Гольцов все это время простоял под своей дверью. Стоял, обливаясь трусливым потом, кто сказал бы раньше, не поверил бы, и смотрел в глазок. Он все видел. И дальше больше, чем видели Кариковы. И он видел, как она – красивая и недоступная – начинает его ненавидеть. Вернее, он уловил это еще раньше, когда стоял в ее утонченной прихожей с белыми стенами, мозаичным полом и изящными тумбочками и шкафом в углу. Уловил, понял, проникся... Только изменить ничего был не в силах. Не мог, к примеру, взять ее за плечи, тряхнуть как следует и сказать, как раньше: «Эй подруга, а ну-ка прекрати считать себя единственно правильно поступающей и ругать всех подряд недостойных, давай сделаем что-нибудь сообща...»
Он этого сделать не мог, потому что сам уже давно ругал всех подряд недостойных; ненавидел весь мир, что повернулся к нему задним местом, и еще считал себя правильным и благородным. Ах, да! Еще незаслуженно обиженным, во!
Иногда в минуты просветления, так он называл одинокие вечера за бутылкой водки, Гольцов вдруг начинал понимать, что он неправ. Что это не мир, а он ото всех отвернулся. И никто, ровным счетом никто не виноват в том, что так все случилось. Ему некого было винить. По пальцам начни перебирать, не нашел бы виновных. Что случилось, то случилось. Как это модно было сейчас говорить: он оказался не в том месте, не в то время. Вошел не в ту дверь, сошел не на той остановке. Что там еще?.. Пожалуй, что и хватит.
Великое же чудо, что жив остался. Ему ведь так потом и сказали. А он не понял. Не возблагодарил судьбу за отвешенный ему кусок бесполезного прозябания. И даже не покаялся. Нехорошо же, Дима!..
Но такое случалось не часто. Имеются в виду и моменты просветления, и одинокие вечера под бутылку водки. Гольцов не любил пить, и уж точно не терпел пить в одиночестве. А на трезвую голову быть справедливым у него не получалось. Никак не получалось. Одна надежда была...
Да, смешно признаваться в этом самому себе, но на эту женщину он начал надеяться сразу, как столкнулся с ней на лестнице. Увидел и вдруг поверил, что вот она, невзирая на сумрачный взгляд и туго сжатые губы, точно что-нибудь сможет сделать с его неказистой жизнью. Расцветить ее как-нибудь, что ли.
То был первый и единственный раз, когда они одновременно понесли к мусоропроводу свои мешки с мусором. Когда он стоял совсем рядом с ней и слушал, как от нее тонко и прохладно пахнет.
Правильнее и честнее сказать, он ее тогда подкараулил. Уловил, как щелкнул ее замок. Увидел в глазок, как вышла она на площадку в тонких светлых брючках в обтяжку, короткой, открывающей пупок красной футболке, и тут же ринулся за ней следом.
Она его даже не заметила. Нет, не так. Заметила, конечно же, и даже поздоровалась, но заметила совсем не так, как ему хотелось бы. Кивнула, отвернулась, бросила свой пакет в разверзшуюся зловонную пасть мусоропровода, и ушла к себе. А он даже ей вслед посмотреть не осмелился. Стыдно было за свой трюк с подсматриванием. Стыдно и недостойно, потому и не посмотрел, как она уходит, унося с собой его надежду.
Он много раз потом пытался произвести на нее впечатление. Менял туалетную воду, брился, переодевался трижды за день, как дурак, честное слово. Все бесполезно. Лия оставалась к нему равнодушной. Тонкой и холодной, как ее запах. И еще равнодушной.
Кто знает, цитируя Руставели, не себя ли обиженного он имел в виду? Обвиняя ее в равнодушии, не за себя ли пекся?
Все может быть... Все может быть...
Гольцов видел ее последний взгляд, брошенный на его дверь. Видел и в который раз распрощался с глупой своей надеждой на скорое свое выздоровление. Он же болен был, кому же непонятно...
Он стоял у двери довольно долго и, не отрываясь, продолжал таращиться в глазок на лестничную площадку. Будто бы что-то могло измениться оттого, что он смотрит. И оттого еще, что давно озяб в одной футболке и тапках на босу ногу, из двери отчего-то дуло нещадно. И ведь не зима еще, а что зимой станет? Мастера, что ставили ему эту новую дверь, клялись и божились, что сквозняков не будет. А вот поди же ты. Мерзнет же! Это в конце сентября мерзнет. А что зимой будет?
Гольцов вдруг разозлился на себя за глупые пустые мысли, что скакали в голове, подобно блохам на бродячей собаке.
Далась она ему эта зима! Ничего не будет этой зимой! Ни-че-го!!! Ничего, кроме прежней пустоты и одиночества, а еще трусости и жалости к самому себе. Идиот!!! Судьба ему такой шанс давала в образе этой дивной женщины, а он смалодушничал. Попросту облажался и не вышел на лестницу, когда она буйных Кариковых усмиряла. А ведь хотел выйти. Еще как хотел. И вышел бы, не вспомнись ему события зимы минувшей, что в один миг перечеркнули всю его жизнь, не оставив ничего взамен. Нет, не перечеркнули. Завалили снегом, правильнее сказать. Завьюжили, замели, запорошили, превратили в девственно белую пустыню, по которой ему плестись остаток дней.
Разве струсил бы он, не вспомни, чем ему обошлось его прошлое благородство?! Нет, точно нет. И из квартиры бы вышел. И мало того, к ней за поддержкой уж точно не постучался бы. Сам давно разобрался и с супругами, и с дауном их великовозрастным. А теперь он вынужден трусить. Вынужден дрожать, мерзнуть под дверью и страдать, страдать, страдать от непонятости и невозможности изменить хоть что-то.
Кажется, он повторяется? Да, да, точно, это сегодня уже было: про непонятость и невозможность изменить. Пора было закругляться, и пора было возвращаться в гостиную, где на полную мощность орал второй час телевизор. Пора, пора в диванные подушки. Пристроить ноги на низком столике. Взять в руки кружку с остывшим забытым кофе и прикладываться к нему время от времени. А потом можно было бы поблуждать и по сети. Зайти на ненавистный сайт и... Нет. Туда ему путь заказан. Хватит на сегодня, а то тошнота душевная задушит и поглотит, и на завтра его уже может и не остаться. Или это к лучшему...