костюмами — все было аккуратнейшим образом уложено в стопки и развешано под наблюдением Ирены. «И с полным правом говорят все знакомые — друзей у нас нет, — признался себе Сорель, — будто Ирена безупречная хозяйка дома. Да, в ней все безупречно», — с внезапной горечью подумал Сорель. Время от времени он внутренне восставал против этой женщины, против этой виллы, против всех ритуалов Ирены, вроде этого ужина, но со временем эти бессловесные протесты становились все реже.
«Мой дом — это «Дельфи», — часто думал он. — Негусто, конечно, но это все, что у меня осталось. Некогда моим домом была Кэт, а я ее домом. Но Кэт умерла, и мне и малышу была нужна женщина». — Ирена стала спасением для Кима. С той же образцовой целеустремленностью, что и при ведении домашнего хозяйства, Ирена с помощью медсестры занялась воспитанием его сына. «Все мы старались, — вспоминал Сорель, — и Ким прекрасно развивался, рос живым, подвижным, веселым, умненьким. И все же… все же… — размышлял он, — уже лет десять назад в жизни Кима началось это нисхождение в ад, и никто, и я меньше всех, не находит для этого и тени причины. Ведь мы все для него делали…»
Нет, с ее прошлым Ирена просто вынуждена превратить свою жизнь в инсценировку, в некое подобие театральной постановки, а точнее говоря, в оперу! И, разумеется, следует переодеваться к ужину, во время которого образцовая домоправительница Генриетта — конечно, при зажженных свечах на столе в большой белой столовой — обносит их обоих, сидящих на концах этого стола, изящнейшими блюдами и десертами и раскладывает изысканные яства на тарелочки из тончайшего фарфора или разливает из мисок супы в глубокие тарелки: все это приготовлено руками Аньес, прекрасной поварихи, которую Ирена, как и Генриетту, привела с собой в его дом как приданое, когда они соединились в этом странном браке. «Ирене надо простить все, — думал Сорель, — и ее снобизм, и временами овладевающее ею высокомерие, и ее почти нечеловеческое совершенство, и отстраненность, чтобы не сказать холод, потому что на все, абсолютно на все, есть веские причины. Она не могла стать другой, бедная Ирена, если задуматься о том, что ей пришлось пережить.
А какая жизнь за плечами у меня? — продолжал размышлять Сорель, переодеваясь к ужину. Родители Ирены — из солидных буржуазных семей, благополучие сопутствовало им на протяжении многих поколений, а моя мать работала уборщицей, мы были бедняками из бедняков. Отца своего я никогда не видел, как Ким никогда не видел свою мать. За полгода до того, как в августе 1946 года родился я, мой отец умер от полученных на фронте ранений. Ни единой фотографии его не сохранилось, и ничто меня с ним не связывало, ни единого воспоминания о нем, никаких чувств к нему… как и к той войне, о которой моя мать и все жившие по соседству люди ничего не говорили, как и мои учителя, у которых я потом учился писать и читать. «Он был рабочим на большом заводе, — говорила мне мать, — он был тихим и сдержанным человеком». Больше она ничего не рассказывала, и никто другой ничего не говорил о нем, и по сей день мне не удалось узнать еще хоть что-нибудь.
Мы жили в комнатке с нишей для кухонной плиты в гамбургском районе Харбург в старом доме такого разнесчастного вида, что даже бомбы, видать, обошли его стороной, и мать ходила стирать у чужих людей и убирать их квартиры. Ей платили девяносто пфеннигов в час, девяносто пфеннигов. До самой своей смерти ей так и не удалось купить мне свежего хлеба, всегда черствый, позавчерашний. Потому что это было дешевле.
Слово «квартплата» было для матери и для меня самым страшным на свете, она никогда не знала, как сможет наскрести на квартплату. Я никогда не забуду о том, что ей это каждый раз все-таки удавалось, но мне самому несколько лет подряд из месяца в месяц приходилось бегать к лавочнику, повторяя одно и то же: «Господин Лёшер, привет вам от мамы, она очень просит вас опять записать на наш счет в долг: на этой неделе мы никак расплатиться не можем, у нас квартплата»
И каждой осенью, когда наступали холода, начиналась драма с заложенным толстым сюртуком отца, который служил мне зимним пальто. Но сперва его надо было выкупить. Одежда, белье, обувь — все это долгие годы мы получали от «Каритас»[11] все ношеное, истрепанное, в заплатах.
«Мир принадлежит трудолюбивым», — узнал я потом в школе. Однажды меня в виде наказания заставили написать эту фразу пятьдесят раз подряд: учитель счел меня ленивым. Никогда мне ничего не добиться, сказал он, а ведь я тогда просто-напросто устал, устал так же, как моя мать, которой я помогал таскать корзины с тяжелым мокрым бельем на четвертый или пятый этаж, где мы сушили белье на чердаках. Спина у моей бедной матери болела так, что она в сорок лет была сгорбленной, как старуха. И постоянно эти боли, и кашель, который становился все тяжелее и тяжелее, он обрывал ее дыхание и душил ее, этот жуткий кашель. «Это ничего, мой дорогой, все будет в порядке, пока мы вместе. Ты такой умный. Ты станешь счастливым и богатым, я знаю это, и тогда я тоже буду счастлива, сердечко мое любимое». Не дожила она до счастливых дней. К тому моменту, когда она наконец-то могла бы отдохнуть, ее уже давно не было на свете. Больше года врач, поставивший ей диагноз «бронхит», лечил ее не от той болезни. Тогда метастазы уже пошли по легкому, и матери становилось дышать тяжелее и тяжелее. Трое суток длилось ее предсмертное удушье. Мне было одиннадцать лет, когда я стоял у гроба этой уже отмучившейся женщины, которая только две вещи в своей жизни ненавидела: число двадцать три, принесшее ей несчастье, и фортепианную музыку».
Ирена Беренсен поразила своих родителей, когда своим детским голоском промурлыкала и напела почти без ошибок «Форель» Шуберта — ей было тогда три года, а Кэт еще не родилась. Однажды, когда ее мать была с Иреной в гостях у своей подруги, маленькая девочка стала свидетельницей того, как учительница музыки во время урока мучила десятилетнюю дочку этой подруги. После его окончания Ирена подошла к открытому роялю, подобрала нужные звуки и пальчиками одной руки сыграла эту самую «Форель». Взрослые потеряли дар речи.
Отец показал Ирену известному педагогу, и тот пришел к мнению, что у нее необыкновенный музыкальный талант. Безо всяких колебаний родители решили учить Ирену музыке. С этого момента началась ее карьера — карьера вундеркинда. И с этого же момента жизнь ее сестры Кэт стала жизнью ребенка, остающегося в тени, от чего она благодаря своему счастливому характеру не слишком страдала.
Для сложных фортепианных опусов пальчики Ирены были еще слишком маленькими, но мысленно ребенок буквально не мог насытиться музыкой. И когда Ирене исполнилось шесть лет, ей в день рождения позволили впервые выступить перед собравшимися в патрицианском доме ее родителей гостями — с маленьким менуэтом, который шестилетний Моцарт нацарапал в записной книжке своей сестрицы, его первой композицией.
«Какое будущее ожидало такого ребенка. И что с ней стало?» — размышлял Филипп Сорель, впервые после долгого времени снова серьезно задумавшийся о судьбе Ирены, застегивая манжетные пуговицы своей белой шелковой рубашки.
С куклами и другими игрушками она тоже играла, рассказывала Кэт, которая, заразившись безмерным вниманием родителей к сестре, не оставляла без внимания ни одного из движений ее души, но больше всего она любила играть на фортепиано, купленном отцом. Она играла на нем, не зная устали. Ее удивительные способности приводили в восторг всю школу, она выступала на рождественском концерте фонда благотворительности для рабочих. В отделе местных новостей ей аплодировали корреспонденты городских газет.
Наконец последовал триумф Ирены: ее обработка для фортепиано песни битлов «Yesterday» — благодаря ей она окончательно и бесповоротно стала знаменитостью в свободном ганзейском городе Гамбурге. Несколько вышедшие из моды из-за своей монотонности экзерсисы Черни и Клементи отнюдь не навевали на Ирену тоску. Она играла все, что ей попадалось под руку: Баха понемножку, Моцарта — с жадностью. Листа еще нет, зато любила ранние произведения Рахманинова. И, наконец, самое главное: целый ряд сочинений Бетховена. Само собой разумеется, она очень рано овладела «Мечтаниями» Шумана.
«Еще раньше, чем у нее выросла грудь», как не без нежности выразилась Кэт, Ирена твердо знала: она будет пианисткой. В шестнадцать лет она подала заявку на участие в известном музыкальном конкурсе и, конечно, заняла первое место. Один из критиков отметил ее «рассудительность, сердечное участие и технику», дословно процитировав Горовица. Телевидение передавало вручение премий конкурса из Амстердама, и, как выразился комментатор, Ирена Беренсен ошеломила жюри своим «невесомым стилем», «своим ощущением тайны» и «жизнерадостностью даже на грани трагичного».
Это стало рождением звезды. Родители были бесконечно счастливы, бесконечно счастлива была и Кэт, на которую они особого внимания не обращали.
Два года провела Ирена Беренсен в Нью-Йорке, где в Джульярд-скул[12] завершила свою подготовку для выступлений на сцене. Из Нью-Йорка отправилась в Вену — так сказать, для шлифовки, — ведь в этом городе творили Гайдн, Моцарт, Бетховен, Шуберт и Брамс. С этого времени этой улыбчивой, грациозной и в высшей степени уверенной в себе молодой женщине доверяли исполнять абсолютно все. На своей первой пластинке она записала три сонаты Гайдна. Ее сравнивали с Бренделем. Она выступала в Берлинской филармонии, в Лондонском Королевском Альберт-холле, в венском Зале Брамса. Рубинштейн, рассказывала Кэт, сказал, что она «лучшая новость из истории фортепианной музыки после написания Шопеном «Мазурок».
И потом случилось это непостижимое несчастье, которое никто не мог предвидеть и никто не мог предугадать.
Зал Геркулеса в мюнхенском «Резиденц-театре» полон почти до отказа. Ирена уже дважды выступала на этой сцене, и верховные музыкальные арбитры Германии заводили речь издалека, чтобы описать то счастье, которое способно принести это удивительное существо каждому ценителю музыки. Она начинает программу с Гайдна, с его словно серебром отчеканенных Вариаций фа минор. А после этого, что совершенно необычно для концертных программ, еще раз Гайдн: Соната № 50 до мажор, ее задумчивые вставки она трактует как смертельно опасные пропасти. Взволнованные, едва не в молитвенном благоговении сидят среди слушателей родители и Кэт. Вне всяких сомнений — это великий, на годы вперед запоминающийся вечер фортепианной музыки.
Перерыв.
И вот Ирена снова возвращается на сцену в новом платье из светло-серого шелка с пышными рукавами и плиссированной юбкой. «Сейчас в ней есть что-то от архангела», — несколько встревоженно думает Кэт.
Ирена будет впервые публично исполнять одну из абсолютных вершин композиторского искусства — сонату Бетховена «Хаммерклавир». Зачем она это делает? Не разумнее было бы подождать с этим лет этак десять, к примеру? Это не опус для молодой исполнительницы, в нем измученный композитор выразил себя как никогда прежде, в этой вещи человек с помощью десяти пальцев извлек из инструмента все мыслимое и немыслимое. Не чересчур ли смело со стороны Ирены играть это произведение в двадцать лет, и к тому же в Мюнхене, где к пианистам-исполнителям относятся с особой строгостью?
«Родители сидели, сцепив руки», — рассказывала впоследствии Кэт. Ирена начала на удивление сдержанно. Эта первая часть приводила в смятение целые поколения пианистов. Не слишком ли много она на себя взяла? Но нет. Без малейшей тени высокомерия ей удалось чудесным образом выдержать равновесие на натянутом канате.
Вот прозвучала и вторая фраза, это как глубокий вздох после крутого подъема, отнявшего все силы. Но никакой передышки не будет. Это вещь для атлетов. Что это, у нее заблестел кончик носа? Сестра не отводит глаз от Ирены, не в состоянии постигнуть до конца происходящее чудо. После скерцо Ирена сможет утереть лоб. Бетховен безжалостен. Но со сложнейшим адажио состенуто она справится с улыбкой, думает Кэт. И тогда Ирена лишит всех последних сомнений, все переведут после этого дыхание вместе с ней, одиноко сидящей там, на сцене.
Но что это?
Она перестает играть.
И не посреди одного из этих почти неисполнимых бурных пассажей, которыми Бетховен проверяет способности пианистов, нет, она отнимает пальцы от клавиатуры неожиданно, вдруг, будто это естественно в этом месте адажио, в пассаже едва ли не шутливом, веселом. Может быть, это предусмотренная партитурой генеральная пауза?
Но в этом месте никакой генеральной паузы нет.
Ирена сидит перед клавиатурой, уставившись в пустоту, со слегка приподнятыми руками. Она не шевелится. В зале мертвая тишина. Никто не позволяет себе даже кашлянуть. Эта тишина длится целую вечность.
Наконец Ирена встает.
Скажет она что-нибудь? Принесет свои извинения? Начнет сначала это неумолимое адажио, которое должно звучать столь легко? Публика не обиделась бы на нее, ее любят, ее, скорее всего, даже наградили бы аплодисментами за мужество.
Ногти матери врезались в ладонь отца. Следы от них можно было заметить даже несколько недель спустя. Сердце Катрин часто билось в тревоге.
Вон там стоит ее знаменитая сестра. Она смотрит в зал. Она не улыбается. И не произносит ни слова. И наконец делает несколько шагов по сцене, направляясь в сторону гримерной.
Публика ждет. Через несколько минут на сцене появляется некий господин из дирекции. «Пианистка почувствовала себя плохо, — объясняет он. — К сожалению, завершить программу она не сможет. Госпожа Беренсен весьма сожалеет, как и организаторы концерта, которые приносят публике свои извинения. Всех благ и до будущих встреч!»
В ближайшее время ей, Ирене, не будет суждено выйти на сцену.
У нее в голове стало вдруг удивительно пусто. Ни малейшего представления о том, какой такт должен последовать за отзвучавшим.
Она сидит в гримерной. Нет, не надо воды. Вот папа. Вот мама. Ужасно перепуганная младшая сестра. Импресарио. Дама из фирмы патефонных пластинок. У Ирены нет слов для объяснения случившегося.
В газетах опубликованы дружелюбные отчеты о концерте, один из них с любопытной историей, рассказанной Артуром Рубинштейном: однажды он посреди исполняемой вещи вдруг забыл, что играть дальше; тогда он встал, плюнул в раскрытый рояль и с величественным видом покинул сцену.
Конец.
Конец всему, что связано с фортепиано. Она не пытается больше связать оборвавшуюся нить. Катастрофа ни в коем случае не должна повториться.
Они богаты. Она путешествует по дальним странам.
А Филипп Сорель работал мойщиком трупов, мыл посуду в ресторанах, был телефонистом, каменщиком, сторожем и водителем такси, чтобы заработать деньги на жизнь и на учебу в вечерней гимназии, на курсах и занятиях информатикой дополнительно к университетской программе. В возрасте двадцати двух — двадцати трех лет ему удалось сделать сенсационные открытия и обнаружить ошибки в компьютерных программах.
В 1969 году он поступил на службу в гамбургскую фирму «Альфа», специализирующуюся на высоких технологиях. Как говорится, за какую-то ночь Филипп Сорель катапультировался из глубочайшей нищеты в полное преуспевание, которое постоянно подпитывалось поступающими премиями и отчислениями.
Костюмы, сшитые на заказ, тонкое белье, отличная обувь, отстроенная мансарда, современная мебель, новейшая специальная литература, последнего выпуска компьютеры и прочая электронная аппаратура — все это он может себе позволить. И всего лишь одной мыслью руководствовался он во всех своих действиях, одной-единственной. Никогда больше не быть бедным!
Один из приятелей приглашает Сореля на разные важные мероприятия, знакомит его, никогда не скрывавшего своего происхождения, тяжелой работы матери и унизительной нищеты прожитой жизни, с миром богатых людей, убежденных в том, что в жизни их и им подобных никогда ничего не изменится. Он вводит Филиппа в салоны, где собираются интеллектуалы, приглашает на блестящие балы, на одном из которых, в отеле «Атлантик», Сорель и познакомился с Катрин Беренсен. Это был настоящий coup de foudre,[13] любовь, вспыхнувшая с первого взгляда, как после удара молнии. Три месяца спустя, в апреле 1972 года, они поженились. Кэт, родители которой к тому времени умерли, было девятнадцать лет. Почти три года молодые супруги наслаждались безграничным счастьем. А потом Кэт забеременела и умерла во время родов сына. Как раз в это время Ирена в очередной раз гостила в доме в Бланкенезе.[14] Она поспешила на помощь Филиппу и взяла на себя заботу о новорожденном ребенке и его отце. В 1976 году они поженились. Свадебных торжеств не было. После официальной церемонии бракосочетания они отправились в дом Ирены, где решили отныне жить, и новая госпожа Сорель передала маленького сына заботам медсестры, а сама села к роялю и начала играть.
Сорель некоторое время прислушивается, затем переодевается, спускается к Эльбе и долго прогуливается в одиночестве. Ни единым поцелуем, за исключением легких прикосновений губами к волосам и щекам, не обменялся он с Иреной. И никогда они ни разу не переспали друг с другом.
Вилла в Бланкенезе роскошно оборудована и поставлена на широкую ногу. После долгой подобающей случаю паузы знаменитая дочь Гамбурга — хотя Ирена давно не дает концертов, она по-прежнему остается знаменитой дочерью Гамбурга — приглашает на званые вечера для избранных высший свет Гамбурга. Филипп Сорель сделал блестящую карьеру в «Альфе», он давно живет под невидимым колоколом фирмы, всецело отдавая себя работе. Он полон идей, и, хотя ему уже за тридцать, ему, как и прежде, удаются новые изобретения. Его имя постепенно становится известным во всем мире, где повсеместно ускоренными темпами идет развитие высоких технологий. Он становится все богаче и богаче, существуя под этим колоколом, где замечательно воспринимается, осуществляется и поддерживается все, что связано с его профессией. И в то же время ничто постороннее, происходящее в мире, его не задевает и не касается, оставаясь вне сферы его непосредственных интересов. Где-то там происходят вооруженные конфликты, войны, и что-то способствует их возникновению; в 1968 году в самых разных странах проходят молодежные волнения. Кое-что об этом он читал, но никогда сам не принял бы участия в подобных акциях протеста. Он знал многих знаменитых мужчин и женщин своего времени по именам, но ни с одним из них его не связывали узы дружбы, чувство солидарности и симпатии или, наоборот, неприязни. Так было в «Альфе» в Гамбурге, так стало и впоследствии во Франкфурте. В его память словно огненными письменами врезались воспоминания о мучительной смерти матери, и единственный закон, которому он обязал себя следовать, что бы он ни делал и чем бы ни занимался: никогда больше не быть бедным!
«А Ким? — думает Филипп Сорель, надевая блестящие черные туфли. — А Ким? Да, кроме моей работы под этим невидимым колоколом существовал еще и Ким. Ничто, не касавшееся напрямую моей профессии не имело ко мне отношения, — кроме Кима, кроме него одного… И что же произошло, когда ему было девять с половиной лет? Я до сих пор не в состоянии этого постичь, и никто постичь не может. Ни с того ни с сего наш замечательный ребенок стал непослушным, замкнулся, сделался неразговорчивым, ушел в себя и никого больше не слушался, ни меня, ни Ирену, ни воспитательницу, которую Ирена пригласила для занятий с ним себе в помощь… Да, какой-то господин Фернер звонил четыре раза, — вспомнилось ему. — Что ему может быть от меня нужно? Что случилось? Опять какая-нибудь неприятность с Кимом? С Кимом теперь связаны одни неприятности, катастрофы, что-то страшное. И никто не понимает почему. Ведь мы же все для него сделали, все!»
После периода полной замкнутости настал период агрессивности. Ким лжет, подворовывает, плетет интриги — и дома, и в школе. Он ябедничает на одноклассников, устраивает пожар в собственной комнате, сбегает из дома на целые недели и возвращается безо всяких объяснений, весь оборванный и грязный, он становится невыносимым. Его помещают в один из лучших интернатов Германии. Но и там вскоре он оказывается изгоем — из-за его характера, властности, жестокости, стремления всех поссорить. Сорель в ужасе. Конечно, сам он с утра до вечера занят на работе или находится в отъезде, в командировках, но ведь Ирена на месте, так что же происходит? Ирена только передергивала плечами и поджимала уголки рта.
В начале лета 1986 года они переехали во Франкфурт-на-Майне. Ирена занялась обустройством белой виллы на Хольцекке в Нидерраде и своими общественными обязанностями, что теперь, когда его карьера в фирме окончательно сложилась, стало делом важным и неотложным.
Франкфуртский высший свет восторженно принимает прибывшую с севера чету, все еще помнят и фантастический взлет Ирены, и случившуюся с ней творческую катастрофу. Тут есть о чем посудачить, да еще в подробностях! Все стараются заполучить приглашения на званые вечера к Сорелям. Эти вечера поражают гостеприимством и утонченной культурой — и тем не менее, когда гости прощаются с хозяевами после такого приема, они всякий раз испытывают какое-то холодное отчуждение. Со временем это становится словно особой ноткой праздничных приемов в белой вилле на Хольцекке, фирменным знаком, который представляет собой особую ценность в глазах их новых знакомых из этого города, в котором правят только деньги. Знакомых у них много, конечно, но друзей — ни одного.
Стоп! Это относится к Ирене. У Филиппа же есть друг, еще с гамбургских времен. Этого друга зовут Макс Меллер, он на пятнадцать лет его старше и, как и Сорель, информатик по профессии. Меллер еще в 1980 году попросил руководство «Альфы» об отставке, вышел на пенсию по личным причинам, как говорил он, и переехал на юг, где купил себе шато неподалеку от Ментоны на Лазурном берегу. Там он собирался прожить до самой смерти. В той местности, среди местных людей, в полном умиротворении. Здесь он собирался читать и размышлять, об этом Макс Меллер всегда мечтал: размышлять обо всем на свете. Сначала Сорель часто навещает своего друга, со временем все реже. Они переписываются, разговаривают по телефону. Связь не прерывается, она лишь дремлет, как некоторые зверьки в своих норах под снегом.
Так проходят годы. Ким заканчивает школу, потом гимназию. Домой он больше не возвращается. Живет в других городах, других странах. Сорель слышит о нем только когда тот, давно ступив на криминальную дорогу, подделывает его собственные подписи на чеках, подписывает фальшивые векселя или насилует несовершеннолетних… В таких случаях Сорель получает полную поддержку от «Дельфи» и ее правового отдела, чтобы с помощью денег, больших денег, затушевывать, прикрывать и держать в тайне его прегрешения. Ким объявил своему отцу войну. «Почему? — теряется в догадках Сорель. — Почему? По какой причине?» — спрашивает он Ирену. Та только передергивает плечами.
Примерно в 1994 году она случайно услышала по радио одну из так называемых «багателей» — мелких вещиц Доменико Скарлатти. Прежде она почти не обращала на них внимания, а теперь слушала, словно завороженная. Играл Владимир Горовиц, и можно было вообразить себе, как он при этом улыбается. Великий виртуоз исполнял Скарлатти так, что чудилось, будто слышишь удивительное волнение моря и при сотрясении земли видишь разрывающие небо сполохи.
Ирена приобрела томик сонат Скарлатти, технически совершенных элегантных музыкальных опусов. Она играет Скарлатти — для нее это равнозначно фейерверку наслаждения. Вскоре дорогой рояль «Стейнвей», стоящий в музыкальной гостиной, перестает удовлетворять Ирену. Он не подходит для столь утонченно-интимных занятий, она желает слышать музыку Скарлатти такой, какой тот ее написал двести пятьдесят лет назад для чембало. Сорель выполнил ее пожелание незамедлительно: Ирене прислали из Бамберга чембало с двумя рядами клавишей, точную копию инструмента образца 1740 года.
С этих пор она заболела музыкой Скарлатти. Какой художник! Не случайно великий Горовиц начинал все свои воскресные концерты в нью-йоркском «Карнеги-холле» с одной из сонат Скарлатти. Ирена читает книги о бурной жизни Скарлатти в Неаполе, Лиссабоне и Мадриде. Ее несколько утерянная беглость пальцев быстро возвращается. Скоро ожила ушедшая было виртуозность. В восхищении она открывает для себя чуть ли не акробатические приемы, требуемые для исполнения произведений Скарлатти для чембало, ее забавляет введенное им тогда техническое новшество: играть правой рукой через левую, чтобы дать музыке звучать в едином потоке от дисканта до басовых нот…
Стоя перед зеркалом во всю стену, Филипп Сорель повязывал галстук. «Я, — думал он, — уже представлял себе, что она вернется к своей блистательной карьере, причем довольно скоро. Но почему она все время играет одного Скарлатти? Почему не кого-нибудь из его современников, Баха или Генделя? Нет, Скарлатти и никого больше. Забыт Бетховен, битлы, Шопен, Шуман — все забыты. Ни одного такта их музыки. Скарлатти заполнил часы, дни и годы жизни Ирены. — Сорель начал нервничать. — Ну, почему без конца Скарлатти? Все вещи у него до того похожи!»
«Ничуть! — решительно возражала ему Ирена. — Каждая из этих удивительных сонат отличается от любой другой, даже если в них ощущается некое изначальное сходство. И каждая из этих двухчастных сонат — драгоценность, обладающая головоломной сложностью для исполнителя».
Ирена ищет и находит портрет Скарлатти, заключает его в позолоченную раму. На нем изображен длинноносый мужчина аскетического вида со строгими глазами. Он в безыскусном парике с белыми локонами. Портрет висит в музыкальной гостиной Ирены.
Ангелам тоже свойственно падение, это отчетливо можно увидеть на фресках, украшающих своды церквей. Красивая, всеми любимая, волшебная Ирена Беренсен была из таких ангелов. У ее несчастья не было имени, в крайнем случае его исходным моментом послужила случайность. А теперь она в благородном доме играет Скарлатти. «И никому не известно, играет ли она его действительно для собственного удовольствия, — размышлял перед зеркалом в спальне Филипп Сорель, — или это мазохистская пытка, желание распластать себя и помучить». Он не видел этому конца, ощущение было такое, будто в большом зеркале перед ним пелена тумана скрывает будущее, которое становится все более невыносимым. Он знал, что́ его ожидает, если Ирена пожелает сыграть все сонаты Доменико Скарлатти, а она способна на это: сыграть все пятьсот пятьдесят пять сонат Скарлатти. Пусть не подряд, с перерывами… Но с этого начнется безумие. Да что там, начнется! Это давно началось.
Только он успел это подумать, как на столике у его кровати зазвонил телефон.
— Алло!
— Кто это говорит?
— А кто вам нужен?
— Господин доктор Филипп Сорель.
— А вы кто?
— Меня зовут Якоб Фернер. Я директор филиала банка… (он назвал очень известный банк, главное правление которого находилось в Мюнхене, а отделения — по всей Германии и за рубежом) в (он назвал небольшой городок в Баварии). Вы ведь господин доктор Сорель, не так ли?
— Я Филипп Сорель. Но я никакой не доктор.
— Извините, извините меня, господин Сорель. Я подумал… Боже милостивый, благодарю тебя! Наконец-то я застал вас, многоуважаемый, дорогой господин Сорель! Я уже четыре раза пытался связаться с вами по телефону.
— Мне передали, что вы звонили. Мы с вами знакомы, господин Фернер?
Голос человека, назвавшегося Фернером, дрожал и прерывался, в нем звучали то лесть, а то мольба, смешанные с отчаянием и торопливостью. «Отвратительный тип», — подумал Сорель.
Он сел на краешек постели. На ночном столике рядом с телефонным аппаратом в серебряной рамочке под стеклом — фотография Кэт. Она стояла, улыбаясь, на холме под кипарисом, широко раскинув руки. Светлые волосы, голубые глаза, красивые зубы. «Этот снимок я сделал в нашем раю, — подумал Сорель, — в доставшемся нам по наследству имении в Рокетт-сюр-Сиань. Это единственный снимок с Кэт, который у меня остался. В доме ее родителей висел большой портрет Кэт, написанный известным художником. После ее смерти я перевез портрет в виллу Ирены в Бланкенезе. В тот же день, когда его повесили в моем кабинете, картина упала со стены, полотно порвалось, рама сломалась. И никто не сумел объяснить мне, как это могло произойти. А при переезде из Гамбурга во Франкфурт пропали альбомы с ее фотографиями. «Кто-то, наверное, украл их», — сказала тогда Ирена. Вот так и вышло, что у меня осталась только одна ее фотография — вот эта самая, на ночном столике».
Сорель прокашлялся и покрепче прижал трубку к уху.
— Господин Фернер…
— Да?
— Вы сейчас говорите со мной из вашего кабинета?
— Да разве я из банка звоню вам, уважаемый господин Сорель! Из телефонной будки, и никак не иначе! Я все время звонил вам из разных мест. Сейчас я недалеко от вокзала. Из кабинета в банке — скажете тоже! Это так же исключено, как позвонить из своей собственной квартиры!
— Почему?
— Потому что я в совершенно отчаянном положении, дорогой господин Сорель. Если вы не придете мне на помощь, у меня не останется иной возможности, как убить свою жену, обоих моих детей и покончить с собой. Мальчику девять, а девочке шесть. Но нам всем придется уйти из жизни. Плюс ко всему я очень болен: диабет в острой форме. Вы ведь понимаете, каково человеку в моем положении, когда происходят подобные вещи…
— Да что там у вас стряслось, господин Фернер? Объясните же, наконец, в чем дело?! И перестаньте говорить о том, что вы убьете всю вашу семью! Без мелодрамы, пожалуйста! — Сорель вдруг почувствовал себя прескверно. «Вот оно, опять накатывает», — подумал он. С ним уже не раз случались вещи, о приближении которых он догадывался, ощущая беспокойство и тошноту. — Что случилось? — спросил он громко, твердым голосом. — И чего вы от меня хотите?
— Моей жизни будет положен позорный конец. Вы — моя последняя надежда. Если вы мне не поможете, я уничтожу всю мою…
— Прекратите это немедленно! Что случилось?
— У вас есть сын, господин Сорель. Господин Ким Сорель.
— И что?..
— А то, что господин Ким прожил здесь целый год, это вам известно?
— Нет, не известно! Я годами не знаю, где живет мой сын и где он пребывает.
— Но он жил здесь, дорогой, уважаемый господин Сорель!
— Перестаньте вы повторять это «уважаемый»!
— Как вам будет угодно, господин Сорель!
— Немедленно объясните мне, что случилось.
— Ваш сын взял в банке кредит на триста сорок тысяч марок и не заплатил по нему в срок. Он должен банку эти деньги! Через три дня у нас ревизия. Если к тому времени деньги не будут на месте, и я — сколь трудно это ни было бы — не смогу их оприходовать, я погиб.
«Вот оно что, — подумал Сорель. — Я это предчувствовал».
— В тюрьму я не пойду! Мы здесь живем в маленьком городке… все друг друга знают… бедная моя жена, бедные дети… В чем я провинился, господи? В чем?
— Господин Фернер!
— Я ведь хотел только помочь вашему сыну! Но ведь отец его вы, вы и несете за него ответственность. Вы…
— Господин Фернер!
— Да?
— Сколько человек работает в вашем филиале банка?
— Четверо… Со мной четверо. Я начальник местного отделения банка. Вот уже одиннадцать лет. И никогда никаких нареканий…
— Как вам пришло в голову предоставить ему столь немыслимо большой кредит?
— Я это сделал не сразу.
— Что это значит?
— Сначала он просил только ссуды. Не в таком размере. И возвращал их по частям точно в срок, даже когда он был уже в Турции.
— И тогда вы дали ему кредит?
— Я ведь уже сказал, что да. Он позвонил мне и сказал, что ко мне придет кто-то с доверенностью от него и чтобы я выдал деньги этому человеку. Я ведь хорошо знал его с тех времен, как он жил в нашем городе. Он и его красавица жена…
— Он женат?
— Или это его подруга жизни, не знаю… Он называл ее своей женой. В то время он часто приглашал нас… в самые дорогие рестораны. Делал подарки моим детям, жене преподносил цветы… Мы люди маленькие, господин Сорель, мы не из бойких и изворотливых, мы в свете не приняты, как ваш сын и его жена… или подруга жизни… все равно. Для нас было величайшей честью быть в друзьях у господина Кима, сына такого знаменитого человека, да, быть в друзьях… по крайней мере, мы так считали… И если он ходатайствовал в банке о ссуде, я ему ее предоставлял, тем более что он всегда расплачивался в срок, всегда… даже из Турции…
— Однако если он всегда платил в срок…
— По ссудам, господин Сорель, по ссудам. Но не по кредиту!.. В этом все дело! По договору о кредите он должен вернуть всю сумму до двадцать седьмого июня, до прошлой пятницы, значит. Он ее и до сегодняшнего дня не внес… Не позвонил даже… Я не знаю, где он. А через три дня…
— …у вас ревизия, это вы уже говорили. И суммы огромного кредита, который вы выдали моему сыну, будет не хватать. Вы, наверное, рассудка лишились, когда вообще решили предоставить ему такую сумму в кредит.
— Но ведь он ваш сын, господин Сорель, извините меня, сын такого великого человека! Он сказал мне по телефону, что проект у него абсолютно надежный, да, абсолютно надежный. Но кредит ему, мол, необходим. Я просто не решился отказать ему в кредите! Я ведь маленький человек, господин Сорель, совсем маленький человек, и живу я жизнью маленького человека…
— Фернер! Если вы опять заведете эту волынку, я положу трубку!
И вдруг голос, только что заискивающий, умоляющий, льстивый, голос человека отчаявшегося стал резким, жестким и холодным, как лед:
— Если вы положите трубку, если вы немедленно не переведете мне деньги, будет скандал. Мне придется худо, но и вам тоже. Со мной будет покончено, но и с вами тоже!
«Все верно», — подумал Сорель и сказал:
— Да вы спятили! Уже согласившись выдать моему сыну такой кредит, вы допустили преступную халатность.
— Это ваш сын действовал преступно, а не я!
— Какие же гарантии предоставил вам мой сын?
— Вас.
— Что?
— Он всегда повторял, что вы — гарант его платежеспособности. И что вы за все заплатите, если он сам будет не в состоянии. Все заплатите! До последнего пфеннига! Всю сумму, в любых размерах. Именно потому, что в противном случае именно вы будете замешаны в скандале. Вам несдобровать, если вы откажетесь заплатить. Я могу быть совершенно спокоен, сказал он, вы ни в коем случае не допустите такого скандала, ни за что!
— И поэтому вы ему предоставили такой безумный кредит?
— Да.
— А сколько вы при этом отхватили для себя, Фернер?
Ответ последовал без промедления:
— Тридцать тысяч!
— Поздравляю!
— Но я ничего не «отхватывал», не говорите так. Это комиссионные, которые пообещал мне ваш сын. Тридцать тысяч марок. Плюс проценты на триста тысяч марок кредита — такова его сумма, — все вместе составляет триста сорок восемь тысяч марок.
Сорель вдруг рассмеялся:
— Ну и выдержка у вас. Да и аппетиты, господин Фернер… Тридцать тысяч комиссионных на триста тысяч кредита. И проценты на сумму кредита в придачу…
— Потребовать проценты на сумму кредита — моя прямая обязанность. А комиссионные ваш сын пообещал мне добровольно.
— Какого предприимчивого молодца заполучил в вашем лице ваш банк!
— Это непозволительная дерзость по отношению ко мне. И я не потерплю… Я человек маленький, но…
— Закройте рот, Фернер!
Директор филиала банка умолк. Сорель слышал, как он прокашлялся.
— Мы с вами не знакомы. Вы говорите, будто говорите из вокзальной телефонной будки?..
— Да, и сейчас я должен бросить еще деньги, не то… один момент… — Сорель слышал, как Фернер со стуком опускает деньги в автомат. — Все, можно продолжать. Я звоню вам с вокзала, точно так. Ни один человек не должен знать, в каком положении я оказался из-за вашего сына. У меня ведь тоже есть собственная честь! Если здесь произойдет скандал, если я буду вынужден покончить с моей семьей и с самим собой…
— Замолчите!
Однако Фернер не умолк.
— …то через месяц об этой истории все забудут. Что у меня вообще за жизнь, и чего она стоит? В отличие от вашей, господин Сорель! Если в газете «Бильд» напишут о том, как живет один из знаменитых людей богатого Франкфурта…
— Именно это и объяснил вам мой сын, когда уверял, что я заплачу при любых обстоятельствах?
— Нет. Ну, да… примерно в этом духе…
— И поэтому вы выдали ему деньги?
— Нет. Я хотел помочь ему. Он такой милый человек. И как же ему не повезло в жизни — в том числе и с вами, господин Сорель, с вами и с вашей супругой. Я сочувствовал вашему сыну, господин Сорель… Если бы у него все сладилось с этим проектом, он бы давно расплатился с банком, я в этом убежден на все сто процентов!
— Увы, абсолютно надежный проект лопнул.
— Вот именно, увы. Для злорадства нет никаких причин, господин Сорель. И для цинизма тоже нет никаких оснований.
— Видите ли, господин Фернер, подобные вещи мой сын позволяет себе уже несколько лет. Случались истории и похуже. Куда хуже. Когда речь идет о нем, я больше ничему не удивляюсь. К примеру, запросто могу представить себе, что Ким в настоящий момент стоит рядом с вами, что вы лично ни к какому филиалу банка на самом деле ни малейшего отношения не имеете, а просто вместе с ним вымогаете сейчас у меня деньги.
— Это… это… это чудовищно! Вы надо мной издеваетесь! Надо мной, отчаявшимся, сломленным…
— Фернер! — прикрикнул Сорель.
— Да?
— Прекратите! Перестаньте повторять это! О’кей, допустим мой сын задолжал в вашем отделении банка огромную сумму. И что вот-вот у вас будет ревизия. Как вы утверждаете.
— Так оно и есть.
— А как я могу быть в этом уверенным? Откуда мне знать, кто вы в действительности? И что ваша фамилия Фернер? И что вы директор филиала банка в этом городе? Откуда мне все это известно?
— Можете справиться по телефонной книге. В ней есть мой домашний номер телефона. Только туда не звоните, пожалуйста, — моя жена совершенно не в курсе дела. Позвоните завтра утром в наш филиал банка. У меня отдельный кабинет… На службе я с восьми утра… Спросите директора филиала Фернера… И убедитесь, что я сказал вам правду… Есть у вас дома факс-аппарат?
— Да. — «Все бессмысленно, — подумал Сорель. — Этот человек не лжет».
— Тогда я завтра утром пошлю вам сообщение по факсу, в нем будет сказано все, что я вам сообщил, все о случившемся. И в случае ревизии предъявлю этот факс моему непосредственному начальнику… Это в любом случае будет моей объяснительной запиской, когда меня начнут расспрашивать. Моего положения она не исправит, но вашу жизнь разрушит… а это как-никак…
После долгого молчания Филипп Сорель сказал:
— Вы от меня ни гроша не получите, Фернер. Можете поцеловать меня в одно место. — Он положил трубку, оглянулся и увидел стоявшую у двери в ванную комнату Ирену. На ней было матово-розовое платье, красные туфли, жемчужное ожерелье на шее, она была тонко подкрашена и припудрена. И, как всегда, ее окружало легкое облачно духов «Флёр де Рокай».
— Я не слышал твоих шагов. Давно ты здесь?
— Минут пять, наверное.
— Тогда ты слышала, о чем шла речь.
— Еще бы, — сказала Ирена. — Но пойдем же, в конце концов. Не то ужин остынет. Генриетта уже готова подавать на стол.
На другой день, это было во вторник, 1 июля 1997 года, в пять минут девятого утра Филипп Сорель позвонил в филиал банка в маленьком баварском городке. Номер телефона он получил в справочном бюро. Ирена еще спала. Она всегда вставала очень поздно.
Девушке, которая сняла трубку в банке, Сорель сказал, что ему необходимо поговорить с Якобом Фернером.
— Одну секунду, пожалуйста, соединяю вас с господином директором филиала.
«По крайней мере, в этом есть ясность», — подумал Сорель, услышав знакомый голос:
— Фернер!
— С вами говорит человек, которому вы вчера звонили. Немедленно позвоните мне!
— Через несколько минут.
— Хорошо, я подожду.
Через минуту-другую в спальне Сореля зазвонил телефон.
— Я опять на вокзале. Это совсем близко от нас. Мою объяснительную записку я ночью написал. Можете получить копию по факсу.
— Уничтожьте эту записку! Я заплачу.
Фернер, похоже, не удивился.
— Причем сейчас же.
Сорель заметил, что на лбу у него выступил пот. Прошедшую ночь он спал какой-нибудь час, не больше. Голова болела, глаза горели, левое веко дергалось.
— Так что?..
— Вы поручите вашему банку перевести всю сумму на два счета в местный филиал… Я дам вам счет банка и номер счета вашего сына. — Сорель записывал цифры. — На этот счет будет возвращена сумма кредита с процентами… это составит ровно триста восемнадцать тысяч двести двадцать две марки и тридцать пфеннигов… Записали?
— Да.
— А на второй счет вы переведете тридцать тысяч, оговоренную сумму комиссионных. Запишите номер счета! Вот он…
И этот номер Сорель записал. А потом спросил:
— Это номер вашего личного счета?
— Да, естественно.
— И вы хотите получить комиссионные на счет в вашем же банке?
— Я обязан держать свои деньги в нашем банке, господин Сорель! Не у конкурентов же мне их держать! На что это было бы похоже? Да вы об этом особенно не беспокойтесь… Переводы должны быть на счетах сегодня же не позднее шестнадцати часов.
— Они придут вовремя.
— В противном случае…
Филипп Сорель повесил трубку.
Пот заливал ему глаза. Он утирал его тыльной стороной руки. Потом позвонил в свой банк и дал соответствующие указания.
«Если он принюхивается к розе, значит, от нее воняет», — подумал Сорель, готовый вот-вот взорваться от ярости.
Доктор Дональд Ратоф нажал на кнопку в левом подлокотнике своего замечательного стула. Спинка откинулась назад. И Ратоф вместе с ней.
— Это чрезмерный риск для фирмы, — говорил он. — И ты давно уже был на грани увольнения. И даже за гранью. Ужасная для тебя история, это я тебе совершенно честно говорю.
«Спокойствие, — думал Сорель, — полное спокойствие. При таком сыне я и впрямь представляю собой чрезмерный риск для фирмы, причем давно. Они просто вынуждены вышвырнуть меня вон. Им давно пора это сделать. Поделом мне, поделом! Только, может быть, Целлерштейну стоило бы все-таки вызвать меня и сказать все это, проявить понимание того, что я в данном случае жертва, а не виновник событий. Не обязательно было натравливать на меня косоротого, чтобы уволить меня. Только не этого человека, который ненавидит меня. Перестань! — оборвал он себя. — Прекрати думать об этом сейчас же, слышишь! Конечно, они должны были натравить именно этого косоротого. Его и никого другого! Разве ты еще не догадался, что это входит в их систему?»
— Скажи мне, в конце концов, что там произошло у них, в этом филиале банка? Мой банк перевел по телеграфу две суммы — во-первых, кредит с процентами на счет Кима и эти комиссионные…
— …на счет Фернера, — хрюкнул Ратоф, повернулся на стуле и расхохотался. — А вышло, что по ошибке кредит с процентами перевели на его счет, а комиссионные — на счет Кима.
— Не может быть.
— Может! И все открылось.
— Но ведь я дал моему банку самые точные данные…
— Что из того… проколы всюду случаются, дело такое… — Ратоф опять засмеялся. — Конечно, Фернер поменял в компьютере платежи местами, и они попали на те счета, что положено. Но вышло у него все как-то неловко. Во время ревизии контролеры отметили какое-то движение в счетах, и оно показалось им нечистым. Ну, они и взяли Фернера в оборот. Как я тебе уже говорил, час спустя он вывалил перед ними всю эту блевотину. И не стал утаивать, что проделывал такие штуки не раз и не два.
— Какие такие штуки?
— Давал кредиты за комиссионные. Молодец какой!
— И что с ним будет, с Фернером?
— Может быть, они убедили его, что лучше всего ему подать заявление об уходе. А может быть, даже этого не будет. Руководство поставит ему на вид какое-нибудь упущение, и дело этим ограничится. Никакой банк не может позволить себе скандала — точно так же, как и мы. Да наплюй ты на этого идиота. Позаботься лучше о себе самом.
— А что будет со мной? Что мне светит? Что вы там на мой счет придумали?
— После всего, что ты сделал для «Дельфи», мы предлагаем тебе самое полюбовное решение из всех возможных. Ты будешь доволен, я уверен. Руководство в высшей степени благожелательно к тебе относится.
«В высшей степени благожелательно, — подумал Сорель. — Анекдот о еврее и об эсэсовце со стеклянным глазом».
— Я тебе сейчас все растолкую. Сначала ты позвонишь своей жене.
— Зачем?
— Потому что само собой разумеется — я хочу сказать, что теперь-то это действительно само собой разумеется! — нам как можно скорее нужно заполучить твой компьютер и все материалы, с которыми ты работал дома. Их нужно немедленно оттуда изъять.
— Изъять? С какой стати?
— Недалеко от вашей виллы на углу Бухенродштрассе стоит машина с двумя охранниками из нашей фирмы. Давай, звони!
— Ирена еще спит.
— Так разбуди ее! Или объясни все домоправительнице. Пусть впустит охранников в дом и проводит их в твой кабинет. Скажи, что тебе все это необходимо для работы здесь. Срочное, мол, поручение. Поэтому-то ты их и прислал. Позвони и скажи это!
— А если я не позвоню?
— Тогда через час у нас в руках будет судебный ордер на обыск и изъятие отдельных вещей. Тогда к вам на виллу заявятся наряды полиции… судебные исполнители… поднимется страшный шум, соседи все увидят… Если ты предпочитаешь такой ход событий…
Филипп Сорель сел за телефон, набрал домашний номер. Через некоторое время домоправительница сняла трубку:
— Да, слушаю!
— Это я, Генриетта.
— Милостивая госпожа еще спит, что-нибудь…
— Нет, все в порядке, — Сорель говорил, с трудом преодолевая волнение. — У нас здесь, в главном здании, срочная работа. Только и всего. Некоторое время мне придется работать только в своем рабочем кабинете. Сейчас приедут два человека из «Дельфи», они предъявят вам свои документы. — Ратоф пододвинул ему через стол бумажку, на которой были написаны фамилии охранников. — Их зовут Герберт Эндерс и Карл Герцог. Попроси их обоих предъявить свои документы… — Ратоф одобрительно кивнул. — Жену не будите! Эти двое все вынесут тихо. Они привезут мне все, что нужно. Вы поняли?
— Конечно, господин Сорель! Только я не знаю, что вам нужно…
— Все. Я вам как будто объяснил уже…
Косоротый снова согласно кивнул.
— Хорошо, господин Сорель. Буду ждать, когда эти господа приедут.
— Спасибо, Генриетта! — Сорель положил трубку.
— Прекрасно, — сказал Ратоф. — Ты все проделал по первому разряду, друг мой. Я тобой восхищаюсь. Я всегда тобой восхищался. И не только из-за твоих дарований. Еще и из-за того, как ты держишься.
— Дональд?
— Да, Филипп?
— Заткнись!
Ратоф рассмеялся.
— Ах, друг мой! Я на тебя не сержусь. И никогда держать зла на тебя не буду. Для меня ты персонаж из античной трагедии. У них есть мобильные, я слышал.
— У кого?
— У Герцога с Эндерсом. — Нажатие на кнопку в подлокотнике. Спинка стула подается вместе с Ратофом вперед. Он набирает длинный номер. Ждет соединения, потом называет свою фамилию.
— О’кей, Герцог. Подождите еще пять минут и поезжайте! Вам откроет домоправительница. Милостивая госпожа еще почивает. Возьмите все до последней записки… Да, да, конечно, я могу на вас положиться, я знаю. Когда закончите, немедленно возвращайтесь и доложите мне! Конец связи, — Ратоф бросил взгляд на Сореля. — Так, с этим покончено. Теперь займемся-ка твоим кабинетом. Только мы двое. Чтобы никто ни о чем не догадался. Ты теперь возьмешь на себя другие дела. Я уже сказал.
— Кому?
— Всем. Твоим секретарям, твоим сотрудникам.
— И что же это за задачи?
— Будешь передавать знания.
— Что-что?
— Будешь передавать знания. Свои собственные! Будешь выступать на конгрессах. Ты ведь все равно собирался в Женеву, да? Вот видишь! Все совпадает так, что лучше некуда! В самом деле! Выступишь на этом самом симпозиуме, как он там называется: «Беседы о будущем» или «Мир в двадцать первом веке», а?
— «Перспективы двадцать первого века».
— Когда это у них начинается?
— Ровно через неделю, пятнадцатого.
— А тебе когда выступать?
— Шестнадцатого.
— Все идет как по маслу. — Нажатие на кнопку. Одна из ножек стула выдвинулась и приподнялась. Ноги Ратофа как бы повисли в воздухе. — С этого дня ты будешь частым гостем на конгрессах и симпозиумах. Будешь выступать с докладами во всем мире.
— И об этом ты сказал моим сотрудникам?
— И секретарям.
— Когда?
— Что «когда»?
— Когда ты им об этом сказал?
— Сегодня утром. Ты ведь обычно приходишь только к девяти. А твои сотрудники появляются раньше. Я должен был проинформировать их раньше, чем тебя. Ведь можно было предположить, что ты… Это было бы естественной реакцией, старина, совершенно естественной реакцией… Но теперь главное позади. Теперь ты осознаешь, что и я, и «Дельфи» только добра тебе желаем — только добра! Несмотря ни на что, у тебя будет много командировок. Будешь выступать с лекциями, понимаешь? Эту идею предложил руководству я. Я твой друг, ты же знаешь.
Сорель молча посмотрел на него.
— Да еще какой друг, нет, честное слово. — Ратоф начал восхищаться самим собой. «Почему он все еще у нас, хотя ему уже пятьдесят один?» — спрашивал я себя. Почему ты еще десять лет назад не показался нам уже слишком старым, выдохшимся? Потому что ты был с нами с самого начала! За последние тридцать лет мы развивались потрясающими темпами. Ты во всем этом участвовал: сначала в «Альфе», потом в «Дельфи». В этом развитии есть и твоя заслуга. Ты ведь еще не забыл эти страшные громадины — компьютеры семидесятых годов, ты сам их проектировал. Ты ведь помнишь еще старые языки программ: Кобол, Ассемблер и так далее… «Не думайте об изобретениях Сореля и только о них! — говорил я. — Вспомните о его знаниях, о его опыте! Второго такого человека нет», — говорил я им…
— Дональд…
— Нет, дай мне выговориться. У нас есть дочерние компании во всем мире. Мы сотрудничаем с предприятиями других фирм. Мы прислушиваемся к тому, что о нас говорят. В том числе и о тебе лично. И поэтому руководство предлагает уладить дело следующим образом. В ближайшие пять лет ты будешь получать всю свою прежнюю зарплату — но только зарплату, без надбавок и премиальных. Когда я думаю о размерах твоей зарплаты, я просто облизываю губы. Но пять лет ты будешь в полном распоряжении «Дельфи». А через пять лет поговорим о новых условиях. И может быть, как сказал я, может быть, Филипп…
— Хм…
— …может быть, даже о твоем возвращении. Но это все в будущем. Откуда нам знать, что будет через пять лет… Все, что следует, записано в соглашении о наших отношениях. О самом договоре ты, разумеется, никому ни полслова. Проронишь хоть одно слово — всему конец! Если ты нарушишь договор, если вступишь в переговоры с другой фирмой, если хоть один-единственный раз откажешь фирме в услуге, о которой тебя попросят…
— Что вы тогда сделаете?
— Тогда нам придется защищаться.
— Каким же образом?
— Ты это на себе почувствуешь, Филипп, и очень, очень скоро. Ты меня понял?
— Хм.
— Нет, не «хм!» Скажи, что ты нас понял.
— Я все понял.
— Официально это будет звучать так: «Филипп Сорель, наш выдающийся сотрудник, уважаемый во всем мире ученый, в ближайшие годы будет работать не в главном управлении фирмы, а займется преподавательской и лекционной деятельностью. Будет читать лекции и преподавать». Как это ты находишь?
Сорель не ответил. Ему вдруг сделалось так нехорошо, что подкатила рвота.
— С Женевы ты и начнешь! — надул щеки Рагоф. — Об опасности, которую представляет собой новый вирус «ява» и об ошибке с тремя нолями тысячелетия. В Международном центре конференций! Бывал ты там?
— Нет!
— Зато я бывал! Ну и здание, доложу тебе, совершенно фантастическое! Дыхание перехватывает! Ты будешь выступать перед лучшими в мире специалистами. Видишь, как удачно все сходится? Согласен? Ну, скажи, что согласен!
— Согласен.
— Ты в Женеве бывал?
— Нет.
— Никогда не был? Ты ведь весь мир объездил!
— А вот в Женеву попасть не довелось. Только на аэродроме был. Когда пришлось пересаживаться на другой самолет.
— Изумительный город, — восторгался Ратоф. — Ты в него влюбишься. Ты ведь любишь Францию. А это почти Франция. Почти. Ты ведь французским владеешь, как немецким. В Женеве ты будешь чувствовать себя прекрасно. Я тебе завидую. — Он вне себя от удовольствия задвигался взад и вперед на стуле, даже отъехал чуть-чуть в сторону. — Когда ты летишь?
— Я собирался уже в четверг. Хотел до начала немного оглядеться…
— Чудесно, чудесно. Поселишься в отеле «Бо Риваж», мы заказали тебе двухкомнатный номер.
— Я уже заказал в «Ричмонде»…
— Наплюй на «Ричмонд»! У тебя будет двухкомнатный номер или «люкс», в «Бо Риваже»! Какой оттуда вид… а какая там в ресторане жратва… а какой сервис! Такой человек, как ты, просто должен жить в «Бо Риваже». Разве ты не должен выступить в Международном центре конференций?
— Да.
— Когда?
— В начале декабря.
— Тогда я имею честь от имени «Дельфи» и, разумеется, за счет «Дельфи» предложить тебе полгода пожить в «Бо Риваже».
— Полгода? — «Они хотят для начала убрать меня из Франкфурта, — подумал Сорель. — Их можно понять».
— Ужасно, правда? Хуже, чем в привокзальной гостинице, а? Бедный мой! Полгода в «Бо Риваже», — ухмыльнулся Ратоф. — Можешь, разумеется, взять с собой Ирену, чтобы не умереть от тоски по ней… Мне-то известно, как вы друг к другу привязаны. Мы предоставим в ваше распоряжение рояль.
— Прекрати!
— Ты не обязан брать с собой Ирену! Твоей пианистке ведь совершенно безразлично, где ты и чем занимаешься… Она, конечно, предпочтет остаться у своего инструмента… За полгода у тебя всего два доклада. Ну, разве что ты нам иной раз зачем-нибудь потребуешься. Наслаждайся этим временем! Самим городом и его удивительными окрестностями! Вот увидишь, ты очень быстро обретешь покой, ты будешь чувствовать себя очень вольготно, это я тебе абсолютно честно говорю, ты забудешь о постоянной нервотрепке, об этой постоянной гонке!.. — Ратоф повернулся на стуле вокруг своей оси. — Ну, разве я не шик с отлетом для тебя придумал при данных обстоятельствах?
Сорель промолчал.
Ратоф встал.
— Ну, ладно. — В его глазах вновь блеснуло коварство. «Коварные свиные глазки», — подумал Сорель. — Не буду с головы до ног упаковывать тебя в шоколад. Давай, пошли!
— Куда?
— Очистим твой кабинет. Все это нужно будет снести вниз, в сейф. Туда же поместим все, что привезут Герцог с Эндерсом. Только после этого мы успокоимся. В своей голове ты много не унесешь, чересчур сложная все это материя. Ты разочаровал меня, Филипп. Я ожидал от тебя хоть немного благодарности после всего, что я для тебя сделал. — Ратоф направился к двери. — О’кей, ты никакой благодарности ко мне не испытываешь. Переживу. Но это все-таки больно ощущать, мы столько времени проработали рядом. После нашей долгой дружбы, после всего, что мы пережили вместе. Нет, черт побери, это причиняет боль…
— Ты мерзкий, лживый говнюк, — сказал Филипп Сорель.
Дональд Ратоф рассмеялся.
— Вот так-то! — сказал он. — Ты бы еще пинка в зад дал старому другу. Спасибо, Филипп, спасибо большое!
Он вышел в коридор. Сорель за ним.
Было десять часов тридцать пять минут утра.
— Пожалуйста, назовите вашу фамилию и имя, дату и место рождения, — проговорил мягкий женский компьютерный голос. Он донесся из четырехугольного дисплея, встроенного в стену рядом со стальной дверью на пятом подземном этаже.
Было четырнадцать часов десять минут.
— Дональд Ратоф, — медленно и отчетливо сказал он. Филипп стоял рядом. — Четырнадцатого мая 1951 года, город Кёльн.
Три секунды тишины.
Потом компьютерный голос:
— Благодарю. Идентификация голоса: положительно. Наберите дополнительный код!
— Отвернись! — сказал Ратоф.
Сорель повернулся к нему спиной и услышал, как тот набрал целый ряд цифр.
— Благодарю, — проговорил компьютерный голос несколько секунд спустя. — Данные положительные.
За спинами у них стояли два сотрудника охраны фирмы в черных костюмах, каждый с доверху нагруженной тележкой. Это уже успели вернуться Эндерс с Герцогом, забравшие все материалы с белой виллы Сорелей на Хольцекке. Из-за большого беспорядка в кабинете Сореля прошло довольно много времени, пока Ратоф, к собственному удовлетворению, со всем разобрался.
Стальная дверь отъехала в сторону. В маленьком «предбаннике» сидел охранник с автоматом на коленях. Он не поднялся и не проронил ни слова, когда появились Ратоф с Сорелем в сопровождении Герцога и Эндерса с тележками. Стальная дверь закрылась за ними. Напротив, рядом с другой стальной дверью, был закреплен некий прибор, напоминающий аппарат врача-окулиста. Ратоф нажал на клавишу прибора. Вновь раздался компьютерный голос: «Проведите сканирование кожного покрова».
Ратоф приложил подбородок к металлическому полукругу, выступающему из аппарата, а лбом прижался к специальной металлической выемке. Рисунок его кожи был в памяти компьютера, и теперь аппарат производил контрольное сравнение.
— Благодарю, — через несколько секунд проговорил мягкий женский голос. — Данные положительные. Попрошу спецкарту.
Дональд Ратоф достал из кожаного бумажника черную пластиковую карточку и медленно просунул ее в щель рядом с металлическим полукругом.
— Благодарю, — проговорил компьютерный голос. — Теперь сигнал тревоги отключен.
Вторая стальная дверь отошла в сторону. Вооруженный охранник по-прежнему не шевелился. Ратоф был единственным, кто имел такую спецкарту. Второй экземпляр лежал в сейфе главного менеджера фирмы в главном здании «Дельфи». На карточке Ратофа были зафиксированы не только его данные, но и данные всех его заместителей — на случай, если Ратоф заболеет или будет отсутствовать по иной причине.
Посреди огромного помещения, стены которого были покрыты листовой сталью, стоял главный компьютер с терминалом. А перед ним — стол со стулом. В высокие стены были вмонтированы большие номерные сейфы. В свете неоновых трубок все они серебрились. На потолке виднелась забранная решеткой шахта кондиционера. В течение следующего часа Герцог с Эндерсом переносили материалы с тележек вовнутрь стального сейфа. Дверь в этот стальной шкаф все это время оставалась распахнутой. Открывая его дверь, Ратоф стал перед нею таким образом, что Сорель не смог бы при всем желании увидеть ни кольца с цифрами между выступающими шинами, ни конуса в его середине, когда Ратоф набирал известные цифры в известном ему порядке. Они работали долго, пока Ратоф не разложил весь материал с виллы Сореля и из его рабочего кабинета в только ему известном порядке на полках сейфа-хранилища.
Филипп Сорель находился в состоянии глубокой подавленности. Он все еще не отдавал себе отчета в том, что происходило в течение последних часов, когда он с отсутствующим видом помогал Ратофу раскладывать материалы на полках огромной стальной камеры.
«Что за театральщина, — думал он, — эти фантастические помещения с их сверхфантастическими мерами безопасности, что за смехотворные детские игры! И в то же время — так, да и не совсем так, — подумал он, — ни в коем случае. Нет, правда, это не совсем так. Я знаю, чем занимаются в моем отделе. И чем занимаются, над чем работают в других. Не только разработкой все лучших, все более мощных компьютеров, искусственного интеллекта, роботов, машин, способных говорить, видеть, двигаться, работать, выполнять и даже отдавать приказы. Конечно, здесь занимаются не только этим…» Ему вдруг вспомнились слова Джозефа Вейценбаума:[15] «Непреложный факт состоит в том, что компьютеры родились во время войны, во время войны во Вьетнаме, и что все исследовательские роботы, имеющие отношение к компьютерам, всегда поддерживались и будут поддерживаться военными…» «Мне, — думал Сорель, — уже много лет ясно, что подразумевал Вейценбаум, этот знаменитейший специалист по информатике и в то же время непримиримейший критик своих собственных работ. Он родился в 1923 году в Берлине, в 1936 году эмигрировал в Америку и почти всю свою жизнь проработал в Эм-ай-ти — Массачусетском технологическом институте, в Кембридже. Я постоянно читал, читал и перечитывал его статьи и интервью. А потом отмел их в сторону, попытался вытеснить из своего сознания, чтобы придумать для себя оправдание. Ну чем таким особенным я занимаюсь в «Дельфи»? Защищаю программы от вирусов, и только. Я, конечно, понимал, что это трусливая отговорка. До той минуты, когда они вышвырнули меня вон как неоправданный фактор риска, я жил в состоянии, «когда знаешь и не желаешь знать», и я постоянно стремился вытеснить истину из своего сознания. А теперь я из этой команды выбыл, сейчас мне нечего изживать и нечего из себя вытеснять, теперь я вправе присоединиться к обвинительному вердикту Вейценбаума: «Каждый наш успех, например если мы научим компьютер видеть, будет немедленно взят на вооружение военными, будет ими использован…»
И я услышал и прочел об этом уже несколько лет назад, но всегда как-то отмахивался от этого — и вдобавок для собственного облегчения и оправдания каждый раз мысленно взывал к собственному кредо: никогда, никогда больше не быть бедным.
«Нельзя сказать, — писал Вейценбаум, — будто компьютер можно использовать как во имя добра, так и во имя зла, а сам он, дескать, никакими такими качествами не обладает. В обществе, в котором мы живем, компьютер прежде всего военный инструмент! Безусловно, существует оружие, используемое исключительно для стрельбы по мишеням, но, строго говоря, оружие в нашем обществе — это инструмент, из которого людей убивают. Та же история и с компьютером. Это не просто прибор, и он вовсе не нейтрален, и работать с его помощью — не значит быть ни к чему не причастным…»
Они здесь сделали этот самообман для нас делом очень легким. С помощью своих необычайно хитро придуманных неофициальных правил поведения. Прямо не запрещалось, но считалось нелояльным по отношению к фирме поддерживать дружеские отношения с семьями других научных работников и ученых, по этим правилам каждый вращался в своем строго ограниченном кругу знакомых и близких, никогда не выходя за его пределы, каждый находился под невидимым стеклянным колоколом, ограничивающим контакты с действительной жизнью. Будучи под постоянным наблюдением, ты еще всегда должен следить за тем, чтобы все испытывали состояние восторга от того, что они занимаются изобретениями, изобретательством, экспериментами, и чтобы никому из них в голову не могла прийти мысль о том, что пребывание под колоколом мучительно и даже походит на содержание в тюрьме. Психологически эта атмосфера аранжирована мастерски, и лишь по той причине, что они вышвырнули меня и что я теперь свободен, я впервые думаю об этом столь непредвзято и знаю, что Вейценбаум был прав.
«В принципе мы можем изменить общество — в принципе! И если мы основательно его изменим, если мы, к примеру, построим пацифистское общество, тогда компьютер обретет иную ценность… Однако мы общество не изменяем».
Вот откуда все эти фантастические, причудливые меры безопасности, — размышлял Сорель. — К этому помещению, в которое так сложно попасть, подключили три сигнальные системы — пока специальный сотрудник вам не откроет. Первая система — звукового оповещения. Все, что громче шепота, вызывает сигнал тревоги. Вторая система регистрирует любое повышение температуры. Даже температура тела лица, проникнувшего сюда без особого разрешения, вызовет сигнал тревоги. Контроль за этим производится с помощью установки искусственного климата. Третья система находится в полу помещения. Она реагирует на изменение давления. Даже минимальная непредусмотренная нагрузка вызовет сигнал тревоги. В каждом из этих трех случаев стальная камера автоматически закрывается». Филиппу Сорелю показалось, будто он слышит голос Вейценбаума: «Когда я иногда говорю, что компьютер — главным образом инструмент для военных, — а это в нашем мире равносильно оружию массового уничтожения, — меня упрекают в том, будто я забываю, что компьютеры применяются и в гуманных целях, например в больницах или школах… Я уже давно представляю себе такую картину: где-то находится концлагерь, где все, что требует решения, например, кто сколько пищи сегодня получит и кто сегодня умрет, предоставлено решать компьютеру. И вот там разговаривают друг с другом двое заключенных, и один говорит другому: «А знаешь, должно же быть и гуманное применение для компьютеров!», а другой отвечает: «Да, конечно, но не в нашем концлагере!» Я хочу сказать этим, что компьютер целиком и полностью включен в жизнь нашего разумного общества, как и телевидение. Все встроено в жизнь этого общества, а наше общество откровенно безумно».
В следующую секунду он, испытывая приступ слабости, прислонился к одной из стальных стен и с трудом перевел дыхание, гоня от себя прочь эти внезапно пришедшие ему на ум тревожные мысли и воспоминания. «Вышвырнули? Меня? Ничего они меня не вышвырнули! Об этом не может быть и речи! Час назад я подписал в правовом отделе договор, из которого действительно следует, что я здесь больше не работаю, но что в течение ближайших пяти лет я буду в полном распоряжении «Дельфи».
Свободен?
Что за нелепейшая шутка!
Я по-прежнему один из них. Я все еще в их команде. Все еще».
Было почти семнадцать часов, когда доктор Дональд Ратоф с Филиппом Сорелем вышли на воздух и вместе прошли метров шестьсот по охраняемой зоне к выходу. Давящая духота, ни дуновения ветерка. Сорель переставлял ноги автоматически, как лунатик. Ратоф вынужден был сопровождать его, потому что успел уже забрать у Сореля служебное удостоверение. Так что без косоротого Сореля даже не выпустили бы с территории фирмы.
В бюро путешествий фирмы Ратоф успел заказать билет из Франкфурта в Женеву на четверг, 10 июля 1997 года. В бизнес-класс аэробуса «Люфтганзы», вылетающего из Франкфурта в двенадцать сорок пять. И в довершение всего у него в кармане лежало только что полученное по факсу подтверждение из отеля «Бо Риваж» о том, что с полудня четверга за месье Филиппом Сорелем зарезервирован номер люкс с видом на озеро.
— Думаю, теперь я могу рискнуть, — сказал Сорель, садясь в машину.
Ратоф протянул ему руку.
— Желаю тебе счастья.
Сорель с силой выжал педаль газа. Дверца захлопнулась на ходу, когда «БМВ» уже рванулся с места.
Кровь гудела в висках у Сореля. Капли пота скатывались на веки. Он утирал их. Но появлялись все новые, и глаза горели. Филипп Сорель чувствовал себя так плохо, как никогда в жизни. Он вел машину, соблюдая величайшую осторожность, потому что знал: в таком состоянии он представляет собой опасность для окружающих. Проезд через город в Нидеррад казался ему бесконечно долгим. Начался вечерний «час пик». Приходилось двигаться чуть ли не со скоростью пешехода, а то и вовсе останавливаться. Наконец он добрался до Майна, переехал на другую сторону и вдруг, когда у него совсем закружилась голова, обнаружил, что находится на Кеннеди-аллее.
Машины шли здесь непрекращающимся потоком, и ему показалось, будто он попал в густой черный снегопад, и сверху падают неимоверной величины черные снежинки, что эти снежинки кружат и кружат, что их закручивает мощный черный смерч. Сердце его колотилось с такой силой, что он ощущал его биение повсюду: на губах, во рту, в ушах, в глазах. Сердце то вдруг замирало, то начинало колотиться вновь.
«Сейчас я умру», — подумал Филипп Сорель. Инстинктивно он повернул руль «БМВ» вправо, и перед следовавшей почти вплотную за ним машиной свернул в сторону городского лесопарка. Тут сердце опять дернулось, и он упал ничком на руль. Нога его соскользнула с педали сцепления, после чего мотор заглох. Но этого он уже не заметил.
— Эй, послушайте, — словно откуда-то издалека послышался мужской голос. — Вам что, плохо?
— Чем вам помочь? — женский голос, уже ближе.
— Да ответьте же! Откройте глаза!
С неимоверным трудом Филипп Сорель открыл один глаз, за ним другой и, словно сквозь пелену тумана, увидел перед собой пожилую чету, мужчину и женщину. Они стояли совсем рядом, приблизив лица к открытому боковому окну. Он даже ощущал на своей щеке дыхание старика. Он хотел было им ответить, но сразу не смог, прокашлялся и сделал еще одну попытку:
— Я заснул… только заснул, и все…
— Правда?
— Эта… эта… эта… — он мучительно выжимал из себя нужные слова. — Жара!
«Выйти. Мне нужно немедленно выйти из машины!»
Сердце его опять запрыгало на языке, застучало в висках. Он открыл дверцу и ступил обеими ногами на землю, силясь улыбнуться старикам. «Прохожие, — подумал он. — Машина остановилась посреди дороги, когда я потерял сознание. Я здесь… на Тирольской просеке, так она называется… Тирольская просека… Отсюда дорога ведет прямо к озеру и к дому лесничего, «Тирольской хижине»… Я эти места знаю… Несколько лет я бегал здесь по утрам по целому часу. Каждое утро…»
— Не беспокойтесь, — сказал он старикам. — Я чувствую себя нормально. Спасибо вам за участие! — Он коротко засмеялся, от чего у него опять невыносимо заболела голова. — Извините, что напугал вас!
— Ну, если все в порядке… — протянула женщина.
— Все в порядке, — Сорель пожал незнакомым пожилым людям руки.
— Только парковаться здесь запрещено, — сказал старик.
— Я знаю…
— Того и гляди, появится дорожная полиция…
— Я сейчас уеду. Всего вам доброго! И еще раз спасибо. До свидания!
— До свидания! — кивнула старушка. — Пойдем, отец, нам пора!
Сорель смотрел им вслед, как они шли в сторону Мёрфельдер-Ланд-штрассе. Они держались за руки.
«Я чувствую себя так, как часто чувствовал себя, едва проснувшись, — думал он. — Еще совсем недавно я забылся глубоким сном, где царили мир и тишина — а в миг пробуждения все снова обрушилось на меня: боль, горести, заботы, страхи, эта самая проклятущая жизнь, которой я живу уже столько лет. Большинство людей испытывают, наверное, что-то похожее, когда просыпаются», — думал Сорель.
Он съехал с дороги на ровную поляну, вышел из машины и закрыл ее на ключ, а потом медленно зашагал по Тирольской просеке, стараясь поглубже вдыхать воздух. Бросил взгляд на наручные часы. «Около пяти я выехал из «Дельфи», — думал он, — а сейчас начало восьмого. Выходит, я около часа провалялся в машине. И все это время меня никто не видел, никто не проходил мимо… пока не появились эти двое пожилых людей. Или другие проходили мимо и думали: «Вот и еще один напился, какой позор, что за времена настали, какие безответственные люди встречаются сплошь и рядом!..»
Он шел в тени старых деревьев. Здесь было не так жарко, как в машине, тут чувствовалась прохлада. Вдыхать, вдыхать поглубже! Но с каждым глотком свежего воздуха мысли его становились горше.
«Дельфи» готовится к новой войне, — думал Сорель. — Она отвечает за электронные поля битв! Электронные поля битв — недурно сказано… Я давно знал это, очень давно, и тем не менее продолжал работать на них и буду в их распоряжении еще целых пять лет».
Он дошел до пруда, свернул направо и пересек несколько погодя широкую просеку Отто Флена. Какой живительный воздух здесь по вечерам! Он дышал и не мог надышаться, заходя все глубже в лес.
«Не сын у меня, а сущее наказание, — думал он. — Почему Ким стал таким? Разве я не был хорошим отцом, разве Ирена оказалась злой мачехой? Нет, черт побери, этого о нас сказать нельзя! Ни обо мне, ни о ней. Не создавай себе иллюзий, глупец, признай наконец-то, признай, как это было на самом деле! Ирена была в отчаянии от того, что ее карьера оборвалась столь печальным образом. Ты был в полном отчаянии после смерти Кэт. Что за супружескую жизнь вы вели в течение двадцати одного года? Это не супружеская жизнь. Ну, сошлись два человека, которых не связывало ничего, кроме того что судьба больно ударила их обоих, хотя и совершенно по-разному. Любовь? Я никогда не любил Ирену. И она, в свою очередь, никогда не любила меня. Когда мы вернулись из ратуши после официального бракосочетания, она села музицировать за рояль. А я несколько часов прогуливался по набережной Эльбы. Дело не в том, что мы должны были сразу броситься в постель. Я никогда не спал с Иреной до брака, не спал с ней и впоследствии. Никогда, ни разу! Но когда она в тот вечер села за рояль, в тот раз я…
Единственным, что Ирена когда-либо любила, была музыка. Я же продолжал любить Кэт. А Кэт умерла… Скарлатти и «Дельфи», вот и все, что у нас с Иреной осталось в этом кошмарном франкфуртском доме с его кошмарной роскошью… Здесь, а еще раньше в очень похожем доме в Бланкенезе, и рос Ким — в неге, в холе и в любви. В любви? Кто его любил? Я, думавший только о том, кем он будет, когда станет взрослым, кем он должен стать? Альбером Камю, Жан-Полем Сартром, Вилли Брандтом? Ребенок, к которому предъявлены непомерные требования, которого заваливали книгами, пластинками, пичкали знаниями из разных областей науки… Мне хотелось, чтобы окружающие восхищались моим сыном, у меня от гордости распирало грудь, когда он умничал перед гостями, а они смеялись… Ким был моим произведением. Творением отца своего, мрачного царя Пигмалиона.
А Ирена, которая не была матерью Кима, хотя пыталась заменить ее, что было невозможно… У Ирены были только ее рояль и чембало, а у меня — мои извечные обязанности.
А что было у Кима? Одна воспитательница, когда он был совсем маленьким, и другая, когда он немного подрос… Вообще же он рос под присмотром двух людей, которые никогда друг друга не любили…»
Сорель остановился, пораженный открытием, которое он сделал с опозданием в двадцать один год: Ирена не любила его! «Она меня ненавидела! Ненавидела Кэт! И ненавидела Кима! Она должна была нас ненавидеть! Ким был сыном ее сестры. Я любил ее сестру. А разве был какой-то мужчина, любивший Ирену? Она была свидетельницей того, что я продолжал любить Кэт и после ее смерти… Большой портрет Кэт упал со стены в доме Ирены сразу после нашего переезда… Когда я приехал с работы, я увидел сломанную раму и разрезанное полотно. Кто-то в порыве ненависти, необузданной ненависти, прошелся по полотну картины с ножом или ножницами и изрезал портрет Кэт… Кто бы это мог быть? Кто? — думал Сорель, вглядываясь в гущу деревьев. — Кто позаботился о том, чтобы при переезде из Франкфурта пропали все альбомы с фотографиями Кэт, чтобы пропали все ее снимки, кроме этого, одного-единственного, который стоит в рамке у меня в спальне на ночном столике?.. Это дело рук Ирены, — подумал он, — и сомнений тут быть не может. Только у нее была причина так сильно ненавидеть свою сестру, она просто вынуждена была ненавидеть Кэт, она, нелюбимая, которой пришлось жить с мужем сестры и ее ребенком под одной крышей в этом доме… и с этой фотографией в придачу!
А что касается Кима, то тут, как говорится, приходилось нести свой тяжкий крест. С самого начала у его первой бонны было больше любви, больше понимания и сочувствия к Киму, чем у Ирены… а когда он немножко подрос, Ирена стала жаловаться, что больше не справляется с ним, наглым и злым мальчишкой. И тогда в доме появилась эта вторая бонна. Кто ее пригласил? Разумеется, Ирена! Что она сказала этой самой воспитательнице? Что мальчик нуждается в твердой руке, в строгости, он должен быть послушным, подчиняться общему порядку… Если после долгой прогулки он говорил, что хочет пить, ему отказывали: жажду, дескать, вполне возможно превозмочь! Если во время бесконечно долгой поездки в поезде он говорил, что проголодался, ему говорили: от голода не умрешь! Когда он падал и набивал себе синяки и шишки, ему говорили: учись не обращать внимания на пустяковые ссадины! «Вот так из мальчика и вырастает мужчина», — повторяла Ирена. Она была в восторге от этой его воспитательницы.
А когда Ким после всего этого приходил ко мне, плакал и жаловался? Помог я ему? Прогнал прочь эту воспитательницу, которая черт знает какие свои комплексы вымещала на нем? Я никогда и мысли подобной не допускал, я был по уши в работе, и жалобы Кима только злили и раздражали меня. «Тебе действительно надо взять себя в руки! — говорил я. — Нельзя иметь все, что только душе угодно. Нельзя делать только то, что хочется. Ты даже представить себе не можешь, до чего хорошо ты живешь. Ты должен быть благодарен за то, в чем тебе не отказывают…»
Сорель и не заметил, как зашел в самую глубь лесопарка.
Да, вот так и жил Ким в этом ужасном доме с этими ужасными взрослыми, которые успокаивали свою совесть, заваливая его подарками, одеждой в избытке, а потом — большими карманными деньгами и опять бесконечными подарками. «Когда я в последний раз играл с Кимом? — размышлял Сорель. — А Ирена? Когда она играла с ним? Или вообще уделяла ему время? Никогда мы не прочитали Киму вслух ни одной сказки — ни Ирена, ни я. И как только представилась возможность, мы отправили его в интернат. Я еще помню, как он плакал, прощаясь со мной, и как смотрел на меня при этом. Взглядом, полным ненависти. Он уже тогда ненавидел меня. Ему разрешалось бывать дома только во время каникул. А ведь какие отчаянные письма он писал нам, как умолял забирать его из интерната почаще. Но нет — только на каникулы! И те мы проводили в каком-нибудь отеле или у нас на вилле. «Дом, где разбиваются сердца» — так называется одна из пьес Шоу. Да, наша вилла и была тем самым домом, где разбиваются сердца. Вот там-то и вырос Ким. Но все равно! — подумал Сорель, рассердившись, — миллионы детей вырастают в несравненно более тяжелый условиях, но такими, как он, не становятся!»
Сорель остановился. Его охватила паника. Здесь ему еще никогда не приходилось бывать, ни разу за прошедшие годы. Он увидел перед собой высокое серое здание с главным и боковыми входами, фасад здания сейчас заливал свет заходящего солнца; окна на верхних этажах были зарешечены. Вокруг рос колючий кустарник.
Он сделал два шага вперед и упал на колючую траву рядом с грязной лужей, выругался, встал, покачиваясь, и опять упал, совершенно обессилев после долгой прогулки по лесу. Снова встал, нетвердо держась на ногах, утер грязь с лица и хотел было идти дальше, но с места не сошел, потому что заметил прямо перед собой глубокую канаву, окружавшую, скорее всего, все строение. За высокими кустами стояли огромные землеройные машины. Желтые, мощные, с задранными кверху ковшами. С помощью этих машин на гусеничном ходу, широких, как танки, здесь прокладывали, скорее всего, новую канализационную систему. Сорель увидел валявшиеся среди деревьев старые проржавевшие трубы. И новые на дне канавы. Поблизости не было ни одного человека, никто сейчас не работал. «Да они давно разошлись по домам», — подумал он, бросив взгляд на часы. Почти девять».
Выходит, он блуждал в лесопарке несколько часов, колени его дрожали так сильно, что ему пришлось опереться об один из экскаваторов. И тут же отпрянул — металл еще не остыл, работать, наверное, прекратили только что.
От слабости он чуть не плакал. Прочь! Прочь отсюда и поскорее!
Но далеко он не ушел. Неверными шагами передвигался он вдоль канавы, совсем близко от стен здания и вдруг остановился. Дорогу ему преграждал самый большой из экскаваторов. Табличка на нем предупреждала:
ПРОХОДА НЕТ! ОПАСНО ДЛЯ ЖИЗНИ!
Он повернулся и пошел по узенькой дорожке вдоль стен здания в обратную сторону, спотыкаясь, скользя на влажной глинистой почве, несколько раз он чуть не свалился в канаву.
Вот он перед высокой двустворчатой стеклянной дверью. Прижавшись лицом к стеклу, он увидел внутри большого зала десятка два мужчин, молодых, постарше и совсем старых. Все они сидели за столами. Он принялся стучать в стеклянную дверь и кричал: «Откройте!»
Никто из мужчин не пошевелился и не взглянул в его сторону.
Он потянул на себя одну из створок двери. Тщетно. Ручки у двери не было. Только небольшая квадратная дырка для специального ключа. Он заковылял к другой стеклянной двери. Тоже закрыта. И третья на замке. И только четвертая дверь была приоткрыта. Сглотнув от облегчения, он толкнул дверь и вошел вовнутрь.
Мужчины сидели без движения. Сорель слышал, как кто-то за его спиной захлопнул дверь. В испуге он оглянулся. Теперь и эта дверь закрыта. Как он отсюда выйдет?
В комнате со светло-зелеными стенами, светло-зеленым столом и стульями стояла сильная духота. Воздух здесь был спертый; солнце, уже совсем заходившее, все еще освещало зал. Только сейчас он заметил, какой тот большой. Пахло потом и мочой, Сорелю пришлось несколько раз подряд сглотнуть. Мужчины оказались одеты в дешевые пижамы, у некоторых на ногах были войлочные домашние туфли, кое-кто вообще сидел босиком, Все они, словно сговорившись, уставились в пустоту.
— Куда я попал? — Сорель остановился перед стариком с опухшим лицом. На коже у старика были темные пятна и кровоточащие прыщи, волосы очень коротко острижены; кто-то смазал ему неизвестной жидкостью фурункулы на голове.
— Куда я попал? — очень громко спросил его Филипп Сорель.
Старик смотрел мимо него. Из беззубого рта потекла слюна.
— Поцелуй меня в зад, — сказал он.
— Что-что?
— Целовать в зад так сладко, лучше, чем любая шоколадка…
Сорель двинулся к другому столу. Сидевший за ним мужчина был намного моложе первого. Ночная рубашка на нем задралась, и виднелась изжелта-бледная кожа худющих ляжек. На ногах у него были сандалии. Лицо этого человека тоже оказалось испещрено пятнами и прыщами, он был коротко острижен, голова усеяна смазанными чем-то кровоточащими струпьями, рот застыл в кривой гримасе, а глаза со зрачками величиной с иголочное ушко, уставились в пустоту.
— Куда я попал? — прошептал на этот раз Сорель.
Человек в ночной рубашке не отвечал, ритмично поднимая и опуская правую руку. Все снова и снова. «Посреди жизни на нее налетела смерть, нас завертело цунами; кто к нам на помощь придет, тот сжалится над нами…» Это уже другой человек, из-за соседнего стола, на вид ему лет шестьдесят; он сидит, сцепив пальцы, расплывшийся толстяк в рубашке и подштанниках, напевает что-то на мелодию церковного песнопения, монотонно и тоскливо. «Нас гнетут грехи наши, тебя, о Господи, разгневавшие…»
Сорель схватил за плечо четвертого:
— Как мне выйти отсюда?
Тот затараторил в ответ:
— Оба двигателя — полный вперед! Курс — шестьдесят градусов! Вода прорвалась в электроотсек!
Сорель, испуганный увиденным, огляделся вокруг и увидел еще одну дверь, одну-единственную в светло-зеленой стене. И заковылял к ней. У этой двери тоже не было ручки и открывалась она французским ключом. Он несколько раз стукнул кулаком по покрашенному светло-зеленой краской дереву и крикнул:
— На помощь!
— Весла на воду! Продуть третий скафандр!
Дверь открыли. Сорель испуганно отпрянул. Вошел молодой человек в белом халате, белых брюках, белой рубашке и белых туфлях.
— Что здесь происходит?
— Уплотнить переборки! Эсминец на горизонте!
— Я… я… я… — бормотал Сорель.
— Ну же! — торопил его белый халат.
— «…он утешением своим снимет с нас тяжелое бремя — за все это время, за все это время…»
— Это я стучал.
— Почему?
— Потому что я хочу выйти отсюда! Пожалуйста, выпустите меня!
— Кормовые переборки в порядке! В дизельном отсеке все в порядке!
— А как вы сюда попали?
— Через одну из стеклянных дверей.
— Они все заперты.
— Одна была открыта.
— Не может быть!
— Действительно!
— Какая?
— Вон… вон та, — правая рука Сореля описала полукруг. — Вон та, третья слева.
— Она тоже закрыта.
— Сейчас да. Но недавно она была открыта.
— Вот как.
— В десяти градусах по курсу шум двигателя! Слышу радиосигналы!
Белый халат проговорил:
— Я доктор Ландер. А вы кто?
— Я… я…
— Ну же!
— Я… я… заблудился… Меня зовут Сорель, Филипп Сорель. Что-то я не найду дороги назад. Вызовите мне, пожалуйста, такси, господин доктор!
Врач по фамилии Ландер не сводил взгляда с человека, стоявшего перед ним в грязных брюках и перепачканных туфлях, в распахнутой рубашке, со спутанными волосами и залитым потом лицом. Да, весь он какой-то грязный и потный. Вот он покачнулся, сделал несколько шагов, придерживаясь за стенку, и рухнул в кресло.
— Немедленно соедините меня с командным пунктом!
— Что с вами? — спросил врач.
— Мне плохо, очень плохо.
— Да, вижу. Сколько времени вы уже здесь?
— Минут десять.
— А точнее?
— Я… я живу в Нидерраде, на Хольцекке… в доме номер… номер…
Он никак не мог вспомнить номер дома.
— Есть у вас удостоверение личности?
«Удостоверение… удостоверение… удостоверение… Разве его не забрал у меня Ратоф?»
— A-а, документ… конечно… есть. Да. В машине.
— …открыть люки торпедных аппаратов! Первый аппарат — к бою!
— Моя машина стоит…
— Где?
— Она… она… — Он знал, что оставил свой «БМВ» на Тирольской просеке, совсем рядом с Мерфельдер-Ландштрассе, но сказать этого не мог, просто не мог, и все.
— Вы не знаете, где оставили машину?
— Конечно, знаю! Но сейчас я безумно устал…
— И в машине у вас есть удостоверение личности?
— Да. Водительское удостоверение. Оно в бардачке. Оно лежит там. Позвоните мне домой. Там вам подтвердят, что я Филипп Сорель…
— …Моя вина, моя вина, моя наибольшая вина…
— Какой номер телефона?
— Шестьдесят семь, шестьдесят семь, нет… шестьдесят восемь, нет, шестьдесят семь… Да посмотрите в телефонном справочнике! И вызовите, наконец, такси!
— Вы даже не представляете себе, куда вы попали, господин… Как вы сказали, ваша фамилия?
— Сорель. Филипп Сорель. Так где я?
— В санатории «Лесное умиротворение».
— «Умиротворение»?
— Да, «Умиротворение».
— Санаторий?
— Да, частный санаторий. Для душевнобольных.
— Психиатрическая клиника?
— Можете называть это и так.
— Домой! Мне немедленно нужно домой!
— Я очень скоро вернусь. Зайду только за одним коллегой.
И доктора Ландера словно ветром сдуло. Светло-зеленая дверь захлопнулась за ним.
— На помощь! — закричал Филипп Сорель.
Кто-то положил ему руку на плечо. Он резко оглянулся. За спиной стоял старик, высокий и худой. В отличие от остальных лицо у него было не вспухшее, без прыщей и пятен. Зато его глаза… Глаза человека, пережившего немыслимую трагедию… Он был в очках с толстыми стеклами.
— Песик, — сказал он. — Послушный песик…
— Что? — отпрянул Сорель.
Старик сделал шаг назад.
— Ищи, послушный песик, ищи…
— Перестаньте!
— Непослушный песик? Не хочешь искать? Но ты должен, должен!
— Кто вы такой?
— Вы меня не знаете, зато я знаю, кто вы. Ищи, песик, ищи…
Над домом с ревом пролетел самолет, идущий на посадку. От дикого грохота задрожали стены здания, и Филипп Сорель тоже задрожал всем телом. Сидевших за столом мужчин била дрожь.
— На помощь! На помощь! На помощь!
— Ищи, песик, ищи…
— …Моя вина, моя вина, моя наибольшая вина…
Пилот круто поднимал машину в небо, в котором подрагивали росчерки молний и откуда на землю проливался дождь. Непогода заявила о себе еще утром безветрием и духотой, а теперь над Франкфуртом разразилась гроза. В кабине мерцал свет, он то зажигался, то гас. Сейчас, в полдень, снаружи была кромешная тьма.
Филипп Сорель сидел в третьем ряду на месте «А» у левого окна. Он всегда старался в самолете сидеть поближе к кабине летчиков. Аэробус проваливался в воздушные ямы, покачивался, потом вновь выравнивал линию полета и продолжал набирать высоту. А свет по-прежнему мерцал.
Ирене уже было известно, что он полетит в Женеву, где пробудет неопределенно долгое время. Подробности ее не интересовали. Прежде чем уехать на такси в аэропорт, он на всякий случай оставил свой женевский адрес Генриетте. И, поскольку Ирена, как обычно, проснулась поздно, прощаться они не стали, как и накануне вечером.
«Я словно в плену, — мысленно рассуждал Филипп Сорель. — И никакого выхода нет. Сначала полгода в Женеве. А потом? Я не хочу больше возвращаться во Франкфурт, к Ирене, в этот белый дом, «где разбиваются сердца». А чем я буду заниматься столько времени в Женеве? Мне не хочется никуда ехать и оставаться надолго…»
Машина вдруг провалилась в воздушную яму. Две сидевшие рядом женщины испуганно вскрикнули.
— Говорит командир корабля, — послышался ровный голос из динамика. — Мы приносим свои извинения за беспокойство. Мы сделаем все, что в наших силах, чтобы в дальнейшем полет проходил нормально. Мы скоро выйдем из зоны метеорологических возмущений. В Женеве солнечно, температура тридцать два градуса по Цельсию.
«Рокетт-сюр-Сиань!»
Сорелю вдруг вспомнился Рокетт-сюр-Сиань, и он улыбнулся, охваченный воспоминаниями. «Кэт, — подумал он, — Кэт, любимая… Как счастливы мы были тогда, как безмерно счастливы!»
Он мысленно увидел перед собой Кэт, стоящую на холме за домом под очень высоким кипарисом, сейчас он видел ее отчетливо, даже как будто с излишней резкостью: на ней белые брюки, белые туфли и синяя, завязанная на груди рубашка. Загорелые руки и плечи обнажены. У Кэт длинные ноги, широкие плечи, узкие бедра и длинные светлые волосы. Она очень стройная. У нее необыкновенно молодое лицо, на котором выделяются большие синие глаза и чувственный рот. Вся она — воплощение молодости…
Когда он снимал ее, Кэт улыбалась, широко раскинув руки. Волосы ее светились, как и ее глаза, красивые зубы блестели. Он подбежал к ней, прижал ее к себе, а она взяла его голову в свои ладони и несколько раз поцеловала. Потом они долго еще стояли на этом холме в Рокетт-сюр-Сиань, что примерно в получасе езды на машине в сторону Канн с его шикарными отелями и бесконечными потоками автомобилей — а здесь, почти совсем рядом, такая дивная тишина. Отсюда с холма они могли видеть три точки в море: Порт-Канто, маленькие острова Сент-Онорат и Сент-Маргерит и Напульская бухта.
Летом 1973 года Кэт было двадцать лет, а сам Сорель работал тогда еще в Гамбурге, в «Альфе». Умер дядюшка Кэт, который очень ее любил, и по наследству ей достался от него земельный участок с домом, и вот тогда они на самолете полетели в Ниццу, а потом, взяв напрокат машину, поехали в Рокетт-сюр-Сиань, чтобы осмотреть нежданно-негаданно свалившееся на них наследство. С того момента, как они остановили машину и вышли у маленькой церкви, они чувствовали себя так, будто попали в волшебное царство. Рокетт, расположившийся на берегу сонно бормочущей Сиани, оказался крохотным городком. Взявшись за руки, они прошли от церкви с ее древним колодцем до просторной площади, где росло много платанов и где мужчины играли в бул.[16] Они зашли в единственное местное питейное заведение, которое называлось «Кафе на площади». К нему примыкала лавка, где можно было купить продукты, а также инструменты, джинсы, туфли, замороженные торты и лекарства.
Хозяин кафе и лавки Эмиль Кудер, в берете и с сигаретой «голуаз» в уголке рта, был старым знакомым дядюшки Кэт. Он сердечно поздоровался с ними и показал им свое кафе. Он познакомил их с пожилой мадемуазель Бернадеттой, сидевшей в задней комнате за столом с телефонным аппаратом. Здесь мадемуазель Бернадетта принимала и разбирала почту, откладывая в особые стопки письма, которые забирала около полудня маленькая машина, приезжавшая из Канн.
Толстяк Эмиль проводил их обоих на участок — мимо невысоких домов, на стенах которых сушили связанный в косы лук. Повсюду они видели гревшихся на солнце кошек и только одну-единственную собаку, и то спящую. И вот они уже стоят перед высокой двустворчатой дверью из черных железных прутьев. Открыв дверь, Эмиль передал связку ключей Кэт.
— Эти ключи оставил для вас мэтр Вальмон, нотариус из Грасса, — сказал Эмиль. — Спокойно осмотрите все, а вечером приходите ко мне, я приготовлю что-нибудь вкусное. А сейчас я вас оставляю… — Сдержанный человек этот Эмиль; уходя по песчаной дорожке, он один раз оглянулся и помахал им рукой.
С лужайки на участке отлично просматривался дом. Стены его были сложены из старого серого известняка в провансальском стиле, крыша покрыта красной черепицей. Комнаты очень просторные, что стало особенно заметно после того, как они открыли тяжелые ставни на окнах. Камин. Кухня, обложенная кафельной плиткой. Спальня с широкой кроватью… Как хорошо было у них на душе, когда после осмотра всего дома они вышли на воздух. После приятной прохлады каменного дома здесь казалось жарко.
Потом они стояли посреди цветущего луга перед большим пустым бассейном. По его стенкам сновали ящерицы, исчезавшие потом в фиолетовых цветах бугенвилий, которыми почти полностью поросли и стены их дома. В конце луга они увидели террасу, границы которой были выложены красными камешками. Здесь же стоял огромный мощный каменный стол и высокие пузатые глиняные сосуды. Толстяк Эмиль объяснил им впоследствии, что эти сосуды называют кувшинами Али-Бабы. В кувшинах Али-Бабы сбоку были проделаны отверстия, напоминающие карманы. Из больших верхних отверстий росли и тянулись к свету белые и фиолетовые петуньи, а также красная и белая герань, а из боковых карманчиков высовывались головки маленьких розочек и пестрых полевых цветов.
Только стоя на этой террасе можно было оценить, какой большой у них участок. Округло подстриженные кусты и высокая трава, желтый цветущий дрок и кроны невысоких деревьев на солнечном ветру словно перекатывались волнами — это было море цветов, трав и листьев.
— «…И вся благодать мира», — процитировала Кэт из Библии, когда они стояли на этом холме под высоким кипарисом и смотрели в сторону трех видневшихся точек на море. «Love Is Many Splendored Thing»[17] Хан Су-ин была любимой книгой Кэт. Филиппа она сначала не заинтересовала, но потом он, как и Кэт, до глубины души проникся чувствами героев этого автобиографического романа. Хан Су-ин и американский репортер Марк так же любили друг друга, как и они с Кэт, и рядом с огромным городом Гонконгом у них был свой холм, куда более высокий, чем этот в Рокетт-сюр-Сиани, но и на том холме, что под Гонконгом, тоже росло дерево, там они всегда встречались и смотрели на море.
Много раз встречались Хан Су-ин с Марком на этом холме, и вдруг в Марка, писавшего в каком-то окопчике на пишущей машинке свой репортаж, попала шальная пуля. Он был убит на месте. Это потрясло Кэт, которая с тех пор не раз повторяла: «Каждая история о большой любви заканчивается смертью одного из влюбленных». Когда они увидели фильм, поставленный по этой книге, с Дженифер Джонс и Вильямом Холденом, в небольшом кинотеатре на окраине Гамбурга, Кэт расплакалась, выйдя на улицу, и сказала:
— Да, так оно и будет.
— Что «так и будет», любимая?
Она не ответила. И умерла при родах Кима, и все «так и было».
Но в тот воскресный день, когда они стояли на холме в Рокетт-сюр-Сиане, все еще было чудесно, они обнимали и целовали друг друга, а потом побежали в старый каменный дом, в котором было так прохладно, и любили друг друга на широкой кровати. А вечером отправились к Эмилю в его «Кафе на площади» и ели «морского волка», блюдо, которое он готовил великолепно, и запивали его белым вином, таким холодным, что зубы стыли, а потом бегом вернулись в свой рай и снова любили друг друга…
Да, они обрели свой рай! И собирались всегда проводить тут отпуск: летом лежать, загорать на солнце и плавать, совершать долгие пешие прогулки и ездить в Канны, и ребенок, которого они с таким нетерпением ждали, будет, конечно, с ними. Зимой они будут подкладывать в камин большие поленья, и у них будет время, много времени, чтобы поговорить друг с другом, чтобы любить друг друга, вместе слушать музыку или читать, сидя рядом. Или, сидя рядом, молчать.
После смерти Кэт Филипп ни разу не был в Рокетт-сюр-Сиане. Ирена приходила в состояние, близкое к истерике, стоило при ней упомянуть это название, и поэтому ему пришлось найти супружескую пару, которая согласилась присматривать за домом и порядком на участке.
И вдруг Филипп Сорель ощутил радость, счастье и уверенность в себе — потому что знал теперь, куда девать себя после того, как прочитает эти доклады в Женеве, и где он теперь будет жить в мире и спокойствии — он вернется туда, где однажды для них с Кэт открылось все благолепие мира на земле.
Аэробус вылетел из туч на ослепительный свет солнца. Мужской голос объявил пассажирам: «Многоуважаемые дамы и господа! В настоящий момент мы приближаемся к Женеве с запада, со стороны озера».
Самолет сделал большой заход налево, и Филипп Сорель увидел внизу мерцающий на вершинах далеких гор снег, а внизу — темно-синюю водную гладь.
Прошло еще некоторое время, пока самолет приземлился в аэропорту Женевы, недалеко от границы между Францией и Швейцарией, и пока он выкатился на свою полосу у терминала, где пассажиры могли выйти из аэробуса. У Сореля было такое впечатление, будто эскалатору, ведущему в здание аэровокзала, не будет конца. Багаж выдавали этажом ниже, и подавались чемоданы не снизу вверх по ленте транспортера, а спускались по наклонным металлическим желобам сверху. У Сореля было три чемодана. Он поставил их на тележку и, толкая ее перед собой, пошел к выходу. Здесь собралось много ожидающих. Он сразу заметил молодого стройного человека с доской, на которой мелом были написаны его данные, имя и название отеля «Бо Риваж». Он помахал ему рукой, протискиваясь с тележкой через толпу. Молодой человек был в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке. А шляпа на нем была оливкового цвета.
— Месье Сорель?
— Да.
— Добро пожаловать в Женеву, месье! Меня зовут Рамон Корредор. Я имею честь доставить вас в отель. Позвольте… — Он взялся за ручку тележки и пошел вперед.
Они вышли из здания аэропорта Куантрен со швейцарской стороны. В тени выступающей крыши аэропорта стояли бесчисленные такси, и повсюду — на клумбах, маленьких лужайках — Сорель увидел пестрые цветы.
«Я попал в настоящий город цветов», — подумал он.
— Вон там, видите, он стоит, — сказал Рамон, — мой синий «ягуар».
Несколько минут спустя они уже ехали по широкой тенистой улице мимо высоченных деревьев, кроны которых, смыкаясь, образовывали некое подобие зеленого тоннеля. Сорель видел роскошные виллы, а в проемах между ними мерцала вода озера. Тихонько урчал кондиционер.
Неожиданно, как будто телекамера перешла с частного плана на общий, Сорель увидел само озеро с теплоходами на нем, с небольшими яхтами и стайками парусных судов. И вода, и лодки переливались радужными красками, как цветы, которых здесь было на удивление много — на клумбах, в прямоугольных цветниках, в ящиках вдоль ограды у озера. «Какие дивные краски! — думал Сорель, глубоко вдыхая воздух. И какие красивые деревья!»
— Это парк Ла Перль дю Лак, — сказал Рамон Корредор. — А в нем — вилла Бартолони… На ней гостили знаменитейшие люди, по посыпанным белым песком дорожкам прогуливались короли и королевы, на одной из скамеек Ламартин сочинял свои стихи… А вот здесь начинается уже парк Мон Репо с виллой Плантамур. В ней сейчас находится Институт Анри Дюнана.[18] Вон она, видите, между деревьями… В Женеве много парков, месье. Если у вас будет время, их стоит посмотреть… — он говорил с акцентом.
«Разговорчивый какой водитель», — подумал Сорель и спросил:
— Вы ведь не уроженец Женевы?
— Нет, месье. И в «Бо Риваж» я не на постоянной службе. Я работаю в лимузинном сервисе. Из «Бо Риважа» нам звонят, когда у них не хватает машин подходящего класса. Как в данном случае, например.
— В данном случае?
— Сейчас в городе гостит арабский шейх. Со свитой человек в сто пятьдесят. И еще съехалось много ученых. Во вторник открывается международный конгресс… В больших отелях нет ни одного свободного места.
— Откуда же вы родом?
— Из Испании, месье, из Мостолеса, это такой городок недалеко от Мадрида… Жили мы там очень бедно. Поэтому я и приехал в Женеву. Здесь я хорошо зарабатываю. Как только я сколочу приличную сумму, я куплю квартиру для моих родителей и младшей сестры. Я уже точно знаю, как мне получить лицензию и оформить кредит — еще несколько лет здесь, и у меня в Мадриде будет собственное такси.
С каждой минутой Сорель чувствовал себя все более свободным и раскрепощенным, вид озера, цветов и старых деревьев в парках совершенно очаровал его. Четырехполосная дорога вдоль реки с ее автомобильными потоками, растекающимися в оба направления, плавно уходила вправо, и он увидел бьющий из озера фонтан. Вода поднималась очень высоко.
— Это Жет д’о. Сейчас струя достигает высоты в сто сорок метров. А в 1886 году еле-еле достигала тридцати. Фонтан был сооружен в гидротехнических целях, для выравнивания давления, понимаете, месье? Но потом он так всем понравился, что его перенесли подальше в озеро и сделали более мощным… А теперь мы с вами уже на набережной Монблан. А это мост с тем же названием. Он переброшен через Рону на другую сторону и ведет в Старый город.
— Что значит «через Рону»?
— Рона стекает с Ронского глетчера в Бернских Альпах, она проходит через все Женевское озеро и вон там, видите, снова из него вытекает.
Они все ближе подъезжали к фонтану. Около него над озером поднималась радуга, охватывающая темно-синее небо и исчезавшая за темно-коричневым горным хребтом на другом берегу в туманных испарениях жаркого дня.
— А вот отель «Нога-Хилтон», — сказал Рамон.
Они подъехали к зданию с множеством открытых окон, с наружными лестницами и рекламными огнями разных ресторанов. В нижних этажах, как заметил Сорель, жались друг к другу шикарные магазины.
— Это отель «Д’Англетер», — сказал Рамон Корредор из Мостолеса, который мечтал о собственном такси в Мадриде. — Мы уже на месте! Вот и «Бо Риваж»!
Они остановились перед светофором, и Сорелю удалось в подробностях рассмотреть обращенный в сторону озера фасад отеля. Здание состояло из четырехэтажной центральной части и нескольких возвышающихся над ней боковых флигелей. Открывающиеся наружу французские окна, большинство из которых выходило на балконы, затеняли синие шторы. На высоте второго этажа он увидел террасу, заставленную столиками и стульями, снаружи ее протянулись ящики с множеством красных пеларгоний — здесь располагался ресторан, где в тени зонтов сидели многочисленные посетители. Перед зданием находился еще один ресторан, столики которого были расставлены прямо на земле; окна здесь тоже прикрывали синие шторы. И на каждой из них было написано «Quai 13».[19]
Рамон проехал еще немного и свернул направо, притормозив у входа в «Бо Риваж». Швейцары в ливреях бросились к машине за багажом. Сорель вышел из «ягуара» и, после прохлады в лимузине несколько пораженный духотой улицы, наблюдал за водоворотом машин у въезда в комплекс гостиниц: сколько здесь полосатых дорожек для пешеходов, сколько усаженных цветами клумб у поворотов; по набережной машины идут в четыре ряда, то тут, то там сворачивая влево и вправо; множество такси, ждущих гостей у входов в гостиницы, подъезжающие и отъезжающие машины. «В Германии, — подумалось Сорелю, — здесь уже не одно происшествие случилось бы! А здесь все основано на взаимном внимании и уважении, люди улыбаются друг другу, когда разъезжаются, руками делают знаки: проезжайте, дескать, сначала вы». И у Сореля вновь появилось то самое близкое к счастью ощущение, которое он испытал, подлетая к аэропорту Куантрен. «Франция, — думал он, — я во Франции», — и ему даже в голову не пришло, что он в Швейцарии, а вовсе не в соседней с ней стране.
— Добрый день, месье Сорель. Добро пожаловать в «Бо Риваж», — проговорил мужской голос.
Сорель словно очнулся после недолгого сна. Перед ним стоял служащий отеля. Несмотря на жару и духоту, он был в темном костюме, белой рубашке и серебристом галстуке.
— Позвольте сопроводить вас… — он шел рядом по красной ковровой дорожке, покрывающей мраморную лестницу.
На первой ступеньке Сорель ненадолго задержался, оглянувшись на фонтан. Цвета радуги стали как будто еще отчетливее, а сама она поднималась высоко в небо. И там, где она исчезала по ту сторону гор, Сорель мог в чистейшем горном воздухе разглядеть далекий Монблан.
Холл в «Бо Риваже» был большим и круглым. Между оранжевого цвета мраморными колоннами стояли кресла и низкие столики. Посреди холла в беломраморном фонтане тихо плескалась вода. Справа от входа был бар «Атриум». Официанты в черных брюках, белых рубашках и черных бабочках бесшумно скользили между столиками с подносами, заставленными рюмками и бокалами.
Сорель остановился. Над холлом сверху на уровне четвертого этажа нависал стеклянный купол. Четырнадцать металлических колонн поддерживали плоскость с открытой галереей, от которой на этажах во все стороны расходились коридоры. Все стены облицованы оранжевым мрамором. Сквозь круглые ходы коридоров на этажах Сорель видел много дверей отдельных номеров.
Он подошел к стойке администраторов. За ней сидели две женщины. Он назвал свою фамилию.
— Добро пожаловать, месье Сорель! — Та, что была повыше, с улыбкой поприветствовала его и положила перед ним формуляр для гостей. — Достаточно будет, если вы напишете свою фамилию. Оставьте, пожалуйста, ваш паспорт, все остальное я внесу сама. Желаю вам приятно провести у нас время.
— Благодарю, — кивнул Сорель, слегка сбитый с толку довольно необычной архитектурой отеля. — Скажите, когда был построен «Бо Риваж»?
— В 1865 году. Холл и фасад остаются в первозданном виде, хотя, конечно, не единожды реставрировались. Как и номера люкс, конечно. Для вас зарезервирован номер двадцать два — двадцать один. Ключи вы получите у консьержа.
У другой стойки работали двое мужчин в белых ливреях. И здесь к нему обратился более высокий.
— Месье Сорель! Добрый день! Вот ваши ключи. Хотите взять оба?
— Да.
— У нас есть почта для вас.
Консьерж левой рукой подал ему запечатанный белый конверт. К ним быстрым шагом подошел молодой человек в темно-коричневых брюках и светло-синей рубашке. Он был темнокожим.
— Рене, проводи, пожалуйста, месье Сореля в его номер!
— С удовольствием. Лифт вон там, месье. — Рене шел впереди большими, пружинящими шагами. Весь лифт был отделан зеркалами. Рене нажал на кнопку второго этажа. Лифт, урча, поплыл вверх.
— Откуда вы родом, Рене?
— С Берега Слоновой Кости, месье.
Лифт остановился. Рене открыл дверь.
— Позвольте…
Он пошел по коридору, вдоль которого протянулись художественного литья металлические перильца, с потолка свисали роскошные люстры, через каждые несколько метров были расставлены напольные вазы с цветами.
— Ваш багаж уже здесь. — Рене открыл левую створку высокой двери и через прихожую прошел в салон. — Пожалуйста, месье! Спальня и ванная комната — рядом. Разрешите, я покажу вам…
Сорель остановился между двумя французскими окнами, выходившими на озеро. Краски воды, цветов и деревьев на набережной от жары словно потухли. А внутри царила прохлада. Кондиционер был включен, опущенные шторы не пропускали солнечного света.
К тому же окна естественным образом затеняла крона могучего каштана. Отлично виден был фонтан, бивший из озера. Вода его вздымалась вверх, напоминая собой струю расплавленного серебра. Стены салона были покрыты светло-синими обоями, позолоченные настенные светильники закреплены в темно-синих прямоугольниках, взятых в белую рамку. В трех углах салона стояли маленькие диванчики, вокруг большого круглого стола — шесть кресел, два зеркала в тяжелых позолоченных рамах висели на противоположных стенах. Под первым на мраморном столике в высокой вазе стоял специально подобранный в фиолетовых тонах букет. Под вторым находился открытый камин. Рядом с телевизором на столике, покрытом камчатой скатертью, — плетеная корзина с фруктами, батарея бутылок с содовой водой и соками, а также серебряное ведерко, где в кусочках льда охлаждалась бутылка «Сонт де Шампань», и в довершение всего еще добрая дюжина сосудов разной емкости.
Сорель открыл дверь в спальню. Обстановка ее была выдержана в том же стиле, только основными цветами были оранжевый и нежно-красный. Двуспальная кровать покрыта тяжелым серебристым пледом. Скатерть на столе, как и в салоне, расписана фигурами эльфов и сказочных животных. И здесь работал кондиционер, и здесь закрытые окна были занавешены шторами, которые сбоку обрамлялись еще бархатной драпировкой.
Он сел за письменный стол в стиле ампир.
«Мою жизнь и мое будущее уничтожили «Дельфи» и Ратоф, — думал он, — и из-за этого я вынужден теперь жить в самом дорогом номере «Бо Риважа».
Он достал из кармана записную книжку, поискал в ней и нашел номер телефона Международного центра конференций. Попросил соединить его с секретарем симпозиума, который начнется во вторник. Снявшей трубку даме сообщил, что уже прибыл и обосновался в «Бо Риваже». Потом прошел в соседнюю комнату и переложил содержимое трех чемоданов в высокие стенные шкафы. Когда он при этом чересчур перегнулся вперед, у него из нагрудного кармана пиджака выпал небольшой конверт, который дал ему консьерж. «Я совсем забыл о письме», — подумал он и достал из конверта сложенный вдвое листок.
Он узнал почерк своего сына: «Дорогой папа, спасибо тебе за помощь! Я был уверен, что ты меня в беде не оставишь!» А под этими словами на страничке, переданной по факсу, были еще фотокопии двух газетных вырезок. На одной из них написанное прописными буквами название:
«ЗЮДДОЙЧЕ ЦАЙТУНГ», 10 ИЮЛЯ 1997 ГОДА
А на втором заголовок над материалом, набранным в одну колонку, гласил:
ДИРЕКТОР ОТДЕЛЕНИЯ БАНКА УБИВАЕТ СВОЮ СЕМЬЮ И КОНЧАЕТ ЖИЗНЬ САМОУБИЙСТВОМ
Из текста следовало: «Якоб Ф. (45 лет), директор филиала одного из крупных мюнхенских банков, расстрелял вчера из пистолета свою тридцатисемилетнюю жену, сына (9 лет) и дочь (6 лет). Затем покончил жизнь самоубийством, выстрелив себе в рот. По сведениям, полученным от соседей, Якоб Ф. в последнее время испытывал сильную депрессию. Это же подтвердили ответственные лица из управления банка в Мюнхене».
Под этим сообщением его сын приписал: «Наверное, это было для него лучшим выходом. Отец, желаю тебе хорошо провести время в Женеве. Твой сын».
Сорель едва успел добежать до ванной комнаты. Здесь его сильно вырвало прямо над сливным бачком. За первым позывов последовал второй. В это время он уже стоял на коленях на мраморном полу.
Когда желудок его окончательно опорожнился, он, опираясь на ванну, встал. Он закашлялся, ему не хватало воздуха. Руки и ноги дрожали, и он ничего не мог с этим поделать. Он снова опустился на пол и так и лежал пластом, пока силы понемногу не вернулись к нему, тогда он снова попытался встать, придерживаясь за край умывальника и ванны. Не переставая кашлять, увидел свое отражение в большом зеркале. Лицо бледное, рот открыт, левое веко дергается, глаза красные и слезятся так, что все он видит как в тумане.
Он вымыл лицо холодной водой и прополоскал рот, снова ощутив рвотный позыв. В ванной комнате воняло, вонь исходила от него самого, от его перепачканной одежды. Он включил душ и одним и тем же полотенцем принялся вытирать следы рвоты в сливном бачке, брызги у стойки умывальника и на мраморном полу, поливая все вокруг водой. Потом разделся догола, швырнул брюки, пиджак, рубашку и полотенце в ванну и открыл оба крана. Он зашел в сделанную из матового стекла душевую кабину, намылил все тело и голову и долго мылся. Вода стала горячей. Он переключил на холодную. Потом опять на горячую. И опять на холодную. Вентилятор включился автоматически.
Ванна наполнилась водой почти до краев. Он закрыл краны. Дрожащей рукой взял большое махровое полотенце и вытер досуха голову и тело. Потом полил свои вещи еще и еще раз из душа, сунул все в бумажный гигиенический мешок, а уже его — в ящик для мусора, стоявший под блоком из двух умывальников.
Доплелся до спальни и, нагой, упал на мягкий плед, покрывавший широкую кровать. Письмо-факс от сына он взял с собой из ванной комнаты. Сейчас он вглядывался в него по-прежнему слезящимися глазами.
«Разумеется, девушки, принявшие это послание по факсу, его прочли, прежде чем положить в конверт», — подумал он. — В таком отеле, как «Бо Риваж», немецким, конечно, владеют все. Обсуждали они это? С портье, например? Кто вообще мог уже узнать об этом факсе?»
Когда и откуда он был послан?
Дрожащими руками поднеся листок к самым глазам, он уставился на верхнюю строчку. Увидел компьютерные данные:
10/7/97 — 08:41 — 004122 GENEVE HOTEL DES POSTES.
Опустив листок, он почувствовал, что весь похолодел. Выходит, факс послан сегодня в восемь часов сорок одну минуту с женевского главпочтамта.
Он застонал.
Кто его отправил? Ким? Так Ким в Женеве? Если да, то где?
«Сообщение из «Зюддойче цайтунг» скопировали сегодня прямо на листок факса, — рассуждал он. — Но кто и когда это сделал?»
Газета поступила в продажу в Мюнхене вчера около двадцати двух часов. За границу она попала с самолетом или с поездом. Женева относительно близко от Мюнхена. Так что доставить «Зюддойче цайтунг» к утру труда не составляло. И Ким мог бы купить газету в первом же попавшемся газетном киоске. Тогда у него оставалось достаточно времени, чтобы сделать фотокопию на факсе, а потом отправить факс с главпочтамта. Но только в том случае, если сам он действительно в Женеве! Откуда он мог знать, что в этом номере будет сообщение о самоубийстве Фернера? Может, передал кто-нибудь из мюнхенских приятелей, — это не исключено. Но что Киму делать в Женеве? Что он задумал? Что теперь будет? Что?»
Филипп Сорель лежал на спине и ровно дышал, глядя в потолок. Единороги, эльфы, черти, олени, птицы и ангелы глядели на него сверху.
Примерно через два часа он проснулся после кошмарного сна, содержание которого он в момент пробуждения забыл. Он чувствовал себя разбитым и испытывал необъяснимый страх. Где он? Что с ним случилось? Прошло немало времени, пока он все вспомнил. Вот он, факс, лежит на серебристом пледе. У него перехватило дыхание. Прочь отсюда!
Ему нужно уйти отсюда! Куда-нибудь… все равно куда! Пусть он даже заблудится в чужом городе, зато успокоится. Прочь отсюда!
Выйдя из отеля, он сразу оказался в самой гуще движения машин, останавливавшихся перед светофорами и разворачивавшихся неподалеку. Зеленый свет для пешеходов зажигался ненадолго, так что он для начала добрался только до зеленого усаженного цветами треугольника посреди проезжей части улицы, к которому прижимались такси и где толпились переходившие улицу люди. Поджидая, когда в очередной раз зажгут зеленый свет, он не мог оторвать глаз от старого каштана, рядом с которым остановился. Никогда прежде ему не доводилось видеть более высокого и красивого каштана, и его вид на несколько секунд примирил его с действительностью.
Оказавшись на противоположной стороне набережной Монблан, он пошел по ней вперед, мимо зеленых газонов и цветников… Да, сколько повсюду цветов… «Уничтожил, — подумал он, — всю свою семью уничтожил…»
Пройдя метров двести, он оказался перед странным монументом со множеством башенок, сводчатых окон и колонн. Из памятной доски на нем он узнал, что это монумент герцогу Брунсвику,[20] сооруженный между 1877 и 1879 годами по желанию герцога Карла II Брауншвейгского, завещавшего все свое имущество Женеве. Внутри памятника находится гроб с телом великодушного дарителя… «Ратоф сказал, чтобы я наплевал на судьбу Фернера, этого идиота», — подумал Сорель.
Проходя в тени высоких гостиничных и торговых зданий, он заметил, что мимо него быстро прошла женщина с пристыженным мальчиком. «Что ты скажешь Господу нашему Иисусу, когда Он застанет тебя за мастурбацией?» — услышал он голос молодой женщины. Шум проезжавших машин заглушил ответ сына. «Якоб Ф. в последнее время испытывал сильную депрессию».
Он прошел по следующей «зебре» и оказался у причала для речных пассажирских судов. Люди разных национальностей толпились у сходен «Лозанны» и «Гельвеции». Оба судна, похоже, вот-вот отойдут… Что, Ким в Женеве? «Наверное, это было для него лучшим выходом, отец». На стенке набережной он обнаружил бронзовую табличку с надписью:
ICI FUT ASSASSINÉE LE 10 SEPTEMBRE 1898 S. M. ELISABETH IMPERATRICE D’AUTRICHE[21]
Металлические поручни у стены покрывала красноватая ржавчина. «Вот, значит, где погибла императрица Австрии Елизавета, которую все называли Сиси. Ее убил анархист-итальянец. Какая скромная, однако, табличка!» — подумал Сорель, проходя мимо.
Он дошел до широкого моста Монблан, по которому в обе стороны змеились казавшиеся бесконечными потоки автомобилей. Ему пришлось ждать долго, пока загорелся зеленый свет. Он заметил посреди Роны островок, густо поросший деревьями, кустами и цветами. Увидел кафе со стоящими под открытым небом столиками, а неподалеку большой памятник. Скульптор изваял своего героя сидящим. На постаменте Сорель прочитал: Jean-Jacques Rousseau — Жан-Жак Руссо. Кто-то толкнул его и извинился. Сорель испугался. Пошел дальше вдоль Роны, мимо фасадов роскошных отелей. По новому мосту перебрался на другую сторону реки. И вскоре оказался на улице Роны. Эта улица, как и весь Старый город, напоминала сверкающую витрину лавки. Один дорогой магазин вплотную прижимался к другому. «Слишком много! — подумал он, — слишком много богатства. Деньги просто вопиют…»
Только он успел это подумать, как увидел старуху. Медленно переставляя ноги, она шла вверх по улице Роны, толкая перед собой детскую коляску. На ней было грязное темное платье, волосы тоже грязные, свалявшиеся. Она шла босиком, ноги у нее были в грязи. Детская коляска доверху завалена использованными пластиковыми пакетами. Старуха остановилась у картонной урны и стала копаться в ней в поисках чего-нибудь съедобного. Нашла что-то, сунула в рот и неверной походкой направилась к ближайшей скамейке, на которую и опустилась совершенно без сил. Сорель поспешил к ней, но она уже опять поднялась и рылась зачем-то в этих никчемных пакетах. При этом она разговаривала сама с собой.
— …преступники… — говорила старуха. — Негодяи и шлюхи… Богатые шлюхи и богатые негодяи… Убийцы, воры, лжецы… Они обманывают… они продают смерть… Ножи, чтобы зарезать… Бомбы, чтобы сбрасывать на нас… Яд, чтобы нас травить… Они за свои преступления поплатятся…
— Мадам, — Сорель протянул старухе стофранковую купюру. Она не обратила на него внимания.
— …им всем суждена погибель, этим лжецам, убийцам, клятвопреступникам и обманщикам, всем им, и этому городу тоже…
— Мадам, прошу вас, позвольте… — Сорель по-прежнему протягивал ей купюру.
— …к urbi et orbi,[22] — продолжала старуха, — придет смерть, да, смерть… Рухнут горы, и придет потоп, который уничтожит их… О, если бы мне только дожить до этого дня, прошу Тебя, Господи, дай мне дожить до того дня, когда все они сгинут…
— Вот, возьмите! — Сорель сунул стофранковую купюру в один из пластиковых пакетов. Старуха вынула ее, плюнула на купюру и бросила ее в придорожную пыль.
— Laisse-moi, salaud![23] — сказала она, не глядя на него. — Думаешь, будто сможешь так от меня откупиться… Не сможешь, и никто не сможет!.. Все вы люди потерянные, скоро вам всем конец… скоро уже, очень скоро… Он мне сам сказал…
«А почему бы и нет? — подумал Сорель. — Разве она не права? Жизнь… разве есть мерило для того, чтобы узнать, какую ценность она собой представляет? И что в ней ничто гроша ломаного не стоит? Сколько в ней добра и сколько зла? А если и есть такая шкала ценностей — то где на ней место этой старой женщине и где Киму, и где Ратофу? Где Ирене, где Якобу Фернеру с его женой, сыном и дочерью, где место пациентам из «Лесного умиротворения»? И где на ней место мне самому?»
Старуха достала из пакета подгнивший банан и начала давить его деснами своего беззубого рта. А потом вдруг плюнула в сторону Сореля. И пока он утирал слюну носовым платком, она говорила: «Да будь ты проклят и умри проклятым!»
«Бентли», «роллс-ройсы» и «кадиллаки» бесконечной чередой шли по улице Роны, так что Сорель с трудом пересек ее, чтобы выйти на параллельную улицу дю Марше. По лестнице поднялся на находившуюся немного выше площадь. Извилистая тропинка вела оттуда еще выше на некую разновидность естественной террасы, служившую смотровой площадкой, с которой открывался вид на озеро и на сверкающий огнями богатый центр города. Синяя эмалированная табличка оповещала, что название этой площади — Ле Карре. По узенькому переулку Сорель попал в Старый город, и здесь ему показалось, будто он оглох: шума нарядной, сверкающей огнями Женевы здесь совсем не было слышно.
«Да будь ты проклят и умри проклятым! — сказала старуха, после того как плюнула в мою сторону», — думал он, идя по узкой улице, по древнему, мощенному булыжником тротуару. Здесь нет ни машин, ни людей. Здесь, наверху, просто невероятно тихо.
Без всякой цели и намерений, теряя подчас направление, бродил он по Старому городу, совсем другой Женеве, мимо домов с готическими стрельчатыми сводами и мимо руин разрушившихся от времени городских укреплений.
«Надо бежать отсюда прочь! Не могу же я целыми днями только и ждать звонка от Ратофа — а вдруг я им зачем-нибудь понадоблюсь? Ведь так сказано в моем договоре. Пять лет я должен быть в распоряжении «Дельфи». Это невыносимо. И Ким невыносим. И Ирена невыносима. Выходит, вся моя жизнь такова. Так что остается одно — бежать! Но куда?»
Повсеместно на зданиях памятные доски. Из камня и металла. Имена. Какие-то слова. Сорель читал их, не вникая в смысл. Вон там родился знаменитый актер Мишель Симон, а тут — Жан-Жак Руссо. Знаменитые философы, естествоиспытатели и математики родились здесь или здесь жили. Улица Гранд-Рю, площадь дю Гранд-Мезель. Колодец с каменными дельфинами.
И снова памятная доска. Здесь проходила граница гетто. Памятные доски, таблички. Буквы плясали и расплывались перед его глазами. Сорель остановился, покачиваясь. Услышал чьи-то шаги. С тех пор как он бродит здесь, наверху, он не встречал ни одной живой души. К нему приблизились и прошли мимо две женщины с хозяйственными сумками. Они разговаривали по-немецки.
— У Леотара, — сказала одна из них, — по четвергам бывает сельдь свежего засола.
— Оставь меня с этим Леотаром! У него никогда ничего путного не бывает!
— А я говорю тебе, Эдит, что эта сельдь свежего засола на вкус просто великолепна!..
И вдруг он оказывается перед собором, который возвышается над тесно жмущимися друг к другу домами. «Помолиться, что ли? — размышлял он. — Может быть, молитва поможет. Но к кому мне взывать о помощи? Разве есть человек, которому я мог бы довериться?
А Макс Меллер? Мой друг Макс, который оставил всех и вся, чтобы жить в тишине и уединении, там, в Ментоне. Мне надо съездить к нему, он подскажет мне выход, как обойти этот договор, которым меня приковали к «Дельфи». Он сам сумел тогда расстаться с «Альфой». Да, он мне поможет. Он найдет подходящий способ…» — Сорель продолжал свой путь со все возрастающей в глубине души надеждой.
Золотые маковки русской православной церкви. И еще одна церковь рядом. Улочки становятся все уже. Лавки антикваров. Лавки букинистов. «Hotel de Ville», ратуша. Нигде ни души. Только памятные доски, памятные доски и таблички.
«Пора возвращаться в отель, надо позвонить Максу, — подумал он. — Как тогда сказал косоротый: «Если ты нарушишь договор, если ты хоть один-единственный раз откажешь фирме в услуге, о которой тебя попросят… нам придется защищаться… а как, ты это на себе почувствуешь, Филипп, и очень скоро, очень скоро…»
«Ратоф не должен допустить, чтобы я откололся от «Дельфи», ни при каких условиях. Мне слишком много известно. Может быть, я здесь только для того, чтобы в случае чего меня легко можно было убрать. Может быть, они с самого начала так и задумали: убить меня здесь, в Женеве. Если меня кто-нибудь найдет, например, в Старом городе заколотым, задушенным или убитым из огнестрельного оружия, разве разоблачат когда-нибудь наемного убийцу и того, кто это убийство заказал? Никогда и ни за что. А они там, в «Дельфи», будут наконец спать спокойно…»
Сорель ускорил шаги, иногда поскальзываясь на гладких булыжниках. Сердце его побаливало, воздуха не хватало. Он шел все быстрее. Иногда скользил так, что чуть не падал, и тогда на какое-то время прислонялся к стене одного из домов. Ему стало трудно держаться на ногах.
Но несколько погодя он понемногу взял себя в руки. Оглядевшись, заметил, что стоит на уже знакомой ему площади. Увидел надпись на белой эмали: «Le Carré». «Я здесь уже был как будто, — подумал он. — Вон там терраса с видом на озеро и на центр города».
В одном из маленьких домов на маленькой площади находился дешевый видеосалон. Справа и слева от входа в стеклянных витринах были выставлены кассеты с обнаженными красотками. Все это выглядело невыразимо грустно. Напротив — небольшое кафе с зелеными и желтыми креслами перед столиками. Ни одного посетителя в кафе не было. Рядом с кафе блестели свежевымытые окна художественной галереи. На стене дома было крупными прописными буквами написано «МОЛЕРОН».
Сорель подошел поближе.
Ко входной двери приклеен плакат. На нем фотография мальчика, который стоит у разбитого окна разрушенного дома и держит в руках кусок картона, на котором скособоченными красными буквами написано «HELP MY».[24]
У мальчика было бледное лицо и оттопыренные уши. Может быть, только казалось, что уши у него оттопыренные, потому что щеки его сильно впали. В глазах стояло выражение безнадежности и полнейшего отчаяния.
Над снимком черными буквами было напечатано одно слово — ВОЙНА. А под ним надпись:
КЛОД ФАЛЬКОН. ВЫСТАВКА.
1 июля — 15 сентября 1997 года
Галерея, ко входу в которую вели три ступеньки, ярко освещалась. В высокое окно он увидел, что в зале много посетителей; можно было разглядеть и несколько сильно увеличенных черно-белых фотографий на обтянутых грубым серым полотном планшетах: мертвая старуха, лежащая в грязи, и страшно худая собака рядом, которая обгрызла ее обнаженное бедро. Подпись под фотографией: «Эфиопия, 1989 год». На другом снимке: кукла лежит в окровавленном нижнем белье. Кукла разорвана на части. В правом углу снимка — срезанная по локоть осколком или каким-то другим острым предметом человеческая рука, над которой кружат мухи. Внизу под снимком: «Сараево, 1993 год».
«Вот где я оказался, рядом с такой выставкой, это не случайно, — подумал Сорель, испытывая не то ужас, не то какое-то подобие восторга. Он хотел пройти мимо. Нет, — подумал он. — Нет! Войди! Это предназначенный тебе путь! Предназначение, — подумал он. — Прежде мне ни о чем подобном и мысли в голову не приходило…»
У входа стоял стол, за которым сидел высокий худощавый мужчина с симпатичным слегка вытянутым лицом. У него были густые, слегка вьющиеся волосы, очень живые зеленые глаза, полные губы. Он производил впечатление человека гордого. Ему было лет на десять меньше, чем Сорелю. Мужчина приветствовал вошедшего кивком головы. Перед ним лежала стопка каталогов. «Потом, — подумал Сорель, — потом».
Обойдя нескольких посетителей, он остановился перед очередным снимком: на обломках дома сидят одиннадцать детей, голых или оборванных. Все они с увечьями, и только у нескольких протезы. Маленькая девочка прижимает к груди игрушечного медвежонка. У него тоже оторвана одна лапа. «Восточная Турция. Курдистан, 1984 год».
«Мины, — подумал Сорель, — мины». И тут ему вспомнились слова Джозефа Вейценбаума: «Когда я в 1963 году начал работать в Массачусетском технологическом институте, знаменитое учебное заведение давно сотрудничало с Пентагоном… В 1963 году бушевала война во Вьетнаме. В Эм-ай-ти научные сотрудники начали разрабатывать электронное оружие. Среди всего прочего была изобретена противопехотная мина — я в этом не участвовал — противопехотная мина величиной с кнопку, скажем, двух сантиметров в диаметре… У этой противопехотной мины была такая особенность, что она не взрывалась, если на нее наезжал грузовик, но сразу взрывалась, стоило ей испытать легкое давление, то есть если на нее наступить, допустим, ногой…»
Сорель переходил от снимка к снимку, он чувствовал, что просто обязан увидеть их все до единого.
Солдаты американской морской пехоты спасаются бегством, унося тяжелораненого товарища, а вокруг разрывы от снарядов: Ангола, 1991 год. Американский священнослужитель с убитой пожилой женщиной на руках: Сальвадор, 1992 год. Американские морские пехотинцы допрашивают с пристрастием человека в гражданском: Камбоджа, 1993 год. Коридор в госпитале, женщина с грудным ребенком на руках видит, как с гримасой смертельной боли на лице уходит из жизни ее муж: Шри Ланка, 1987 год. Израненные и изувеченные чернокожие солдаты, ждущие перед католической миссией, когда им дадут поесть: Конго, 1997 год.
«…Глядя на эти противопехотные мины, которые отрывали конечности людям и не реагировали, когда по ним проезжали грузовики и танки, глядя на это изобретение Эм-ай-ти, я вспомнил, какое оправдание нашли для себя немецкие ученые, работавшие на Гитлера: «Мы всего лишь изобретатели, в политике мы ничего не смыслим, мы занимаемся тем, чему учились и что стало нашей профессией, а как будут использованы результаты нашей работы, за это отвечать не нам…» Вот так же рассуждали и наши люди. Такова позиция многих. Они стоят на том, что наука вне ПОЛИТИКИ и что применение их открытий от них не зависит. А ведь это грех, причем грех великий», — звучал в ушах Сореля голос Вейценбаума.
Перепуганные палестинцы сдаются в плен вооруженной христианской милиции: Бейрут, 1987 год. Женщина отказывается расстаться со своим убитым ребенком. Лагерь палестинских беженцев в Газе: Израиль, 1988 год. Мальчик-палестинец швыряет камни в вооруженных израильских солдат: Хеврон, 1988 год. Тот же подросток, только что убитый, в луже крови, в руке у него камень: Хеврон, 1988 год.
«Что за человек этот Клод Фалькон? — спрашивал себя Сорель. — Его посылают с одной войны на другую, где он делает снимки, а потом показывает нам, как зеркало: вот какие мы звери!»
Сорель переходил от одного снимка к другому, от одного стенда к следующему. Одни посетители покидали галерею, другие появлялись. «Клод Фалькон, — подумал он. — На какое агентство он работает? Где живет? Мне никогда раньше не приходилось бывать на выставках об ужасах войны. Несколько фотоальбомов мне попадалось, фамилии некоторых военных корреспондентов я знаю, но Клод Фалькон…»
Разбитая патефонная пластинка плавает в крови. Отчетливо видно ее название на трех языках: «Мои слезы еще горячи». Час спустя Сорель стоял уже перед последней фотографией на выставке. Он решил все же подойти к симпатичному худощавому мужчине с пристальными зелеными глазами.
— Месье?
Мужчина привстал.
— Я хотел бы приобрести каталог.
— Пожалуйста. — Тот назвал цену.
Сорель расплатился.
— Дать вам пакет?
— Не нужно, благодарю. Я… — замялся Сорель.
— Да, месье?
— Где живет Клод Фалькон? Здесь, в Женеве?
— Думаю, что я не имею права дать вам адрес. А зачем вам?
— Я хотел бы поговорить с месье Фальконом.
— С кем?
— С месье Фальконом. Но если это невозможно…
— Я думаю, это возможно, одну секунду! — мужчина повернулся в сторону боковой комнаты. — Клод, можно тебя ненадолго?
«Вот я и познакомлюсь с человеком, который сделал все эти снимки, — подумал Сорель. — Я должен познакомиться и поговорить с ним». Послышались шаги. Но не мужские. Из боковой комнаты вышла женщина.
Изящная, она могла показаться даже хрупкой, но была, конечно, выносливой и очень упорной. На ней серые льняные брюки, серая мужская рубашка навыпуск и черные спортивные туфли. Макияжа почти нет. Кожа лица шелковистая, высокие скулы, черные глаза, черные, коротко остриженные волосы, прядями ниспадающие на лоб. Она улыбнулась, и Сорель сразу оценил, какие у нее красивые зубы.
— Да, Серж? — спросила женщина. — Что случилось?
— Месье хотел поговорить с тобой.
— Добрый вечер, месье…
— Сорель, — выдавил он из себя. — Филипп Сорель.
Он протянул ей руку.
— Очень рада. Я Клод Фалькон.
— Но ведь вы… а я-то… — Он умолк и покачал головой.
— Вы предполагали, что я мужчина?
— Да, мадам. Клод ведь мужское имя.
— Вовсе нет, — сказала женщина с большими черными глазами. — Клод имя как мужское, так и женское, разве вы не знали?
— Нет, — то есть, да, конечно, — но я как-то не подумал об этом… тем более у вас такие снимки, что…
— Если это комплимент…
— Да, конечно! Но я как-то не так выразился… Вы правы… Извините меня, пожалуйста, я в некоторой растерянности…
— Это со многими случается, — сказала она и, указав на симпатичного худощавого мужчину, представила: — Это Серж Молерон. Он хозяин этой галереи. И он же организовал эту выставку.
Молерон кивнул, Сорель ответил ему поклоном. Его левое веко задергалось.
— Так о чем вы хотели поговорить со мной, месье Сорель? — спросила Клод Фалькон, отступив на два шага назад.
В галерее появились новые посетители.
— Да, я хотел… конечно… однако…
— Пойдемте! — предложила Клод Фалькон. — Вон в ту комнату! — и первой прошла в боковую комнату, в которой были составлены планшеты, подрамники, рамы и кое-какой инструмент.
— Тесновато у нас здесь, — сказала Клод Фалькон. — Садитесь на этот стул, — и, прежде чем от успел отказаться, она сама присела к столу, по возможности подальше от него. — Вы отлично говорите по-французски. Ну, с небольшим акцентом… Вы ведь не из здешних мест, вы не француз, да?
— Нет, мадам, немец. Я только с сегодняшнего дня в Женеве… — Левое веко задергалось еще сильнее. — Я остановился в «Бо Риваже» и решил пройтись по городу, в том числе и здесь, в его верхней части… И вот оказался на вашей выставке… Мне захотелось непременно познакомиться и поговорить с вами… Я никогда подобных фотографий не видел… Великолепные снимки… Этот протест против войны, против ее зверств и безумия производит потрясающее впечатление…
— Дело не в войне, месье, а в самих людях.
— Да, — сказал он. — В людях. И ваши снимки доказывают это.
Клод Фалькон бросила на него испытующий взгляд.
— Так вы, говорите, прибыли в Женеву только сегодня?
— Да, из Франкфурта. Я по профессии информатик.
— Информатик, — повторила за ним она.
— Да, мадам.
— И в какой области?
— Компьютеры.
— Какие именно компьютеры?
— Компьютеры в самом широком смысле слова… Я работаю компьютерным вирусологом…
— А что это такое?
— Это такой специальный термин, извините! Компьютерные программы все чаще подвергаются нападению со стороны вирусов, которые искажают их, разрушают, которые их стирают или фальсифицируют. Вы меня понимаете?
— Да, знаю. Это может быть крайне опасным для программ самолетов, лечебных заведений, лабораторий.
— Строго говоря, это опасно повсеместно… И моя профессиональная задача состоит в том, чтобы предохранять программы от попадания в них вирусов… Или, если они туда все-таки попали, удалить их и предотвратить их новое появление…
— Ясно, — снова этот испытующий взгляд. — А в Женеве что?
— Простите, в каком смысле?
— Вы сказали, что прибыли из Франкфурта… чем вы намерены заняться в Женеве? Отдыхать?
— Нет, — ответил он. — А если и да, то позже… Для начала я должен выступить с докладом. В Международном центре конференций, там на следующей неделе начнется симпозиум…
Он заметил, что ее красивое лицо вдруг ожесточилось. И голос ее прозвучал удивительно резко, когда она сказала:
— На следующей неделе в Центре состоится только один симпозиум. Он называется «Перспективы двадцать первого века».
— Да, — сказал он. — «Перспективы двадцать первого века». Соберутся экологи, медики, конфликтологи, химики, физики, генетики и специалисты по СПИДу, политологи и демографы… это будет большой разговор о завтрашнем дне мира… У нас множество серьезных проблем, требуются новые подходы… Например, поскольку в будущем избавиться от безработицы будет невозможно, требуется совершенно новая политика общей занятости, совершенно иная структура общества. А что будет с потоками беженцев? Или со странами третьего мира?.. Я уже упомянул, что выступать будут эксперты по самым разным вопросам. Я — единственный, кто будет говорить о компьютерах. И о тех разрушительных процессах, которым они подвержены. А также о тех разрушениях, которые могут быть вызваны самими компьютерами…
— «О разрушениях, которые могут быть вызваны самими компьютерами…» — повторила за ним Клод Фалькон чуть ли не шепотом. — Вот, значит, в какой области вы работаете! Замечательно! Formidable![25]
Она встала и обошла вокруг стола, стараясь к нему не приближаться. А потом остановилась, упершись обеими руками о столешницу. На ее лице появилось выражение нескрываемого отвращения.
— Что вы за человек, скажите на милость?! И говорите еще, будто вас потрясли мои снимки! Извращение какое-то! Специалист по компьютерам, прибывший на симпозиум «Перспективы двадцать первого века». Да, только так они и могли назвать это, еще бы.
— Я не понимаю…
— Не могли же они, в самом деле, назвать это сборище «Поле битв-2000» или «Уничтожение народов в двадцать первом веке»! Нет, это не годится… Назовем нейтрально: «Перспективы двадцать первого века». Как современно, как убедительно это звучит! Тут позволительно обмениваться последней информацией любого рода и характера, причем безо всякого смущения, потому что такие «беседы о будущем» будут недоступны для тех, кто не принадлежит к высшему кругу! Ну еще бы! До меня дошли сведения, что этот симпозиум будет охраняться особенно «надежно»… Я не понимаю только, как вы осмелились… — Она оборвала себя на полуслове, а потом все-таки закончила: — осмелились прийти сюда. — В голосе ее звучала неприкрытая злость.
Открылась дверь, и в тесную комнату зашел Молерон.
— Серж, этот… этот месье выступает на будущей неделе на симпозиуме «Перспективы двадцать первого века». — Клод Фалькон понизила голос чуть ли не до шепота. — Он будет говорить о компьютерах и об исходящей от них опасности.
— Я в восторге, — сказал Серж Молерон. — Специалист по компьютерам приходит на выставку, чтобы посмотреть на свои жертвы.
Сорель вскочил со стула.
— Они вовсе не мои жертвы! Я уже объяснял мадам, чем занимаюсь. Я удаляю вирусы из компьютерных программ и никогда ничем другим не занимался…
— Где? — спросил Молерон. — Где вы это делаете?
— Я уже говорил мадам: во Франкфурте.
— Ого!
— Что «ого»?
— Это насчет Франкфурта, — сказал Серж Молерон. — Там есть одна фирма, одна из крупнейших в этом клубе убийц. «Дельфи». Вы, случайно, не в «Дельфи» работаете?
Сорель уставился на него, злой от собственной беспомощности.
— Отвечайте же! Вы в «Дельфи» работаете?
— Да, — ответил Сорель сдавленным голосом. — Я настолько потрясен этими снимками…
— Немедленно прекратите это! — воскликнула Клод Фалькон. — Довольно ломать комедию!
— Это вовсе не комедия, — сказал Сорель.
Серж Молерон рассмеялся.
— Не смейтесь! Я в самом деле потрясен и хотел обязательно поговорить с вами, мадам Фалькон. Дайте мне, по крайней мере, шанс объяснить вам…
— Объяснить? — она поморщилась от отвращения. — Вы работаете в «Дельфи» во имя мира, да? Вы пацифист? Долой все войны, да? Мы, наверное, должны быть вам еще благодарны…
— Все понятно, — сказал Молерон. — Вы всего лишь маленький, скромный специалист. Вы избавляете программы «Дельфи» от вирусов, чтобы все эти орудия убийства, аппараты для уничтожения людей, ракеты и мины, все это великолепное оружие функционировало без ошибок и помех в нашем прекрасном новом мире после наступления 2000 года. Вот и все, чем вы занимаетесь. А с убийцами у вас нет ничего общего. Какой вы милый и обходительный человек. Людей такого пошиба всегда хватало в том кругу, к которому вы принадлежите. Гиммлер, как известно, любил цветы, Геринг — животных, Гитлер…
— Это подло! — воскликнул Сорель, совершенно потеряв самообладание. — Но я не позволю вам оскорблять меня! Я хочу уйти отсюда!
— Да пожалуйста! — Молерон подошел к двери и распахнул ее.
Сорель почувствовал, как на глаза набежали слезы, он почти ничего не видел в двух шагах от себя. Пошатываясь, он шел по залу. Посетители отступали в сторону и с любопытством смотрели ему вслед.
Когда он вышел на воздух, все странным образом завертелось у него перед глазами. Сделав еще один шаг, он оступился и упал со ступенек на асфальт маленькой площади. Ощутил острую боль на правой щеке, а из рваной раны закапала кровь.
Подсвечиваемый невидимыми прожекторами, фонтан бил из озера на высоту сто сорок метров. Сейчас сама струя напоминала жидкое золото, а в высшей своей точке фонтан раскрывался, подобно огромному цветку, и миллионы капель падали обратно в озеро.
Филипп Сорель сидел в пижаме и наброшенном на нее халате в широком плетеном кресле на балконе своего номера в отеле и любовался фонтаном и освещенными судами на озерной глади. Цепочки сверкающих круглых лампочек бежали от моста Монблан в сторону набережной и на другой берег реки, где стояли высоченные здания, световая реклама с крыш которых отражалась в воде. Он отпил из стакана большой глоток виски, потому что чувствовал себя прескверно, но сразу это не помогло, он отпил еще, и кубики льда на дне стакана зазвенели; он подумал, что поступил мудро, заказав целую бутылку «Чивас Регал» и много колотого льда, который ему принесли в стеклянном сосуде. «Это все, чем я могу утешиться после первого дня, проведенного в Женеве», — с горечью подумал он.
Кровь пульсировала под пластырем на его правой щеке, которую он поранил, упав на площади Ле Карре.
Возвращаясь через весь город в отель, он плакал, но никто из прохожих даже не взглянул на него. «В Ниццу! — подумал он. — Завтра рано утром первым же рейсом полечу в Ниццу, а оттуда доберусь в Ментону, к Максу. Лишь бы уехать отсюда, да поскорее!»
В отеле он первым делом попросил консьержа забронировать для него место в самолете компании «Эр Интер» на рейс в семь тридцать утра, а консьерж, в свою очередь, настоял на том, чтобы врач отеля, как раз возвращавшийся от больного, продезинфицировал рану Сореля у него в номере и чтобы ему наложили пластырь или сделали, если надо, перевязку. Стройный врач, представившийся доктором Мартинесом, был седовласым, и лицо его покрывала трехдневная седая щетина. Он посоветовал Сорелю немедленно прилечь. Завтра вечером он заглянет снова.
Но Сорель совету прилечь не последовал.
Он включил все лампы и настенные светильники в синем салоне и принялся разглядывать в огромном зеркале свое отражение — длинное худое лицо, бледное и усталое сейчас, с черными кругами под серыми глазами и тяжелыми, полуопущенными веками, левое из которых опять дергалось. Его курчавые черные волосы были всклокочены, в его внешности не осталось ничего от обычно присущего ему выражения предупредительности и любезности, легкой иронии и бесконечного терпения — из всего того, с помощью чего он обычно столь успешно скрывал, что́ у него действительно происходило в душе. «Я никогда не был красавцем, но и таким отталкивающим, как сегодня, я себя тоже не помню», — подумал он, испытывая отвращение к своему лицу и к себе самому, и вдруг ему опостылела вся эта навязчивая роскошь синего салона, и он погасил верхний свет, оставив только настольную лампу. И пошел к телефону, вспомнив, что собирался обязательно позвонить в Ментону, чтобы договориться о встрече со своим другом Максом Меллером. Найдя его телефон в своей телефонной книжке, набрал номер. Через некоторое время в трубке послышался незнакомый ему голос:
— Алло…
— Добрый вечер!
— Кто говорит?
Она назвался, сказал, откуда звонит, и спросил, можно ли поговорить с Меллером.
— К сожалению, нет, — ответил мужской голос. — Меня зовут Гастон Донне, я друг Макса. Он попросил меня присмотреть за его квартирой и кошкой. Поэтому я и перебрался сюда из Канн, сижу здесь, работаю над книгой.
— А где Макс, месье Донне?
— Его пригласили в Китай. Сейчас он там. А где именно, я не знаю. Ему предстоит чуть ли не всю страну объездить.
— Это очень срочно. Неужели с ним никак нельзя связаться?
— К сожалению, месье Сорель. Увы.
— А если он позвонит?
— Вообще-то он не собирался. Сказал только, что позвонит, чтобы сообщить о дате прилета.
— А когда он улетел?
— Две недели тому назад.
— А когда собирался вернуться?
— Не раньше, чем через два месяца. А может быть, и позже… Скажите хотя бы, где он может вас застать?
— В Женеве, в отеле «Бо Риваж»…
Сорель назвал свой номер телефона без всякой надежды, что Макс до него дозвонится. Из Ментоны или еще откуда-нибудь… Что будет через месяц? А что через два? Он поблагодарил писателя, имя которого ему никогда еще не приходилось слышать, за желание помочь и тут же позвонил консьержу, чтобы отказаться от билета на рейс «Эр Интер».
Сидя в широком плетеном кресле на балконе, он налил почти полный стакан виски, бросил туда несколько кубиков льда и выпил. Левое веко так и не перестало дрожать. Льдинки постукивали о стенки стакана, а он думал о том, что Клод Фалькон и Серж Молерон не зря так накинулись на него… Ход его мысли вовсе не был ни хаотичным, ни сбивчивым, потому что когда люди думают о чем-то или что-то вспоминают, они делают это, отнюдь не повинуясь законам логики и хронологическому порядку, а скользят сквозь время и пространство, повинуясь внезапным вспышкам в своем мозгу, тому, что их мучает, пугает или приносит счастье.
Однажды, вспомнилось ему, он говорил об этом с одним писателем, и тот сказал, что так называемые внутренние монологи только в этой форме и следует передавать… С чего это вдруг ему вспомнился этот писатель? «Ах да, из-за Гастона Донне и еще из-за того, что однажды мне в четыре утра пришлось быть на вокзале в Местре, это недалеко от Венеции. Я опоздал на свой поезд и ждал следующего. Все рестораны оказались закрытыми, и я прохаживался по грязному перрону, было очень душно, воздух стал словно липким, и я вспотел. Со стороны нефтеперегонного завода тянуло вонью, а в конце перрона на видавшем виды чемодане сидел молодой человек, который сказал мне, что он писатель и что через минуту-другую он умрет. Я не знаю, действительно ли он умер через минуту-другую, потому что как раз подошел поезд на Милан, и я вошел в вагон. В поезде тоже чем-то воняло, но иначе, чем на вокзале в Местре… Умереть — дело нехитрое, — подумал Сорель, — это каждому по силам, каждый способен на это в любое время, в любую секунду. Вот я, например, запросто могу свалиться замертво прямо из этого плетеного кресла, оба они правы, что накинулись на меня, теперь мне раз за разом приходится убеждаться в том, что я целые десятилетия прожил под этим невидимым стеклянным колоколом и работал под ним, лишенный малейшей связи с действительностью, с реальным миром. Достаточно еще виски в бутылке? Мне сегодня понадобится много…»
Он взглянул на наручные часы. Двадцать минут одиннадцатого. «Ну и что, — на него накатила злость… — Какого черта? Кто мне позвонит в такое время? И сюда?» Но телефон, как ни странно, зазвонил. Он не пошевелился. Телефон продолжал настойчиво звонить, и тогда он быстро встал, ударившись коленом о край стола, чертыхнулся; войдя в салон, он опять включил верхний свет. Единороги, олени, птицы, эльфы, черти и ангелы наблюдали за ним с потолка, когда он снял трубку. Ему пришлось прокашляться, прежде чем он произнес:
— Слушаю!
— Добрый вечер, господин Сорель. — Он сразу узнал голос, хотя прозвучал он очень тихо.
— Добрый вечер, мадам Фалькон. — «Нет, — подумал он, — с меня хватит! Оставьте меня в покое! Довольно!..»
— Прошу извинить меня за поздний звонок, господин Сорель! — Клод Фалькон говорила по-немецки без акцента. — Как вы себя чувствуете?
— Отлично, — тоже по-немецки ответил он.
— Я слышала, у вас какая-то травма. Серьезная?..
— Все в порядке. Врач промыл рану и наложил пластырь.
— Правда все в порядке?
— Да, конечно! — Он начал злиться. — Спасибо, что вы побеспокоились обо мне. Доброй ночи, мадам!
— Подождите… Не кладите трубку, пожалуйста!
— Еще что-нибудь?
— Я… я не перестаю думать о том, что у нас с вами вышло в галерее. Как мы с Сержем на вас набросились.
— Я уже забыл об этом. — «Ну, к чему эта ложь?» — подумал он. — Не переживайте. Завтра мы все об этом забудем.
— Нет, — сказала она. — Ни вы не забудете, ни я. Это было ужасно… Мне так стыдно… и Сержу тоже. Я хочу обязательно увидеться с вами, чтобы объяснить, почему я так вспылила. Хотя бы отчасти оправдаться в ваших глазах, потому что вообще-то это вещь непростительная. Мне хотелось бы поговорить с вами как можно скорее. И не по телефону. Вы еще не легли спать?
— Нет.
— Можем мы увидеться?
— Вы имеете в виду сегодня?
— Да, именно так. Я совсем рядом с отелем. Через пятнадцать минут я могла бы быть у вас. — «Может быть, она выпила», — подумал Сорель…
— Хотите встретиться сегодня?
— Я ведь уже как будто сказала, что да.
— Вместе с месье Молероном?
— Нет, одна. Но говорить я буду и от его имени. Так что же, вы согласны? Ну, пожалуйста!
Сорель посмотрел в сторону балкона — там оставался стакан с виски. Он вышел на балкон и выпил.
Из трубки доносился ее голос:
— Господин Сорель! Господин Сорель! Вы меня слышите… Господин Сорель!
— Да.
— Почему вы не отвечаете? Я вас как будто о чем-то попросила. Почему вы так долго молчите?
— Потому что пью виски. Я не думаю, что нам нужно встречаться еще раз.
— А я другого мнения, господин Сорель. Ну, пожалуйста!
«Эх, да все равно…» — подумал он и сказал:
— Ладно. Буду ждать вас внизу, в холле.
— Спасибо вам, господин Сорель. Спасибо.
— Значит, через пятнадцать минут.
«Это займет немного времени», — подумал он. — Напиться я еще успею».
Через десять минут он спустился в холл. Он выбрал темно-синий костюм и белую рубашку с открытым воротом. За стойкой администраторов в это время никого не было, только консьерж работал еще за своей стойкой, да из комнаты телефонисток слышались голоса и сочился свет. В холле сидело много гостей, бар «Атриум» тоже был полон. Сорель услышал, как кто-то играет на фортепиано.
Из угла холла донесся громкий смех. Там сидели четыре пожилых, но еще крепких с виду господина в рубашках с подвернутыми рукавами и пили пиво. Один из них говорил по-немецки.
— Вы полюбуйтесь на эту Францию! Страна обанкротилась, все в ней идет вкривь и вкось. Именно поэтому нам и удалось так легко уложить этих парней на лопатки. Потому что договор с нами им был необходим как воздух. Какое счастье, что мы проиграли войну…
Они все еще смеялись, эти пожилые господа, когда повернулась большая стеклянная дверь. Сорель затаил дыхание. Медленно, с улыбкой на губах в холл вошла Клод Фалькон. Но до чего же она изменилась, сейчас она выглядела совсем иначе, чем днем в галерее. На ней был облегающий костюм из черного шелка и черные туфли на высоком каблуке. Она подкрасилась, и в свете люстры ее рот влажно алел. Черные подведенные глаза блестели, а когда она улыбалась, в уголках глаз появлялись тоненькие морщинки. Он снова подумал о шелке: шелк напоминала ему и кожа ее лица с высокими скулами, и тонкие пряди волос, ниспадавшие на ее высокий лоб. Черные, коротко остриженные волосы тоже блестели.
— Спасибо, — сказала она, посмотрев ему в глаза.
— Не за что, — ответил он. — Предлагаю пойти на террасу.
— Отлично, — кивнула Клод Фалькон.
Рядом с ним она прошла в сторону бара, откуда лестница вела прямо в открытый ресторан, расположенный за стенами отеля.
В углу четверо немцев опять громко рассмеялись.
Гостей на террасе оказалось немного, но светильники были зажжены, и все официанты стояли на местах. Когда они закрыли за собой стеклянную дверь, к ним сразу подошел один из них.
— Добрый вечер, мадам Фалькон, добрый вечер, месье… Желаете поужинать? — лицо у него было детское, и он, несомненно, старался угодить гостям.
— Нет, благодарю, — сказала Клод Фалькон. — Мы хотим побеседовать. Найдите нам отдельный столик. Может быть, вон тот, у балюстрады.
— Разумеется, мадам Фалькон. Вы позволите?.. — молодой официант в белой доверху застегнутой куртке поспешил пройти вперед. Вблизи от ящиков с пеларгониями на балюстраде стоял столик для двоих. По набережной Монблан шел поток автомобилей, а дальше открывался вид на озеро с освещенными судами, и в ночное небо вздымалась золотая струя фонтана.
— Желаете выпить чего-нибудь, месье, мадам?
— По телефону вы сказали, что как раз пьете виски. Продолжим?
— С удовольствием. «Чивас Регал», пожалуйста.
— Большое спасибо, мадам Фалькон, месье. Два «Чивас Регал».
Обходительный официант исчез.
— Мне приходится часто бывать здесь по делам, — сказала она по-немецки. — Все здесь очень предупредительны ко мне.
— Вы изумительно говорите по-немецки, — сказал Сорель.
— А вы — по-французски, — ответила она. — Так на каком же языке мы будем говорить?
— По-французски, — сказал он.
— Très bien.[26] — Она улыбнулась, отчего у уголков глаз опять появились тоненькие морщинки.
«Как она хороша, — подумал Сорель. — Она просто чудо как хороша». — И тут же он ощутил, что в нем опять закипает злость, потому что еще не забыл, что эта женщина сказала ему всего несколько часов назад. Посмотрел поверх красных пеларгоний в сторону фонтана. Клод Фалькон тоже смотрела на фонтан, и оба молчали. Появился молодой официант с бутылкой виски, рюмками, содовой и вазочкой с кубиками льда на подносе.
— Отлично, благодарю, — сказал Сорель. — Я займусь этим сам. — И, обратившись к Клод Фалькон, спросил: — Со льдом или с содовой?
— Содовой побольше, да. Спасибо.
Он приготовил все, как полагается.
— Ле хаим![27] — Она подняла рюмку.
— Ле хаим! — сказал он.
И оба выпили.
— Я люблю этот еврейский тост, — сказала она.
— Да, «за жизнь»! Действительно, хороший тост!
Он вопросительно посмотрел на нее.
— Лучшего начала для нашего разговора не придумаешь — хорошо, что вы его знаете. Но ведь вы сами не еврей, да?
— Нет, — ответил он. — У меня есть друг, который живет сейчас на Лазурном берегу. Мы с ним работали вместе — много лет назад. Вот он еврей.
— А теперь он чем занимается?
— Подал заявление об уходе, бросил все и уехал в Ментону. Он не хотел больше иметь ничего общего ни с нашей работой, ни с миром, в котором мы живем. И никогда к былому не возвращался.
— Замечательная история, — сказала Клод.
— Это он, он замечательный, — сказал Филипп. — Самый умный и самый печальный человек из всех, кого я знаю.
— Он и должен быть печальным, если он умен, — сказала она. — Почему вы так на меня посмотрели? О чем вы сейчас подумали?
«Таких женщин я до сих пор не встречал», — подумал он как раз в это время.
— О виски.
— О виски? Почему?
— О том, какой он приятный на вкус.
Она скривила губы.
— Конечно. Мы, значит, не виноваты. Вы, значит, не из них. И я не из них. Зато Серж — да.
— Что?
— Он еврей. И очень умный. Может быть, такой же, как ваш друг из Ментоны.
«Тогда он тоже человек печальный», — подумал Сорель.
— Он родился в Алжире. У его родителей была там большая ферма. Их и его сестру Ханну, которую он очень любил, убили оасовцы — боевики тайной алжирской организации ОАС — в 1960 году, незадолго до того как Алжир заключил с Францией соглашение о перемирии. Сержу было тогда три года. Поскольку всех остальных его родственников националисты тоже убили во время гражданской войны в концлагере, Серж попал в Париж в детский приют. Там он подружился с мальчиком, судьба которого была такой же, как и у него. Этого друга звали Александр.
— Звали?
— Александра послали в Югославию в качестве офицера французского контингента частей ООН. Три месяца назад он в своей машине подорвался там на мине. С тех пор у Сержа, кроме меня, никого нет.
— Понимаю, — сказал Сорель. — Мне очень жаль.
— Вы действительно понимаете? — спросила она. — То есть понимаете, почему мы с Сержем повели себя так, когда он услышал, кто вы по профессии и на кого вы работаете — и почему я тоже повела себя так?
— Да, — ответил он. — Мина…
— Это всего лишь одно из объяснений, одна из причин. Однако это отнюдь не оправдывает нашего с ним поведения. Я хочу поэтому сама попросить у вас прощения от себя лично и от имени Сержа. Мы оба сильно перегнули палку. А когда заходишь слишком далеко, часто бываешь несправедливым. Кто спорит, от информатики вообще и от компьютеров в частности много пользы…
«Пользы, благодати!.. — с горечью вспомнил он слова Вейценбаума. — А я обязан еще в течение пяти лет — целых пяти лет! — быть в распоряжении «Дельфи», если не хочу угодить в ловушку, которую поставили мне Ратоф и его хозяева, которые запросто могут убрать меня, как человека, представляющего для них чрезмерную угрозу. В пятьдесят один год я человек конченый и в профессии, и в личной жизни, хотя мне и позволено жить за чужой счет полгода в отеле «Бо Риваж», на террасе которого я сижу сейчас с этой женщиной, к которой испытываю сильнейшее влечение. Она почувствовала это, совершенно определенно почувствовала, и у нее тоже есть какое-то чувство ко мне, потому что… Немедленно забудь об этом! Что сказала тебе вслед эта старуха с проржавевшей детской коляской: «Будь ты проклят и умри проклятым!» Я приношу людям только страдания и несчастья. И не имею права подпускать близко к себе никого, а уж эту Клод Фалькон — тем более!»
Он сказал:
— Выпьем за Сержа! Ле хаим!
— За Сержа! Ле хаим! — Она подняла рюмку.
Она посмотрела на него, и он не отвел своего взгляда. «Нет, — подумал он с горечью. — Нет, это исключено, совершенно исключено! Я не имею права никого приближать к себе. Если не хочу причинять ему боль…»
— Так вы нас простите?
Он непонимающе взглянул на нее, глубоко уйдя в свои мысли.
— Извините?
— Я спросила, простите ли вы нас с Сержем?
— О-о, — протянул он, кивнув. — Конечно! И больше об этом ни слова! Я отлично понимаю вас — при моей-то профессии…
— Вы увидели в галерее мои снимки… и поэтому вам захотелось поговорить со мной. Мы это наверстаем, не здесь, не сегодня. Вы ведь пробудете некоторое время в Женеве, и мы встретимся.
«Нет, нет, нет! — подумал он. — Нет, этого нельзя допустить! Конечно, это было бы великолепно! Но это исключено. Совершенно исключено!»
— Вы знаете Женеву?
— Нет.
— А когда у вас доклад?
— В следующую среду.
— До этого вы очень заняты?
Он, наконец, посмотрел ей прямо в глаза, и при этом сердце у него заколотилось и заметно начало дергаться левое веко. «Нет, — опять подумал он. — Надо поставить точку! Чтобы не было никаких неясностей! Скажу ей, что я, дескать, страшно занят, буквально ни одной свободной минуты! А жаль…»
— Ничем особенным я не занят, — сказал он и подумал: «Проклятье, вот проклятье!»
— Это хорошо, — сказала она. — Я тоже ничем не занята. Не хотите ли, чтобы я показала вам город?
— Конечно, хочу, — согласился он. — Но ничего не выйдет…
— Почему? Разве вы сами не сказали только что, будто никаких неотложных дел у вас нет?
«Этого мне не выдержать, — подумал он. — После стольких лет. Такая женщина. Но нельзя! Я не имею права навязывать ей себя…»
— Это было бы прекрасно, — сказал он.
— Вот видите! — она снова улыбнулась. — Может быть, встретимся завтра? Перед вашим отелем, часов в десять утра?
— В десять… замечательно, — произнес он думая: «Что с того, если она покажет мне город? Завтра осмотрим город — и после этого встречаться больше не будем. Хотя и это с моей стороны уже ошибка, потому что даже такая встреча — это слишком много, слишком много! Надо было твердо говорить «нет!» — и только! Да, а теперь уже поздно давать задний ход. Надо что-то сказать. Надо сказать что-то…»
— У вас пустой стакан, — сказал Филипп Сорель. — Еще виски?
— Да, пожалуйста. Надо же нам выпить за примирение!
Она подозвала обходительного молодого официанта и жестом дала понять, чего хочет.
Тот кивнул.
Когда он принес заказ и Сорель опять разлил виски в стаканы, Клод Фалькон предложила:
— На этот раз выпьем за вас!
— Нет, спасибо, прошу вас, не нужно.
— Обязательно нужно, — сказала она. — И без всяких возражений! Я вам и от имени Сержа говорю! Ле хаим!
— Ле хаим! — ответил он и с неожиданной грустью подумал: «Повезло же ему, этому Сержу!..»
— Вы уже давно с ним знакомы?
— С кем?
— С Сержем.
— А, с Сержем. Очень давно. С тех пор, как я живу в Женеве… Погодите… Сейчас мне тридцать шесть… Одиннадцать лет назад я переехала из Парижа…
«Одиннадцать лет назад, — подумал он, я перебрался из Гамбурга во Франкфурт…»
— С тех пор мы и знакомы с Сержем. Он оказался здесь примерно в то же время, что и я. Десять лет назад открыл свою галерею, в Старом городе на площади Ле Карре.
— А почему он уехал из Парижа?
— Знаете ли вы, кто такой Ле Пен?
— Еще бы.
— Тогда он был во Франции на гребне успеха. Неонацисты не только в Германии водятся, месье. Вот так Серж и попал в Женеву. Здесь он чувствовал себя увереннее. Надеюсь, на это у него есть все основания.
— А как здесь оказались вы?
— Здесь много фотоагентств, — сказала Клод. — И одно из них предложило мне договор с очень хорошими условиями. А через два года я с этим агентством рассталась и работаю теперь как свободный художник. Для фотографов это хороший город. Здесь делается большая политика… Да и само положение города… Из Куантрена самолет за какие-нибудь несколько часов доставит меня на любой театр военных действий. Вы меня понимаете?
Он кивнул.
— Вы с Сержем… Вы очень большие друзья… — Его рука случайно коснулась ее руки.
Она отпрянула. Лицо ее стало суровым, голос прозвучал холодно, в нем слышался вызов:
— Желаете узнать, что у нас да как? Вас интересуют детали?
Он ошарашено посмотрел на нее.
— Мадам Фалькон, с чего вы взяли? Что это с вами?
Она отвернулась.
— Не обращайте внимания. Я иногда бываю не в себе. Вы это, наверное, уже заметили.
Он все еще был под впечатлением ее недавней вспышки.
— Не в себе… Я тоже часто бываю не в себе. Все мы тронутые. Но я вовсе не хотел быть бестактным…
— Так почему же вы спросили?..
«Что с ней происходит, с этой женщиной? — подумал он. — Она и впрямь не в себе, причем у нее это серьезнее, чем у многих из нас».
Спустя мгновение она снова выглядела милой и дружелюбной.
— Мы с Сержем такие друзья, что лучше не бывает, — сказала она.
— Приятно слышать. — «Что с ней все-таки? — недоумевал он. — Она как-то излишне резко реагирует на вполне обычные вопросы…»
Снова посмотрев ей прямо в глаза, он весь оказался под властью ее очарования и магнетизма.
— Мне что-то не по себе, — сказала она.
«Ее глаза…»
— Это ничего, — сказал он. — Это ничего…
— Да, ничего хорошего. Я устала, мне давно пора бы идти. — Она приподнялась со стула.
— Подождите! Еще по глоточку. Как говорится, на дорожку…
Она подняла свой стакан и выпила до дна.
Он сказал:
— Ле хаим.
— Ах да, конечно. Ле хаим! — И встала.
Он быстро допил содержимое стакана и тоже встал, В ресторане уже почти никого не было. У стеклянной двери, ведущей в отель, стоял их официант.
— До свидания, мадам Фалькон, месье…
— До свидания и спасибо. — Она улыбнулась молодому официанту.
Он поклонился, сильно покраснев при этом. Рядом на маленьком серебряном подносе лежал счет. Сорель подписал его и дал официанту чаевые.
— Мерси, месье, — поблагодарил официант, провожая их.
Они вышли на улицу.
— У вас есть машина? — спросил Сорель.
— Да.
— Где?
— В моем гараже. Сейчас она нам не нужна.
Синий «ягуар» выехал из-за угла и остановился. Человек, вышедший из машины, был в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке. Лицо у него было смуглое.
— Добрый вечер, месье Сорель!
— Добрый вечер, Рамон, — ответил тот.
Человек, мечтавший о том, чтобы обзавестись в Мадриде собственным такси, прошел мимо них ко входу в отель.
— Кто это? — спросила Клод Фалькон.
— Рамон Корредор. Шофер. Он встречал меня в аэропорту. Вы хотите сказать, что живете где-то неподалеку?
— Набережная Монблан, дом двадцать три. Через квартал отсюда.
Они прошли мимо ресторана «Набережная, 13», относящегося к гостиничным корпусам. Здесь, на воздухе, сидели еще несколько посетителей. Ночь была теплая. На палубах прогулочных судов танцевали, горели шары уличных фонарей. Световая реклама с крыш высотных домов по другую сторону реки отражалась во всем своем многоцветии в воде озера, и золотая струя фонтана была сейчас, кажется, совсем близко. По набережной Монблан проезжали редкие в это время суток автомобили. Светофоры были переключены на желтый свет.
— Где вы научились так хорошо говорить по-французски? — спросила Клод Фалькон.
— Мне приходилось часто бывать по делам фирмы в Париже. Обзавелся там подругой и брал у нее уроки французского, — сказал он. — А вы? Откуда ваш блестящий немецкий?
— Я целый год проработала в парижской редакции «Штерна», — ответила она и сразу, как бы не желая об этом больше распространяться, добавила: — Мы уже почти пришли.
Поблизости от отеля «Нога-Хилтон» царило оживление: слышались громкая музыка и смех, о чем-то оживленно переговаривались темнокожие молодые мужчины и красивые юные девушки — по всей видимости, весьма доступные.
— В Женеву приехал некий арабский шейх, — сказала Клод Фалькон. — Со свитой человек в сто пятьдесят. Это, наверное, его телохранители и любимые сыновья.
— Да, мне уже приходилось слышать об этом.
Они пересекли узкую улицу, где вплотную, одна к другой, стояли припаркованные машины. Толчея здесь была такой, что Сорель уже начал опасаться, что им не пройти. Мужчины пялились на Клод Фалькон и раздевали ее глазами, но расступались перед ними, давая пройти. И вдруг наступила почти полная тишина, хотя они прошли всего шагов сто.
— Завтра пятница, — сказала она. — Точнее говоря, она уже наступила. Интересно, разразилась ли где-нибудь очередная война, пока мы с вами прогуливались?
— Будем надеяться, что нет.
— Тогда, значит, так: если нигде не вспыхнула война и они не позвонят мне и не пошлют меня срочно к черту на кулички, то мне удастся выспаться и к десяти утра я заеду за вами на машине в отель. Ничего не имеете против, месье?
— Напротив, я очень рад, мадам. Просто чрезвычайно рад.
Они остановились перед высокой дверью из светлого дерева. Он задрал голову и оглядел фасад пятиэтажного дома с множеством балконов. Большинство окон было прикрыто спущенными жалюзи, в трех еще горел свет.
— Так вот где вы живете.
— Да, месье. — Она посмотрела на него. — Наверху, крайнее окно слева на пятом этаже. Дом недалеко от центра, для меня это удобно — из-за работы. И вообще — квартира у меня просторная, так что я часто работаю дома. Квартплата высокая, но тут уже ничего не поделаешь.
— Я об этом не спрашивал…
— Но вы об этом подумали…
— Ваша правда, — кивнул он.
Она открывала дверь.
— Я известная на весь город «великосветская коммунистка». Живу на набережной Монблан, но езжу на подержанном «рено-лагуне». Что вы на это скажете? — Она быстро повернулась к нему, при этом у нее подвернулся высокий каблук правой туфельки, и она упала бы, не подхвати он ее мгновенно обеими руками. Секунду спустя он услышал ее крик: — Убери свои руки, грязная свинья! — потеряв всякий контроль над собой, она колотила своими маленькими кулаками по его груди, с размаху заехала по лицу, сорвав пластырь на щеке. Ему стало больно. Он опустил руки, в недоумении уставившись на нее, а она все никак не могла остановиться, била его кулаками и кричала:
— Мерзавец! Подонок! Убирайся ко всем чертям! — потом она рванула дверь на себя и, вся в слезах, скрылась за ней.
Сорель стоял, как вкопанный, не зная, что и подумать. «Слегка тронутая? Не в себе? — Он, огорошенный донельзя, вспомнил их недавний разговор. — Да она самая настоящая сумасшедшая, эта женщина. Сначала эти наскоки в галерее, теперь — вот это. Ей самое место в психиатрической клинике…»
Несколько погодя он неспешно направился в сторону своего отеля. Он не оглядывался и не посмотрел в сторону окон Клод Фалькон на пятом этаже. Он мысленно ругал ее разными крепкими словами. По-немецки и по-французски…
Перед отелем «Нога-Хилтон» по-прежнему стояли молодые арабы и красивые проститутки, они о чем-то громко переговаривались и смеялись во все горло. Громко играла музыка в стиле «техно». Он пересек четырехполосную набережную, сейчас пустую, и мимо множества клумб и деревьев в цвету пошел вперед, решив немного прогуляться по ночной Женеве.
«Мишель, — подумал он, — Мишель тоже была такой вот сумасшедшей. Сколько всего я вытерпел по ее милости. Мишель была истеричкой, выходки которой были достойны Нобелевской премии. Да, тогда в Париже… Редкой красоты фурией была эта Мишель. А ее попытки покончить с собой… А ее припадки истерии… Но все же по сравнению с Клод Фалькон Мишель была невинной овечкой. Нет, такой женщины мне еще встречать не доводилось. Я уже сейчас сыт по горло! С Мишель эта история тянулась целый год. Какое счастье, что с Клод это произошло в самом начале знакомства: мне будет легче покончить с тем, чего не должно быть ни при каких обстоятельствах. Как бы это ни было больно, да, как бы больно это ни было».
Вернувшись в свой номер, он включил верхний свет. Увидел в зеркале пластырь на щеке, по которому Клод заехала кулаком. Рана под ним саднила, а на самом пластыре виднелась кровь. Другого пластыря у него под рукой не было, но это не пугало его. «Все остальное куда хуже», — подумал он, мысленно чертыхнув еще раз Клод Фалькон. Потом вышел на балкон, посмотрел на столик с бутылкой и рюмкой и перевел взгляд на сияющий посреди озера фонтан. Стало совсем тихо, только откуда-то издалека доносились звуки музыки.
«Клод Фалькон, — подумал он, — folle de Genève.[28] Я на коленях должен был бы возблагодарить Бога за то, что она сразу повела себя именно так, да, на коленях, если бы я верил в Бога».
В комнате зазвонил телефон.
Он налил себе виски в стакан, не обращая внимания на звонок.
Аппарат перестал трезвонить.
«Вот и славно», — подумал он и выпил.
Телефон опять зазвонил. Но он оставался на балконе, пока звонки не прекратились.
Время от времени отпивал несколько глотков из стакана.
Опять телефонные звонки!
«А, все равно!..» — подумал он, снимая трубку.
И сразу услышал ее прерывистый голос:
— Не кладите трубку! Я хотела извиниться перед вами…
— Это мы уже проходили. — Он выпил.
— Нет, нет, нет! Не то!.. — Она даже не пыталась скрыть, до чего взволнована. — Такого я себе никогда не позволяла… Клянусь вам… мне так стыдно… мне ужасно стыдно…
— Забудем об этом! — сказал он и подумал: «Это мы тоже уже проходили».
Ему захотелось выпить, но он заметил, что стакан пуст. Он подошел к столику на балконе и налил в стакан виски, бросил кубики льда и подлил воды. Все это он проделал одной рукой, потому что в другой у него была трубка телефона.
— Да, да, я, наверное, спятила. Но не окончательно, уверяю вас. Это у меня пройдет…
— Будем надеяться. — Он опять выпил.
— Вы мне верите?
— Конечно, — сказал он. — Каждому вашему слову.
— Благодарю вас! Значит, завтра в десять утра я за вами заезжаю?
— Нет.
— Нет? — Ее голос задрожал, потом он услышал, что она плачет. — Но ведь мы договорились.
— Этот договор потерял силу.
— Мы с вами… пожалуйста! В десять!
«Хватит, я сыт по горло, — подумал он. — Да и стакан опять пуст».
— Клод? — сказал он.
— Да, Филипп?
— Я не желаю вас больше видеть. Идите к черту!