— Отменили, ядреныть! Разрешено перекидывать с агитации на чего хошь. На фиг, на фиг теперь кузмичей этих гребаных! Коровник утеплять будем! Мотоцикл зоотехнику новый купим! В детском саду кровати — поменяем!
Антон остался без работы одним из первых. Старые зубры еще держались, а молодым рубанули все заказы подчистую. Выходило, что защищать Маргариточку он, пожалуй, способен, но кормить — неспособен.
Они сидели в кафе "Рим" напротив друг друга, как в тот первый день, семь лет назад.
— Они едут. А мне надо решить. Лизка их любит…
— А нас? Нас Лизка не любит? Да Лялька считает, что это ее дочь!
— Антоша, я боюсь… Я ничего не умею делать. Ты без работы. Уже. А ведь лучше не будет. Будет хуже.
— Ты не должна там жить! Там нет духовности!
Эту идиотскую фразу ему было стыдно произносить, и он долго крепился, но все же не выдержал и произнес.
— Там нет духовности.
— Какой, на хрен, духовности? Мне кажется, Антон, в том месте на свете, где мы с тобой вот так сидим и беседуем через столик, в это время есть духовность. А там, где мы не сидим, — там нет духовности…
Так ответила остроумная Маргариточка, и сколько же раз впоследствии она вспоминала эту фразу.
— Я не знаю, что делать. Вас жалко. Родилок жалко. И страшно. Вам тоже надо ехать.
— Мы никуда не поедем!
— НАДО ехать, Антон. ВСЕ ЕДУТ.
Круг замкнулся.
Какие все?
Кто все?
Ойгоев никуда не едет — единственный самый близкий друг-брат. И Рашид не едет никуда. И Рома Ракиашвили. И Сурик Захарьянц. Лялькины родители…
А его родители?
— Надо ехать, Антон? Все едут?
Его родители спрашивали с меньшим страхом, чем Лялькины. В крайнем случае ясно, что они едут тоже. А Лялькины — никуда не едут.
Много кто вокруг — не едет никуда.
Едет — его народ?
Но ему кажется, что все здесь вокруг, это один общий — его народ.
Нет, это поднялось что-то внутри народа. Не народ. Род-племя.
Какого ты роду-племени? Вот этого самого. Этого роду-племени, что грузит сейчас свои телеги. Скатывает шатры. Снимает кочевье. Уходит с этой земли.
И он должен идти с ними. Вместе со всеми. Не потому, что здесь страшно, не потому, что он без работы. Тут всем — будет страшно. Все потеряют работу. Все это уже было сто раз, и сто раз вместе с остальным народом — переживали.
Но теперь что-то другое.
Уходим. Валим, ребята, валим. Тут счас ебнет.
Давай, Людочка, вот эту вазочку положи, а эту — нет, ее не пропустят… Шубу сказали только на себе, и только до первого мая… Ложек серебряных — по три штуки… А папа Юли Дубинской отправил в Израиль бильярдный стол.
И мотоцикл. Она такая красивая, эта Юля Дубинская…
— Вот именно! А тебе предлагали! А ты: Машенька, Машенька! Всех их теперь увезут. И носатую нашу увезут…
— Да ты что? Как же мы без Маргариточки? Как же мы на даче-то?
— На даче, блин. Как я вообще без нее?
— Вот именно. А тебе говорили! А ты: полон сил — душевных. А теперь вот такая хрень выходит… Надо было русскую заводить.
— Да я не заводил ее! Ты забыл, кто ее завел? Ее ты завел, Ойгоич! Ты, блин, завел ее…
— Ну а ты-то? Сам-то? ВСЕ ЕДУТ…
Он должен был выйти из ВСЕХ.
Пойти поперек всех. Не уходить с братьями-евреями навстречу неизвестному миру и оттого неизвестной фигне, а остаться тут, с дальними родственниками (ну так, седьмая вода на киселе, чисто по жизни, по линии "человек". И опять же — млекопитающее. И опять же не просто млекопитающее, а такое, которое водится на территории Российской Федерации), хлебать кашу из фигни давно известной: голод, холод, разруха, безработица. Вот такую кашу. Общей ложкой, не только с Ойгоевым, но и с теми зайками из Румянцевского. Что его держало тут? Упрямство?
— Евреи не отступают!
Ну как же не отступают, голубчик. Все отступают, кроме тебя, дурилы…
Россия… Нет, для него это была не Родина-мать, а вот та, блоковская "какому хочешь негодяю отдай разбойную красу…" жена.
В общем, он себя как раз и ощущал этим самым негодяем. Да и красу-то отдала не вполне добровольно, но вот ведь стерпелось-слюбилось и куда это он теперь должен валить?
Классический мужик, ну такой, каких пора заносить в Красную книгу, он жену не бросит ни при каких обстоятельствах.
Сто любовниц будет иметь, на допросах молчать, как партизан, хоть иголки ему под ногти засовывай, хоть записку "БЫЛО ХОРОШО. ПРИХОДИ ЗА ЕЩЕ", найденную в кармане пальто, в нос пихай — все будет отрицать, лишь бы не разводиться. Потому что баба, она — имущество. Две бабы — в имуществе прибавка. Бросил бабу или сама ушла, неважно — от имущества убавка.
Все ж понятно.
И чего это теперь вдруг — Америка, Америка…
Америка — это, конечно, вроде как еще одна баба, но только чего это он за ней пойдет? Никуда он ходить не должен. Америка сама придет — никуда не денется. Вот тут Антоша не ошибся, ох не ошибся, это уж можно точно констатировать из нынешнего нашего 2004 года. Действительно, не хрен было попусту таскаться по свету. Пришла — со всеми своими пластмассовыми коробочками, гигиеническими прокладками, химическими добавками и усилителем вкуса "Эм. Эс. Джи". Пришла, пришла как миленькая…
Одним словом, из всех этих праздных размышлений становится ясно, что Антон вышел из своего роду-племени не из пустого упрямства и не по петушьему хорохору, а по нормальной мужской логике: Россия — это не земля, географическая местность, Россия — это женщина. Тут вопрос не в пристрастии к оседлому или кочевому образу жизни — женщин кочевник не бросает, тащит за собой в обозе, но эту Большую женщину не выйдет посадить в обоз, значит, надо выбрать оседлую жизнь, иначе ты ее потеряешь. Антон оставлял за собой Большую женщину — Россию и терял маленькую — Маргариту.
Эпилог
Это было больно.
Да, я помню. Мы с ней летели на одном самолете. Я услышала сзади знакомый голос, обернулась — вся команда: Маргариточка с Лизой и родителями, куча родни-провожальщиков и Лялька с Ойгоевым. Носы у баб красные. Да у Ойгоева, честно говоря, тоже.
— А Антоха-то где?
Лялька замахала руками, сняли, мол, тему. Потом тихонько сказала мне:
— Ему нельзя тут. Ты не представляешь, что с ним было вчера.
— Что? Плакал?
— Истерика. Знаешь, он ведь так переживает за свой героический образ. Да никто не видел, кроме меня. Но мы решили, что не надо ему с нами сюда ехать. Жалко его… Я сама реву.
В восемьдесят девятом прощались как в семьдесят девятом, как до недавнего времени прощались в России всегда — НАВСЕГДА. Еще лет пять-шесть так прощались. А к девяносто девятому отвыкли. Человек быстро привыкает к хорошему и так же быстро, как страшный сон, забывает плохое.
Лялька и Ойгоев стоят в питерском аэропорту и прощаются с Маргаритой навсегда. Антон сидит в Купчино с Машенькой и плачет пьяными слезами — он окончательно потерял свой геройский образ.
… А в толпе провожающих много девочек с красными носами. Их не увозят в обозе. Всех не увезти…
Миленький ты мой,
Возьми меня с собой,
Там, в краю далеком,
Назовешь меня… чужой.
Вот такие душераздирающие сцены из старинной жизни. Пелена пафоса и волна мелодрамы. А между тем на дворе стоял не семьдесят, а именно что восемьдесят девятый, и не прошло и года, как некоторые из несчастных страдальцев снова благополучно оказались в объятиях друг друга.
Например, я и мой Гастон в лаковых сапожках.
Это все равно ничего уже не спасло.
С девяностыми по обе стороны и для оставшихся, и для уехавших началась дедовщина. А моим героям — всем уже было по тридцать. Тяжелый возраст для дедовщины.
Они не увиделись ни через год, ни через десять. У них попросту не было денег на билет.
Их, как обтруханных солдат-первогодков, не выпускали в увольнение.
А потом прошло еще дважды по семь лет. Им стало уже за сорок.
Любовь никуда не ушла, но, отделившись от тела, стала называться "тоска".
Они уже дожили до такого возраста, что даже если завтра к кому-нибудь из них явится Спаситель собственной персоною, уже неудобно спросить его, как жить дальше? Потому что на такой вопрос он может ответить:
— Тебе сколько лет, сорок три? А мне — тридцать три… Вот уже десять лет, как я тебя должен спрашивать…
Когда-нибудь они еще встретятся.
Питер — Джерси-сити — Питер 2003-2004
*Стихи про Радугу и про Восемь с половиной — А. Етоев