Глава 3

На кладбище я приехала на такси, едва успев увидеть, как гроб опускается в облицованное серым камнем углубление; потом его скрыла земля. Сестры уехали сразу после погребения, сели в машины вместе со своими мужьями и детьми. Они ведь так ждали той минуты, когда можно будет вернуться домой и все забыть. Мы обнялись на прощание, договорившись скоро увидеться, хотя и знали, что этого не случится. Самое большее – мы будем изредка звонить друг другу, с каждым телефонным разговором оценивая степень взаимной разобщенности и понимая, насколько чужими мы стали. Уже давно мы живем в разных городах, у каждой своя жизнь, а прошлое, которое нас связывает, вспоминать неприятно. О том, что мы на самом деле могли бы сказать друг другу в наши редкие встречи, мы предпочитали молчать.

Распрощавшись с сестрами, я подумала, что дядя Филиппо наверняка пригласит меня к себе домой, ведь я гостила у него все эти дни. Но он не пригласил. Утром я говорила ему, что после похорон должна зайти в мамину квартиру, забрать там кое-какие вещи, расторгнуть договоры об аренде и о плате за свет, газ, телефон; дядя Филиппо, наверное, решил, что приглашать меня бессмысленно. Он побрел прочь, не попрощавшись, – сутулый, с трудом передвигавший ноги, измученный артритом и горькими, внезапно нахлынувшими на похоронах воспоминаниями о старых обидах, толкнувшими его на кощунственную брань.

Все разошлись, я осталась одна. Толпа родственников рассыпалась по своим пригородам. Безучастные могильщики закопали маму на дне ямы вместе с источающими духоту оплывшими свечами и венками гнилых цветов. У меня болели почки и сдавило низ живота. Собравшись наконец с силами, я побрела вдоль обветшавшей стены ботанического сада к площади Кавура, вдыхая тяжелый воздух, пропитанный выхлопами машин и людским гомоном, в котором сплетались фразы на местном диалекте, – и мне не хотелось пытаться разобрать их.

Это был родной язык моей мамы, и напрасно я старалась забыть его, выкинуть из памяти вместе с ворохом всего прочего. Когда мама навещала меня или, наоборот, я приезжала к ней в Неаполь – всего-то на полдня, торопясь поскорее вернуться домой, – она, прилагая большие усилия, пыталась говорить на правильном итальянском, и выходило нелепо; тогда, только ради того чтобы выручить ее, я неохотно переходила на диалект. При этом я не испытывала ни радости, ни ностальгии: моя речь была неестественной, скованной, боязливой, фразы выходили плоскими, вымученными, бедными, будто произнесенными на малознакомом иностранном языке. Каждый звук давался с трудом и был отголоском ожесточенных ссор между Амалией и моим отцом, между отцом и ее родственниками, между ней и родными отца. Мое терпение истощалось. Я быстро переходила на свой привычный итальянский, а мама с облегчением возвращалась к диалекту. Теперь же, когда мама умерла и этим пыткам настал конец – а значит, меня больше не станут терзать воспоминания, которые всплывали при звуках неаполитанской речи, – я чувствовала странное беспокойство, слыша на улицах местный говор. Обратившись к продавцу на диалекте, я купила жареную пиццу, щедро начиненную рикоттой. После нескольких дней почти что голодания пицца показалась мне необыкновенно вкусной; я ела ее прямо на ходу, кружа по неопрятным скверам с чахлыми олеандрами и поглядывая на стариков, сбившихся в стайки. Назойливое мелькание людей и снование машин за оградами скверов утомляло, и я решила идти к маминой квартире.

Амалия жила на третьем этаже старинного дома, спрятанного за строительными лесами. Это была одна из тех построек в историческом центре города, какие по ночам почти что пустуют, а днем наполняются суетливыми офисными служащими – они обновляют лицензии, мастерят свидетельства о рождении и виды на жительство, сидят за компьютерами, бронируя и покупая билеты на самолеты, поезда и корабли, оформляют страховки на случай кражи, пожара, болезни и смерти, составляют фальшивые декларации о доходах. Обычных жильцов в доме мало, и когда мой отец двадцать с лишним лет назад – Амалия тогда объявила ему, что хочет с ним расстаться, и мы с сестрами безоговорочно поддержали ее решение – выставил нас всех четырех за порог, именно здесь нам удалось снять квартиру. Сам дом никогда мне не нравился. Он вселял ту же тревогу, что и тюрьмы, здания судов, больницы. Мама, наоборот, ликовала: дом казался ей роскошным. Хотя на самом деле он был уродливый и облезлый, уродлива была даже мощная парадная дверь, которую приходилось буквально штурмовать всякий раз после очередной починки замка. Пыльные ставни почернели от выхлопных газов, а латунные украшения на них никто, похоже, не протирал с начала века. В длинной, похожей на грот галерее, которая вела во внутренний двор, всегда кто-нибудь отирался: студенты, прохожие, ждавшие автобус, что останавливался в трех метрах отсюда, торговцы зажигалками, бумажными салфетками, горячей кукурузой или жареными каштанами, изнуренные жарой или укрывшиеся от дождя туристы, а также сомнительные типы самых разных национальностей, из тех, кто вечно разглядывал витрины соседних магазинов. Эти последние, персонажи крайне подозрительные, выжидали непонятно чего, переминались с ноги на ногу, всматриваясь в фотографии, выставленные за стеклом пожилым фотографом, который держал в нашем доме мастерскую, – подолгу изучали снимки с новобрачными в свадебных нарядах, с улыбающимися, неотразимыми девушками и бравыми юнцами в военной форме. Несколько лет назад там была выставлена даже карточка Амалии, сделанная на документы. Я тогда строго попросила фотографа убрать снимок, пока его не увидел ненароком мой отец, который в приступе гнева не преминул бы разбить витрину.

Не поднимая глаз и не глядя по сторонам, я пересекла внутренний дворик и прошла через крошечный сад, разбитый перед стеклянной дверью, за которой бежала вверх лестница “Б”. Консьержа не оказалось на месте, и я, обрадовавшись этому, поскорее юркнула в лифт. Единственное место во всей громадине, которое было мне по душе. Я не любила те железные гробы, что в один миг поднимались на нужный этаж или, едва успеешь нажать на кнопку, обрушивались вниз, от чего у меня всегда сводило желудок. У этого лифта стенки обшиты деревом, дверь – из стекла, с серым узором по краю, а ручки латунные, искусного литья. Внутри кабины – две изящные скамьи друг напротив друга, и зеркало тут есть, а свет приглушенный. Лифт двигался размеренно, чинно, мелодично поскрипывая на все лады. Ящички для монет, установленные на каждом этаже в пятидесятые годы, – солидные, с прорезью в выпуклой крышке, – всегда подпевали в тон. Раньше прокатиться на лифте можно было, только если бросишь монету в щель ящичка в кабине; он по-прежнему тут, справа, хотя и давно потерял свое назначение. Позвякивал разве что пустотой, но совсем не раздражал меня, наоборот – скорее, придавал лифту еще больше степенности.

Я села на скамью и, как в детстве – всякий раз, когда хотела успокоиться, – вместо того чтобы нажать на кнопку третьего этажа, поднялась на пятый. На пятом было пусто и темно с тех самых пор, как много лет назад адвокат, живший там, съехал, прихватив с собой даже лампочку, которая освещала лестничную площадку. Лифт остановился, я ощутила, как дыхание нырнуло вниз, к животу, а потом медленно поднялось к ключицам. Через несколько секунд свет в кабине, как всегда, погас. Я хотела было протянуть руку к створке: если открыть дверцу, свет снова зажжется. Но не пошевелилась, продолжая вместо этого следить за дыханием, колышущимся в теле. Слышно было только, как копошатся жуки-древоточцы.

Лишь за считанные месяцы (пять или шесть?) до этого, поддавшись внезапному порыву искренности, я рассказала маме – как раз во время одной из моих кратких поездок сюда, – что подростком любила вот так сидеть в лифте, поднявшись на последний этаж. Наверное, я искала тогда близости с ней, какой между нами никогда не существовало; а может, подсознательно пыталась дать ей понять, что всегда была несчастлива. Однако мой рассказ, похоже, только позабавил маму, и ей показалось занятным, что я сидела, замерев, подвешенная над пустотой, в лифте-развалюхе.

“У тебя когда-нибудь был мужчина?” – спросила я еще, сгорая от смущения. Я имела в виду, был ли у нее любовник после развода с отцом. Совершенно ошеломляющий вопрос, учитывая то, о чем мы с мамой вообще говорили со времен моего детства. Но мама продолжала так же расслабленно сидеть на деревянной скамье лифта в нескольких сантиметрах от меня, словно бы ничуть не удивившись. И ее голос даже не дрогнул, когда она твердо и просто ответила “нет”. И ничто в ней не выдавало неискренности. Сомнений не было. Она лгала.

“Любовник все-таки есть”, – сказала я ледяным тоном.

Мамина реакция оказалась слишком бурной, притом что обычно она вела себя спокойно и сдержанно. Она высоко задрала платье и указала на свои высоко подтянутые, обтрепавшиеся розовые трусы. Посмеиваясь, буркнула что-то про дряблое тело, обвисшие бока, складки, все повторяя: “Вот, потрогай тут” и пытаясь поймать мою руку, чтобы ткнуть ею в свой белый, оттопыренный живот.

Отпрянув, я прижала ладонь к сердцу, которое бешено колотилось. Мама опустила подол, однако ноги ее все равно остались голыми, желтыми в свете лифта. Я досадовала, что привезла ее на свой пятый этаж, открыла секрет своего уединения. Поскорее бы она прикрыла ноги. “Выйди”, – сказала я ей. И мама вышла: она никогда не перечила мне. Шагнула из кабины под завесу темноты. Оставшись в лифте одна, я почувствовала сладкое умиротворение. Непроизвольным движением закрыла двери. Несколько секунд, и свет погас.

“Делия”, – тихо, ровным голосом позвала мама. Она никогда не выказывала беспокойства в моем присутствии, и мне подумалось, что в тот раз она тоже по своей старой привычке, скорее, хотела успокоить меня, чем сама искала утешения.

Я еще немного посидела, впитывая звук своего имени, похожий на далекое эхо прошлого, просто звук, который беззвучно раздается в голове. И мамин голос будто пришел из давних времен детства, когда она искала меня по всей квартире и никак не находила.

И вот я снова сижу в лифте, пытаясь побыстрее растворить во времени воспоминание о том дне, о том эхе. И у меня есть ощущение, будто я здесь не одна. За мной кто-то наблюдает, но не Амалия – такая, какой она была несколько месяцев назад, а теперь мертвая, – нет, наблюдатель – это я сама: вышла на лестничную площадку и смотрю оттуда на ту, что сидит в лифте. Когда случалось нечто подобное, я ненавидела себя. Внутрь прокрался стыд за то, что я, укрывшись в собственном молчании, замерла в этой старомодной кабине, подвешенная между пустотой и темнотой, спряталась в гнезде на ветке: гнездом был лифт, а веткой – длинный стальной трос, который устало покачивался в шахте. Потянувшись к двери, я нащупала и повернула ручку. В кабине зажегся свет, и темнота юркнула за узорчатые стеклянные створки.

Я знала это всегда. Знала, что это черта, за которую в своих воспоминаниях об Амалии мне никак не удается переступить. Быть может, я оказалась здесь как раз для того, чтобы наконец переступить ее. Испугавшись этой мысли, я нажала на кнопку третьего этажа, лифт со скрежетом вздрогнул. И, скрипя, начал спускаться к маминой квартире.

Загрузка...