ЛЮБОВЬ ВОЖДЕЙ

Единственный и неповторимый

На сцене они были белыми лебедями, и оперение их сверкало в лучах софитов. Но в мусорной, промозглой, полутемной артистической в тоскливом ожидании выхода они походили на общипанных синюшных цыплят. Их стираное-перестираное, все в штопках трико из белого превратилось в грязно-серое; кое-как припудренные грубой пудрой плечи, грудь, шея и руки отдавали трупной бледностью. Но они притерпелись к своей неопрятности: к сношенным балеткам с истертыми, навозного цвета подошвами, воняющими карболкой и мастикой, к мятым, плохо сидящим пачкам, складчатому под коленями и на щиколотках трико, к запаху потного тела (душевые в театре не работали), к колтуну в волосах (шампуня не достать, а простым мылом черта с два промоешь набитую вековой пылью подмостков шевелюру), к облезлому лаку на ногтях, к общему ощущению несвежести, которое они перестали замечать, поскольку оно распространилось на всю жизнь. Мужчины труппы выглядели куда свежее и сытее: зады налиты, как у холеных жеребцов. Но жеребцами были далеко не все, лишь те, кто еще в дни войны пристроился к соломенным или настоящим вдовам высшего комсостава, впрочем, и полковничиха могла подкормить молодого, с крепкими ляжками молодца. Другие стали жопниками при московской верхушке, этот промысел почему-то необыкновенно расцвел, может, из-за обесценивающей доступности женщин. А на кой ляд бабам замок вешать, если замуж все равно не выйдешь? Побили всех стоящих парней, да и нестоящих тоже. А эти коты и лидеры на своих даже не смотрят. Но их тоже понять можно: сколько перетаскали на себе тощих, костлявых, потных, вонючих баб, будешь нос воротить.

Так, не сговариваясь, лениво перебирали в слабых головках одни и те же обрыдлые мыслишки две балетные в антракте тоже обрыдлого «Лебединого озера», ожидая выхода на сцену, на привычное обрыдлое место «у воды».

— Хватит в молчанку играть!.. Расскажи… — тягучим голосом, скрывавшим любопытство, обратилась одна балетная к другой.

— А чего рассказывать? — нехотя отозвалась та.

— Ну, как все было?..

— Как всегда, так и было. Кино не показывали.

— Скрываешь? — Голос напрягся энергией злобы.

— Было бы чего скрывать!..

Она жалела, что доверилась Верке. А не довериться было невозможно. Когда это случилось в первый раз, то казалось, ее разорвет на части, если она не расскажет кому-то, какая ей выпала карта. Распирало так, что она могла выложиться первому встречному, дворнику, автобусной кондукторше, вахтеру, буфетчице-стукачке, председателю профкома — кому угодно. Верка все-таки ближайшая подруга: и в туалет, и в буфет всегда вместе, и на автобусе вместе — соседки-замоскворечницы, обе с Серпуховской. И та ее не заложила, раз никуда не тягают. Наказано было строго: протреплешься — башку оторвем. Вот уже второй год пошел, а башка при ней, значит, Верка — могила, черный гроб. Ведь даже бабке, единственно родному человеку на свете, пригревшему ее после смерти родителей в украинский голод, слова не молвила. Старуха, конечно, поняла, что у нее кто-то есть, раз дома не всякий день ночует, и стала пытать: кто да что? Да никто — друг, а что — прикажешь свечкой пользоваться? Хотелось, конечно, жахнуть ей по мозгам именем друга, да, слава Богу, удержалась. Та бы из нее душу вынула, добиваясь всяческого навара от такой ослепительной связи, и не убедить старую, что она вовсе ничего с этого не имеет. И не потому, что больно гордая — какая гордость у нищих? — но выходит ей за все потные труды ноль целых хрен десятых. Может, это честью считается, или общественной нагрузкой, или комсомольским поручением, поди разберись. А она-то думала!..

Поначалу, правда, она ничего не думала, поскольку знать не знала, куда ее везут. Ясно было, что к какой-то шишке: вызов в первый отдел, многозначительные туманные речи, намеки, предупреждения, потом — машина, сопровождающий, но она высоко не заносилась, знала, чего стоит, да и машина, куда ее впихнули, выглядела не больно казисто: приземистая, тесная. Правда, внутри обита кожей — иномарка. Сопровождающий, молодой еще хмырь, держал рот на замке. У него над верхними челюстями желваки закаменели, так крепко стиснул зубы. На нее даже не взглянул. Она решила проучить его за хамство, так не ведут себя с молодой женщиной, и притворилась, будто приняла его за того, кто пожелал ее видеть. Недомолвки начальника первого отдела давали ей такую возможность. «Вас хочет видеть одно лицо. Вы понимаете?..» — и, приложив указательный палец к губам, проел ее глазами до затылка, причем во взгляде его — это вспомнилось много позже — сквозь тяжелую государственную свинцовость пробилось странное, таинственное и восторженное мерцание.

Подъерзнув по гладкому кожаному сиденью к своему спутнику, она положила руку на колено, обтянутое армейской диагональю, хотя плащ на нем был штатский, и побежала пальчиками вверх. Он не шелохнулся, только весь напружинился. Она хотела продолжить игру и вдруг отдернула руку. В промельке света от уличного фонаря она увидела его лицо, искаженное нечеловеческим ужасом. Вытаращенные глаза уставились в спину шофера, нижняя губа отвисла, подбородок мелко дрожал, казалось, он сейчас взвоет или заорет безумным голосом. «Вон как боится хозяина! — удивилась она. — Вдруг шофер накапает, что мы играли. Кто же этот хозяин, если молодой, здоровенный парень враз естества своего лишился? Наверное, генерал».

Это не слишком взволновало. Ее и прежде привозили на хитрые квартиры, где гуляли важные люди. Бывали среди них и генералы, но чаще штатские в коверкотовых кителях. Ей давали выпить водки, закусить из остатков харчей (потом мучила изжога от свечного жира остывших шашлыков), после чего кто-нибудь уводил ее в спальню. Друг другу не передавали и вообще ничего лишнего себе не позволяли. Было в этом что-то стерильное, как в лечебной процедуре: массаже или банках. И себя она чувствовала медсестрой «скорой половой помощи». Потом в сумочке всегда оказывались деньги, на которые ничего не купишь.

Она относилась к этим вызовам так же терпеливо и спокойно, как и ко всем остальным докучностям жизни: репетициям, спектаклям, шефским концертам, уборке снега вокруг театра, собраниям, подписке на заем. Это ее жизнь, другой нет и не будет. Могло быть еще хуже у деревенской круглой сироты. А тут, откуда ни возьмись, явилась бабушка, пусть не родная, материна тетка, но с комнатой в Москве, и в хореографическое училище сразу приняли, а по окончании — в лучший театр страны. Сравнивать с другими, так она еще довольно счастливая. Конечно, мечтать никому не заказано, и ей порой грезилась прочная связь с солидным старичком, который бы подарки делал и вообще поддерживал материально. У некоторых балетных были такие покровители, которые жили с ними как с женами и даже отдыхать с собой брали. Случалось, и однокомнатными квартирами награждали. А одна своему пожилому хахалю пацана родила, так он вовсе ее из театра забрал и всю озолотил. Ну, это, конечно, чересчур, такое только в сказках бывает, но чем она хуже Машки Чухловой, которая с замминистра уже семь лет живет, или Вальки Курнавиной — ее сожитель-полкан до маршала дорос.

Мучить своего спутника она больше не стала — отодвинулась от него. Если подумать, он такой же подневольный, статочное ли дело молодому, здоровому бугаю девок начальству возить! А ведь учился в школе, красный галстук носил, пел «Взвейтесь кострами, синие ночи», в комсомол вступил, рубал под строевой шаг военные песни и видел себя героем, а угодил в холуи — поставщики живого товара. Ему бы самому девок раскладывать после крепкого и полезного рабочего дня, а он?.. Может, его охолостили, как гаремного евнуха, чтобы не льстился на хозяйское добро? Надо бы проверить, но, вспомнив перекошенное мукой страха лицо, она не стала этого делать. Зачем издеваться над таким же бесправным, как ты сама?..

Эта Аська Козодоева, о которой идет речь, вовсе не была злым человеком, она была бы доброй, если б жизнь позволила ей чем-то стать. Но такого позволения не было дано. Надо иметь хоть что-то свое, чтобы определиться, обрести контур: свой угол, свой час в дне, свои привычки, мизернейшую возможность для своевольства, на худой конец — сны. Она ничего этого не имела, лишившись дома и родителей в личинковую пору, когда происходящее не успевает стать памятью. Даже такого малого и необходимого созревающему существу своеволия, как детские капризы, не помнила она за собой. Возможно, они были, но до памяти. После короткого черного провала меж смертью родителей и появлением бабки, на диво быстро отыскавшей ее в сиротском приемнике, началась жизнь на бабкиной площади, по бабкиным правилам и привычкам. Она была смирной по природе своей, как смирен и весь родившийся у земли народ, пока не впадает в дикое свирепство, и без звука приняла бабкин порядок жизни, на который потом наложился порядок школьный, после — училищный, наконец — театральный. День ее был весь расписан и уплотнен без щелей. И уже с детства она так уставала, что спала без снов, не зная даже такого обманного выхода из рутины дневных обязанностей. Так живя, характера не накопишь.

Обошлась она и без любви в немятежной своей юности. Первая близость с мужчиной, как положено в московской молодой бездомности — у помойки, — неловкая, неумелая и болезненная: уходящий на фронт лейтенантик едва ли обладал большим опытом, нежели она сама, — не привлекла ее к науке страсти нежной. Науку — без нежности и страсти — она обрела позже: на выездах, став солисткой балета. А лейтенантика того она видела всего несколько раз и не успела к нему привязаться. Он был довольно симпатичный с виду, но какой-то суматошный и напуганный. У него все время скапливался пот в складках узкого лба. Потом Ася поняла: он боялся фронта, и не зря боялся — его убили чуть не в первом же бою. Асе пришла похоронка. Она очень удивилась, потому что не давала ему своего адреса и до похоронки никаких вестей от него не имела. Но видать, она что-то значила для него, если он указал дать ей последнее оповещение. Она хотела опечалиться, попереживать, но даже слезинки не выдавила. От ее короткого романа ей помнилось лишь потное озабоченное лицо, селедочная вонь помойки и острая, долго не проходившая боль в промежности.

Подобных Асе полуспящих людей много, куда больше, нежели ощущающих жизнь как определенное состояние, тревожащее и к чему-то обязывающее. Ася же лишь пребывала в жизни, совершая много всяких действий, ей самой вроде бы и ненужных: она прибирала комнату, ходила в магазин, на репетиции и спектакли, иногда ездила в дом отдыха и там обязательно сближалась с кем-то, без желания и любопытства, просто потому, что все так делают. Без участия души и сознания она обслуживала и утомленных войной боевых и штатских генералов.

Она была бесцветной, почти альбиноской, с бледной кожей и волосами много светлее льна. Но до красных кроличьих глаз дело не дошло: радужки были голубые, а белки чистые. Кукольно курносый, сильно вздернутый нос сообщал детскость, наивность, нетронутость ее не слишком свежему лицу, что, наверное, и привлекало мужчин. Впрочем, на цыганистую костлявую Верку спрос был не меньше, странно даже, почему им не предпочитали других, видных, красивых девок. Наверное, какая-то молдаванка, оторви и брось, больше волнует усталую мужскую кровь, чем безликая пригожесть.

Верку в любой толпе углядишь, Ася же была почти невидимка, и удивительно, как ухитрялись высмотреть ее «у воды» будущие клиенты. А может, никто и не высматривал, просто в парткоме, профкоме или первом отделе — кто их разберет! — решили, что с ней осечки не будет — обязательно приглянется подвыпившему и срочно нуждающемуся в чем-то мягком, женском деятелю и, уж во всяком случае, сойдет на один раз. Кстати, у нее крайне редко случались повторные вызовы, а после последнего все другие разом отпали.

Сидя в низенькой, обитой гладкой серой кожей машине, Ася ни о чем не думала и после короткой вспышки карликового бунта, когда она стала провоцировать своего угрюмого спутника, ушла в сохраняющий слабые силы полусон. То не было выключением из действительности, мозг механически отмечал подробности путешествия: машина притормаживала у светофоров, обгоняла другие машины, чуть не сшибла выскочившую из-за троллейбуса тетку в деревенском платке, — но не силился угадать, где они едут, в каком направлении. Какая разница?.. А потом границы улицы раздвинулись — они выехали на шоссе, тут Ася немного встряхнулась — загородные рейсы случались не часто. Вскоре они куда-то свернули и оказались возле высоких запертых ворот. Из караулки вышел военный, заглянул в машину, и одна из створок ворот отпахнулась. Потом были еще ворота и караульный, Ася поняла, что ее привезли в сильно засекреченную воинскую часть. Машина подъехала к невысокому деревянному строению и остановилась. Сопровождающий вышел и жестом указал ей следовать за ним.

Они вошли в дом, миновали полутемную прихожую и оказались в почти пустой комнате, где за маленьким столиком сидел пожилой человек в коверкотовом френче с пустым бабьим лицом.

— Здравствуйте, — сказала Ася на всякий случай.

Человек с бабьим лицом не ответил, скользнул по ней пустым взглядом, кивком отпустил сопровождающего, подошел к двери, обитой дерматином, и поцарапался в нее. Получив, видимо, ответный сигнал, чуть приоткрыл и одним лишь смещением тухлых глазных яблок указал Асе: проходи.

Асю разозлила эта игра в молчанку. Можно подумать, великое государственное дело вершат, а не подносят живой товар чиновному похотнику. Она с независимым видом прошла мимо коверкотового стража, толкнула дверь носком туфли и оказалась в скудно освещенной комнате, служившей и кабинетом, и спальней. На письменном столе стояла лампа под зеленым абажуром, она и дарила свой тусклый нездоровый свет остальному помещению. Еще были два шкафа: один застекленный книжный, другой с глухими дверцами, небольшой круглый столик, несколько стульев и застланная тахта.

За столиком сидел старик и ел куриную ногу. Он держал ее двумя руками за мослы и выхватывал мясо зубами. Он был в кителе с широкими погонами, брюках с лампасами и высоких генеральских сапогах. Так и есть — генерал. Да не из важных: погон приютил только одну звезду. Стоило наводить такую секретность, у ней куда выше рангом бывали, а не выкаблучивались. Сутулый, с худым, решетчатым от оспы лицом и рыжеватыми, проточенными сединой волосами, генерал выглядел весьма неавантажно. И ел он неопрятно: рот в сале, пальцы вытирает о скатерть. Некоторое время они молча глядели друг на друга. Генерал решил, что ее пристальный взгляд относится к курице. Он повертел куриную ногу и с некоторым сожалением положил объедок на тарелку.

— Хочешь — дожри, — проговорил он горловым, показавшимся знакомым голосом, в котором отчетливо прозвучал восточный акцент.

— Я сытая, — машинально ответила Ася.

Внутри ее происходила странная работа: ее тайная душа о чем-то догадывалась, в то время как сознание, не вмещая в себя эту невероятную догадку, гнало ее прочь. Она бредит… Какая чушь!.. Опомнись, шиза, у тебя струя в глазах… Тот большой, красивый, черноволосый, с чистым смуглым лицом, с мудрым и ласковым взором, а не тщедушный рябой старикашка с сальными ртом и пальцами.

Старикашка взял из лежащей на столе пачки казбечину, чиркнул спичкой, до одури знакомо склонил голову и закурил. В короткой вспышке мелькнул золотой погон с большой маршальской звездой, и на стене и потолке задержалась огромная тень его головы. И тень эта совпала один к одному со знакомым образом.

— За Родину, за Сталина!.. — выпалила Ася из глубины своей бывшей комсомольской души и без сознания упала на тахту.

Когда она очнулась, вождь, отложив папиросу, догладывал курицу. Увидев, что она пришла в себя, он вытер пальцы о скатерть и сказал:

— Раздевайся. Ложись.

Сам же семенящей походкой прошел к шкафу с глухими дверцами, достал бутылку коньяка и стопку. Аккуратно наполнив стопку, он осушил ее медленными глотками, потер грудобрюшную преграду и убрал коньяк в шкаф. Он опустился на тахту и стал снимать сапоги. Делал он это неловко, натужно, и Ася заметила, что одна рука у него меньше другой. «Сухорукий!» — как-то испуганно догадалась она.

С сапогами вождь все-таки справился, а вот китель почему-то не снял, она же, дура, осталась в чулках, думала, так соблазнительнее, и, конечно, порвала их о маршальские звезды. Это была последняя целая пара. Она чуть не со слезами отмечала: одна петля полезла, вторая, третья…

«Я скажу ему, чтоб были мне чулки!» — хорохорилась она под скупым, но странно грузным телом. Когда же эта возможность представилась, она не нашла в себе отваги, только нарочито медленно подтягивала расползшиеся черные чулки на своих худых стройных ногах. Но он и внимания не обратил на эти жалкие маневры. Вообще было такое ощущение, будто он ее не видит. Он ни разу не поцеловал ее, не погладил, не обмолвился ни одним ласковым словом. Видать, не понравилась, решила без малейшего сожаления Ася. И тени пережитой ошеломленности, захлебного комсомольского восторга не было в ней. Холодный, жесткий, несимпатичный старик. И хорошо, если на этом все кончится.

Но когда она оделась, поняв, что в ее услугах больше не нуждаются, он сказал своим негромким, неокрашенным, медленным голосом:

— Первое: не надо комсомольских лозунгов. Второе — не суетиться. Третье… — Он задумался, и Ася задержала дыхание, вдруг ощутив историзм минуты, при ней рождалось нечто вроде шести условий Сталина, которые она изучала в школе. — Третье… — Мысль после большого физического напряжения работала туго. — Надо следить за собой. Некрасиво, когда на женщине рваные чулки.

И тут она не решилась сказать: да я же о ваши звезды их порвала. Она сказала только:

— Слушаюсь, товарищ Сталин.

Он подошел к стене и отколол пришпиленную кнопками репродукцию картины «Грачи прилетели». «Неужели он хочет подарить мне эту дрянь?» — ужаснулась Ася, но он вовсе не собирался ее одаривать. Просто решил перевесить картинку на другое место. Пока он этим занимался, за ней пришли.

Везли ее домой в той же машине тот же шофер с тем же сопровождающим. Она задремала и сквозь дрему услышала:

— Разрешите закурить?

Когда она ехала сюда, шофер дымил вовсю, не спрашивая разрешения. Она сказала небрежно:

— Курите. Только в форточку.

Ее высадили, немного не доезжая до дома. Машина, круто развернувшись, умчалась. Она поглядела ей вслед. Над продовольственным магазином висел длинный лозунг: мелом на кумаче, она проскользнула его взглядом, не вдумываясь в смысл, которого не было, и задержалась на подписи: «И. Сталин». Правее магазина находился агитпункт, по сторонам входной двери были прибиты узкие, обтянутые кумачом щиты с высказываниями за той же подписью. А с витрины писчебумажного магазина на нее смотрело прекрасное, мужественное и мудрое лицо пожилого красавца военного, и это был Сталин. Он уделил свой чеканный профиль крыше нового, еще не заселенного десятиэтажного дома. Он был повсюду: справа, слева, спереди, сзади, внизу, вверху, на небесах, с его именем жили, умирали, совершали трудовые подвиги, шли на кинжальный огонь противника и под топор палача, он был во всем, он был всем, и ее опять зашатало, замутило, закружило, когда она представила, что об это несказанное величие она разодрала свои чулки.

Вежливой фразой шофера исчерпались блага, полученные ею от высокой связи. Правда, на первое время ее освободили от кружка по изучению биографии товарища Сталина (руководящему этими занятиями секретарю театральной партийной организации как-то смутно вообразилось, что она изучает предмет факультативно), но затем ее вызвали в партком, наорали за филон и пригрозили уволить, если еще раз пропустит. Словом, в ее положении ровнехонько ничего не изменилось: она осталась «у воды», по-прежнему наравне со всеми ходила скалывать лед и убирать снег, на заем подписали на сто пятьдесят процентов и лишь отменили другие ночные вызовы. Наверное, все это делалось для запудривания мозгов окружающим, чтобы не возникло порочащих вождя слухов. А слухов действительно не было — до обидного. Единственно посвященная Асей в тайну Верка молчала, как мертвая, и, надо полагать, не из верности подруге. Начальство Асю вовсе узнавать перестало, лишь особист, будто случайно столкнувшись с ней в коридоре, бросал, не разжимая губ: «Вас ждут». Значит, серая приземистая машина стоит в обычном месте, в тупике за театром.

Тревожили ее не часто. Иногда по месяцам не трогали, и она с облегчением думала: ну, кажется, все. Ан нет… Снова в полутемном коридоре настигает ее голос чревовещателя, которому не нужен рот: «Вас ждут…»

Все свидания были похожи одно на другое. Обычно он что-то дожевывал, но уже не предлагал поделиться объедком. Неужели он не знал, что она после работы и не жрамши? Да его это просто не касалось. Он ни разу не назвал ее по имени, знал ли вообще, как ее зовут? Прежде подобная чепуха не занимала Асю, но ведь тут была не «разовка», а связь, которая худо-бедно длилась уже второй год. Она слышала от него лишь две фразы: «Займемся дэлем» (делом) и «Хорошенького понемножку», чем отмечались вспышка и исход страсти. А ей так хотелось о многом спросить его: и о продуктах, и о промтоварах, и чего дальше будет, и как вообще, но она не решалась.

Ася никак не могла понять, что в нем внушает страх. Глаза у него были тяжелые, но они почти никогда не останавливались на ней; и, даже попадая случайно в сектор обзора, она чувствовала, как ее субстанция обретает прозрачность стекла. Он не улыбался, но и не хмурился, двигался медленно, плавно (лишь изредка, видимо, теряя контроль над собой, сбивался на старческий семенящий шаг), и все движения его были неторопливы и плавны, но почему-то это не успокаивало, а настораживало, томило дурным предчувствием. Может, она сама себя накручивала: когда всю твою сознательную жизнь тебе в уши, в мозг, в душу ломит одно и то же имя и с именем этим связаны все неслыханные свершения, достижения, блистательные победы и приход сияющего будущего, разлив народной любви и чумовой страх, то очень трудно поверить в образ хмуроватого, но тихого старичка, который трудолюбиво и неспешно занимается с тобой «дэлем».

При всей сухости, неудовлетворительности их отношений, при том душевном неуюте, который всегда постигал Асю в его присутствии и был безотчетным страхом, она к нему привязалась. Физически их близость ей ничего не давала. Он, как будто нарочно, делал все, чтобы она не разделила его удовольствия, лишал ее всякой самостоятельности, сам же устраивался как-то так неудобно, тяжело и неуклюже, что остатка ее сил хватало лишь на сохранение дыхания и целости костей.

Ася его жалела. Он казался ей одиноким и заброшенным на этой пустынной, угрюмой даче, где было столько охраны и ни одной живой, близкой ему души. Денщик с бабьим лицом не шел в счет, равно и пожилая женщина, готовившая ему невкусную пищу. У него были дети, но их существования в этом жизненном пространстве не ощущалось. Ася жалела его одиночество. Она всегда помнила, как в их первое свидание он грыз куриную ногу и косил в ее сторону подозрительным взглядом, словно боялся, что отнимут кусок, как он перекалывает на стене цветные картинки или срывается на стариковский семенящий шарк. «Ах ты, дурачок! — вздыхала она. — Все науки превзошел, всех врагов победил, а живешь как рак-отшельник, несогретый, необихоженный!» Разумеется, эти чувства она хранила глубоко в себе.

Иногда он бывал другим, когда являлся с дружеских попоек. Пьяным, правда, она его никогда не видела, но крепко выпившим случалось. Тогда от него кисло-горько пахло вином, луком, бараньим шашлыком и какой-то травой. Он не становился ни общительней, ни добрее, но одно в своей повадке менял: ложась в постель, раздевался. Он не любил, чтоб на него смотрели нагого, а зря: тело у него было странно молодое, крепкое и смуглое. И еще он не терпел, когда касались его сухой руки, на ощупь почти неотличимой от здоровой. Раз она, забывшись, нарушила негласный запрет, он грубо вырвался и ущербной рукой смазал ее по лицу. У нее потом целую неделю глаз слезился.

В эти ночи он не отпускал ее до утра, что было мучительно, поскольку он сильно переоценивал возможности своего нетрезвого желания, подогретого вином. И все же он всякий раз доводил «дэля» до конца. Тяжело было слышать его срывающееся в хрип дыхание, но Ася чувствовала, что он доволен собой, победой характера над старой плотью. И хотя сама была как раздавленная гусеница, гордилась им.

Но с некоторых пор даже эта нечеловеческая воля стала давать сбой. И тут начались странности, которые крайне озадачивали и огорчали Асю. А главное, она ни черта не могла понять в происходящем. И в тот день, с которого мы начали наш рассказ, Ася, вяло уклоняясь от наседающего любопытства Верки, вдруг подумала: почему бы не открыться подруге, раз самое главное той все равно известно? Коли до сих пор не проболталась, значит, будет и дальше молчать, а глядишь, даст дельный совет. Верка — ушлая, быстроумная, во всех котлах варенная. Где бы только место найти для разговора? С некоторых пор Асе стало казаться, что за ней следят. Ну, «следят» слишком громкое слово, скажем — приглядывают. Стоит ей с кем-нибудь разговориться, тотчас рядом третий: о чем секретничаем, девочки? А какие там секреты? Пустая бабья болтовня о шмотках или обычные театральные сплетни. А вот общение ее с Веркой внимания не привлекало. Они были признанные подруги, и раз от Верки волны не пошло, значит, беспокоиться нечего. Ася так и не нашла места для высоких переговоров — позвали на сцену, «к воде»…

А искать-то было нечего. В тот же вечер, возвращаясь домой в холодном, почти пустом автобусе, они смогли обо всем поговорить, не опасаясь доглядов и прислухов.

— Не пойму, что с ним происходит, — сказала Ася, едва они уселись на задние места и мозжащий холод обитых рваным дерматином сидений проник в тело.

Верка — умная — не спросила: «С кем?» — не вытаращила своих цыганских глаз, а ведь едва ли заданный ею в антракте вопрос мог протянуться ниточкой в автобусную студь, столько было всего за эти часы — спектакль доиграли с обычными мелкими происшествиями: у кого-то что-то отстегнулось, порвалось, партнер Машки Чухловой оступился и чуть ее не грохнул, церемониймейстер на балу, разводя свою торжественную трахомундию, то и дело хватался за отклеившийся ус, и гостей Владетельной принцессы едва не разорвало от загнанного в живот смеха, позже успели в буфете по пачке печенья схватить, трепу по горло наслушались, за автобусом, срывая сердце, бежали, и при всем этом Верка мгновенно усекла, о чем речь. «Только без имен», — шепнула она и, отвернувшись, стала протаивать дырочку в подернутом наледью окошке. Но ее маленькое смуглое ухо над вытертым до мездры кротовым воротничком нацелилось на подругу микрофоном.

И в этот микрофон Ася выложила свои горести. С некоторых пор Хозяина не узнать. Перемена эта обозначилась, когда он получил звание генералиссимуса. Он и раньше неохотно расставался с мундиром, а сейчас вовсе перестал его снимать, заваливался во всей форме, даже в сапогах. Он производил впечатление человека, который ждет вызова и не хочет, чтобы его застали врасплох. Да ведь это чушь, кто может его вызвать?

— А смерть?.. — Это слово прилетело к Асе рикошетом от оконной наледи, куда вышепнула его Верка, и холодом кольнуло лицо.

— Нет, он о смерти не думает, — сказала Ася, удивляясь собственной уверенности.

Дело было вовсе не в том, чтобы встретить смерть при всем параде, а не в подштанниках или вовсе голым, с убогой сухой рукой. Если б в нищем Асином лексиконе было слово «суетность», она бы сказала, что тут не смертью веет, а суетностью жизни.

Он не остался равнодушен к звонкому званию, которого не носил никто в мире, и даже за выправкой стал больше следить. Асина бабка, разглядывая в газете портрет новоявленного генералиссимуса и не подозревая, что это внучкин любовник, заметила пренебрежительно: «И чего вылупился? Подумаешь, генералист! Сам же себе и присвоил. Брал бы выше: архистратиг!» «Какой еще архистратиг?» — не поняла Ася. «Архангел Михаил, архистратиг небесной рати. Это он Сатану и все его воинство осилил». «Ну и что ж тут такого? — строго сказала Ася. — Мог бы и это звание взять. Он тоже осилил Сатану и все его воинство». «А нешто я что говорю? — вдруг залебезила бабка и любовно воззрилась на портрет. — Архистратиг и есть».

Асе же в который раз вспомнилось первое свидание с будущим генералиссимусом и как он ел курицу. Может, он за мундир с громадным погоном так же опасается, как за куриную ногу?

Да плевать она хотела — пусть заваливается в форме, она тоже перестала раздеваться, чего он, кажется, не заметил. Куда мерзее то, что потом происходит. Промучив ее без толку с полчаса, а то и больше, он почти весь переползает на свою подушку, оставаясь соединенным с ней лишь в одной точке, как те псковские близнецы, о рождении которых недавно сообщила «Вечерка». Правда, маленькие скобари в отличие от них срослись задиками. Нечувствительная к его бессильному рвению в нижней части ее тела, Ася верхней половиной себя жила самостоятельной жизнью и как бы со стороны наблюдала происходящее. Ее партнер страстно обнимал подушку, зарывшись в нее лицом, и, обычно такой молчаливый, беспрерывно бормотал. Он то ли жаловался, то ли сердился, то ли упрекал, то ли просил, а может, все это присутствовало в страстном, непонятно к кому обращенном мычании. Во всяком случае, не к Асе. Она находилась в его полном распоряжении, и ни просить, ни укорять, ни бранить ее не было повода. Он вообще забывал о ней в эти минуты, она была просто воронкой, куда ему предстояло излить страсть, обращенную к другой. И с этим покорное Асино существо не могло смириться.

— У него кто-то есть, — заключила она свой рассказ.

— Дура, — дыхнуло студью ледяное стекло. — На кой ляд ты ему тогда?

— А может, она не дает?

— Ты что, сказилась? Разве это дозволено?

Ася и сама понимала, что это никому не дозволено. Но дело даже не в том: дозволено — не дозволено. Разве есть такая женщина, которая пошла бы против его желания? Дико и думать об этом!

Оказывается, не так дико. Верка, знавшая все на свете, поверила ей одну довоенную историю. Вождь, как и все правительство, ходил только на «Лебединое озеро», а тут вдруг выбрался на «Кармен» и полюбил золотоволосую скромную Микаэлу. Был у них долгий роман, и вождь настолько к ней привязался, что дирекция театра подала в правительство проект заменить яркой оперой Бизе осточертевшее всем «Лебединое озеро» на торжественных спектаклях в честь зарубежных правительственных делегаций. Думали угодить, но промахнулись. Вождь оказался выше личных пристрастий: знатным иностранцам надо показывать произведение русского национального гения, а не заграничную муру. Кого-то посадили за низкопоклонство перед Западом, кого-то расстреляли, и «Лебединое озеро» осталось в официальном репертуаре, а вождь, чью мысль возвратили к давнему спектаклю, вдруг вспомнил о смуглой, жгучей Кармен и пожелал ее видеть. И тут нашла коса на камень. Кармен была родом из тех же мест, что и сам вождь, а там замужние женщины отличаются исключительной гордостью и постоянством. Ничего особо плохого с ней не случилось: обошли очередным званием при групповом присуждении (Микаэла отхватила народную РСФСР) и тихо сплавили вместе с мужем на Кавказ. Больше о ней в Москве не слыхали. А Микаэла постепенно увяла в объятиях вождя и была отставлена в том же звании.

— Может, он о Кармен тоскует? — высказала предположение Верка. — У мужиков так бывает. Откроется старая рана неудачной любви и болит, не дает покоя.

Ася готова была согласиться с подругой и вдруг неожиданно для самой себя сказала решительно:

— Нет, он не по живой переживает. Это точно!

— А ты почем знаешь? — От Веркиного отраженного дыхания пахнуло жаром. Ее распалившееся нутро согнало ледяную корку и нагрело стекло.

Ася не могла толком объяснить, откуда пришло наитие. В интонации голоса, в жалобе нерасслышанных, тонущих в подушке слов было что-то такое, что сейчас вот, нахлынув, исключило мысль о живой женщине. В его стонах и бормотании была безнадежность.

— Неужели он по жене-покойнице скучает? — разволновалась Верка. — Красавица, говорят, была. Померла молодой, когда мы с тобой под стол пешком ходили.

Но Асе не верилось, что он мог надрываться из-за столь далекой потери.

— А может, Кармен окочурилась? — осенила Верку новая догадка. — Надо будет спросить в театре, ее многие знали.

— Он какую-то фотку из ящика достает, — выдала Ася еще одну подробность, о которой ей почему-то не хотелось говорить. — Ерзает, ерзает, весь искочевряжится, а потом фотку вытащит и ну ее мусолить. Так и доезжает до конечной остановки.

— Чего же ты раньше молчала? — вскинулась Верка. — Неужто не могла подсмотреть?

— Не дает, — угрюмо ответила Ася.

Она попыталась раз и получила такой охлест по глазам от сухой его руки, что едва зрения не лишилась. С месяц, поди, окружающее красным туманом застилось.

Верка принялась втемяшивать ей, что мужика ничего не стоит надуть, если разыграть пылкую страсть.

— Во-первых, это всем мужикам лестно, даже самым замороженным, во-вторых, он решит, что тебе не до подглядываний.

— Он сторожкий, как зверь, — сказала Ася, — а зрение у него осиное — видит, что сзади.

— Чепуха! Все можно сделать. Только не будь дурой, не торопись. Выжди, когда он зайдется, и сама сыграй балдеж. Глаза закати, разинь хлебало, будто в отключке, вертись, мотай башкой, и ты подловишь момент.

Ася приняла совет подруги. Но осуществить его оказалось совсем не просто, хотя теперь ее вызывали куда чаще, чем прежде, случалось, по два раза в неделю. Чем неспособнее он становился, тем сильнее палила его эта загадочная мучительная любовь и тем нужнее становилась Ася для провокации наслаждения, которого он не получил от другой, оставшись навсегда с тоской, болью, укором. Но он был начеку и бдительно охранял свою тайну. Как ни изгалялась Ася, он зорко следил за ее судорожными перемещениями на малом пространстве спартанского ложа и не давал увидеть хранимое. Менее осмотрителен он стал в речах, которые уже не глушил подушкой, задыхаясь от нехватки воздуха, и в бормоте, стонах, в взвоях они звучали достаточно отчетливо и громко. Ася слушала и поражалась, откуда этот сухарь находит такие красивые слова. Если сложить все подслушанное, исключив повторы — он часто пользовался раз найденными оборотами нежности и страдания, — то получился бы такой монолог:

— Где ты?.. Отзовись!.. Я не верю, что тебя нет. Такие, как ты, не умирают… Я хочу к тебе, где бы ни витала твоя душа… Пусто мне. Я одинок, как горный орел над снежными вершинами. Никого вокруг. Всё какие-то страшные свиные рыла, как говорил наш выдающийся сатирик Гоголь… Гоголи и Щедрины нам нужны. Но нужнее всех ты. Я иду к тебе. Начнем сначала. Не будем делиться. Я все отдам тебе, ты все отдашь мне. Сердце мое!.. — Тут он переходил на грузинский, и она принимала в себя субстанцию его страсти, предназначенную другой.

Все-таки она добилась своего. В тот раз от него крепко пахло коньяком, чего последнее время не случалось, и в движениях проскальзывала какая-то неуверенность. Он все делал правильно, но словно бы чуть запинаясь. Ася сразу почувствовала это ослабление жесткой собранности и сказала себе: сегодня или никогда. Пусть он излупит ее, выбьет глаз, который так безошибочно находила его сухая рука, пусть посадит, упечет в лагерь, расстреляет перед строем, лишь бы покончить с неизвестностью. Она должна увидеть ненавистные черты соперницы, а там будь что будет. Может, она вернет его, может, навсегда потеряет, только бы призрак обрел лицо, не то с последнего ума съедешь. Она все больше склонялась к мысли, что это Кармен, ведь Микаэлу ему не в чем было упрекнуть. Но кто знает, ведь и проныре Верке далеко не все ведомо.

В тот раз осечки не было. Когда совместные труды, распаленное воображение и самогипноз речей уткнули его, стонущего и хрипящего, в подушку, Ася вывернулась из-под неуклюжего тела, перевалилась через него и увидела зажатую в руке фотографию. Так кто же — жгучая, неистовая Кармен, белокурая домашняя Микаэла или неведомая ведьма-разлучница?.. Ни то, ни другое, ни третье. Все еще в плену оперных ассоциаций, она пыталась выбрать между солдатом Хозе, сержантом Цунигой и тореадором Эскамильо, как вдруг обухом по голове пришло прозрение: косая челка до брови, оловянные глаза, чаплинские усики, серебряные зигзаги молний на воротнике мундира — на нее в упор смотрел Адольф Гитлер в эсэсовской форме.

«Не суждено, чтобы сильный с сильным соединился в мире сем», — вздыхал поэт, и никогда еще волны собственной поэтической правоты не становились так державно волнами всеобщей правды. Как беспощадно разорвала судьба союз двух сердец, созданных друг для друга! Как слепо разминулись они, вместо того чтобы стать единым вселенским сердцем. И ведь был близок к догадке один, когда костлявая схватила его за горло, и понял все другой, когда уже ничего нельзя было исправить, и зашелся в лютой Каиновой тоске.

«Елена, Ахиллес — разрозненная пара…»

В ангельском чине

Все понимали, что это конец, и быстрее, отчетливее всех это понял, как всегда, Гитлер. Но остальные тоже доперли постепенно и, как положено низким душам, стали искать спасение в предательстве. Один Геббельс готов был стоять до конца. Кто бы мог подумать, что тщеславный, самолюбивый, как все калеки, краснобай журналист (правда, блестящий краснобай и талантливый журналист) явит рыцарскую верность общему делу и фюреру, а «наци № 2», бесстрашный ас, рейхсмаршал и кавалер всех существующих орденов, скурвится, как скурвятся в свой час и «железный» Гиммлер, и любимец партии Борман, и все шишки поменьше. Это дало Гитлеру повод для одного из тех звонких высказываний, до которых он всегда был горазд, но особенно разохотился в пору падения. «От меня отрекаются все, как от Христа. Только Христос — выдумка изощренного иудейского ума, я же воплощен великим напряжением природы». Ева Браун записывала теперь каждое его слово. Сознание своего умственного превосходства над старым любовником, которое она испытывала в пору его величайших побед и успехов, начало таять, все убыстряясь, в дни поражений и неумолимо надвигающейся гибели. Ей всегда казалось, что он подгоняет свои озарения к ситуации, которая долго благоволила ему в силу глубоких исторических причин, а вовсе не из-за его ошеломляющих расчетов и предвидений. Теперь же он изрекал такое, что противоречило очевидности, но обладало если не завораживающей, то смущающей ее практичный ум силой.

Так, он говорил, что Германия достигла целей, ради которых развязала войну. В доверительных разговорах с ней он давно отбросил демагогическую ложь, что войну навязали миролюбивому рейху жидомасоны и большевики. Он ставил целью сокрушить империализм и добился этого. Две величайшие империи рухнут, как карточные домики, едва замолкнут пушки. От Великобритании останется паршивенький островок за Ла-Маншем. Франция лишится мосульской нефти Индокитая и всего африканского песка. Эти великие державы станут второстепенными даже в Европе.

— А кто же будет первенствовать в Европе? — взволнованно спрашивала Ева Браун.

— Германия, как всегда, и страна, условно называющая себя Советским Союзом. Германия лежит в развалинах… Да какую это играет роль? Я научил моих милых немцев делать чудеса. Они восстановят страну со сказочной быстротой и опять будут заказывать музыку.

О, несовершенство женского ума, даже такого сильного, как у Евы Браун! Она все-таки ничего не понимала.

— Позволь, но ведь есть же еще Америка?..

Он становился рассеянным: Америка его не интересовала. Но она настаивала.

— Я не собирался воевать с Америкой. Они сами полезли не в свое дело. Проблема Америки — дело далекого будущего. Но если ты настаиваешь… Америка тоже лишится своих заморских владений, прежде всего Филиппин, на что ей наплевать. Она поиграет во все международные игры, потерпит несколько чувствительных поражений, ибо совершенно беспомощна и в войне, и в иностранной политике, переживет глубокое разочарование и вернется к своему традиционному сепаратизму. Вот почему она меня не интересует. В мировой игре есть три карты: Европа, Азия, Африка. Их мы и разыграем.

— Кто это «мы»?

— Германия и восточный колосс.

— У него есть название: СССР.

— В том-то и дело, что только название. В этом моя главная победа. Россия вступила в войну, дожевывая утопическую марксистскую жвачку, а кончает ее законченным национал-социалистическим государством.

Еве стало неуютно: похоже, он бредит. С ним и раньше случались мозговые приступы — не до конца искусственные, хотя большей частью он сам доводил себя до срывов и пены бешенства. Это входило в большую игру: Михелю, чтобы завести его, нужны сильнодействующие средства. Бесноватость, над которой столько издевались враги, служила Гитлеру добрую службу, когда от Михеля требовалось что-то невероятное: самозабвенный подъем духа после сокрушительного поражения (Сталинград), очередные жертвы, а жертвовать уже нечем, и дырки на затянутом до отказа ремне, новый оголтелый рывок навстречу гибели под истошный вопль: «Хайль Гитлер!» Тут ничего не стоили и такие сокрушительно-грубые ораторы, как Геринг, и такие изощренно-проникающие, как Геббельс, лишь беснования фюрера: хаос заклинаний, проклятий, истерического напора, напрочь пренебрегающего элементарной логикой, доказательствами, умственной и душевной опрятностью, — вздымали дух обессиленного народа.

Но ведь она-то, Ева Браун, не народ, не быдло, которое можно охмурить смесью наглости и расчетливого безумия, она величайшая актриса, в которой нашел совершенное воплощение трагический гений нации, многолетняя подруга-сподвижница, в глазах толпы любовница фюрера — отношения между ними остались идеально чистыми, как у Зигфрида и Брунгильды, хотя они никогда не клали между собой меча на брачном ложе, ибо не были в браке и не делили ложа.

Мысли Евы Браун обратились к самому болезненному в скруте страданий последних дней. А что, если она такая же трагическая актриса, как Гитлер пророк и спаситель отечества? Его фиаско обернется и ее позорным провалом. Но все овации?.. Чего они стоят! Венки от раболепствующего сената и рукоплескания неразборчивого к зрелищам народа убедили Нерона, что он великий актер. Даже в свою смертную минуту он пожалел не об уходящей сверкающей жизни, не о себе — человеке, не о себе — императоре необъятной Римской империи, а о себе — лицедее. «Какой великий актер погибает!» — было его последнее рыдание, перешедшее в кровяной захлеб, когда меч Спора пронзил ему грудь. Но где сказано, что Нерон плохой актер? Его натура была насквозь пронизана артистизмом, жизнь казалась ему подмостками, он и Рим сжег не по злодейству, а в эстетическом упоении, и римляне оценили эту смелую режиссерскую находку. Ладно, с Нероном все в порядке, а с ней?..

И она талантлива, редкостно талантлива, быть может, гениальна, но этого мало для истории. Нерон уходил императором, она же не стала императрицей, и суд современников будет беспощаден. Чернь ценит и уважает лишь состоявшиеся судьбы. Ее главная роль была не на театральных, а на исторических подмостках. И она с ней не справилась. Что такое подруга фюрера? Это как-то звучит для узкого круга близких людей, знающих об их чистых отношениях, но для толпы она потаскуха, забравшаяся в постель холостяка фюрера. И в благодарной памяти потомков пребудет потаскухой, которую и на сцену-то выпускали из жалкого сервилизма. Тут есть доля истины: только бездарная актриса не могла за столько лет сделать мужем близкого человека.

Но сейчас ее волновало другое: нужна ли ей эта лучшая, венчающая карьеру роль? Роль жены политического, идеологического, государственного и военного банкрота? Пошла бы Жозефина за Наполеона перед отправкой его на остров Св. Елены? В такой роли есть, конечно, своя изюминка. Но кисловатая. А ведь Наполеон был признан гением даже своими врагами и победителями. Недаром ему, сыну кровавой революции, убийце герцога Энгиенского, лучшего украшения дома Бурбонов (уничтожение сотен тысяч солдат и мирных жителей, разумеется, никто в вину не ставил), сохранили жизнь даже после страшного урока Эльбы. С фюрером церемониться не станут — все-таки не Наполеон, малость не дотянул, да и времена другие — холодные, расчетливые, лишенные всякой патетики. Его будут судить и расстреляют, хуже — повесят. Конечно, он этого не допустит, уйдет заблаговременно, не даст врагам и радости глумления над трупом — необходимые распоряжения уже отданы, но стоит ли ей травиться ядом, разбросанным для несостоявшихся героев и крыс? Она не представляла себе жизни вне сияния, излучаемого фюрером, но и не хотела смерти лишь из верности затянувшемуся двусмысленному партнерству. Красиво и трагично уйти в историю — это достойно ее титанической жизни: Брунгильда, Медея, Федра не умирают в мещанской кровати с облегчающими клистирами и суетней врачей-шарлатанов, но стоит ли связывать судьбу с тем, что на глазах превращается в грязную историю? Вот почему она с такой жадностью, надеждой и недоверием вслушивалась в рассуждения фюрера в их «семейном» бункере, жаря ему яичницу на дровяной печурке.

В убежище было полно еды: астраханская икра, дальневосточные крабы, тающее на языке украинское сало, байкальский омуль, грузинские разносолы — все, чем так щедро снабжал Германию в пору дружбы верный Сталин, было к их услугам, но время требовало не чревоугодничества, а жертвенного аскетизма. Яичница Евы Браун станет достоянием эпической поэзии, если таким будет сочтено время, завонявшее вдруг помойкой. Но охочие разглагольствования Гитлера при всей их парадоксальности, отдающей безумием, дарили хрупкую надежду, что — вопреки очевидности — вход в историю, в ту самую, что в пудовых, торжественных, золотообрезанных фолиантах, еще не заказан.

И когда они вечером вновь остались вдвоем в своем бункере — Ева называла его «подземной кельей»: на стене висело старинное деревянное распятие (стоило немалых трудов уломать безбожника Гитлера на присутствие в их укромье предмета религиозного культа), — последнем убежище с грубой дубовой мебелью, устланной шкурами панд, уссурийских тигров, белых медведей, с выложенным диким уральским камнем камином (электрическим и потому бесчадным), с серебряными старинными кубками и обливной посудой на полках, все это в представлении обитателей «кельи» обращало мысль к нибелунгам — легендарным предкам немецкого народа — мученика и героя (деревенская яичница хорошо вписывалась в этот эпический обстав), — Ева вернулась к прерванному разговору.

Ей раздражающе непонятно было то прекраснодушие, с каким Гитлер рассуждал о стране, чьи танки и остервенелое воинство ломят на Берлин, сея смерть и уничтожение.

— А кого они, собственно, уничтожат? — каким-то бытовым голосом сказал еще не разогревшийся Гитлер. — Нас с тобой? Это, конечно, неприятно. Но ведь благополучные концы бывают только у назидательных, тошнотворно скучных пьесок. Высокую трагедию венчает гибель героев. Ты представляешь себе остепенившуюся Федру или Медею, простившую Язона? В моем спектакле это невозможно. Ты великолепно сыграла главную женскую роль. Я был тебе достойным партнером. Убьют еще некоторое количество обывателей. Но обыватели для того и созданы, чтобы поставлять статистику массовых смертей: от войн, революций, землетрясений, морских бурь, извержений вулканов, поездных крушений, шахтных завалов, пищевых отравлений и эпидемий гриппа. Ты видела, чтобы мир по-настоящему опечалился из-за всех этих убылей? Чтобы хоть на минуту прервал свой шутовской танец? Впечатляюща — и то крайне редко — смерть одного человека, когда в ткани времени образуется дырка. Но и это ненадолго. Что еще плохого могут они сделать? Разрушат Берлин, подумаешь, Афины или Древний Рим! Никто и оглянуться не успеет, а чахлые липы на Унтер-ден-Линден опять выпустят свой лишайный цвет. Разделят Германию? Тоже не беда: разъединили — соединили. Вон Польшу сколько раз делили и смывали с политической карты Европы, а она опять возникала с чахоточным Шопеном, истерической скрипкой Венявского и лошадью под кавалерийским седлом.

— Есть нечто более страшное, чем разделение страны, — важным голосом сказала Ева, — крах идеологии.

— Какой идеологии? — удивился Гитлер.

— Не притворяйся, Адольф. Национал-социализма, ты же сам прекрасно понимаешь.

— Похоже, я говорю на ветер. — В голосе Гитлера прозвучало раздражение, которого он обычно не испытывал в общении с Евой, а если даже испытывал, то не показывал виду. У него были недостатки, как у каждого человека, но он всегда оставался безукоризненным джентльменом.

— Не сердись, дорогой! — Ева улыбнулась глубокой женственной улыбкой Иокасты, еще надеющейся, что Эдип простит себе и ей невольный кровосмесительный грех. — Мой слабый женский ум не в силах охватить… — она поймала себя на декламации, разозлилась и рухнула в прозу, — твои околичности.

Гитлер, настроившийся на волну Софокла, не поспел за этим бытовым снижением и не обиделся.

— Когда я ликвидировал банду Рема, Сталин был восхищен. Он увидел свой почерк. Я и сам считал себя его учеником. Но потом он ушел далеко вперед. Я уничтожал только врагов, он — в первую очередь — друзей и сподвижников. В сущности, мне это было на руку: чем меньше большевиков, тем лучше. Настроил меня против него Муссолини, без конца твердивший: «Он кровожадный зверь, но подлость его человеческая». Несчастный моралист и запрограммированный неудачник! Молодчага Скорцени его выкрал, а он умудрился…

— Бог с ним, с Муссолини. Речь идет о Сталине.

— Да, да, Сталин… Он пил за мое здоровье в Кремле. Риббентроп говорил, что у него была искренне теплая, растроганная интонация. И знаешь, я ведь решил: когда завоюю Россию, то оставлю его правителем, конечно, под нашим глазом. Только он умеет обращаться с этим паршивым народом. Но это уже после. А тогда я поверил, что со Сталиным можно иметь дело всерьез. И возник пакт Риббентропа — Молотова, этих эфемеров. Конечно, все понимали, что это пакт Гитлера и Сталина. Надо было всерьез держаться друг друга. Меня сбили с толку два обстоятельства: танки и Финляндия.

— Прости, Адольф, я опять не поспеваю за тобой. При чем тут танки?

— Новые танки, принятые на вооружение Красной Армией. Они могли передвигаться только по хорошим дорогам, каких в России в помине нет. Сталин выдал себя: он хотел обрушиться на Германию, когда мы истощимся в войне с союзниками. Меня возмутило это восточное коварство. А тут еще бездарная, позорная война с Финляндией. Стало ясно, что Красная Армия доведена Сталиным до полного ничтожества. Как было не добить ее? Но вмешался русский бардак, прости за грубое слово, и спутал все карты. Мы захлебнулись в потоке пленных, эту деморализованную массу надо было куда-то девать, а тут еще бездорожье, растянутые коммуникации и ранние морозы. Блицкриг сорвался. И все-таки не Сталин победил, с ним мы бы все равно справились, нас доконала американская промышленность, разрушившая наш военный потенциал.

Ева Браун зевнула. Она ждала откровения, а он пересказывал передовицу из «Фелькишер беобахтер» с набившими оскомину аргументами, тошнотворной белибердой, призванной оправдать полное банкротство.

— Все понятно. Цепь роковых недоразумений, и Сталин в Берлине.

— Да, но какой Сталин? Мой лучший ученик. Роли переменились. Теперь он подражает мне и доведет дело до полного торжества двух систем. И стало быть, победит национал-социализм, только его центр временно переместится с берегов Шпрее, Эльбы и Рейна на берега Москвы-реки, Волги и Енисея. И это хорошо. Германия слишком зажата в Европе, Россия уходит в Азию, в ее беспредельность и тайну. Возможности там бесконечны. Я недооценивал Сталина, считал его хитрым, но ограниченным восточным деспотом. Он оказался способен вылезти из своих пределов. Социализм — это воля к смерти, он обречен, ему не выиграть соревнования с капитализмом. Только национал-социализм жизнеспособен, и Сталин это понял. Он разогнал Интернационал и тихой сапой выводит русский народ в господствующую нацию. И это в многонациональном государстве! Какая смелость и какое презрение к основополагающим догмам марксизма! Мне доносили об антисемитизме в Советской Армии, вскоре он охватит всю страну. Сталин уничтожит евреев, и сделает это решительнее меня.

— Ну, куда уж решительнее, Адольф!.. К тому же Сталин сам из национальных меньшинств.

— Совершенно верно! Тем необходимей антисемитизм, чтобы русские простили ему грузинское происхождение, акцент, шашлычный дух. У меня нет личной ненависти к евреям, как нет ее у Геринга, потому что оба мы настоящие немцы. Евреев не переносят прибалт Розенберг и скрытый жид Заукель. Конечно, евреи антипатичны. Эти ироничные рты, беспрерывное остроумничанье, всезнайство, глаза попрошаек, омерзительная приспособляемость и живучесть!.. — Гитлер побледнел, глаза его стали опрокидываться.

«Неужели он немец только по матери? — подумала Ева Браун. — То-то мне всегда был подозрителен папаша Шикльгрубер».

— Что же касается немецкого народа, — краска вернулась к щекам Гитлера, он справился с приступом, — то он не столько ненавидит евреев, сколько хочет любить себя, восхищаться собой, считать себя выше. Но выше кого может быть бездарная, тупая, пропахшая пивом и капустой шушера? Выше Круппов, Мессершмиттов, Тиссенов, Кейтелей, Рейхенау, Вагнеров, Гауптманов, князей индустрии, науки, войны, духа? Конечно, нет. Выше фуксов, заксов, зильберов, либерзонов. Выше в силу того лишь, что у них немецкая фамилия и арийская кровь в жилах. Ради самоуважения Михеля возжег я свой великий костер, ибо возвышенный до небес Михель дает веревки из себя вить. Сталин поступит так же. Он назовет русский народ львом и сделает из него осла. Вознесенные над жидами и всеми малыми народами, самые закабаленные из рабов будут весело греметь цепями и славить родного отца. Великодержавный шовинизм наполнит свежей, бодрой кровью иссякшие артерии выдохшегося социализма. Слышишь выстрелы? Это стучится в нашу дверь не враг, а союзник. Мой лучший ученик Иосиф Сталин. В этой войне, как на Олимпийских играх, нет побежденных — победила дружба. Прости, Ева, это дешевое, чисто еврейское остроумие, но мне в самом деле хочется обнять Сталина. Как быстро он всему научился! Я оставляю наше дело в надежных руках.

Он еще что-то говорил, ступая в увлечении в свой собственный след, обыгрывая без конца любимую тему о бескорыстии народа, перед которым поставлена высокая цель. Но чтобы не иссякло скотское терпение народных масс, их энтузиазм, надо подкармливать еврейчатиной. Евреи — палочка-выручалочка всех крепких режимов, одухотворенных избранничеством…

Ева уже не слушала. Ее удивляла банальность аргументации Гитлера. Сама мысль была прекрасна, ибо обещала жизнь после смерти, но ей хотелось бы в доказательствах больше от Вотана, чем от Геббельса. Она никогда не задумывалась прежде, как плоски и тривиальны произносимые им слова. Мощь и завораживающую пространства залов и площадей убедительность им придавал волевой напор лающего голоса, оснащенного акустическим всепроникновением. Но без прогоркло-взволнованного дыхания толпы, в тесном пространстве бункера, гасящем подъем, магия исчезала, и Еву, воспитанную на звонкой меди Софокла, Еврипида, Шекспира, Расина, коробило это пустозвучие… «Да какого мне еще рожна нужно?» — прервала она мысленный поток с той грубостью, что необходима для принятия решений. Ее возлюбленный победил вопреки очевидности, глава истории, начатая им, не кончится с физической смертью зачинателя, которую, увы, избежать невозможно, хотя это не самое главное, следовательно, надо доиграть свою собственную игру, чтобы хорошо, достойно, даже величественно шагнуть в вечность… Но как внушить Гитлеру сознание открывшейся ей непреложности, о которой он с чисто мужским эгоизмом — одновременно и бескорыстием — не догадывался? Он сам помог ей.

Дожевывая свою жвачку, он достал из нагрудного кармана пожелтевший газетный лист с портретом Сталина. То был старый номер «Франкфуртер цайтунг» дней безмятежной дружбы, наставшей после приезда Молотова в Берлин. Ева вспомнила, что Молотов щеголял в белых лайковых перчатках, которые были ему велики и непривычны; с этими белыми лапами он напоминал метерлинковского Кота из «Синей птицы», фальшиво ласкового, но готового зашипеть.

— Он, наверное, постарел, — говорил Гитлер, любовно вглядываясь в портрет Сталина. — Год войны идет за три. А ведь мы похожи. У него усы, у меня усы, он бреет подбородок, я брею…

— У него нос, у тебя нос! — подхватила Ева Браун. — Ты устал, Адольф, тебе надо отдохнуть.

— Где тут отдыхать? Русские у стен Берлина, а ничего не готово к их приходу.

— Не завезены цветы? Не выучены приветственные речи?

— Ха-ха, — сказал Гитлер. — Надо подготовить город к уличным боям, все заминировать, что-то взорвать.

— А не лучше ли просто сдать город, без лишних жертв?

Он замахал руками:

— Господь с тобой! Сталин будет разочарован, если не положит еще полмиллиона человек. Я хочу до конца оставаться хорошим спарринг-партнером. Этого требует моя честь.

— А не требует твоя честь узаконить перед концом наши отношения?

— Что ты имеешь в виду? — скучным голосом спросил Гитлер, возбуждение его погасло, и взгляд потускнел. — И что незаконного в наших отношениях?

— Если бы ты читал Библию, то знал бы: Фамарь пошла за Иудой, братом Иосифа Прекрасного, желая попасть в историю. Я в нее попаду независимо от моего желания: мы столько лет неразлучны. Но я хочу войти в нее с гордо поднятой головой, как твоя жена. Я величайшая актриса Германии, а не театральная дива.

— Фи, Ева, откуда такая вульгарность?.. В историю пускают не по паспорту.

— Вот ты и попался! Истории всегда нужен документ. Она отвергает любую реальность, если та не подтверждена записью летописца или круглой печатью современности.

— Но я не чувствую себя готовым к браку, — вяло сопротивлялся Гитлер.

— За годы нашей связи ты вполне мог подготовиться.

— К чему такая спешка?

— К тому, что твой лучший ученик не даст нам отсрочки. Я столько ждала, могла бы еще подождать, но мы исчерпали наше время.

— Это правда, — вздохнул Гитлер, но как-то беспечально. Еву в который раз поразила его способность подчиняться — безоговорочно, с полным самообладанием — принятому решению. Он подписал смертный приговор себе и ей и отбросил всякие волнения по этому поводу: предстоящее стало оправданной жизненной необходимостью, и нечего рефлексировать. Точно так же поступал он во всех остальных случаях: принято — к исполнению! Но по поводу их брака он никаких решений не принимал. И уж подавно не было прямого обещания, хотя она неоднократно давала ему понять, что не ждет иного от его рыцарственной натуры. И вот он мямлит, юлит, жениться ему явно не хочется. Господи, да чему это мешает, если на безымянном пальце, когда рука потянется за чашей с ядом, будет обручальное кольцо? Вот для нее в этом золотом ободочке весь смысл прожитой жизни, ее честь и слава. А вдруг он был женат в пору своей беспутной молодости и брак для него невозможен? Неужели судьба решила так жестоко посмеяться над ней?

— Я девственник, Ева, — пробормотал фюрер.

— Не бойся, — с глубоким облегчением сказала Ева, — это совсем не больно.

— Ну, если ты так настаиваешь…

Не дав ему докончить, она склонилась в старинном поклоне-подседе и голосом ёмче органа, голосом, вобравшим мощь чувства всех Иокаст, Медей, Федр, Брунгильд, при этом ничуть не напрягая связок, качнула хрустальные подвески люстры:

— Я принимаю ваше предложение, мой фюрер!..

Свадьбу сыграли по-домашнему, таково было категорическое требование Гитлера. Еве хотелось пышно и торжественно отпраздновать свой триумф, но, помимо нежелания фюрера, этому препятствовали объективные обстоятельства: в Берлине не оставалось ни одного зала, пригодного для свадебного торжества, да и носа на улицу не высунуть. Вот и остались в бункере, в тесном кругу испытанных друзей. Открыли шампанское, большую банку со сталинской икрой. Кальтенбруннер, отличный пианист, сыграл «Лунную сонату»; Геббельс читал из Ленау и Гельдерлина, потом показывал карточные фокусы; генерал-полковник Йодль спел тирольский йодль, у него оказалась поразительная фиоритура; Ева прочла последний монолог Медеи. Когда же шампанское ударило в голову, Заукель стал сыпать уморительными еврейскими анекдотами о показательном лагере Аусшвитце. Гитлер оставался тих и задумчив.

С обычными послесвадебными шуточками гости наконец разошлись по своим бункерам. Гитлер обвел глазами опустевшую комнату, наполненную табачным дымом, запахами еды и вина, и сказал с отрешенным выражением:

— А Сталин так одинок!..

— Вот и женился бы на нем, — съязвила Ева. Став законной женой, она уже не считала нужным скрупулезно подгонять свои часы под часы фюрера.

Гитлер оторопело посмотрел на нее и промолчал.

Человеконенавистник Луи Селин с присущим ему цинизмом осрамил таинство первой ночи: «Гости ушли, и новобрачные остались одни, чтобы заняться гадостями». Наступила эта минута и для обреченных молодоженов под землей сотрясаемого взрывами Берлина.

— Наконец-то мы остались одни, — сказала Ева после тщетной попытки найти свежие слова для столь значительного и поэтичного события.

Теперь каждое ее слово, движение, жест прямиком попадали в историю, это требовало продуманности, собранности и осмотрительности. А фраза получилась мещански нищей и даже смешной, поскольку в блаженное одиночество любящих, как нарочно, вторгся третий: близкий разрыв советской бомбы, от которого треснул потолок, посыпалась известка, закачалась и погасла люстра. Свет почти сразу загорелся, хотя и вполнакала. Так даже лучше, подумала Ева Браун, чья изобильная плоть не стала юнее и свежее в годах ожидания возле фюрера. И еще она дала себе слово найти более удачную фразу для дневника, который давно вела, оставив за собой выбор сохранить его для потомства или предать огню.

Отвернувшись, она освободилась от белого воздушного платья, напоминающего греческую тунику, стянула ажурные чулки и ловко, одним движением гибко занесенной за спину руки, распустила молнию на грации — матерчато-резиновом доспехе; уронив ее на пол, как хорошо послуживший на турнире панцирь, она наградила фюрера ослепительным видением обнаженной спины и ягодиц и скользнула под пуховое одеяло.

Гитлер, словно не заметив этих маневров, отрешенно стоял посреди бункера, то ли погруженный в раздумья, то ли ошеломленный бомбовым взрывом.

— Адольф! — позвала Ева.

— Да? — очнулся Гитлер и посмотрел на нее.

— Что же ты не ложишься?

— Ах да…

Он расстегнул мундир и повесил на спинку стула. Рука его неуверенно затеребила брючный ремень.

— Может, ты отвернешься? — сказал он застенчиво.

— Я твоя жена, Адольф. — И Ева отбросила одеяло, представ взору избранника во всей царственной наготе.

Ева знала, что в лежачем положении, с ладонями, несущими тяжесть грудей, белотелая и гладкая, она выглядит весьма убедительно.

Гитлер присел на край кровати, ловко стянул сапоги, снял брюки и остался в егерском, мышиного цвета, белье. В таком виде он хотел возлечь рядом с Евой и уже потянул на себя одеяло.

— Мышонок ты мой! — ласково пожурила она. — Ты же не в казарме. Надо снять все.

— Да, да! — С торопливым послушанием Гитлер освободился от рубашки и кальсон.

В большой и сложной жизни Евы Браун было немало потрясений, кризисов, падений и взлетов, провалов и нежданных спасений, она не один раз, а множество проходила огонь, воду и медные трубы, но ничего подобного не испытывала. Какой-то задушенный крик умер у нее в груди, и ощутилось томящее, ознобливое перетекание субстанции жизни внутри организма, а может, это душа отслаивалась от плоти?..

У фюрера ничего не было. То есть вовсе ничего, гладкое место, как у тех резиновых голышей, которых кидают младенцам в ванну, чтобы те тискали их, теребили, кусали за голову и не замечали проникающую в зажмуренные глазки мыльную пену. «А если он ангел?..» — пронеслось в смятенном мозгу женщины.

Пригвожденный к месту ее диким взглядом, Гитлер застыл с растерянной полуулыбкой, вроде бы чувствуя какую-то свою вину и не понимая, в чем она состоит.

Ева Браун недаром была испытана во всех страстях: подлинных и мнимых. Она столько раз пронзала на сцене собственную грудь, убивала своих детей, возлюбленных и мужей, кровосмесительствовала, губила душу, проваливалась в ад, что натренировала характер, как чемпион-тяжелоатлет — мускулы. «Спокойно, спокойно, — твердила она себе. — Величайшие люди оплачивали свое избранничество неладами с полом: Христос был андрогином, Сафо — лесбийкой, Леонардо — идеальным гомосексуалистом, Микеланджело и Шекспир — материальными, Челлини насиловал малолеток, Кант мастурбировал, Гоголь был бесполым, и Ницше бесполым, к тому же сифилитиком, Чайковский, Пруст, Уайльд и Андре Жид — воинствующими мужеложцами, Пикассо — садист, Сальвадор Дали — половой маньяк. Фюрер в своей обобранности по крайней мере безгрешен, как младенец». Ева справилась с шоком и попыталась взять под контроль ситуацию.

— Что это значит, Адольф? — В голосе прозвучала ненужная строгость. Она сняла ее шуткой: — Где же ты так истрепался?

Он искренне и долго не понимал, о чем идет речь. Пришлось обратить его внутренний взор к дням далекого детства. Там что-то смутно брезжило: да, да, он баловался — писал через забор с дворовыми мальчишками. А куда это девалось? Он не знал. Неужели его не удивляло отсутствие того, что положено иметь мужчине? Он как-то не задумывался над этим, не до того было. Его занимали иные проблемы: то Гинденбург, то Рем, то Чемберлен, то Сталин, то евреи, то генералы-заговорщики. Возможно, ему казалось, что все в порядке вещей: было и прошло, как флюс или опухоль, его всегда мало занимала физиология. И вдруг он разом прекратил все бесплодные домогательства Евы и собственный полуоправдательный лепет.

— Это не единственная моя потеря. Я все отдал партии, все отдал борьбе.

И в самих словах, и главное — в тоне, каким они были произнесены, Ева ощутила величие, снявшее всю трагическую курьезность ситуации. Жаль, что чеканная фраза пропадет для истории, все должно остаться между ними, ведь обывателям не вышагнуть из юмористического контекста. Но какое ей дело до человеческого отребья? Отхлынули горе, разочарование и злая досада, фюрер вернул ей горные выси, куда стремился ее дух. Бессмертия ради было затеяно запоздалое бракосочетание. Не детей же собиралась она рожать на старости лет, да и трясти ложе с человеком, физически ей безразличным, тоже не входило в ее намерения. На это и так было растрачено столько сил, что теперь лишь приближение нежной женской сути могло вызвать легкое волнение в усталой крови. Она, конечно, думала о ритуальном акте соития с мужем, но вне всякой физиологии. Не вышло, и ладно, важно лишь, чтобы никто об этом не узнал. Это уж ее забота. А провести брачную ночь с ангелом тоже заманчиво, тут есть что-то библейское, из самых странных и сладостных сказок христианства.

Ева приняла слегка озадаченного, но полного самообладания мужа в постель и, охваченная внезапной материнской нежностью, прижала к себе эту великую Богову нелепицу, дарящую ей столь ослепительный конец, а с ним — бессмертие, почти вобрала его в себя, в свою мощную плоть, словно желая родить наново, и не то запела, не то заурчала, не то застонала, то ли баюкая, то ли наслаждаясь, то ли корчась в первых предродовых схватках.

— Мамочка!.. — в блаженном забытьи всхлипнул фюрер.

И она впервые поверила, что он был ребенком, сосал материнскую грудь, засыпал под колыбельную, тряс погремушкой, тискал мокрого голыша, ковылял из рук матери в отцовские руки, щекотал нёбо звуками первых простых слов, а не появился сразу с косой челкой, черным квадратиком усов, большими, тяжелыми ногами и лающим голосом.

Пусть ее женское чувство не было удовлетворено, она испытала другое, более ценное в своей неведомости — чувство матери.

Ева Браун знала, что сжечь их с фюрером трупы поручено самому доверенному и преданному фюреру человеку — Карлу Гноске, который в настоящее время выполнял обязанности истопника бункера. Когда-то он был при Гитлере чем-то вроде денщика, но Ева этого времени не застала. Она подозревала, что преданный Карл принадлежит к племени тех вкрадчивых паразитов, что, ровным счетом ничего не делая, умудряются производить впечатление незаменимости, образцовой исполнительности и такой собачьей верности, что им прощаются ворчба, лень, насупленно-недовольный вид, расхлябанность и беспамятство. Во всяком случае, бункер отапливался плохо, но сутулая озабоченная спина Карла все время мелькала перед глазами, и Ева, то ли по инерции втемяшенного в нее представления о неустанном труженике, то ли от неосознанного желания отделаться от него, все время что-то подбрасывала Карлу: то старое платье, то наскребыш зернистой икры, то остаток куриного паштета, то пачку крепких русских папирос. Получив дар, Карл мгновенно исчезал, чтобы сожрать без помех и соблазна для окружающих съедобное, схоронить носильное или подымить всласть. Этому человеку Ева и решила дать ответственное поручение. Она не сомневалась, что Карл выполнит приказ фюрера: мертвых не обманывают, если в этом нет особых выгод, а продать труп фюрера русским — не только сложно, но и опасно. Вот если бы Берлин взяли американцы, Карл мог бы сделать хороший бизнес, но с русскими лучше не связываться: денег не заплатят, а самого прикончат как гитлеровского холуя. К тому же Еве казалось, что Карлу будет приятно произвести это маленькое аутодафе, слишком долгая преданность нуждается в разрядке. И у Евы состоялся конфиденциальный разговор с истопником. Она объяснила преданному слуге, что он должен расстараться и сжечь их как следует, особенно фюрера, чтобы мстительные азиаты не смогли глумиться над пощаженными огнем останками.

— Вы прислуживали фюреру столько лет, Карл, и, возможно, знаете, — зеленые глаза Евы впились в непроницаемо преданную маску, — что судьба ко всем прочим дарам наградила его необычайной мужественностью?

Карл этого не знал и, похоже, ничуть не интересовался мужской доблестью своего хозяина.

— Вы понимаете, какое будет удовольствие этим дикарям, у которых даже в языке царит фаллический культ, поиздеваться над благородными органами нашего вождя? Вы должны, Карл, вылить ему на гульфик… на ширинку целую канистру бензина, чтобы там хорошенько выгорело… Вы сделаете это, Карл?

— Конечно, сделаю, госпожа.

— Спасибо, Карл, иного я не ждала. Вот вам на память обо мне. — Ева сняла со среднего пальца перстень с великолепным бриллиантом и протянула Карлу.

— Напрасно, госпожа. Я сделаю это из любви к фюреру, — заверил растроганный Карл, беря перстень.

И он сделал так, как хотела Ева. Но прежде чем опорожнить канистру, раздел фюрера и снял с него тончайшее и теплейшее егерское белье. У каждого человека есть свой пунктик, Карл обожал шерстяное белье. Кряжистый верзила был мерзляком и даже летом носил теплые подштанники. Раздев фюрера, Карл, естественно, обнаружил то, что хотела скрыть Ева, хотя проблема заключалась как раз в том, что скрывать было нечего. Карл присвистнул, натянул на покойника форму и честно выполнил обещанное, чтобы останки фюрера не навели кого-либо на обидные для его мужского достоинства подозрения.

Карл был от природы скрытен и молчалив, но в старости стал попивать и выболтал тайну, столь бережно хранимую Евой Браун, автору этой правдивой истории за столиком в пивной Бухенвальда, где на покое коротал дни близ знаменитого лагеря уничтожения, ставшего музеем. У него сохранились обожженные страницы дневника Евы Браун, помогшие прояснению кое-каких сопутствующих обстоятельств. Кстати, рукописи все-таки горят, от дневников немного осталось. Кювье мог по одной косточке восстановить весь скелет животного. Автор не в силах тягаться с великим французским натуралистом, но в его распоряжении оказался целый набор фактов, так что он смело ручается за полную достоверность всего вышеизложенного.

Цыганское каприччио

На северо-западе Москвы находится место, которое старожилы города до сих пор называют Коптевом. Когда-то там стояло большое Старое Коптево, давшее название Коптевской улице и Коптевскому бульвару, а выселки из этого села стали еще в прошлом веке улицей Коптевские Выселки. Не помню, с какого времени Коптево облюбовали цыгане-лудильщики и осели там.

Однажды меня занесло туда каким-то ветром, я помню смуглые горбоносые лица, кудрявые патлы, жилетки поверх ситцевых рубах с закатанными рукавами, прожженные фартуки из мешковины, помню пестрые юбки женщин, черные лакированные головы грязных детей. А может, я ничего этого не помню, просто населил цыганский квартал привычными образами цыган. Добавив им фартуки — атрибут ремесла.

Но даже ложная память не помогает мне вспомнить, как выглядело Коптево. Наверное, как всякая московская окраина тех лет: двухэтажные кирпичные оштукатуренные домишки, иные с деревянным верхом, угрюмые низенькие подворотни, ведущие в замусоренные дворики с вонючей помойкой, деревянные облезлые заборы, из-за которых свешивают негусто облиственные ветви чахлые городские деревья. Булыжные мостовые и щербатые тротуары. Но для нашей истории все это не суть важно. Конечно, если положить остаток жизни, можно разыскать материалы, дающие отчетливое представление об этой части города в начале пятидесятых, да жаль уходящих дней, которых впереди совсем немного.

Удовлетворимся тем, что Коптево выглядело неважно, ничего там не было привлекательного, радующего и умиляющего глаз, ничего, кроме цыган, сообщавших живописность и экзотичность скучной, неопрятной, запущенной московской окраине.

Впрочем, нынешняя новостройка с ее высокими, плоскими неразличимыми домами, прямыми улицами, редкими изнемогающими деревцами, какой-то экзистенциальной пустотой выглядит еще скучнее и безнадежнее, поскольку исчезла единственно освежающая краска — цыгане. Куда они подевались? Может, ушли табором, наскучив оседлой городской жизнью, может, рассосались по бесчисленным ансамблям, которых в середине пятидесятых расплодилось, что дождевиков после солнечного ливня. Не знаю. А знаю — совершенно случайно — о судьбе двух местных жительниц — девочек-цыганок, о чем и собираюсь рассказать.

Началось с того, что в Коптево забрела серая «Победа». В ту пору Москва уже порядком заполнилась этими машинами, но в Коптеве легковухи и вообще появлялись не часто: старые «эмки», трофейные развалюхи, иногда новенькие «Москвичи», а «Победам» здесь нечего было делать, поэтому машина, естественно, привлекла внимание прохожих, что нервировало водителя, плечистого лысоватого блондина средних лет в черных очках. Апрельское слабое солнце не слепило, и очки мешали водителю, он то и дело снимал их, промаргивался и надевал опять. Похоже, он кого-то искал, кружа по кварталу и раз за разом возвращаясь к двухэтажному дому с мезонином, примыкавшему к баням.

Оттепельная мокрая весна уже кончилась, тротуары подсохли, и девочки играли в классы. Два прыжка на одной ножке, потом вразножку, снова на одной, разножка и поворот прыжком в обратную сторону. Некоторые при этом еще перегоняли из класса в класс плоскую стекляшку. Как и во всяком деле, тут были свои мастера, середняки и неумехи.

Из бани вышел распарившийся до арбузной спелой красноты парень и влюбленным взглядом прилип к «Победе».

«Ну чего уставился? — затосковал водитель. — Все равно не купишь. Так нечего пялиться. Шел бы помалу в пивную, после парилки лучше нет холодненьким пивком остудиться. А почему вообще в разгар рабочего дня столько народу в бане парится? Этому разопревшему сейчас бы у станка вкалывать, или в конторе штаны просиживать, или за прилавком шуровать, а он банный день себе устроил». И в который раз затревожила мысль, сколько лишнего народа в Москве околачивается. Говорят, много на войне побили, а не чувствуется. Жителей куда больше, чем нужно для дела. Слоняются по улицам, торчат в пивных, толкутся в магазинах, мнут бульварные скамейки, нахлестываются березовыми вениками на полках. Устроить бы облаву на всех бездельников, заполняющих дневную Москву, наберется целая трудовая армия для мест, где рабочих рук нехватка.

Он обдумывал эту горячую государственную мысль без ожесточения, потому что обладал мягкой натурой, настроенной на доброе и покровительственное к окружающим. Он любил человека как часть народа, занятого общим доброделанием своей стране. А этот парень, прилипший выпученными глазами к машине, выпадал сейчас из народа и был неприятен, даже враждебен водителю по фамилии Пешкин, а по имени Иван Сергеевич.

Пресекая очевидное намерение зеваки обсудить с ним достоинства новой автомобильной марки, Иван Сергеевич включил скорость, дал газ и поехал дальше. В зеркальце он видел обиженно-разочарованную рожу парня.

Если он сейчас не обнаружит искомое, то сделает быстрый круг и часочка на два оставит Коптево. И так уже в глазах прохожих цыган мелькало недоброе любопытство.

Они, видать, с недоверием относятся к проникновению чужаков в их мир. Он ничего не боялся, никто не мог причинить ему вреда, но при его службе недопустимы даже малые осложнения и шероховатости.

Плохо и бедно одетые дети играли в классы. Он как-то не обращал поначалу внимания на их одежду. Цыганские девочки выделялись какой-нибудь яркой тряпицей: косынкой, платком, пестрой юбкой из-под ватника. Он внимательно приглядывался к ним, но не слышал угадывающего толчка в сердце.

Когда, описав круг, он вновь приблизился к бане, то еще издали узнал тех, кого искал. Две цыганские девочки лет четырнадцати, похожие друг на дружку, как только близнецы могут быть похожи, играли в скакалку. Они крутили длинную бельевую веревку, а через нее прыгала белобрысая русская девочка с запасливыми бурундучьими щечками. Она прыгала — руки в боки, с застывшим взглядом, ловко меняя ноги: правая — левая, правая — левая… Все было сказано ему — по делу: три подруги — близнята-цыганочки и русская, и место верно указано — дом с мезонином рядом с банями, только игра оказалась другой.

Иван Сергеевич остановил машину впритык к поребрику, в шаге от играющих. Переместился на правое сиденье и опустил боковое стекло. Девочки были так увлечены, что не заметили его маневров. Он понял: цыганочкам хотелось, чтобы прыгунья ошиблась, запуталась в веревке. Они то крутили с убаюкивающей равномерностью, то вдруг делали несколько бешеных оборотов — веревка успевала трижды за один подскок проскочить под ногами прыгуньи, затем как-то устало обмякали, веревка чуть не выскальзывала из ослабевших рук, и снова — взрыв. Но белобрысая девочка с застывшим взором была начеку и всякий раз угадывала смену ритма. Она прыгала, как тугой резиновый мячик и так же безустанно.

Иван Сергеевич молча смотрел на играющих, боясь спугнуть их неосторожным словом. И высмотрел, что требовалось. Через несколько минут сестры-цыганочки перестали крутить веревку и подошли к машине. Белобрысая девочка с надутым видом поплелась было за ними, но вдруг раздумала и заскакала прочь, сильно охлестывая тротуар свернутой веревкой. Тем лучше, не придется ее отшивать.

— Чего смотришь? — гортанным голосом спросила одна из сестер.

Иван Сергеевич догадался, что она старшая. Ведь близнецы не рождаются парой, всегда один выскакивает чуть раньше другого, на секунды, на минуты, а бывает — на часы. И тот, кто появился хоть на миг раньше, неизменно оказывается ведущим в паре. Иван Сергеевич понял, что должен ориентироваться на эту девочку.

— Тебя как зовут?

— Аза, а ее Зара, — ответила та ломаясь. Она прижималась острым подбородочком к плечу, крутила бедрами, вскидывала голову и рукой отбрасывала черные, перевитые красными ленточками косы.

— Ага, я Зара, — подтвердила сестра.

— Держите, Аза и Зара. — Иван Сергеевич достал из перчаточницы две конфеты «Грильяж» и протянул сестрам.

Те взяли конфеты быстрым, хищным движением, не жеманясь, как русские дети, и сразу отправили в рот.

— Чего же бумажку-то не сняли?

— Так больше, — стрельнула глазами Аза.

— Твердая, — заметила Зара.

— А ты старушка — зубы проела? — пошутил Иван Сергеевич. — С орехами, вот и твердая.

— Дядечка, дай рубль, — сказала Аза, покончив с конфетой.

— Ишь, хитрая какая! Погадай, тогда дам.

— Позолоти ручку — погадаю.

Иван Сергеевич рассмеялся, скрыв в добродушном смехе нежелание расставаться с рублем.

— Хотите, прокачу?

— А что нам за это будет? — холодновато спросила Аза.

— Погодите, детки, дайте только срок, будет вам и белка, будет и свисток, — пробормотал Иван Сергеевич, сбитый с толку этой внезапно и грубо проявившейся взрослостью. Может, они куда старше, чем кажутся? Кто этих цыган разберет. Вон и мониста у них на руках, и сережки в ушах. Да нет, девчонки. Нахватались у взрослых попрошайничьих фраз и ужимок.

Он распахнул дверцу:

— Залазьте!

Цыганочки, толкаясь, полезли в машину. Сейчас они опять были детьми, наивными, нелепыми и милыми в своем смешном соперничестве.

Аза забралась первая.

— Хочу к окошку! — захныкала Зара.

— Дура вшивая! У тебя свое окошко, у меня свое.

— Твое лучше. Тебе близко видно, а мне далеко.

— Не ссориться, девочки! — Иван Сергеевич вручил им по большой, красивой конфете — «Мишке».

— С золотцем, — сказала Аза, распеленав конфету, и сестре: — Отдай фантик!

— Фигу в нос! Мне самой нужен.

— Зачем?

— Зачем тебе, затем мне, — уклонилась несмекалистая Зара.

— Отдай, паршивка!

Послышалась возня, какой-то задушенный писк. Иван Сергеевич направил зеркальце и увидел, что девчонки дерутся из-за фантика. Осилила, конечно, Аза и стала разглаживать на остром колене помятую бумажку. Зара забилась в угол и метала в сестру стрелы ненависти из своих черных глаз. Глаза у сестер казались такими большими на худеньких лицах, будто маскарадные полумаски.

Если они и дальше будут выяснять отношения, к тому же ногтями, будет не здорово, обеспокоился Иван Сергеевич. Хозяин терпеть не может склок. Он хочет отдохнуть, разрядиться от своих неоглядных трудов. На износ работает, а как же иначе, раз он отвечает за все ключевые проблемы. Его сильной натуре требуется не расслабляющий отдых в кругу семьи, с дачным гамаком, безотвальным застольем, возней с внуками и пустой домашней болтовней, а горячая, потная любовная борьба. Тогда из него выходят шлаки усталости, он возвращает себе свежесть и способность дальше тянуть непомерный воз. Смогут ли цыганки потрафить Хозяину? Вообще это не его забота. Выбор, как всегда, произвел сам Хозяин, не доверявший чужому вкусу. Как мог он напасть на этих чернявок, что ему было делать в Коптеве? Неисповедимы пути!.. Но ведь был, и видел, и запомнил, и точные указания дал. А не случилось ли промашки: что, если он взял не тех девчонок? Ведь Хозяин сказал, что они играют в классы, а эти — в скакалку. Иван Сергеевич даже вспотел. Неужто обмишулился? Он ведь сроду не имел дела с детворой, к тому же цыганского звания. Чепуха, зря он тревожится. Никакой ошибки нет. Он увидел этих девочек глазами Хозяина и угадал ту потайную притягательность, какой не ощущал собственным сознанием. Ведь за эту способность перевоплощаться в Хозяина и приблизили его, сделали поверенным самых тонких интимных дел. Он ни разу не подвел Хозяина, а главное, не подвел самого себя. Порой ему следовало отыскать тот или иной объект по столь обрывочным, смутным данным — какие-то промельки сквозь толстые линзы на близоруких глазах Хозяина, к тому же из мчащейся по осевой машины, — что это казалось физически невозможным, а он находил. И Хозяин не считал это чудом — только так надо было служить ему. Иван Сергеевич понимал, что Хозяин мерит людей по себе. Но как можно с ним тягаться? Он по всем статьям первый: по своему положению возле Сталина, по влиянию на партию, по работоспособности, по разносторонним дарованиям, по уму и памяти, по власти над окружающими, по мужской силе и неутомимости, по знанию людей и успеху у женщин, даже по умению носить шляпу, кто еще может так элегантно и низко надвинуть ее на лоб, что лица не углядеть, а ему все видно, как из укрытия. На его крутой волосатой груди можно грецкие орехи колоть, а заросшие рыжеватым пухом пальцы легко сгибают медный пятак.

Иван Сергеевич изо всех сил тянулся за Хозяином, прекрасно сознавая, как он мал и ничтожен рядом с ним. Но, взяв себе высокий образец, он сумел многого добиться. Доставляя Хозяину его подруг, он никогда не прибегал к угрозам, ни тем паче к насилию, только ласковый напор. То было правило самого Хозяина, который, в отличие от иных своих коллег-женолюбов, презирал грубые силовые методы. Аббакумов, скажем, может избить, даже искалечить, не говоря уже о том, что, хороня концы в воду, отправляет своих недолгих наложниц в места не столь отдаленные. Ни одна из подруг Хозяина не только не пострадала, но почти все были награждены. Без материальных знаков благодарности оставались лишь те, кто видел высшую награду в самой близости с таким человеком, как Хозяин, и к тому же ни в чем не нуждался. Женщины любили его за нежность и страсть, любили его хриплый, волнующий голос, его близорукий тяжелый взгляд, жесткое тело и неутомимость. Но Хозяину нравилось одаривать тех, кто доставлял ему радость и утешение. Он и квартиры однокомнатные преподносил, а если ребеночек находился, то и двухкомнатные, и драгоценностями одаривал, почетные звания давал, Сталинские премии, ордена. Других отправлял в заграничные командировки вместе с мужьями, последних продвигал по служебной лестнице. К мужьям он был рыцарственно щедр. Сколько новых академиков и членкоров возникло, народных артистов СССР, депутатов Верховного Совета, членов ЦК!

Правда, был один печальный случай, когда женщина, прекрасная, удивительная женщина, лучшая из всех, что переступали порог уютного дома по Вспольной улице, тяжело пострадала, но тому были особые причины, а исключение лишь подтверждает правило.

Иван Сергеевич, пронизанный мощными токами Хозяина, его желаниями, интересами, вожделениями, всегда находил тот единственно правильный тон, тот способ поведения, что действовали безотказно. Где-то требовалась полная откровенность, чуть ли не с выдвижением условий, конечно, не впрямую, а в намеках, где-то — покров тайны, едва приоткрытой, чтобы снять испуг и повысить любопытство, где-то надо было вложить в уговоры страсть — тень той страсти, которую испытывал Хозяин, где-то — тон доброго совета, а порой, чего греха таить, не обходилось без сладкой лжи, того возвышающего обмана, что дороже тьмы низких истин. Ивану Сергеевичу приходилось надевать и плутоватую маску Лепорелло, и плащ романтика Сирано де Бержерака, завоевавшего для друга возлюбленную пером и словом. Иван Сергеевич умел быть красноречивым, как носатый мушкетер, но главное его оружие — способность внушать самым разным женщинам чувство безграничного доверия. И странно, что при этом ни одна из них не проявила даже мимолетного интереса к личности посланца любви, обладавшего несомненной мужской привлекательностью. Возможно, они чувствовали, что это всего-навсего пробник, а настоящий жеребец бьет копытом в царских конюшнях. В данном же случае трудность была одна: не ошибиться в выборе среди туземок Коптева, остальное получится само собой. И все же надо держать ухо востро, чтобы не пробудить цыганской подозрительности. А для этого — не выходить из роли славного, бесхитростного дядечки, эдакого доброго волшебника с мешком, набитым шоколадом. Просьба дать рубль немного сбила его с толку, — слишком прагматично для простодушных сладкоежек. А может, рубль — какой-то цыганский символ, вроде откупа? Стоило дать им этот несчастный рубль, а не затыкать рот «Мишками». Ладно, все это поправимо…

Сейчас они вели себя как обычные дети, которым редко выпадает счастье прогулки в автомобиле: глазели в окошки, то в свое, то в чужое, переговаривались, хихикали, вскрикивали, смеялись, кого-то передразнивали; порой вспыхивали мгновенные ссоры, они шипели, как ядовитые змеи, и вцеплялись друг дружке в косы. После этого Зара недолгое время куксилась, даже стонала, а победительница Аза мстительно приговаривала: «Что, получила?..» Затем вновь наступал лад и мир.

Они приближались к центру, Иван Сергеевич стал давать пояснения, как заправский экскурсовод. Вот там, впереди, Кремль, знаете? Знаем, на папиросах видели. А это Университет, здесь студенты учатся. Никакого отклика. Так же безразлично были восприняты Большой и Малый театры, «Метрополь», несколько оживил их ЦУМ, бывший Мюр-Мерилиз, о нем девочки слышали.

Иван Сергеевич призадумался. Везти их к месту назначения рановато, они еще не были подготовлены, кипели, как суп, возбужденные уличной жизнью. Переключить их на тихий, сосредоточенный интерес к достопримечательностям Москвы не удалось. Волновали прохожие, автомобили, троллейбусы, лоточники (уже было куплено по палочке эскимо), продавцы воздушных шаров (и по шарику они получили, и даже успели дважды обменяться, после чего Аза свой шарик выпустила в окошко, а Зара случайно проколола), витрины с манекенами, очереди, разные мелкие происшествия: милиционер освистал нарушителя, кто-то за кем-то погнался, пьяный наскочил на фонарный столб, кошка пыталась сцапать голубя, сорвалась троллейбусная дуга, метнув ослепительную молнию, крошечная, безносая собачка, прижимаясь к ногам хозяйки, яростно облаивала громадного равнодушного дога. Эта мельтешня возбуждала без утоления. Надо было нагрузить им душу, чтобы перевести в более спокойный регистр.

Выехав на Бульварное кольцо, он тихо повел машину в направлении Цветного бульвара.

— Девочки, милые, чего бы вам хотелось еще увидеть?

Они молчали, глядя на него огромными черными озадаченными глазами, потом Аза выпалила:

— Коней!

— Ага, — подтвердила Зара. — Лошадок.

— Каких лошадок? — растерялся Иван Сергеевич.

— Хороших. Вороных. Горячих, — сказала Аза.

И вдруг Зара вырвалась из сестриных тенет.

— И чтоб звездочка на лбу!

Цыгане — завзятые лошадники, вспомнил Иван Сергеевич. Но девочки выросли среди оседлых ремесленников, сроду не ходивших с табором, не торговавших конями на ярмарке. Откуда может быть такая тяга к лошадям? Голос крови? И тут он вспомнил одну трагикомическую историю, наделавшую много шума в Москве. Артист театра «Ромэн» Яниковский, брат премьерши этого же театра, человек в годах, спокойного нрава и хорошей репутации, угнал коней с ипподрома. И проделал эту дикую, дерзкую, заранее обреченную на провал операцию с невероятной ловкостью и сноровкой, словно всю жизнь был конокрадом. Отбив косяк, он не пытался его скрыть, тем паче продать, просто скакал в никуда во главе своего дивного табуна и горланил песни. При аресте не сопротивлялся, а на суде с мечтательной улыбкой выслушал приговор: десять лет лишения свободы. Перестарались, конечно, искалечили мужику жизнь за ребяческую выходку. Ладно, где лошадей раздобыть? Вроде бы на сельскохозяйственной выставке был конский павильон.

— Поехали к лошадкам, — сказал Иван Сергеевич, беря нужный курс.

Но тут вышла осечка. Экспозиция выставки не была еще полностью развернута, и в павильоне «Лошади» раскинул шатры Госполитиздат — выставка политической книги.

Это как раз то, что надо его цыганочкам. И во всем так: или еще не открыто, или уже закрыто, или переучет, или ремонт, или санитарный день, или переезд. Даже самое скромное желание нельзя осуществить. Впрочем, есть одно место, где исключены непредвиденные проколы, ибо счет там идет на живые деньги, — ипподром. Пусть в межсезонье и нет состязаний, тренаж продолжается, и лошадей можно увидеть не только в конюшнях, но и на рысистой дорожке. Он купил девочкам по липучему леденцовому петуху на палочке и заверил, что лошади будут.

После короткого визита в спецотдел все двери и ворота ипподрома широко открылись перед Иваном Сергеевичем и его «племянницами-молдаванками». Они вышли в ветряную студь ипподромного пространства. Куда ни глянешь, всюду кони: вороные, гнедые, соловые, серые в яблоках, огненно-рыжие, горячие и спокойные, добрые и злые, гордые и равнодушные, вышколенные и с заскоками — мерят широким шагом дорожку в плоских радужных лужах. Девчонки пришли в ужасное возбуждение. Они перебрасывались короткими, сердитыми цыганскими словами, закатывали глаза, щипались, бренчали монистами. Аза взяла в рот косу и стала грызть.

Подъехал на американке с велосипедными колесами старый наездник Ратомский, которого Иван Сергеевич знал еще с довоенных лет. Ему пришлось заниматься одним делом, связанным с тотализатором. Наездник снял голубой, с большим черным козырьком картуз и поздоровался глубоким старинным поклоном. Конь у Ратомского был чуть мелковат для русского рысака, но, похоже, добрых статей. Девчонки так и запорхали вокруг него, обволакивая птичьим причитанием и сетью дробных жестов. Потом стали прикладывать ладошку к его глазам и храпу.

— Недурной конек! — тоном знатока сказал Иван Сергеевич.

Ратомский махнул рукой:

— Калека. Плечевые мышцы ни к черту. Чуть напряжется, так падает. Будем списывать.

— Надо же! А с виду хорош.

— Не везет мне, — грустно сказал старый наездник. — Ни одного путного коня в отделении. О призах и думать забыл.

— Плохая лошадка! — вдруг сказала Аза и плюнула на землю.

— Плохая лошадка! — с гримасой отвращения подтвердила Зара.

Девчонки не слышали их разговора. Да и что можно было понять на расстоянии с осипшего на ветру голоса наездника? Почему же они забраковали коня? Ивану Сергеевичу стало неуютно — он не любил мистики.

— Нагляделись? — спросил он хмуровато. — Может, еще какие желания есть?

Они помолчали, переглянулись и сказали в один голос:

— Жрать!

Это почему-то его обрадовало.

— Всё! Поехали жрать.

Знакомый всем москвичам особняк и при этом как бы не существующий — о нем никогда не говорили, в его сторону не смотрели, мимо него не ходили — возвышался над глухим забором крышей и печными трубами. Уютный сытый дом путался в черных голых ветвях старых лип. Из будки выглянул часовой, узнал машину и тут же скрылся. Иван Сергеевич посигналил, ворота приоткрылись ровно настолько, чтобы «Победа» прошла впритирку, и сразу закрылись. Он краем глаза наблюдал за своими пассажирками. Вся эта таинственность не производила на них никакого впечатления. Девочки были настолько далеки от московского быта, что все принимали за должное: значит, так принято в этом чужом, незнакомом и влекущем мире.

Иван Сергеевич предложил сестрам принять ванну перед едой и переодеться в чистое: им были приготовлены ситцевые халатики и мягкие туфли без каблуков. Они неохотно согласились, хотя, судя по рукам, шеям и косам, большой дружбы с водой не водили. Мраморная ванная в полу была такая большая, что могла приютить не только двух худеньких подростков, но и всю цыганскую семью. Девочки быстро разделись, ничуть не стесняясь Ивана Сергеевича, опасливо погрузились в воду и стали плескаться.

Иван Сергеевич дал им порезвиться, а потом взялся за дело. Хорошенько промыл им головы шампунем, отдраил жесткой мочалкой худенькие смуглые тела. Они не противились, только постанывали жалобно. В них странно и трогательно сочеталось детское с взрослым: ручонки худые, ребрышки торчат, острые мыски лопаток, а в гибких спинах и узких бедрах — женственная грация.

Девочки ели жадно и неопрятно. За едой неутомимо ссорились, хватали один и тот же кусок, чуть не подрались из-за бутылки ситро. Уступая сестре в инициативе и сообразительности, Зара пыталась ни в чем не уступать ей в обстоятельствах материальной жизни. Поэтому она спорила из-за места в машине, вцепилась в ненужный ей фантик, затевала склоки за столом. Ивана Сергеевича это раздражало, но он надеялся, что сытный обед несколько угомонит страсти. Так и оказалось. Вскоре он отвел наевшихся до отвала и порядком осоловевших девчонок в спальню. Тут была застелена четырехспальная кровать. Он уложил их и велел не баловаться. Вскоре придет Хозяин дома, он добрый, но строгий, его надо во всем слушаться, тогда они получат замечательные подарки.

— А рубль он даст? — спросила Аза.

— Без рубля пусть не приходит, — подхватила Зара.

Будь неладен этот рубль! Хозяин любит дарить, но терпеть не может попрошаек. Иван Сергеевич вынул из кармана портмоне стародевического вида и достал оттуда две рублевые бумажки.

— Вот я кладу рубль тебе в кармашек и рубль Заре. И чтобы я больше об этом не слышал. Не то рассержусь.

Он вышел с ощущением, что его поняли, хотя разве можно поручиться за этих дикарок. Двойственность их была не только телесной. Хотелось думать, что они восприняли его наказ взрослой частью сознания. И все же смутное беспокойство не оставляло его. Помыв посуду и убрав оставшуюся еду в холодильник, он подошел к двери, отделяющей столовую от спальни, и заглянул в тайный глазок. Об этом глазке не знал сам Хозяин, Иван Сергеевич проделал его на свой страх и риск. Не ровен час среди партнерш Хозяина окажется «народная мстительница» и придушит доверчиво прикорнувшего у ее плеча возлюбленного. Или вдруг ему станет плохо — все-таки не мальчик. Была и другая корысть: иной раз, соскучившись, он приоткрывал глазок и наблюдал любовные игры Хозяина, большого выдумщика в постельном деле, и, случалось, делил не ему предназначенное наслаждение. Но малолетки его не трогали, он просто хотел убедиться, что они не набедокурили. Он приник к глазку.

Облокотившись о заднюю спинку кровати, сестры рассматривали висевшую напротив огромную картину Иллариона Тупадзе «Сталин и Берия в гостях у Кеке». Эту картину маститый и глупый, как баран, художник преподнес Сталину. Берия рассказывал Ивану Сергеевичу в одном из приступов доверия, которые на него порой находили после особенно хорошо проведенной ночи, что Кеке, довольно соблазнительная в молодости бабенка, была известной в городе шлюхой, чего ей не мог простить самолюбивый сын. Знала б, бедная, что станет матерью вождя народов, замок бы повесила. В полотне основоположника грузинского художественного сервилизма было столько же правды, сколько в байках народного плута Шервашидзе. Получив непрошеный дар, Сталин рассвирепел и велел Берии немедленно убрать эту мазню. Тот с большим удовольствием взял картину и повесил над своим ложем, предоставив грешной Кеке и добродетельному Coco наблюдать вакхические пиры плоти. Видимо, это его возбуждало. Иван Сергеевич понял, что за собачьей преданностью вождю, которую Берия не уставал демонстрировать, таились страх и ненависть. Но это его не касалось.

Глазок одарил Ивана Сергеевича поразительным открытием: цыганочки не узнавали не только Берию, но и Сталина. Невозможно поверить, что есть в Москве человек, который не знал бы, как выглядит Сталин. Он смотрит с каждой витрины, заменяя нередко товары, с каждого газетного листа, а по большим праздникам даже с неба. Но цыганским детям он остался неведом. А что же им виделось в облаках? Воздушный змей с человечьими чертами или цыганский бог? Не менее интересным оказался разговор сестричек.

— Ты с кем хочешь спать? — спрашивала Аза.

— А ты с кем?

— Нет, скажи, с кем ты, я буду с другим.

— Ну, с этим! — ткнула Зара пальцем в Иосифа Виссарионовича.

— Вот и хорошо! — фальшиво обрадовалась Аза. — А я с этим. Какой красивый дядечка! — почти пропела она и вся потянулась к розоволицему, умильно улыбающемуся Берии, которого домовитая Кеке потчевала айвовым вареньем.

— Нет, я с ним! — вскричала Зара и зашипела по-змеиному.

— Ну и пожалуйста, — смиренно уступила Аза. — Я буду с усатым.

Покорно цыганское сердце злодейскому черному усу, ведь и Зара живым чувством хотела усатого. Зря ссоритесь, девочки, забудьте о черноусом, грядет иной жених…

Жизнь очень грубый драматург, обожающий неестественные совпадения: дверь в спальню отворилась, и вошел Берия. В красном атласном халате с кистями, красной феске и шлепанцах с загнутыми носами на босых ногах. Ему, наверное, казалось, что так должен выглядеть соблазнительный цыганский кавалер.

Иван Сергеевич закрыл глазок, надо было позаботиться о легком ужине, который он подаст в кровать, «в белье», почему-то говорил Берия, нетвердый в русском языке.

Довольно быстро управившись с хозяйственными делами, Иван Сергеевич пошел взглянуть, как обстоят дела на переднем крае любви. Постель была в диком раскардаше, а маленький сектор обзора, предоставленный глазком, не позволял составить общей картины. Приняв за ориентир красную феску, Иван Сергеевич обнаружил, что она сидит на голове Азы, а сама Аза сидит верхом на Берии. Последний был зрим лишь толстым волосатым животом и крупным пористым носом, торчащим из подушек. Он долго не мог отыскать Зару, пока по сторонам обозначенной носом головы Хозяина не возникли две тонких, словно щупальца, ноги, уподобив его крабу. Весь состав был налицо, все при деле. Иван Сергеевич успокоился.

Он задремал в кресле, и его разбудил звонок. Бодро вскочив, он повязал белый крахмальный фартук, пригладил волосы и повез уставленный всевозможной снедью и соками столик в спальню.

Его появление вызвало взрыв веселья. Девчонки тыкали в него пальцами и прямо валились от хохота. Иван Сергеевич знал, что производит комическое впечатление в белом с кружевами фартучке и воинских брюках, заправленных в хромовые сапоги. А Хозяин еще наколку хотел на него напялить, чтобы волосы не падали в пищу. Хозяин не настаивал именно на таком обличье Ивана Сергеевича — официанта, но был требователен к внешнему виду прислуживающих ему людей. Человек должен и внешне соответствовать своему занятию. Он предлагал на выбор: шальвары, которые любят заливать пеной красных вин сонные грузины, шелковый пояс и жилет, белый индийский парадный костюм или брюки дипломата при черном пиджаке, как у метрдотелей дорогих ресторанов. «Я боевой офицер, — твердо и печально сказал Иван Сергеевич, — а и так вон пиджак ношу. Оставьте мне хотя бы воинский низ. И зачем мне наколка на лысую башку, а фартук я надену, в том стыда нет». Иван Сергеевич почти всю войну провел на фронте в заградотряде и расстреливал в упор наших бойцов, которые наступали не в ту сторону. Эти отряды появились после знаменитого, хотя и секретного, приказа Сталина, где говорилось, что советский народ проклинает Красную Армию. То было летом 1943 года, когда немцы, прорвав нашу оборону, устремились к Волге и Кавказу. Исполнившись священной ненависти к красноармейцам, показывающим врагу зад, Иван Сергеевич уничтожал их беспощадно. Три боевых ордена отметили его воинский труд. Он окончил войну в звании капитана, а уж до полковника дослужился при Берии. Скромное офицерское достоинство беспомощного перед ним человека вызвало уважение маршала госбезопасности, он согласился. Надо сказать, у обычных клиенток двусмысленный вид Ивана Сергеевича вызывал разве что мимолетную улыбку, но это же девочки, дикарки, что с них взять!

— Чаю или кофе? — спросил он.

— Мне кофейку, — ответил Берия, утирая потное лицо пододеяльником.

— И мне! — воскликнула Аза.

— И мне! — обиженно присоединилась Зара.

— Нельзя маленьким девочкам кофе, — отечески строго сказал Берия. — Сердечко тук-тук будет. Налей им чаю не очень крепко, не очень слабо.

Иван Сергеевич выполнил указание, после чего удалился до конца ужина, успокоенный за исход операции: у Хозяина было хорошее настроение, стало быть, цыганочки потрафили.

Потом он вывез стеклянного официанта, хорошо потрудившаяся команда умяла все до крошки, поставил питье на ночной столик, включил тихую музыку и удалился до утра.

Как бы ни провел ночь Берия, он вставал ровно в восемь. После душа и легкого завтрака заходил в кабинет для звонков, после чего отправлялся на работу.

Как положено, без четверти девять Иван Сергеевич зашел в кабинет. Он принес показать Хозяину говорящих кукол в коробках, приобретенных по его распоряжению.

— Что такое? — раздраженно поморщился Берия, он был уже в пальто и низко надвинутой фетровой шляпе. — Ах, эти!.. — И вдруг будто харкнул в лицо: — В пропускник!..

Иван Сергеевич опешил. Он ожидал чего угодно, только не этого. Ведь все было так хорошо, накануне Хозяин казался веселым и довольным. Что же случилось за эту ночь?.. Что они натворили?..

В дверях Берия оглянулся, сверкнули стекла очков.

— Они не целки! — бросил своим хриплым, непрокашлянным голосом и захлопнул за собой дверь.

Господи, да ведь он уже вчера знал, с кем имеет дело, но его это ничуть не трогало. А чем они виноваты? У цыган любовь рано начинается. Нашел где искать девственниц. Шел бы тогда в детский сад.

Этот «пропускник», как называл его Берия, существовал при доме еще до прихода сюда Ивана Сергеевича, но за исключением одного-единственного случая использовался для иных нужд, чуждых маршальскому досугу. Случай тот был связан с красавицей Ариадной Петровной, вдовой маршала Бекаса. Еще во дни Царицына приглянулся Сталину бравый, расторопный фейерверкер и постепенно был возвышен до маршала. Сталин вверил ему всю артиллерию Красной Армии. Он не получил никакого военного образования, но Сталин полагал, что рядом с такими великими полководцами, как Буденный и Ворошилов, бывший фейерверкер освоит высшую воинскую науку. Не освоил Бекас и во время Отечественной войны позорно провалил две ключевые операции. Был разжалован до подполковника и от огорчения умер. И тогда Берия вспомнил о красавице вдове.

За время своей службы у Берии Иван Сергеевич нагляделся на красивых женщин, но все они казались горняшками рядом с Ариадной Петровной. У нее была царственная осанка, а двигалась она плавно, словно под водой. Ее фисташковые глаза, когда она приспускала веки, становились лиловыми. И мужчине, на которого падал взгляд этих переливающихся глаз, хотелось немедля совершить подвиг. Она была аристократка, дочь финляндского генерал-губернатора. Видимо, это обстоятельство, равно и то, что первый муж был расстрелян как враг народа, заставило ее укрыться под крылом дуботола Бекаса.

Ивану Сергеевичу было приказано доставить бывшую маршальшу в дом на Вспольной. Она не выразила ни удивления, ни смятения, будто ждала этого вызова. Только спросила с улыбкой, медленно раздвинувшей ее темные, незнакомые с помадой губы: «С вещами?» Он смешался: «Нет, нет, какие вещи… зачем?» — «Можно мне попрощаться с дочерью?» — «Зачем?.. Вы же ненадолго». Оказалось, навсегда.

В первый и последний раз Берия пригласил Сталина. Они вдвоем всю ночь занимались Ариадной Петровной, а наутро, когда прощались в кабинете, Берия спросил: «Продолжение следует?» Сталин отрубил: «Ликвидировать!» Иван Сергеевич прибирал в ванной комнате и, белый от ужаса, слышал весь разговор. «Кому она мешает?» — спросил Берия. «Некрасиво старым большевикам развлекаться с женой врага народа». — «Бекас — враг народа? Просто старый дурак». — «А ты молодой дурак. Я о первом муже — расстрелянном. И отец у нее губернатор. Может, тебе все равно? Твое дело. А вождю народов это ни к чему». — «Я все же не понимаю…» — «То-то и оно. Есть человек — есть проблема, нет человека — нет проблемы». Сталин говорил спокойно, медленно, как бы расставляя знаки препинания, но Иван Сергеевич почувствовал в его голосе угрозу. И Берия это почувствовал. Проводив Сталина, он вызвал успевшего спастись из ванной Ивана Сергеевича: «Поставить на хор и в пропускник!» Пытаясь сохранить Ариадну Петровну, Берия дал слабину и сейчас хотел реабилитировать себя в беспощадных глазах вождя. То, что Сталину будет все известно, не вызывало сомнений.

Вспоминать об этом Иван Сергеевич не любил, но не было у него слаще и пронзительнее воспоминаний. Он прошел вторым после печника Николаши. Женщина лежала как мертвая, но нутро ее было насыщено электричеством. Ивану Сергеевичу казалось, что он или умрет, или закричит страшным голосом, или заплачет. Его пришлось стаскивать, он был почти без памяти. А вот Ариадна Петровна, когда все кончилось, оказалась в полной памяти. «Вставай!» — сказали ей, и она встала. Мокрая от чужих трудов, но сохраняющая странное достоинство. Все происшедшее словно бы ее не касалось. В каком-то смысле так оно и было. Она спросила ровным голосом: «Теперь куда?» Она все знала…

И вот опять «пропускник». Тогда было понятно, так хотел Сталин, а сейчас зачем? Чем опасны Хозяину эти жалкие девчонки, к тому же из цыганского закута, не имеющего связи с остальным городом? Иван Сергеевич не мог тогда знать, что и тут не обошлось без Сталина. Впоследствии кое-что приоткрылось.

Берия должен был ехать на доклад к Сталину вместе с академиком Курчатовым. Вождь интересовался, как обстоит дело с атомной бомбой. Он позвонил, чтобы получить подтверждение вызова. «Академик уже здесь, — сказал Сталин тем тягучим голосом, который появлялся у него, когда он делал гадость. — Ты нам не нужен. Мы немножко сами разбираемся». И положил трубку. Не нужен… Вот те раз! А кто курирует бомбу и всю атомистику? Сами разбираемся!.. Большой специалист — «Занимательную физику» с трудом одолел. Чего он хочет? Оттереть его, присвоить себе весь успех. Обычная манера. Он отнял Гражданскую войну у Троцкого, Отечественную у Жукова, отберет у него бомбу. А может, Курчатов интригует? Зря он предпочел этого бородача Алиханову. Тот бескорыстный, отвлеченный, рассеянный, настоящий ученый, а этот пробивала, ловкач, карьерист… У него, кажется, больное сердце?.. Есть человек — есть проблема, нет человека — нет проблемы. С Курчатовым он разберется. Потруднее со Сталиным. Что-то ты задумал, генацвале, будем на страже. Вот уж не ко времени затеял он баловство с цыганскими девчонками. Сталин этого терпеть не может. Наверное, из-за дочери. Подумаешь, чистоплюй. И у других есть дочери, да получше, покрасивей рыжей, конопатой недотепы. Ладно, это все дешевая лирика. Нет человека — нет проблемы. Кому нужны испорченные девчонки?..

Иван Сергеевич довольно долго просидел в каптерке, переживая внутри себя распоряжение Хозяина, потом начал жить дальше. Он сходил за выстиранной и выглаженной одеждой девочек, вынул из коробок кукол, синеглазых, розовощеких, с льняными волосами, послушал скрипучее: «Мама!» — и пошел в спальню.

У двери он остановился, услышав тонкие, жалобные звуки. Прислушался. Девочки пели маленькими, сиповатыми голосами. Пели по-цыгански. Некоторые слова повторялись, он их отчетливо различал, не понимая смысла:

Бидома… бидома… ай, бидома-а-а!..

Чавента… чавента… ромалэ… ой-ой-ой!..

Странно, что дети могут петь с такой надрывной печалью. Они, конечно, ее не чувствуют, просто подражают взрослым.

Бидома… бидома…

Чавалэ… ой-ой-ой!..

бились два голоса.

Иван Сергеевич толчком ноги отворил дверь и вошел, держа кукол в вытянутых руках.

Девочки перестали петь, черные глаза расширились испугом. Но, увидев кукол, засмеялись, заверещали, засуетились каждой косичкой, спрыгнули с кровати и выхватили подарки из рук Ивана Сергеевича.

— Сейчас пойдете в душ, — сказал он. — Потом оденетесь, и я отвезу вас домой.

Девочки не слушали, занятые куклами. Аза делала вид, будто кормит свою грудью, прижимая ее ртом к титечке под халатом. А Зара наслаждалась крякучим: «Мама!» — отзываясь: «Чего скулишь? Здесь мама, здесь».

— Пошли! — сказал Иван Сергеевич.

Они повиновались машинально, глухие и слепые ко всему, кроме своих нарядных «дочек». У Ивана Сергеевича мелькнула дурная мысль, что кукол следовало бы отобрать, зачем даром пропадать чудесным игрушкам, из-за которых он обрыскал всю Москву. Да ведь едва ли они скоро понадобятся, а может, и вообще не понадобятся, да и девчонки почуют неладное.

Они двинулись длинным коридором. Девочки баюкали «дочек», Иван Сергеевич бережно нес свертки с ненужной одеждой. Ну и длинный же коридор, конца не видать.

Вот и хозяйство Николаши, а вот и сам Николаша со своей детской улыбкой на толстом добродушном лице.

— Чего вы так поздно? — сказал Николаша. — Я еще не завтракал.

— Вместе позавтракаем, — деревянными губами проговорил Иван Сергеевич.

Почему девочки вдруг всполошились? Не было ничего зловещего, ничего подозрительного. Вошли же они вчера без всякого колебания в ванную комнату. Что им здесь не показалось?.. Да ведь они были дикарками, зверюшками, с безошибочным инстинктом зверя. И чем-то им пахнуло из-за толстых стен, какой-то тайный шепот толкнулся в сердце. Уперлись, ни в какую. А потом пытались бежать, не выпуская из рук кукол. Пришлось Николаше взять их в охапку и силком втолкнуть в газовую камеру.

После, за завтраком, Николаша уверял, что жертва не испытывает мучений, циклон действует практически мгновенно. Возможно, так оно и есть, хотя кто это проверял?..

А Хозяин нисколько не сердился на Ивана Сергеевича. Он позвонил среди дня и велел доставить вечером жену профессора Коробчинского, известного ларинголога. Она и сама была ученой дамой, преподавала историю музыки в консерватории. В шесть часов вечера серая «Победа» медленно вползла с улицы Герцена во двор консерватории и остановилась неподалеку от служебного входа.

Последняя любовь

Он хотел покататься на своем чудесном «феррари», но ему опять не разрешили. Вернее сказать, разрешили, но только в качестве пассажира, мол, гололед, опасно. Он в гробу видел такие поездки. Ему нужно сжимать в руках руль и мчаться по своей Москве, пусть не такой большой, как всамделишная — она была выкроена из его участка на Воробьевой взлобке, — но не менее увлекательной для езды: с перекрестками, светофорами, дорожными знаками, придирчивыми постовыми, неосторожными пешеходами, выпархивающими из-под серебряного носа машины. Эту маленькую Москву построили для Генсека, когда он захотел сам водить новую машину — великолепный полугоночный «феррари», подаренный ему итальянскими безработными. Регулировщики попадались такие въедливые, что от них не отделаться было штрафом, не откупиться лишней десяткой, приходилось дарить экземпляр последней его книги «Ренессанс» с автографом. Сейчас одрожливая боязнь лишиться шоферских прав, заискивание перед орудовцами, унизительные взятки вспоминались с удовольствием, то была настоящая жизнь, азартная и горячая, а не сонное переползание изо дня в день. Случалось, он вообще переставал замечать, что живет. То ли его усыпляли, то ли настолько ослабляли все функции организма, что он выпадал из сознания. Считалось, что все это делается для его же блага, чтобы он в нужную минуту восстанавливал форму, необходимую для руководства государством, борьбы за мир во всем мире, окончательного построения социализма в одной отдельно взятой стране, а также для приема иностранных правительственных делегаций. Он столько женщин не перецеловал за всю свою долгую и богатую летучими романами жизнь, сколько начмокал за последние годы мужских лиц — белых, черных, желтых. Раньше он целовался в аэропортах — он любил эти поцелуи на свежем воздухе, под огромным аэродромным небом, в грохоте прогреваемых моторов, но сейчас встречи и расставания происходили в Кремлевском Дворце — торжественно и пышно, но в этих объятиях не было прежней сладости. Уж больно строгий режим установил ему академик Берендеев, кстати, куда он исчез?.. Сейчас кто-то другой распоряжается командой здоровья, но и его почти не видно, а заправляет всем хамоватый парень по кличке Член. Эта уникальная спасательная команда была создана главой советской медицины Берендеевым специально для Генсека из отборных молодых людей. Каждый мог подменять один из больных, изношенных органов Генерального секретаря: желудок, почки, печень, сердце, легкие, поджелудочную железу, мочевой пузырь и т. д.

Бедный, умирающий, заброшенный соратниками Генсек не знал многих обстоятельств, сопутствующих его угасанию. Так, ему невдомек было, что честолюбивый Берендеев не удовольствовался Ленинской премией за открытие «эффекта Устюжина» (кстати, на дельта-концентрическую мышцу в форме олимпийского символа — трех колец в заднем проходе слаботочника Устюжина наткнулся не он, а рядовой проктолог из районной поликлиники) и пробивал себе Нобелевку — не без успеха. Во всяком случае, была достигнута договоренность со Швецией о приобретении Советским Союзом каравана барж с протухшей треской. Шведские академики — люди бескорыстные, неподкупные, за все сокровища мира не пошли бы на сделку с совестью, но открытие и впрямь было из ряда вон выходящее, к тому же, истинные патриоты, они превыше всего ставили интересы своей суровой и милой родины.

Вместо себя Берендеев оставил своего зама по Академии медицинских наук, и тот, пользуясь отсутствием шефа, старался выловить последние крупицы с того золотого дна, каким оказалась для научного мира устюжинская задница. Он подписал договор на книгу «Открытие века» и другой — на брошюру о жизни и деятельности Устюжина. Помимо гонораров, он твердо рассчитывал схватить за эти работы премию имени Ленинского комсомола. Небогато, конечно, но что поделаешь, если ты попал к шапочному разбору.

В его отсутствие — почти постоянное — за старшего оставался видный парень с бритым затылком по боксерской моде тридцатых годов, осуществляющий функции пениса. Это ученое и жеманное слово никак не соответствовало его внешности, простой и мужественной, как тот орган, который он представлял в команде, и друзья звали его Членом или еще более коротким, исконно русским словом. Невоспитанный, грубый по природе, он был непозволительно резок с Генсеком, который то ли не замечал этого в своей омороченности, то ли не хотел замечать. Иначе ему было бы страшно. Генсек привык к роли всеобщего любимца, баловня, всякое иное отношение привело бы к губительному стрессу.

Сквозь пелену маразма, опутавшего его разрушенный мозг, он ощущал смутные вей каких-то перемен, но не мог их постигнуть. Раньше было лучше. А чем лучше?.. Пользуясь чужими органами для пищеварения, он по-прежнему вкусно ел и пил, что всегда было для него одним из главных наслаждений. Берендеев не мучил его диетой, лишь слегка ограничил в количестве. И в остальном не знал он никакого ущемления. Его мемуары переиздавались каждый месяц, и критики не скупились на восторженные рецензии, его осыпали отечественными и зарубежными наградами (парадный мундир со всем металлом весил более двух пудов) и не только в передовицах, но и в глаза стали величать «великим коммунистом». Случалось, и на трибуну выпускали, где он разевал рот под фонограмму, наговоренную артистом-имитатором Дудником. А главное, без его поцелуя не покидал страну ни один глава иноземных государств. Жискара д'Эстена шесть часов в приемной продержали, потому что у Кишечника случился запор, обернувшийся острой непроходимостью у Генсека. Да ведь нельзя же было отпускать ни с чем президента дружественной Франции.

Казалось бы, все оставалось по-прежнему, нет, исчезло былое тепло, без которого чувствительная душа Генсека чувствовала себя сироткой. А тепло не излучалось на Генсека по той простой причине, что его перестали бояться. От него теперь ничего не зависело, напротив, он зависел от решения соратников длить или прекратить затянувшуюся агонию. Они не давали ему умереть из страха друг перед другом. Лишь один этот еле живой труп препятствовал вспышке властолюбивого соперничества.

И все же Генсеку и тут повезло: он выпал из рассудка ровно настолько, чтобы не знать ни мучительного ожидания конца, ни предсмертной тоски. Впрочем, от легкого волнения, вызванного тенями мыслей, он почувствовал неудобство в мочевом пузыре. Давно вернувшись к младенческим привычкам, он хотел освободиться от тянущей боли простейшим способом, не тревожа окружающих, но, как ни тужился, все тщетно.

— Чле-ен!.. — позвал он жалобно.

— Ну, чего еще? — нелюбезно отозвался тот.

— Пи-пи!..

— Эк же разымает! Сто раз на дню. Что за жизнь проклятущая! — Член оглянулся на товарищей. — Пузырь, давай, родной!

Эту операцию нельзя было проделать в одиночку, приходилось звать на помощь Мочевой пузырь — толстого, неповоротливого флегматика, который все свободное время раскладывал пасьянс «Одноглазый стрелец». Пасьянс никогда не получался, что усиливало тоскливую флегму Мочевого пузыря. Услышав призыв, он с покорным видом смешал карты и поплелся к Генсеку.

Член быстро свинтил его с Генсеком, затем вытащил из штанов того другую трубку, подсосал из нее, как шофер, переливающий бензин из канистры в бак, и присоединил к своей системе. Под креслом Генсека находилась резиновая утка, но Член с присущим ему цинизмом, ничуть не стесняясь коллег (близость к академику Берендееву быстро освобождала людей от чувства стыда и приличий), стал мочиться в кадку с лимонным деревцем.

Как и обычно в последнее время, Генсек проводил свой послеобеденный отдых в зимнем саду среди высаженных в кадки среднерусских и субтропических растений и роскошных кустов роз, насылавших тяжелыми волнами свой густой аромат. Он плохо видел и слышал, почти утратил речь и координацию движений, но сохранил нюх и всегда радовался дневному запаху роз и вечернему — табачков. Освободив мочевой пузырь, он глубоко вобрал ароматный воздух и в некотором просветлении обрел на мгновение окружающее. Он увидел лимонные и апельсиновые деревья, и его склонный к обобщениям мозг, очнувшись, дал им определение «цитрусовые», увидел цветы, траву, кактусы, жимолость и объединил все в одобрительном — «озеленение», увидел оживляющие пейзаж фигуры здоровенных бездельников, подменяющих его органы, и обрел непосильную задачу: напрашивающееся «народ» к ним никак не шло, это было ясно даже тому комочку серого вещества, которое сохранилось в черепной коробке, неожиданно возникшее слово «требуха» озадачило, отяжелило, а там и вовсе задавило слабый проблеск сознания. Он погрузился в бессмысленное, чисто физиологическое блаженство от сладких запахов, игры красок и света, птичьего щебета в склерозированных сосудах.

И скрывавшемуся за колонной человеку стало до озноба страшно, что от этого полутрупа зависит та громадная сумасшедшая жизнь, что начинается сразу за фрагментом искусственной Москвы и продолжается во все концы настоящего якобы, а на деле такого же призрачного города, где в гигантских каменных коробках сотни тысяч людей ткут из воздуха, изымают солнечный свет из огурцов и, превзойдя лапутинцев, добывавших питательные вещества из экскрементов, обращают в экскременты все, чудом уцелевшее на погубленной ими земле: дары полей, лесов и вод, алмазы и золото, железо и медь, уголь и нефть, идеи и нравственные ценности, искусство и литературу, детство, отрочество и юность, зрелость и старость, любовь и дружбу, честь, совесть и достоинство. А чем дальше от столицы, тем страшнее фантасмагория: льется кровь — своя и чужая — в стране, которая никогда не была нам врагом, и зеленые мальчишки с перекошенными страхом лицами убивают, жгут, грабят нищее население, осаживаются спиртом и наркотиками, учатся быть подонками; мчатся эшелоны, груженные ничем, с надписью «Хлопок» на вагонах; потоком утекает в страны, которых и на карте не найдешь, устаревшее оружие и дефицитная пшеница; останавливаются, загнивают реки, иссыхают моря, гибнут озера, засоливается, умирает чернозем, и, убивая последнюю веру молодежи, бесцельно и тупо тянут нитку одноколейки по тысячеверстной таежной зыбкой пустынности. Разбой гуляет по городам, весям и кладбищам, проворовались и спились все от мала до велика, никто никого не любит, а по обезумевшим городам мчатся в черных пуленепробиваемых машинах, парализуя уличное движение, безжалостные, вульгарные, одичавшие от власти и безнаказанности оккупанты собственной страны.

Генсек меж тем загрезил, а когда вновь обрел некоторый контакт с окружающим, то увидел прямо перед собой нечто круглое, тугое, крепкое, как яблоко, и настолько аппетитное, что захотелось попросить кусочек. Эта малая и привлекательная подробность жизни обладала цветом, определить который было не по силам Генсеку: что-то синевато-голубовато-сероватое. Новым постигающим усилием он понял, что смутный и приятный цвет принадлежит ткани, а ткань облегает полусферу, наделенную признаками жизни, она крутилась, трепыхалась, вибрировала, и почему-то движения эти отзывались сладким замиранием внутри Генсека.

— Задница! — громко и отчетливо произнес Генсек и засмеялся от радости, что ему удалось выразить безошибочно точным словом самостоятельное наблюдение.

Да, перед оживившимся взглядом Генсека телепалась обтянутая джинсовой тканью аппетитная попка Селезенки. Возбужденная манипуляциями Члена по освобождению мочевого пузыря Генсека, она пыталась соблазнить его.

— Слышишь? — сказала Селезенка. — По-моему, он меня кадрит.

— Не удивлен, — слюбезничал Член. — Ты и мертвого расшевелишь.

— Товарищ!.. Молодой человек!.. — позвал его Генсек.

— Спятил он, что ли? — взорвался Член. — Сколько можно?.. Не пойду!..

— Молодой человек, я вас зову. — Голос прозвучал так отчетливо, что Член струхнул. — В Афганистан захотели? Берендеев вам поможет.

— Этого еще не хватало… За все мои труды… — горько бормотал Член, выбираясь из кресла.

— Нет, нет!.. — закричал Генсек. — Не надо… Ты погляди на нее!.. Лапонька… рыбонька!.. — Донельзя взволнованный, он ерзал, взмахивал руками, словно пытаясь взлететь, вертел головой, сучил короткими ножками.

— Мать честная!.. — ахнул Член. — Да он токует. Это ж надо! Как рассластился старый пес.

— Я скажу Берендееву… Он не откажет… Золотые Пески… море… солнышко… Только помоги мне, милый!..

— Две путевки, — грубо сказал Член. — В Бургас.

— Да… да… только послужи…

Член быстро свинтил себя с Генсеком, проверил, подключен ли тот к сердцу и легким — не ровен час концы отдаст в порыве страсти, — и сообщил Селезенке, что им светит Бургас, если они угодят старичку.

— Неудобно вроде, — сказала Селезенка, обведя взглядом помещение.

— Чепуха! Нас не видно. Джинсы оставь, только спусти.

— Паровозиком? — спросила Селезенка.

— Еще чего! Ему и визуально хватит.

— Я такого способа не знаю.

— До чего ж ты темная дура! Визуально значит вприглядку.

— Так бы и говорил! — разозлилась Селезенка. — Больно забурел. Подумаешь, начальник. В гробу я таких видела.

Переругиваясь, оскорбляя друг друга, они устроились в кресле и принялись отрабатывать путевки в Бургас.

Генсек тихо и мелодично стонал, глаза сузились в щелочки, а все лицо опустилось в брыли.

«Боже мой, до чего же счастливая жизнь! — думал человек за колонной. — Как расточителен Господь к самым недостойным. За что ему все?.. Уже за чертой, уже покойник, а до чего же ему сейчас хорошо! За свою долгую жизнь он не сделал ни на грош добра, пустышка, даже без настоящего честолюбия, одно жалкое тщеславие, лягушка, раздувшаяся в вола. Манекен с орденскими планками. Хладнокровный покровитель всяческого зла, корысти, бесчестности. Ему плевать на Россию, все только для себя и своей пошлой семьи. Говорят, он не любит крови. А мясорубка Афганистана? А загибающиеся в лагерях диссиденты? А Машеров и Цвигун? Конечно, будут валить на окружение, как валили на бабника Ягоду и плясуна-карлика Ежова — жалких приказчиков смерти».

Любовный полет завершился: бурно, со слезой — у Генсека, хладнокровно — у исполнителей.

— Это все? — разочарованно спросила Селезенка. — За что тебя Генсек держит?

— Доберешь с Берендеевым, — съязвил Член и отключился от Генсека.

— Кончен бал, — прошептал незримый человек. — Лучше быть не может. Пусть уйдет, как жил, на вершине блаженства.

Из-за колонны показалась нога в генеральском сапоге и наступила на трубку, ведущую к сердцу Генсека. Тот трепыхнулся, как воробей, настигнутый кошкой в миг погружения в благость свежей навозной кучи, и перестал быть. Но отсвет последнего наслаждения запечатлелся на его огромном и ужасном лице.

Эту ухмылку не могли стереть никакие косметические ухищрения кремлевских похоронных гримеров. Вызвали художника Мылова, автора последнего и самого удачного портрета Генсека, где он изображен в маршальской форме верхом на коне. Самого коня не видно — Мылов умел писать только двуногих животных, но богатое кавказское седло удалось художнику не меньше лица модели: дивно молодого, лихого, отважного, с мудрой складкой меж черных полумесяцев бровей. Мылов долго мудровал над покойником, Генсек вышел из его рук накрашенный и напомаженный, как интердевочка, но неприличная улыбка все так же скашивала дряблый рот. Хотели послать за первым кремлевским маляром Омлетовым, он находился в творческой командировке — писал полковника Каддафи в кругу семьи, но, зная щепетильный нрав ливийского прогрессиста, не решились. К тому же, несмотря на весь труд потрошителей-муляжистов, Генсек стал отчетливо припахивать, подобно старцу Зосиме, что дало возможность придворному поэту Пречистенскому тонко намекнуть в прощальной поэме на святость покойного; кривую ухмылку поэт щедро приписал свету в конце туннеля, которым награждает праведников успение.

Торжественные, грандиозные похороны собрали всю Москву. Но что-то двусмысленное проглядывало в них, как и во всем долгом, пышном царствовании. Излишняя общительность и нервозность отличали возглавлявших кортеж ближайших соратников — интриги продолжались и у гроба. Ситуация была как после Смутного времени: не назван преемник, и каждый мог питать надежду, по-мичурински не ожидая милостей от природы.

В колонне студентов МГУ молодые голоса довольно громко пели под траурную мелодию шопеновской сонаты номер два:

Умер наш дядя, не оставив ничего.

Умер наш дядя, не оставив ничего.

Тетя хохотала, когда она узнала,

Что умер наш дядя, не оставив ничего!..

Может быть, чуткое ухо вдовы расслышало непочтительный хор, и ей померещилось в глубокой скорби и непомерной алчности, что «дядя» в самом деле обделил семью. Оттолкнув зятя, она выскочила из рядов и в обгон лафета проскочила к колонне генералов, несших на бархатных подушках ордена и звезды покойного числом более пятисот. Цапнула рукой в митенке орден Победы и спрятала в сумочку.

На другой день в газетах был опубликован указ, что отныне орден Победы остается в семье героя. Поскольку у нас закон если даже имеет какую-то силу, то лишь обратную, никого не удивило, что им оправдан задним числом смелый жест вдовы. Это было хорошо придумано: отобрать похищенное все равно не удалось бы, а в будущем никаких потерь отечественная сокровищница не терпела — ушел последний полководец, удостоенный высочайшего ордена державы.

Загрузка...