ВЛАДИМИР ХИЛЬКЕВИЧ Люди божьи собаки

Если ехать Варшавкой — старым шляхом, который пересекает всю Белую Русь с востока на запад, то сразу за славным городом Слуцком, за двумя речушками, тихо и неприметно текущими в широких полях — Случью и Весейкой, можно увидеть в стороне от шоссе обсаженную березами деревеньку хат на сто, а на ее улице, будними днями почти пустынной, одинокую старуху в фиолетовой засаленной телогрейке, привычно сидящую на скамейке у железных, поставленных сельсоветом ворот. Деревушку над мелким голым яром так и зовут — сельцо с бабою, хотя есть у нее и настоящее имя — Красная Сторонка, приобретенное в пору великих перемен вместо архаичного Яковина Гряда. В обиходе можно встретить все эти три названия, они странным образом ужились и одно другому не мешают.

У ног старухи щиплет траву грязно-белая тощая коза, а за спиной женщины, на толстом бревне, выступающем из позеленелой и растрескавшейся стены хаты, дремлет ярко-красный большой петух. Время от времени петух вскрикивает хриплое «куре-е» и только после долгой передышки договаривает стеснительное «ку». Над петухом, на углу хаты, видна табличка, тоже поблекшая и потянутая зеленью, как сама стена — с едва различимой неровной надписью краской «С багром».

Коричневые руки, чуть выглядывающие из рукавов телогрейки, женщина всегда держит на суковатой палке, на них опускает обтянутый высохшей кожей подбородок, и потому сидит неловко, согбенно. В ее облике угадывается нечто от деревенского Емелюшки. Виною — простоватая улыбка и неизменное «Куды-ы ты?», которым она всех встречает. Женщина смотрит на свою Красную Сторонку неожиданно ясными глазами, которые не погасли, светятся под редкими в наших краях, уходящими вверх удивленными бровями. Улыбка и ясные эти глаза как будто живут сами по себе, мало отвечая за бренное, гнущееся книзу тело. И свое «Куды ты?» она произносит неожиданно живо, хотя и несколько протяжно: «Куды-ы-ы ты?» Иногда выкрикивает его, если нужно спросить человека, идущего на другой стороне улицы, едущего мимо в громыхливой телеге или дребезжащем «Москвиче».

Летом ее бессменное дежурство не удивительно, но она на своем посту и зимой, теперь уже без козы и петуха. Кутается все в ту же фуфайку, ежится на сквозном ветру, скатившемся по грунтовой дороге с недалекого погорка и разогнавшемся в створе длинной улицы. А когда холод пробирается к спине — встает с трудом и застывает, опершись на палку, — ей кажется, что стоять теплее.

Козу на зиму она продает — кормить нечем. А петуха они с сыном-бобылем съедают с первыми морозами, чтобы своим заполошным куреканьем не будил сумеречным зимним предраньем, когда никуда не нужно спешить и каждый лишний утренний час мучительно сладок.

Нового крикуна весной приносит ей брат, такой же глубокий старик, живущий на другом конце села, а козу она покупает сама на вырученные за прежнюю и спрятанные от сына деньги — в середине мая, когда на обочинах канав проклюнется молодая трава, а на деревьях исходит горьковатым соком кора. Эти горькие жизненные соки бродят во всем живом, она их чует, и они ее тревожат. Концом своей палки старая женщина сбивает, рвет новую траву у себя под ногами, и тогда снизу тянет тонкая чемеричная струйка запаха, и она ищет, ловит ее заострившимся носом. Искоса подолгу рассматривает высоковысокое рябиновое дерево в огородчике, покрытое блекло-желтыми нежными бутонами, словно рябину завесили тонкой цветной марлей. Целыми днями в кроне заневестившегося дерева роятся и тяжело гудят пчелы. Иногда рядом с женщиной повисает какая-нибудь зеленая мушка и звенит подолгу, то отдаляясь, то снова зависая у самого плеча.

К старухе подойдет поговорить соседка, если есть свободная минута. Четыре раза в день повернет со шляха, проплывет мимо рейсовый автобус, провозя за широкими окнами лица людей. Мало кого из них она знает — молодняк; ровесники, если и живы, в город уже не ездят. Профырчит легковушка колхозного председателя. Следом за ней бросится бригадир, сжимая толстыми коленями низкорослый трескучий мотоцикл. Просигналит ей, не поворачивая головы. Да снуют взад-вперед грузовики сразу трех колхозов, оседлавших общую уезженную дорогу. А чаще почти неслышно пылят красные и голубые «жигулята» сельчан.

Вот и выходит, что жизнь крылом своим по-прежнему ее опахивает, не дает себя забыть. А старушонка и не хочет забывать, иначе с чего бы такими ясными оставались ее глаза и зачем ей тогда выспрашивать каждого встречного-поперечного: «Куды ты?»

И все же, если изредка находился человек, которого хоть как-то интересовали эти глаза, и он заглядывал в них, его обжигала застывшая на самом донышке острой льдинкой какая-то негромкая, ненавязчивая старухина грусть, и становилось понятным, что женщина своим ежедневным сидением на виду у всех силится зацепиться за уходящий день.

И улыбка, такая знакомая всем этим выглядывающим из кабин, приветствующим ее по утрам от соседских ворот, сжимающим коленями свои мотоциклы, та самая улыбка, которая родилась, когда многих из них еще не было под солнцем ласковым, она стала за последние годы меняться. Что-то просительное появилось в рисунке женских губ. Самые внимательные могли догадаться, что у нее на душе. В глазах читалась простая и ясная мысль: «Погоди, торопливая жизнь. Не спеши забирать ключи от своего зеленого дома. Я привыкла к нему за все отпущенные мне годы и считаю своим. А если так положено, что надо уходить, то дай хотя бы собраться — насмотреться на тебя, ненаглядную, поцеловать взглядом каждую рыжую головку из тех, что подсолнухами прорастают по утрам в соседних дворах, а затем выкатываются на улицу и смотрят на меня, старуху, испуганными глазенками, как на невесть зачем завалявшийся за печкой драный чулок — что за явление эта бабка? Дай надышаться хоть пылью неедкой, мягкой, наглядеться на утренние росы — ты же знаешь, раньше и дышала через раз, не до того было. Все думала: „Потом поживу, после вдоволь наживуся, апосля, ага…“»

Замечали за ней странности. Зимой она выносила и вешала на угол дома динамик, продевая провод через приоткрытую и провисшую на одной петле форточку. И если крутили музыку, то слегка дремала под нее, привалившись спиной к забору и открыв щербатый старушечий рот. Если диктор читал последние известия — настороженно поднимала руку к уху, словно просила не так громко шуметь соседа, рубившего дрова у себя за колодцем, и проезжающий по улице трактор — не так громко тарахтеть. Слушала, запоминая, и потом подолгу повторяла вслух: от як, от як, от як. Летом позволяла сыну унести радио в дом — летом она ненасытно слушала, о чем кричат на улице дети, голоса соседей во дворах, звон пчел в кроне рябины и веселую птичью склоку.

Как-то незаметно для других, а может, и для себя, старая женщина за много лет одинокого сидения научилась разговаривать сама с собой. Если послушаешь со стороны, то — про погоду, козу и деревенские новости, опять про козу. Потом приноровилась сама себе петь — когда тихо, а когда и громче. Посидит-посидит и вдруг вспомнит, как всхлипнет:

Ай у Слуцку на рыночку Мужик жонку бье.

Бье и плакать не дае-е…

Песен старых она знала много, только петь не высиливалась. Больше протяжно проговаривала, словно ленилась. Иногда принималась рассказывать сказки. Если бочком, бочком подходили малые соседские дети — умолкала. Но они подходили к ней не часто. То ли бодливой козы боялись, то ли самой хозяйки. Им казалась жутковатой эта бормотливая и всех задирающая бабка, а сказок хватало по телевизору.

При взрослых она тоже умолкала, переводила разговор. Издали видно было: что-то поет или бает, но подойдешь — кричит встречь: «Куды-ы ты?» И вот уже сбилась, замолчала, ждет, что ответишь. Различив в глазах человека недоверие, махала рукой и смеялась: ды не, не чокнутая.

Привыкли. Но не все поняли, что старуха не с собой, а с детьми своими — живыми, и теми, кого уже нет на этом свете, — беседует. Им деревенские новости да сказки рассказывает и песни проговаривает. Словно долг какой возвращает. Сказочный долг.

В этом смысле больше всех повезло Лёдику, младшему сыну, пьянице и пожизненному калеке, который из всех братьев и сестер один и жил в родной хате. Песни и сказки, обращенные в детство, слушал один он.

А по осени, когда въедливые бесконечные дожди прогоняли с улицы, она садилась в полутемных сенях на давно освободившуюся железную кровать. Когда-то на ней Алексей спал, старший из сыновей. Он и теперь, приезжая из города и оставаясь изредка на ночь, устраивался здесь, по-солдатски, ему нравилось. Кровать была завалена тряпьем, на ней валялась старая шинель без хлястика, кисловато пахла овчина тулупа. Рядом, на полу, прислонились друг к дружке два залатанных мешка с остатками комбикорма и ржаной муки… Садилась и слушала через открытую настежь дверь сеней шум дождя и слабеющий с каждым днем шорох мокрой листвы в саду, и подвывания ветра, и редкий гул грузовиков. И прощальные крики улетающих птиц.

Отсюда, из-за толстых стен, защитивших от непогоды, ее трудная жизнь казалась ей полной и правильной, и менять в ней было нечего, за исключением каких-нибудь мелочей. Дожди и ветры не нагоняли на нее уныние, она всю жизнь прожила с ними и любила их слушать. Когда-то они здорово ей мешали, но те времена прошли. Тогда она еще ждала мужа и, вслушиваясь глухими ночами в тишину, злилась на непогоду за то, что гасит шаги человеческие, голоса за окном не услышишь, зови не зови. Если перед каким-нибудь праздником, когда душа отдохнуть хотела, Татьянке казалось, что уж сегодня Федор непременно придет, она с вечера оставляла дверь незапертой и полночи ворочалась — боялась, как бы в хату не ввалился кто чужой. Иногда ловила себя на грешной мысли, что пусть это будет и чужой, только бы пришел к ней с добром и лаской. Уставала ждать да бояться и закрывала дверь на засов. Так длилось много лет, и постепенно ветер и дождь сделались для женщины неотделимыми от ее жизни.

Но человек не может всю жизнь, ночью и днем, бесконечно думать о своих несчастьях или несчастьях детей. И когда были ветер и дождь, она позволяла отдохнуть наболелой голове и просто слушала, слушала. И не могла наслушаться. А то дремала, или — слушала и дремала.

В такую пору к ней видениями приходили воспоминания из прожитого. В этих видениях не было ни грамма выдумки. Память прокручивала с большей или меньшей точностью, иногда — и совсем без деталей, только то, что пусть давно, но случилось в ее жизни. Какая-то работа. Какой-то разговор. Или беда в семье, происшедшая у нее на глазах. А если не на глазах, то представленная по рассказу. Пробитый вилами Алексей… Какие-то бродяги, увозящие его добро… Волька, падающая под бабьи поднятые кулаки… И горящая большим жутким крестом Силина мельница. На беду им всегда везло.

Когда надоедала кровать, заваленная тряпьем, как ее голова — памятью, она вставала в дверном проеме, куда косые сырые струи не доставали, и кричала бегущему по улице, под дождем, человеку, любопытствуя: «Куды-ы ты?»

Тем, кто отзывался, она говорила:

— Ну, то иди с Богом.

Тем, кто не отвечал, бросала вслед:

— Бяжы, бяжы, усё адно не паспеешь.

Ее утро

Мужа ей подарил праздник. Чтобы через каких-то восемь лет отнять.

Тогда, в первое их свято, она как что чувствовала. Может, потому, что сон накануне видела: соколы налетели, черный шелк раскрутили, рассыпали золото. Мать — та сразу ее сон разгадала. Придержала легко журчавшее под рукой веретено, подбила на прялке пушистую льняную пряжу и удивила: соколы — сваты, черный шелк — твои косы, золото — слезки твои, донечка.

Переделав к вечеру домашнюю работу, затащила за ситцевую занавеску у печи деревянное долбленое корыто и вымылась, что с ней не часто бывало среди недели. Выбежала босиком на снег, вылила воду из ведер и прислушалась. Уже повизгивали на ярах подружки и гудел гундосый Хвись. Надела чистое, накинула овчинный полушубок, на полушубок — платок с махрами, впрыгнула в валенки и была такова. Мать только успела пышку теплую в руку сунуть, а отец на дорожку наподдал ниже спины, на всякий случай. Следом Жук увязался — пускай, веселее от доброго лая.

За селом, на голых ярах, гульба разыгралась. Отовсюду — с окольных улиц, с Тониного переулка и прямо с задов усадеб возки безлошадные катят, в них парни впряжены. Федоська — макова росинка, Ванька Гришковых, Глодово кодло и Метельские — Федька с братьями младшими, а еще три Павла — Павел Ясевых, Павел Алениных и Павел Лазаревых. Девок набежало пока не много, прихорашивались по домам, красной свеклой терли щеки. Среди первых Арина Сучковых заметна была, Настя Грищиха по обыкновению визжала громче всех, Лисавета-подружка издали звала рукой.

Все дружно обрушивались на каждый новый возок, и хозяин, не надеясь сдвинуть его с места, звал помощников. Те разгоняли сани к пологому спуску, валились в них, и долго, пока ехали вниз, никто не мог понять, где чьи руки и где чьи ноги. Если который пытался разобраться, того девчата с дружным визгом выкуливали из саней, и он брел обратно, чтобы успеть в новый экипаж. Идет такой мужичина в тулупе нараспашку и дивуется звездному выпасу над головой, и по синему певучему снегу ступает жалеючи, и жадно хватает ртом морозный воздух, напитанный дымами. А дымы из печных труб каждый по-своему пахнет: один пирогами с ягодой, другой потрошанкой, третий первачком.

Вот появились сани, запряженные лошадьми, к ним стали цеплять возки — по три, а то и пять, и лошади потащили веселый, орущий песни цуг деревней, и бабы, угадав по голосу свое дитя, выносили навстречу противни с горячими пирогами с маком или запеченными яблочными дольками: Щедрец!

Пока разбирали очередное угощенье, ее, стоявшую чуть в стороне и студившую на ладони горячий ломоть пирога от тетки Ганули, легко подбили под ноги, бросили на мягкую солому саней и стеганули лошадь. За общей сумятицей это событие осталось для других почти незамеченным, сошло за очередную шутку разгулявшихся детюков. А она на тех уносящих в чистое поле санях вытащила свою крапленую карту — стала в одночасье и женщиной, и женой. Напрасно Жук кидался на широкую чужую спину в длинном, по самые валенки, черном кожухе. На него успокаивающе махнула знакомая рука, и собака, сбрехивая кипевшую злость, побежала рядом.

Когда к утру возвратились, через село тянулись насыпанные золой коричнево-желтые дорожки — от девичьих порогов к домам будущих суровых свекровей. Во многих дворах недоставало калиток. Днем, обнаружив их на другом конце села, чья-то матушка начнет догадываться, куда она скоро проводит свою доню.

Мимо них прошел гундосый Хвись, сгибаясь под тяжестью волглой сосновой калитки. Куда тащил — одной его темной голове ведомо было. В знак приветствия приподнял левой рукой заячий облоух над остриженной налысо, побитой струпьями макушкой. Не видел, что следом, нога в ногу, идет грозный хозяин калитки, старик Федосьев. Когда Хвись свалил свой немалый груз у двора бедняка-поденщика Данилы Зайца, старик разочарованно крякнул и спросил опешившего от нечаянной встречи хлопца:

— Передохнул троха? Неси, где стояла. Нашел сродственника, едриттвою мать. Недоробок.

Хвисю в тот праздник не везло. Связался на свою голову с Настей Грищихой, курносой вертлявой чернушкой. В одну и ту же ночь слышал Хвись Настин голос во всех концах села — она воровала с хлопцами калитки, каталась на санях, сыпала от двора до двора дорожки из золы. В разгар веселья утащила Хвися в отцовское гумно, где у нее была прикормлена совушка. Та пряталась под самой крышей, оттуда высматривала прописавшийся здесь мышиный народ.

Подсаживая Настю с земляного тока на плотно уложенные ряды из вымолоченных снопов ржаной соломы, Хвись нарочно промахнулся. Настя молча выпутала его руку из складок юбки и наступила валенком сначала на плечо, потом на голову Хвисю. По-другому отомстить не получалось, шуметь было нельзя — и совушка испугается, и отец в доме услышит.

Едва она сняла свою подружку с балки — та позволила себя взять, доверилась, — Хвись подтянулся на руках за приколоченные к столбам поперечки и тоже взобрался на солому, пахнущую солнечным днем. Да тут же растрепанным кулем и съехал назад, на ток. За что Настю ссаживать не стал, пришлось ей, сударушке, спуститься самой. Покрутила у его виска пальцем, и они тихонько прикрыли за собой тяжелые ворота.

Вскоре оба крались к глухой, без окна, задней стене Слышевой хатенки, снимали с крючьев лесенку «дробинку» и взбирались по ней на низкую соломенную крышу, поддерживая и подталкивая друг друга. А чтобы не соврать и сказать точнее, то Хвиська снизу подталкивал, а Настя отпихивалась.

Слыш, деревенский попугай, сносивший все новости с волости, недавно- таки женился, и родители отжалели ему трехстенок. Трехстенок «пересыпали», и получилась небольшая хатенка, без сеней, дверь с улицы вела прямо в единственную комнату. В ней Слыш сейчас и баял при лампе-керосинке свои бесконечные сказки молодой беременной жене, пока та вымешивала на припечке тесто для пирога. Сказок у Слыша было много, молодая жена заслушалась и с пирогом явно опаздывала. Другие хозяйки успели сами отведать и людей угостить, а она, видно было в окошко, все еще месила тесто белыми полными руками да оглядывалась улыбчиво на своего баюна.

На крыше Настя и Хвись дотянулись до печной трубы, положили на нее толстоватую льдинку, вынутую из лужицы в огороде, на льдинку усадили совушку с перевязанными крыльями. Настя сказала ей магические слова: «Сиди тут, жди зернышек». Слезли и стукнули в шибку. Слыш вгляделся в окно и махнул рукой: заходите. Настя с Хвиськой зашли, потекла мирная вполне беседа: а где это ваши пироги, а дайте-ка отведать, как это нет, вот что значит молодожены, чем это вы тут весь вечер занимались?..

Разводили тары-бары, пока теплый дым не истончил льдинку. И вот в трубе закапало, потом потекло, наконец зашуршало, и хозяйка еле успела отшатнуться от печи. Совушка шлепнулась прямо в тесто. Вся в саже, черная, она медленно тонула в деже, но бодро вертела блюдцами глаз. Слышева хозяйка окаменела от испуга, сам Слыш осел на колени к Насте Грищихе. Хвись в своем дурацком малахае валялся на земляном полу. Зашелся хохотом, хрипел что-то невнятное и сучил ногами в новых лаптях.

Наконец все опомнились, Слыш выматерил Настю и ее дружка: нашли над кем подшучивать, а если у бабы случится выкидыш? На что Хвиська храбро ответил, что тогда он самолично дело и исправит.

Хозяйка попила воды из деревянного ведра и шуганула вилами-рогачами обоих весельчаков, следом выкинула и взъерошенную совушку. Слыш вылавливал деревянной ложкой из теста густые хлопья сажи и добродушно поглядывал на раскипятившуюся молодицу.

Хлопцы и девчата подшутковали и над бобылем Никитой — от его хаты отсыпали через все село узкую дорожку к высокому порогу старосты, у которого водились взрослые дочери, и громыхнули Никитке в ставню. Сонный бобыль вылез на крыльцо, увидел дорожку и как был в одной рубахе, так и потрусил бодро по коричневой спирали — поглядеть, какой же подарок приготовила ему норовистая судьба. Упершись на другом конце села в старостово подворье, ужаснулся и принялся носить руками снег от заборов и засыпать, затаптывать крамольную путевину. Он понимал, что сельский голова не простит ему такой вольный намек.

…Федор не выпускал Татьянку из саней, не стеснялся, что на улице людно, как днем. Ехали медленно по обочине, себя показывая и на других поглядывая. К саням подбежали подружки, успевшие к тому времени не единожды согреться вином в чужом доме. Запели, намекая:

Перапёлка-ласточка,

Не летай по дуброве,

Не садись на дубочку.

По дуброве стрельцы ходять,

Сострелить тебя хочуть…

В дом Татьянке той же ночью подбросили, воровато приоткрыв дверь, глиняный горшок с водой. Горшок разбился, и это был знак совсем уже близкой свадьбы.

За восемь лет она родила пятерых детей. Отца смутно помнили старшие. В тридцать пятом, на вечеринке, Федор для пущего форса сбарабанил ручкой нагана. А через неделю на глухом хуторе вырезали семью Изи-кравца. На Федора донесли. Был он не из самой бедной семьи, под разнарядку вполне подходил, и приехали за ним быстро. Домой так и не вернулся.

По-разному она о нем думала. Федька к жизни, как она понимала, легко относился. Был шебутным и на всякое дело быстрым. После одного случая прозвали его на селе Шелудькой. Посадив в мешок младшего брата, Пилипку, продал его на рынке местечковому мещанину вместо поросенка, шепнув, что «свинятко краденое, поэтому дешевое, и длину его хвоста мерить не следует». Сам и положил похрюкивающий мешок в фанерную коляску с длинным, чтобы легко катилась, дышлом. Мещанин тут же, на рынке, заглянул в шинок обмыть выгодную покупку, коляску поставил под окном и не спускал с нее глаз. Между вторым и третьим куфлем пива он озадаченно толкнул локтем соседа по столу и спросил, не мерещится ли ему: мешок сам собой развязался, оттуда медленно вылез худощавый малый лет десяти, схватил дерюгу и исчез. Когда мещанин протиснулся на порог шинка, его покупка настолько прочно затерялась в торговых рядах, что не имело особого смысла преследовать ее среди нескольких сотен повозок с товаром, среди потных жующих лошадей, выпряженных и привязанных к задкам телег, среди разгоряченных торговлей и разморенных жарой людей. Через неделю незадачливый покупатель все же нашел Федора дома, и тот вернул ему деньги. На мировую они распили четвертинку.

Был Федька по-крестьянски хитер и греб к себе. Научил сватов, и те, выторговывая ему приданое за жену, повели дело так, что отец Татьянки остаток зимы и весну должен был просидеть в своей кузнице безвылазно, завалившись заказами, чтобы отдать долги, а мать за кроснами ткала постилки на продажу.

Но шебутной и хитроватый Федька не мог поднять руку на человека, она это знала наверняка. И не понимала, почему его так долго не отпускают.

Она не стала выяснять его судьбу. В глубине души боялась накликать на него беду. Успокаивала себя: раз не сказывается — значит, нельзя ему. Может, от власти прячется. А иногда думалось: может, от нее и детей?.. С годами отгорело в ней бабье, осталось материнское, да и то какое-то спокойное, едва не равнодушное. Обижаясь на Федора за то, что бросил, не вернулся, она, кажется, переносила часть своей обиды на его детей.

Спокойное… Она всегда оставалась спокойной, пока была молодая. Это качество унаследовала от отца. Большой и сильный человек, он отличался завидной уравновешенностью. В 20-м году, когда в село понаехало поляков, какой-то жолнер захотел сорвать с него староватую фуражку царского гвардейца. Отец поднатужился, поднял свою кузницу за угол и положил фуражку на штандару — бревно, служившее фундаментом. Поляки посмеялись, похлопали его па плечу кнутовищем: «Ого-го, пся крев!»… Уехали — отец достал фуражку.

У отца фундаментом спокойствия была сила. У нее — терпение. Что-что, а терпеть она умела. И детей терпению учила. Только дети, считала она, в Федора пошли, удалые больно.

«Не плачь, не плачь, моя миленькая…»

Все, кто ее знал, хорошо помнили, что, сидя на своей скамейке, она как- то тихо, умиротворенно улыбалась. Правда, самые внимательные видели, что улыбка не всегда отражала ее настроение, иногда была только маской, за которой пряталось истинное отношение к человеку. Но такова эта женщина, что даже тех, кто когда-то в жизни ее обидел, а таких в селе наберется немало, она встречала улыбкой, и улыбка означала одно: не радость от встречи, а готовность удивиться. Тому, что плохой человек скажет сейчас что-нибудь недоброе про нее или ее детей. Что хороший человек сделает приятное: угостит яблоком из своего сада или, возвращаясь из сельмага, положит ей в ладонь несколько конфеток в веселой обертке. Что ей расскажут какую-либо новость: сколько мужчины на опохмелку выпили водки за понедельник; кто на этот раз кого сильнее побил — Сидор свою Антонину или Антонина Сидора; кого из доярок зоотехник Вержбицкий «продвигает» в заведующие фермой, чтобы сподручнее было тискать. Колхоз большой, новости есть каждый день. В конце концов она удивлялась уже одному тому, что про нее еще помнят и подходят поздороваться.

Нет, не все понимали смысл ее извечной улыбки, но все помнили ее именно с улыбкой на лице. Всегда с улыбкой на лице. Непонятно было, снимает ли она улыбку на ночь. Люди говорили: «Порода такая разеватая».

В ее жизни было немало потрясений. Но улыбка, так часто освещавшая лицо еще в детстве, навсегда утвердилась после самого, пожалуй, раннего.

Когда ей исполнилось четырнадцать, отец отпустил с подругами на вечерки. Родилась она на Татьянку, назвали ее в честь праздника, и в тот далекий день у нее были все основания улыбаться. Проходя мимо восседавших у ворот старух, она слышала, как те приговаривали, что солнышко на Татьяну — к ранней весне.

На этот раз гуляли у Захаревичей, в доме на две половины. Кто шел — нес с собой узелок. У одних там увязана поллитровка из синего стекла, у других закуска. Так на так и получалось, что было и выпить, и на зуб взять. Молодежь к столу не подходила, не положено молодым бражку цедить да жевать на людях — стыда-сорому не оберешься. Грызли в своем кругу семечки, переговаривались, слушали цимбалы и сопелку. Танцевали. Подростихи вроде Татьянки держались отдельным табунком. Танцевать учились друг с дружкой, в уголке, за висевшим на проволоке ведром с водой, чтобы не мешаться у людей под ногами.

Показалось Татьянке: как-то по-особенному смотрит на нее старый — так ей тогда представлялось — Гришан Потапов, уже осоловелый после общественной медовухи, но еще не обмякший пьяно, не утративший способность соображать. Насторожилась, когда увидела, что Гришан, качнувшись, двинулся к ней, не сводя угрюмых глаз. Гребанул попавших под руку молодых ребят- зубоскалов, те возле девок отирались. Она поняла, что идет он зачем-то к ней, и сначала убежать хотела, только жаль было убегать, да и некуда.

Гришан дохнул густо, положил ей руки на плечи, посмотрел загнанно, диковато.

— Вот ты и выросла, кралечка моя. Молодичка-ягодка. Тольки чаго ж похмурная такая?

Руки Гришана потихоньку сползли с плеч по согнутым, прижатым к груди ее рукам, потом упали на тонкую, детскую талию, и сам Гришан вслед за своими руками то ли падал, то ли приседал, и вот он уже на коленях, и прижался кучерявой, еще не седой головой к ее животу, а ладони сползли Татьянке на бедра и сжали несильно, потом застыли, успокоились, и сам он успокоился, приткнувшись к ней, одно повторял оттуда, снизу, глуховато:

— Ты улыбайся, дитятко, тебе до твару. Улыбайся.

И она улыбалась, не зная, то ли ей заплакать, то ли взвыть от стыда, а еще от жалости к этому доброму человеку, который, она слыхала, давно любил ее мать, да так и не вылюбил ничего, а жизнь — гляди-ка, с горки вниз покатилась. А тут новая зорька взошла, и такая ясная, как песня, что в душе живет…

Дядя Гришан всегда вниманием ее баловал. То конфету на улице в руку сунет, то от пацанвы защитит — те долго потом Татьянку стороной обходят. Малая была — на закорках носил, как встретит. Да однажды отец, увидев его за этим занятием, сказал что-то короткое и злое, и больше он на плечи ее не сажал.

Последние годы они чаще издали здоровались. Поклонятся друг другу через дорогу и разойдутся. А вот всколыхнулось в нем старое!

Видела Татьянка — люди на них со всех сторон смотрят, и она поняла, что одна ей защита — улыбка, и отгородила испуганной улыбкой себя и Гришана от людей и почувствовала, что тем самым обоих выручает. Улыбались люди ей в ответ, шутковали незлобиво. Поднялся Гришан с колен, полез в карман, вытащил яблоко румяное, для зимы — считай, конфетка. Потер об рукав, подал ей.

— Всегда улыбайся, молодичка.

И отошел…

Отец ее побил однажды. А она улыбнулась из-под растрепанных волос, через слезы — отлегло у отца, опустил хворостину. И решила Татьянка: дана ей улыбка на удачу, и старалась меньше хмуриться.

Была еще одна причина. В детстве мать будила ее ласково: вставай, дочухна, я табе нешточко покажу… И она правда показывала дочери то припасенный леденец, и это был необыкновенный подарок; то просто горку теплых желтых блинов под цветастым рушником на углу свежевымытого, скобленного ножом стола; то подобранную за огородами веточку земляники с маленькими пурпурными ягодами и зелеными резными листиками в росинках. Или только что вынутую из печи вареную картошку с коричневыми пригарками, по краю аловатая полоска. Догадывалась, что жизнь дочери предстоит не масляная. Вот и хотела, чтобы умела она радоваться самым простым вещам — хлебу, солнцу, чистой воде, цветам. Разве можно было просыпаться без улыбки, зная, что тебя ждет чудо?

Сельчанам хорошо знакомо ее «Чудо, бабы», сказанное с осторожным дребезжащим смехом, и ее удивленное «Але?», которое звучало как «Неужели?» и означало именно это. Ими она встречала деревенские новости.

Муж был старше Татьянки. До того, как подмял ее на санях — под себя, под свою судьбину, они толком и не знались. Видела его, как же, ведала, что есть такой шалопутный, крученый-верченый, до драк и девок охочий. Иногда на вечерках он хватал ее за руки, но тут же отпускал, стоило ей взглянуть спокойно, чуть презрительно.

Старшим его признала над собой потому, что напоминал ей чем-то Гри- шана Потапова — такой же непутевый и отчаянный. Сам того не подозревая, Гришан, мамкин вздыхатель, в ней женщину разбудил своими руками — она их долго чувствовала молодыми бедрами. И когда в санях Федька, только лошади вырвались из села, проговорил «Все, ты моя» и раскидал полы ее полушубка, она только и спросила: «На один раз?» — «Навсегда, — побожился Федор. — Замуж возьму».

Сватов прислал через неделю. Отец ее и мать не противились, даже были рады — жили Метельские крепко. Когда Татьянке пришла пора рожать своего первенца, свекор самую лучшую на пять деревень повитуху позвал и даже жеребца в телегу запрячь не пожалел, чтобы привезти. Правда, невестке через три дня велел идти в поле, но тогда времена были такие, редкая роженица отдыхала дольше.

Вот говорю: отгорело в ней бабье. А не значит это, что забыла она Федора. Откуда нам знать все до конца про чужую жизнь? В одно лето, когда было много гроз, у нее спросили, почему она не прячется от дождя и молний и чего ради сидит каждый божий день на скамеечке, кого выглядывает? Что она ответила?

— От так. Чалавека свайго жду.

Человеком на Слутчине мужа называют, хозяина.

И, уткнувшись спиною-дугой в забор, пропела-проговорила срывающимся старушечьим голоском: «Не плачь, не плачь, моя миленькая, я домой вернуся. Я домой вернуся, на табе жанюся».

Кто возьмется утверждать, что она — шутила?

Однажды бригадир, подвижный молодой толстячок из примаков, не поверил:

— А зачем он тебе теперь, бабка? Чтоб голову больную дурил?

— За детей я ему должна отчитаться. А як жа?

Но если в самом деле и теперь, через полстолетия, ждала она своего Федора, то не так проста была эта улыбчивая старушка, напоминающая деревенского Емелюшку.

Муж жалел ее. То шаль с базара привезет, то ночью у колыски подменит. А однажды, уже перед тем, как за ним пришли, у Федоса-бортника улей купил. Только потому, что ей захотелось меду. Откуда денег взял, неведомо, и как бортника уговорил — тоже. Тот был человеком с «мухами» в носу, жил на отшибе, с селом особенно не знался, хозяйство вел по-своему. Печь бревном топил, по-черному. Через окно задвигал бревно в зев печи, когда оно подгорало — подпихивал глубже. И чаду было там, и тепло не держалось, но таков был принцип. А еще один принцип не позволял бортнику продавать ульи. От этого, говорил он, на пасеке пчелы дохнут. Но Федьке — продал.

Когда мужа увели солдаты, через неделю Федос улей забрал назад, чтобы рой не пропал без догляду. Денег за него дал и меду. А назавтра разбудил ее на рассвете и спросил через окно, с оглядкой: откуда в улье бумаги Изи-кравца — купчая на десятину земли, разрешение властей на кравецкий промысел. Тех бумаг она не видела, так и сказала бортнику, и сама потом и верила, и не верила его словам. Не допускала она мысли, что Федька такое смог, не замечала за ним жестокости.

Для себя она еще тогда твердо решила, что напрасно хотели отдать Федора скорой на расправу «тройке». И что совсем уже зря засекли солдаты шомполами двух девок на хуторах — Аксеню и Параску, выспрашивая про ту рябиновую ночку. Она всегда ревновала мужа к этим девицам-молодицам, ей подсказывали, что Федор иногда заглядывал к ним. Она то жалела их, то не жалела, но считала, что сестры были ни при чем. Как и ее Федор. Будь на нем вина, она бы ее первой и почувствовала. Она помнила его ласковые руки и не верила, что эти руки могли кого-то убить.

И теперь, на закате своего века, она по-прежнему думала, что на хуторе был не он, что все подстроили. С чего бы это Федос раздобрился, продал улей? Не из тех. И документы подложили, и письмо куда надо написали. Им и без документов Изиных поверили. Когда Федора уводили и делали обыск, в улей заглянуть или не догадались, или побоялись пчел. А коли так, бортник решил припугнуть ее. Намекнул, значит, чтобы лишне рот не раскрывала…

Любила ли она Федора? Спроси кто, она наверняка просто пожала бы плечами. В ее времена не принято было говорить об этом. А если вдуматься… Федька большой хитрован, но она жила за ним как за каменной стеной, особенно не вслушиваясь в свои чувства. Был он здоровым, сильным мужиком, в доме имел достаток, жена хоть и гнула спину, но видела, что не впустую. Чего еще надо? Дети сыпались один за другим — что годок, то новая радость.

Правда, не долго длилось то везение, на пятом ребеночке и оборвалось. Забрали мужа — даже люльку-колыску самому младшему не успел починить. Сама обновляла свежей лозой, слезами моченой. Вместе с ним во враги народа едва не попала. Но на колхозном сходе на «врага народа» она не согласилась, и как-то обошлось, не прилипло к ней. Может, потому, что роду-племени была бедняцкого, работала не меньше других и не успела за короткую жизнь насолить людям, те на нее злости не собрали. И детей на руках — как гороху, а кто ж детей во враги записывает?

Замахнулись было на сходе урезать в правах, а как заплакала и следом ее войско принялось подвывать — отложили вопрос, да так к нему больше и не вернулись. Или люди тоже не верили, что на Федьке кровь?

А раз не было принято никакого решения, осталась она в колхозе, по- прежнему бегала на работу, бросая детей то на свекровь, то на самих себя.

Поругание хлеба

Над деревней в тот день курился легкий дымок — дети жгли за околицей костры, пробовали печь молодую картошку. На улице в сарафанах и косынках праздно восседали по скамейкам бабы. Мужики к обеду успели выпить и опохмелиться и теперь дымили у свежих срубов, коих по селу было десятка два.

Татьянка, тогда еще молодая, полная сил, сидела на своей скамейке с соседкой Алесей Американкой, безделье было мучительно, но работать нельзя, они о чем-то говорили, иногда молчали, потом опять принимались говорить о том, что вспомнилось.

И тут над улицей всплеснулся крик, кто-то пьяно выругался, группки людей пришли в движение, куда-то через огороды побежали мужчины, за ними, задрав сарафаны, поскакали бабы. Там, за огородами, смешались хохот, от которого отдавало недобрым, и ругань. Татьянка и Алеся Американка не разобрали сразу, что там такое, потом мимо них проскочил на вихлястом велосипеде пацаненок, горланя на всю улицу:

— Сила Морозов и Вольгочка в жите склещилися…

Вольгочкой звали в селе ее дочь. И тут до ее сознания дошел весь зловещий смысл происходящего.

Путаясь ногами в огуречной ботве, она выбежала за усадьбу и увидела, как коричневатое поле зрелой ржи рассекают в разных направлениях люди, по двое-трое. Ищут, поняла она, Силу и ее Вольку. И вот чей-то радостно-пьяный вопль бросил всех в одно место, и на глазах у подбегающих односельчан из ржи встали, торопливо поправляя одежды, светловолосая молодица, почти девчушка, с растерянным выражением круглого веснушчатого лица, на котором удивляли почти вертикальные брови, и не старый еще, но много старше своей подруги светлоголовый мужик. И все поверили, увидев их, и почему-то оскорбились. Неизвестно кем был подан импульс общего возмущения, и он сработал. Одни бросились к тем двоим с кулаками, а кто-то плевал в их сторону или указывал пальцем и громко хохотал. Сила остудил храбрецов, двое первых высоко задрали ноги во ржи, остальные наседать больше не посмели, но и не унимались, не подобрели. Сила не обращал на них больше внимания, он вел Вольку через весь этот бедлам — седоватый, нахмуренный, как старый сокол, оберегая свою соколицу. Он пропустил Вольку чуть вперед и время от времени зычно покрикивал на баб, что стояли у них на дороге. Те хотя и расступались, но языками чесать не переставали, костили почем зря. А Катька Сологубиха, сестра Силиной жены, дорогу не уступала, подбегом шла впереди, оглядывалась на них и вся посинела от крика:

— Сучка ты, сучка, что ты делаешь, сучка? У него дети такие, как ты. Где ж твоя голова?..

Сдали нервы у Вольки, которая до этого только тихо плакала, она повернулась к Сологубихе спиной, быстрым движением рук махнула под самые мышки длинную мятую юбку в клетку и нагнулась резко, выставив честному

народу по-девичьи худоватые белые ягодицы.

Бабы взвыли, заплевались, захохотали, заойкали. Мужики — одни словно отрезвели, ведь и правда дело не для бригадного собрания. Другие обрадовались возможности свести все на шутку. Но третьи почувствовали себя оскорбленными и рванули тяжелые осиновые колья из забора. И опять Сила доказал свою мужскую пригодность. Кол в руках у Хвися разломился о его, Силино, плечо, а Хвиська с расквашенным носом отлетел в сторону. Но на Силу насели, и зачастили глухие удары кольями, над застенком понесся звероватый мужской крект.

Расправе мешало, что под ногами дерущихся путались те, кто хотел бы уладить все добром, в Красной Сторонке таких всегда найдется много, и они держали Силиных противников и его самого за руки, разводили, внося еще большую сумятицу. Под шумок перетянули вдоль спины и Вольгочку, да так, что мать, увидав это, едва сознания не лишилась от жалости к ней. А над упавшей на колени Волькой вороньем закружились бабы, пинали ее ногами, таскали за волосы или щипали с визгом и приговорками. Мстя ей — нет, не за белые ягодицы, а за что-то другое, тайное, известное только им.

Стоять и смотреть, и привычно улыбаться всем Татьянка не могла. Пробовала удерживать за руки одну бабу, другую, остановить — куда там! Она не верила своим глазам, что можно при матери так бить ее дитя.

Она стала их громко проклинать, кричать им злое и обидное. Ее не слушали. Тогда, заплакав, Татьянка бросилась подбегом в соседний огород в надежде хоть собаку какую во дворах найти и притащить на цепи, да только умом понимала, что и своры будет мало, свора стушуется и хвосты подожмет, испугавшись людской колготни. Бежала и еще думала — кого из мудрых людей позвать, может, бригадира? Не видя ничего перед собой, взбилась грудями на крохотный дощатый домок улья, едва не опрокинула. Постояла минуту, и вдруг сама же и толкнула, повалила наземь. Схватила за высокие ножки и поволокла назад, в поле, к людям, слыша, как медленно закипает внутри улья, как там начинает глухо ворочаться живая масса.

Перевалив домок через перелаз и приблизившись к бойне, с трудом подняла его натруженными руками над головой, сбив косынку на плечи, и уронила на землю. Тотчас развалился старый улей, — оттуда со зловещим гудом вывинтился в небо густой и, казалось, бесконечный рой, сбился на высоте в черный кишащий клубок.

И пал на ошарашенных людей.

Боже мо-ой! Дорого же обошлись, ох и дались в знаки Красной Сторонке белые Вольгочкины ягодицы. Люди шарахнулись в разные стороны. Никогда в жизни они, пожалуй, так быстро не бегали. Чей дом был близко, тот бросился к дому, рассчитывая укрыться в его стенах. Но уже в начале пути понял, что сделал это зря. Потому что и тех укусов, которые ему достались сразу, хватило бы на десятерых.

Другие, а таких умников нашлось немало, вспомнили про единственно верное средство — речку, и заспешили прямо к ней, за километр — по густой коричневой ржи, со скоростью курьерского поезда. Может, эти и выиграли. Сразу их грызли люто, но потом отстали, а у воды и вовсе отпустили души на покаянье.

Татьянка, с заплывшими от слез и укусов, невидящими глазами зловеще хохотала, взявши руки в боки и запрокинув голову.

Через минуту-другую поле опустело. Такой стремительной эвакуации не добился бы и эскадрон конной милиции.

Когда ушел, прихрамывая, и Сила, Татьянка увела растрепанную, в синяках, Вольку. Та плакала и севшим голосом материла село.

Старшая дочь

Далекий день, когда за селом была вытоптана созревшая рожь, ей не приснился и не в дурман-забытьи привиделся. Ее старшая дочь лет через пять после войны приняла проезжего — захожего солдатика, возвращавшегося со службы с их сельчанином. Попробовала бабьего зелья, а когда примак поехал погостить на родину да там и остался, скрутилась с Силой Морозовым.

С тех пор, как их связь так громко раскрылась, они перестали прятаться, встречались почти в открытую у Силы на мельнице. Жена Морозова ничего сделать не могла, с ней, он, правда, жил, помогал взрослым уже детям, но от Вольки не отказался.

Однажды, зная, что дочь сейчас у него, Татьянка отправилась поздним вечером к Силе на мельницу. Завернула по пути в Клоково — лужок за деревней с тремя красавцами-дубами, двумя рядками негустого кустарника над мелкой, заплывшей канавой и шелковистой сочной травой на дне канавы и по всему лужку. В темноте поискала рукой по траве. Сначала попадались только желуди, потом она нащупала, наконец, палые листья. Выбрала самые сухие. Не доходя шагов сто до мельницы, остановилась — ей нужно было кое-что сказать этим двоим. Но так, чтобы они не услышали, а только почувствовали. Разглядела под дремавшими крыльями ветряка крышу-пилотку землянки и зашептала заговор:

— Господи-господи! Разлучи, господи, две душечки, грешную и негрешную. Разведи их чистым полем, темным лесом, топким болотом. Отверни их одное от другого, откосни. Привычное чтоб стало отвычным, приглядное — неприглядным, близкое — чужим, далеким. Царские врата расчинилися, золотые ключи разомкнулися, две душечки разлучилися. Аминь.

Повторила все это несколько раз. Пересилила себя и шагнула к землянке. Воткнула в травянистый ее бок сухие дубовые листья и присказала:

— Листом крученым пусть усохнет у Силы тое, што бабам наравится.

Толкнула дверь, из-под которой пробивалась полоска света.

В землянке, вырытой мельником для отдыха, Сила сидел за низеньким столиком, сбитым из неструганых досок, и, бросив на столик сапог, чинил холявку толстой, сделанной в кузнице иглой, щедро натирая измочаленным восковым шариком суровую нитку. Вольгочка в цветном сарафане приткнулась на осиновый кругляш у махонькой жестяной печки, от которой тянуло теплом, и помешивала в алюминиевом солдатском котелке какое-то варево. Пахло вымоченными рыбьими головами. Рядом на услончике лежала горстка дешевых конфет, на земляном притоптанном полу валялась аляповатая желтая обертка.

— Для чаго гэто ты, скажи мне, ее со свету сводишь? — с порога закусила узду Татьянка. — Батьку свел, мати чуть в сажалке не утопил, а сейчас и дитя сводишь. Что мы тебе сделали? Бесстыдники вы, сараматники, водой вас нужно разливать, как собак. А ты! Сядиш, вочи вылупила, дурница, ну дурница! Мырш домой! Что тебе нужно у этого деда?

Дочь ее не послушалась, вырвала руку. Оба они враждебно молчали, и Татьянка в слезах ушла назад в деревню одна, унося предчувствие беды.

В далеком тридцать шестом, через год после того как Федора забрали, в самый голод молодой мельник Сила Морозов подбрасывал ей по-соседски торбу-другую ржаной муки. Делал это скрытно, но что в селе утаишь? Чего не увидят, про то догадаются. Шепнули Татьянке, что вроде как Сила и упек Федора в отсидку, а теперь совесть мучает, или к самой подкатиться хочет.

Татьянка всей правды не знала, и стало ей тоже казаться, что какую-то выгоду ищет Морозов, откупного себе хочет получить. Померещилась ей вина в синих Силиных глазах, и тогда она ожесточилась душой, упросила свекра, и тот, знавший грамоту, написал на Морозова письмецо без подписи. Что добро колхозное базарит и на мельнице у него непорядок, мышей и птиц не счесть, учета никакого нету, к старым колхозникам почтения тоже не имеется. Что пьянство там и разврат… Как в воду глядел старик, на много лет вперед.

Силе «тройка», долго не разбираясь, дала пять лет. Он все их и отсидел вдали от родимых мест.

А потом подоспеет война, и срок на поселение, который ему еще причитался, заменят штрафным батальоном. В одной из атак под Ельней, когда батальон весь полег, так и не взяв поселок, раненый Сила сошел для немцев за убитого, а когда очухался, дополз до погребка в том самом поселке, и его выходила какая-то старушка. Поселок этот несколько раз переходил из рук в руки, половина домов и сараев в нем сгорела, жители почти все ушли, а старуха, на Силино счастье, осталась при нем. Сказала, заметно шамкая: «Вместе со мной помрешь, соколенок. А не помрем, так поживешь ешшо».

Были ли у него сомнения, приходили ли темные, недобрые мысли? В его положении, сложившемся раз и на долгие годы, их можно было ожидать. Обидно ему было за прожитое. С великими трудами построил мельницу — забрали в колхоз. Спасибо, хоть мельником на ней оставили. Работал честно — а все равно посадили… Похоже, посещала его какая-то подлая мыслишка: дотошно выспрашивал у бабки о немцах, которые, задержавшись в поселке на неделю- две, беды чинили на год. Темнел лицом, слушая, и чему-то затаенному в себе качал головой и ругался вполслова, сглатывая из-за бабки окончания. А бабка, словно что чувствуя, в минуты приступов тупой, тянущей боли в Силиной голове твердила, как дитяти малому: не трусь, оклемаешься, выхожу я тебя до наших, потому как русак ты, русак… Это ее «русак ты, русак» держало его в трезвом уме. Как-то возразил ей, замирая от своих же слов:

— Штрафной я, бабочка, штрафной. Вот какое дело, будь оно неладно.

— Ничо, тако горе. Я вон у сваво деда, царствие ему небесное, светлое, была тожа проштрахвилася с донским казаком. Отпоясал, милок мой, вожжиной, да и простил. И тебе простится. Что ж ты, не наш?

— Если в полон попаду — ни за что не простится.

— Не попадешь, даст Бог.

Когда солдатику полегчало и его стало возможным шевелить, бабка в очередной недолгий приход наших отдала его санитарам. Так и расстались. После госпиталей Сила снова воевал, уже в обычной пехоте, дослужился до сержанта и домой пришел с медалью. Обиду на сельчан не затаил, война вымела все обиды из его души железной щеткой. Мужиков на селе заметно поредело, и когда понадобилось пускать ветряк, собрание определило его туда хозяином.

Голодной весной 47-го он снова, как когда-то до войны, постучал вечером в Татьянкино окно и поставил молча у порога маленькую торбочку с зерном. И опять Татьяна расценила это как попытку загладить какую-то давнюю вину, в душе еще раз колыхнулось недоброе. Но к этому времени она была учена жизнью, видела горе и слезы и знала цену человеческому несчастью — до доноса дело не дошло. Свекор совсем состарился, у него были проблемы с властями — несколько раз ходил в район держать ответ за то, что при немцах старостовал. Незло, безвредно старостовал, но брали, он знал, и таких. Старого Метельского, пожалуй, спасла его очевидная немощность. Так что писарь он теперь был неважный, сам сидел тихо, как мышь под веником.

Старшая дочь (продолжение)

Ближе к осени, в прохладную августовскую ночь, мельница сгорела дотла. Стояла она в чистом поле над дорогой, на высоком бугре, где ветер тешил свою силушку. Натешился. Не успели на селе снарядить пожарный тарантас, как гулючее пламя охватило весь ветряк, и огненные его крылья показались тем, кто смотрел из Яковиной Гряды, Христовым распятием.

Деревня только тогда и проснулась, когда загорелись крылья и стал виден огромный огненный крест. Выскакивали из домов от пронзительного звона куска рельса, по которому беспрестанно колотили железякой, схватывали взглядом багровое небо на юге и холодели от этого зловещего костра, который мог означать только одно: тот хлеб, который ты собрал на своих сотках и отвез Силе в работу, пропал, и никто тебе его не вернет. Стонуще ругался бригадир Терешка, у которого на мельнице остался под отчетом не один десяток пудов зерна, угодить на Соловки за эту рожь ему не хотелось.

Стоя на пороге в ночной рубашке, накинув на плечи большой платок и вслушиваясь в растревоженные голоса на всех трех улицах села, Татьянка вдруг уловила чей-то крик у колхозной конюшни, чью-то заедь:

— Он тамака спал с этой шкурой, поглядите их в землянке.

— В огонь их, бля…, к хлебушку. Обоих, обоих нахрен.

Обомлев, она бросилась назад, в хату. Нет, Вольгочка была здесь, ночевала сегодня дома, под клетчатой постилкой примостилась на полатях у самой печки, младшая сестра обнимала ее белеющей худой рукой.

Мать опять неслышно вышла. Закрыла дверь на крючок, в сарае с трудом вырвала из слежавшегося сена вилы-рожки, прихваченные по зубьям ржавчиной, и встала с ними на пороге, всматриваясь в разгорающийся пожар, напряженно ловя голоса деревни и веруя, что никого в дом она не пустит, если за Волькой придут. Они уже попробовали бить ее во ржи, теперь им легче будет прийти.

Чего ей стоило это жуткое ожидание долгой тревожной ночью, когда стынут в руках тяжелые вилы-тройчатка, и зорька не скоро, на зорьке прийти не посмеют, — одной ей известно. Только и тогда, непонятная и ей самой, нет- нет да и гуляла по лицу какая-то нервная, недобро тянущая книзу уголки губ улыбка. Она, Татьянка, готова была и улыбнуться просительно первому, кто забежит к ней во двор, и всадить в него ржавоватые вилы.

Пока ловили в поле, в ночном, ленивых лошадей, запрягали в бричку с насосом и в телегу с двумя большими бочками, пока заехали на сажалки за водой и, наконец, прикатили по вязкому песку в горку, осталось только помочиться на угольки, чтобы закрыли свои злые волчьи глазки. С досады поруй- новали уцелевшую закопченную землянку — раз негде больше Силе зерно молоть, пусть некуда будет и молодайку водить.

Сам он стоял в стороне, отрешенный от всего, нешуточно переживал. Опасался, что за эту мельницу и за это зерно упекут его в недоброй памяти места.

Тушильщики, а за ними мужики и бабы, собравшиеся на пожар, уехали на возах, громко обсуждая происшествие и ругая Силу, одни — так, чтобы он слышал, другие — чтобы нет. Было утро, пора доить коров. На смену набежали проснувшиеся дети. Среди них прошла, как метла по сусекам, большая паника, что на сполыхавшей мельнице рассыпано много медных грошей, и кто не проспал, тому меди достались полные карманы. Молва повымела из домов всех — рыжих и темноволосых, гологоловых. Ходили крикливыми стайками по большому черному пепелищу. Те, кто привычно сорвался из дому босиком, подпрыгивали на курившихся легким дымком из-под толстого слоя золы, еле заметных головешках. Ковырялись палками в обгоревших кусках дерева, поплавившегося стекла, толстой проволоки, в вычерненных огнем железных шайбах и болтах, втроем-вчетвером отворачивали закопченные каменья, но денег не находили. Толпились в сторонке, на росной траве, слюнявили обожженные подошвы ног и громко спорили, кто первым поднял панику про медяки — Колька Немец или Колька Сидор. Наглядевшись на пустое, горелое место, шли ватагой домой, встречали дорогой новый косяк искателей сокровищ и подзадоривали, позванивая в карманах остывшими железками.

Комиссия из Слуцка Силиной вины в пожаре не нашла. Но пострадал- таки Сила: работать стало негде. Лишившись мельницы, он ничего другого по душе не подобрал, перебивался на сезонщине, стал сдавать и скоро выглядел совсем стариком. Вольгочка постепенно отошла от него.

Но успокоиться не смогла. Татьянка понимала, что, надрожавшись за войну, она теперь хотела обычной человеческой ласки, немного бабьего счастья. Растила сына от заезжего-захожего солдатика. Татьянка как-то предложила ей поискать пропажу. Солдатик отозвался на письмо с недалекой Смоленщины, покликал к себе. В разведку поехала одна Вольгочка. Через неделю вернулась из тех гостей. Сказала матери:

— Пьяница. Пьянюга. Все в доме пропивает. До моей шали добрался. Чаго ж другая жонка кинула? Только из-за чарки.

Стали жить по-прежнему. Накопили немного денег — мать построила неудалице хатку на поселке за магазином. Как-никак, взрослая женщина, с ребенком, своя семья, и хата своя должна быть. Может, и прибьется со временем какой примак, а то в их дом постороннему мужику не зайти, столько там толчется народу.

И села Волька на свой двор — сына растила, примака выглядывала. Не много их шло большаком, а если кто и заворачивал, то ненадолго. Заготконторский Носаль иногда просился заночевать, каждый раз приезжал со своим салом и луком, оставалось дело за самогонкой. Сверхсрочник Катков перед большими праздниками в самоволку от жены прибегал. Этот не ночевал. Вольгочка к вечеру запрягала лошадку с фермы, подвозила Каткова к льнозаводу на окраине Слуцка — к городскому автобусу.

Дольше других задержались в ее доме электрики. Сначала те, что свет в село проводили. Одного из них, перепоясанного цепями, как пулеметными лентами, с железными когтями на плече, — непривычного с виду, а потому и интересного, привел на постой Терешка. Бригадир на селе — фигура, что скажет, то и делать станешь. Тем более, если в дом лишнюю десятку привел.

Электрик жил у нее долго — и зиму, и лето. И даже когда бригада перебралась в другое село, ездил на работу на ее велосипеде. Только десятку Волька не взяла с него ни разу.

Через год слаботочники тянули радио. И опять бригадир прислал ей постояльца. Этому сам сказал: хозяйке дров с бракованного столба напилишь- наколешь, и вся с тебя плата.

Ушли электрики дальше, на Полесье — занудилась Волька. Навещая ее, мать часто заставала дочь сидящей отрешенно у окна на кухне, откуда видна сельская улица. Казалось, посадила баба себя в угол и забыла, куда подевала. Мать даже в голове у нее поискала, не завелась ли какая живность от тоски.

— Знаю способ от нуды, — сказала ей однажды. — Надо набрать в горшчочек речной воды. И стараться ни одной капли не пролить. А за водой пойдешь — ни с кем не говори. В воде этой — ты меня слышишь хоть? — зелье напарить, деветярник, а горшчочек тестом залепить, и получится отвар. Отваром я тебя обмою вечером в чистый четверг. За деветярником парят центурию, а за нею ешчо одну серенькую травку, я ее знаю, в жите растет… Хочешь?

— Способ хороший, — лениво отозвалась Волька. — Тольки…

— Ну?

— Банщик не той.

— Не наговаривай на себя. Хоть ты на себя не наговаривай. А то по селу и так гомона.

И правда, сельские на Вольгочку как клеймо поставили, чураться ее стали. Мужики разговаривали с ней с насмешечками. Бабы — те ее заопасались. Чужих мужчин на селе больше не стало, значит, за своими очередь? Они так понимали. Пошли пересуды. Кто Силу-мельника вспомнил Вольке, кто сверхсрочника Каткова, а кто и спившегося отца мальчонки. А уж про электриков чего навыдумали задним числом! Будто их по двое-трое ночевало у нее и так, по двое-трое, в постель к ней ложились.

Это была травля. Каждый день кто-нибудь из баб помоложе присаживался к матери на скамейку и докладывал новую сплетню в расчете, что мать понесет ее Вольгочке. Мать поначалу носила, потом поняла, что к чему. Сказала дочке: пора хату в Слуцке торговать.

Волька к этому времени тоже пришла к выводу, что от Красной Сторонки ей ничего хорошего ждать не стоит. Продала хатку переселенцам, купила себе времянку в городе и устроилась на льнозавод.

Сыну ее едва исполнилось пятнадцать, когда Вольгочка заболела. Потом оказалось, что это самое худшее, и она угасла, так и не дождавшись от мира ласки к себе и тепла. Любовь только двоих самых близких людей — сына и матери — скрасила ей последние дни.

Вольгочку привезли хоронить домой, к дедам. В сыру землю положили рядом с могилкой ее второго ребенка, который когда-то не дотянул до месяца. Был он, судя по всему, от Силы, и Силу Морозова часто потом видели у обоих холмиков. Но если приходила Татьянка, он поднимался и шагал прочь. Как- то ей захотелось поговорить с ним, она спросила про больную ногу — Сила молча выслушал, искоса глядя на валявшийся под забором кладбища велосипед, и ничего не ответил.

Все годы после войны Татьянка варила на Коляды кутью — пресную ячменную кашу, и кормила ею своих. А на окно клала кусок пирога и ставила чашечку со сладким чаем для умерших дедов. Теперь рядом с чашечкой появился мелкий граненый стаканчик с красным вином для Вольгочки.

Сын ее вернулся из одичавшего угла в городе назад к бабе Татьяне и жил у нее, пока не ушел в солдаты.

Старший сын

В старшего сына она вложила больше всего сердца. В старшую дочь и в него. Остальные мало что понимали в ту пору, когда она ими еще занималась. Тогда она считала, что детей надо наставлять, и у нее хватало на это сил. Потом пошли война, недороды, голода, а после войны, когда чуток полегчало, ей вспомнилось вдруг Гришаново:

— Ты улыбайся, молодичка, тебе до твару. Улыбайся…

Гришана Потапова немцы затравили собаками в проклятый день, когда пришел он тайком из отряда помочь своим отсеяться. Посеяли — затопили баньку. Вышел из баньки распаренный, переставил грабли из-под ног в угол и только тогда поднял голову. А во дворе сидят и гергечут, его ждут. Кинулся в огород прямо в исподнем — они и подниматься не стали. Расстегнули на руках ремешки, что собак удерживали, только и всего. Две черные овчарки ростом с теленка. Губная гармошка во дворе пиликала. Под эту странную, как будто потустороннюю музыку Гришан душил одного теленка, другой прорывался к его шее.

А завет Гришана остался. До него ли было в те годы? Только потом, когда солнце увидела да хлеба в ее огороде взошли, распрямилась чуток Татьянка, начала снова людям улыбаться. И как-то… как-то меньше задумываться.

В ту пору было много работы, и она ее делала. А работа не оставляет времени думать. Лупи мотыгой по сухой земле — поле сурепкой заросло, и бить надо неделю от темна до темна, не забывать нагибаться и вырывать, отбрасывать зелье в борозду, чтобы потом пройти с кошами и собрать. Греби себе сено с утра до вечера, в колхозе поле широкое и трав много, а скотина зимой в колхозе голодная, все съест, солому с крыш тоже. Вечером надо бежать, постараться сгрести то, что сосед-пьяница за бутылку самогона срезал косой, да сбить в копы и как-то привезти во двор до ночного дождя. И уже при зыбком лунном свете затолкать на чердак, под голые стропила — глядишь, и сараюшко заодно прикрыт. Так что думать совсем некогда.

Работа шла такой плотной чередой, что всю ее переделать было невозможно, и все же с главным как-то успевали, по-соседски да по-родственному помогая друг другу. А в редкие праздники село доставало из погребков запотелые трехлитровые банки, повязанные сероватой тряпочкой, и впадало в другую крайность. И плакали тогда над своей судьбой одинокие женщины и искалеченные фронтовики. И благодарили свою долю, потому что остались живы. И проклинали, потому что душила работа, а еще крепче душила злая боль-тоска по мужьям и сыновьям пропавшим. По молодой невозвратной своей силе. А была она, боль, такая свежая, и поминальную рюмку пили в каждом доме. И рядом с чьей-то плачущей матерью сутулился участковый, чья сердитость вынуждала людей в обычные дни прятать трехлитровики в схорон, и тоже ронял скупую слезу в стакан, и от этой слезы — мужской, скорбной, была самогонка еще горче. У участкового в войне осталась вся семья.

Где война, где горе, там не обойтись без зелен вина. Те, кого оно согревало в сырых стылых окопах, кому помогало давить в себе страх, кого лечило от простуд, чирьев и ран в гнилых лесах, чьи изболевшиеся, искалеченные души теперь успокаивало, принесли его в мирную жизнь.

Все войны, сколько их ни случалось в старухе Европе, топтались по земле Белой Руси или хотя бы краем задевали ее, приносили в своих ягдташах и переметных сумах вино. Солдаты уходили или их убивали, а вино каждый раз оставалось.

Вот почему сегодня на этой земле столько вина.

Знать бы… Знать бы, сколько душ оно погубит уже в мире, а и то — отказались бы?

Потом она думала: не тогда ли упустила всех своих разом? А ничего-то не вернешь, зови не зови.

Знай мать наверняка, что ее работа, которая была сродни дурнопьяну и валила с ног так, что она не успевала слова путного сказать старшим, а младших хотя бы обнять, приласкать, — отказалась бы от нее во имя детей? Лучше стоять полоске жита несжатой, чем головке младшего оставаться непоглаженной. Одно во имя другого, и одно исключало другое.

Отказалась бы от застолья у кого-нибудь из подруг, после которого тело приятно тяжелело, а в голове начинало пульсировать благостное: и я человек, а не только лошадь-ломовуха, и у меня есть радость, эх, бабоньки, споем, что ли? Ваши, может, и сыщутся еще, а мой-то уж нет. Кто там что про детей говорит? Не пропадут. Есть захотят — костерок во дворе разведут, картохи в чугунке наварят на тройнике. А мамка выпимши да с песнями домой придет — спать покладут. Посидят в уголочке молчаливо, на нее, спящую, поглядят, успокоятся и тоже по своим норкам разбредутся.

А может, душонки их зыбкие хотели, чтобы она чаще садила их вокруг себя, обнимала за плечи ближних и начинала сказывать, как иногда сказывала:

— Как во славном граде Киеве жил себе Владимир-князь, он во доме благочинном, своей каменной палате, и имел двенадцать чадов…

А где взять было для этого время, а силы?

Позже она поймет, что война своим эхом еще не раз докатывалась до них, что это война сделала ее блаженной и слепой, изуродовала их каждого по-своему, как и миллионы других людей, живших в пору войны или даже пришедших в жизнь после.

Но чтобы понять это на старости лет, ей понадобилась вся жизнь.

Алексей вернулся из армии инвалидом. И она еще долго сама выхаживала своего старшего после госпиталя. Запаривала ему травы, отдала в пользование большую кружку — срезанный латунный стакан от снаряда с наклепанным в кузнице ухом, и поила из нее сыродоем. Войдя помалу в силу, он женился и отделился от своих — купил дом на давно обезлюдевшем хуторе, том самом, где когда-то разорили гнездо Изи-кравца. Из пяти усадеб осталось две, они пустовали. На месте других покрывались зеленой слизью камни фундаментов да врастали в землю остовы давно остывших печей.

Поначалу Алексей куковал тут вдвоем с молодой женой. Было им спокойно, отдаленно от мирской суетности. Потом незаметно лес начал входить в их существование своими шумами и тревогами. Стало муторно, и он сманил во второй пустовавший дом дружка, тоже семейного и без своего угла, и хуторок продолжал жить.

Татьяне этот хутор был не по нутру. Из-за него осталась без мужа, из-за него ее жизнь побита на сплошные сомнения: замешан ли Федор в тех давних темных делах, кто он такой был и есть, если есть, и где он прожил все эти годы без них, и отчего не сказывается, если цел, и почему ее судьбина пошла таким путем, а не как-то иначе? Хорошо еще, Бог детей послал, было на кого себя растратить.

И правда, хуторок дался им всем в знаки.

Потусторонность

В тот год, когда сначала взяли Федора, а потом еще многих из их села и других сел, в тот год на липах, которых всегда было много в Яковиной Гряде, поселились вороны. Их было совсем мало, поначалу они сидели на верхних ветках смирно, как старухи-монашки в черных одеждах, и никто не обратил на них внимания. Они и раньше здесь появлялись, потом исчезали, или крутились где-то поблизости — к ним привыкли и не замечали.

Но на этот раз то были какие-то особенные вороны. Они стали размножаться, плодиться, и скоро, года через два или три, облепили снизу доверху все деревья в Яковиной Гряде и стали носиться над селом, как будто это они были в нем хозяевами, а не люди. От их беспрестанного наглого, громкого карканья не стало мочи дышать, но люди не могли понять, в чем дело, что мешает жить в своем селе. Пока вороньи стаи не обнаглели до того, что начали поливать людям прямо на головы, и никто не мог пройти по селу, чтобы остаться чистым.

Первыми, как всегда, стали глухо роптать женщины, они долго упрекали этими «врагами народа» своих мужчин. Но мужчинам было не до птиц, и дело затянулось. Потом стали испытывать какой-то душевный неуют и мужики. Наконец, они подговорили мальчишек, снабдили их шестами и лестницами, и те за лето спустили на землю все вороньи гнезда.

Стаи беспрестанно кружились над освобожденными деревьями, выпрямившими свои ветки, и над взбунтовавшимся селом, и нещадно поливали сверху все живое. Лучше всего было бы ударить по этим тварям из десятка стволов, но охотничьих ружей не было, их велели сдать. Поэтому черных призраков над Яковиной Грядой только ругали матерно, всласть — что мужики, что бабы, что дети.

Осенью стаи перебрались на аллею бывшего панского имения — за два километра от Яковиной Гряды, и терпеливо поджидали своих главных обидчиков, детей, которые дважды в день бежали этой аллеей — в школу и из школы. Дети доставали своих недругов снизу из рогаток, но в классы являлись с густыми следами белых меловых шлепков.

На следующий год вороны опять тихой сапой свили гнезда на липах Яко- виной Гряды. И село поняло, что война будет затяжной.

Первым снял со стены сарая пилу и не поленился за два вечера отточить ее до немыслимой остроты глуховатый дед Слыш. С помощью Хвися смахнул липу у себя в огороде с новеньким вороньим гнездом на верхушке, а чтобы не пришили дело за сваленное дерево, тут же, у свежего пня, посадил маленькую березку. Через несколько дней все самые высокие деревья в Яковиной Гряде пошли на дрова, а на их месте тянулась к солнцу белолицая березовая молодь.

— Теперь-та вам трасцы, от трасцы, — торжествовали бабы, отгоняя нахальных птиц от куриного корма. — Летите на болото, нечистая сила, на болото летите, нечистики!

Стаи опять перебрались на липовую аллею у школы. Но в деревню наведывались регулярно. А были годы, когда они целыми днями кружили над Яковиной Грядой, пугая своей беспросветной живой чернотой и оголтелым многоголосым карканьем. Особенно люди пугались их в войну, а женщины даже плакали от беспомощности, неспособности защититься хотя бы от этого ничтожества.

Татьянка все думала: эти вороньи стаи — как знак какой. С того света, что ли? Почему они не улетают, не исчезают в ту преисподнюю, из которой взялись, — в болото или гнилой лес? И «хапун» прошел, и война со своими «марафонами» кончилась, сдохла, какой же напасти еще ждать? Расплодилось их, не приведи Господи.

Она точно не помнит, когда это случилось, но кажется, что осенью, когда ей было уже за сорок. Утром она стояла у окна, было воскресенье или праздник, потому что она не будила домашних, они спали за занавесками из выцветшего ситца. Это уже позже сыновья разделили дом дощатой перегородкой на две половины — отгородили кухню от залы, а дочки оклеили перегородку газетами. Тогда еще вышла целая история с этими газетами. Девчата только закончили клеить и отмывали желтые от подсохшего мучного клея руки, когда заглянул кто-то из соседей, кажется, Настя Грищиха. Она молча показала матери на несколько портретов усатого человека в белой парадной форме в разных местах перегородки. Покрутила пальцем у виска и присвистнула, что означало крайнюю форму свихнутости.

Пришлось звать девчат в дом, искать остатки газет и заклеивать портреты обрезками, чтобы никакому начальнику не показалось, будто в этом доме к усатому человеку в форме относятся непочтительно, раз выклеили им стенку.

…Она всегда любила в воскресенье или праздники встать пораньше, разжечь дрова в печи и постоять у окна, слушая, как потрескивают за спиной разгорающиеся поленья и посапывают за занавеской ее взрослеющие дети.

В то далекое теперь утро она как всегда смотрела в окно на деревья, они безропотно подчинялись наглому ветру, и ветер делал с ними что хотел — сгибал верхушки до кольев забора, раздевал, срывая и угоняя желтеющие листья, грозился совсем сломать гибкие стволы. И матери передалась живущая в природе тревога, она вдруг ощутила, что в мире, в окружающем ее мире существует очень прочная взаимосвязь. Между нею, стоящей у окна, и зябнущими на сырой улице деревьями, и забором, который подпер своими позеленевшими кольями деревья и не дает им упасть, и ее детьми, сопящими за занавеской из выцветшего ситца, и двумя съежившимися на заборе воробьями, и стерегущим их игривым рыжим котенком, и ползущей над селом угрюмой тучей, цепляющей толстым животом поднятые кверху журавли колодцев, и выбеленной, беспомощной землей в огороде, из которой недавно достали картошку, и она сейчас пустая, усталая. Или связь существует только между ними, а она со своей жизнью — так, сбоку припека?

Она начинала в то утро понимать единство всего сущего, взаимопроникновение и взаимодействие, и магию вещей, которая существует благодаря этому взаимопроникновению и становится понятной лишь благодаря знанию о единстве и родстве всего сущего.

Ей показалось, есть смысл в том, что собрались вместе в раме ее окна, а значит, собрались при ней, для нее — и ветер, терзающий беспомощные деревья, и дойная туча, которая сейчас пропорет себе брюхо о самый высокий в деревне журавль Слышевого колодца, и воробьи, дразнящие рыжего котенка, и белая земля, из которой высосаны соки. Ей показалось, что природой достигнуто какое-то согласие (если бы она знала это слово, сказала бы «гармония»), и сегодняшнее утро должно быть именно таким, а не другим, что деревья должны вести себя так, а не иначе — они уже перестали надламываться и выпрямились, приосанились, упершись покрепче ногами-кореньями в землю, и уцепились друг за друга руками ветвей, и теперь сколько она ни глядела, не поклонились больше и не уронили ни одного листочка, не отдали ни желтого, ни зеленого. Как будто почувствовали ее взгляд, ее присутствие и желание, чтобы они не поддавались приблуде-ветру.

Она смутно осознавала себя и своих детей частью этого мира, и это придавало ей спокойной уверенности.

Но этот мир — он был не так прост, как казалось при солнечном свете, она его часто не понимала. За многие годы жизни она пришла к убеждению, что есть в нем такая половина, понять которую невозможно, а можно только обходить ее как-то стороной или по возможности учитывать ее законы. Она видела, что материнские сказки про нечистую силу не один раз за ее собственную жизнь сбылись, как оправдали себя и многие приметы.

Последних она придерживалась строго. Она никогда не клала ножи вместе, ножи всегда лежали у нее в разных местах — один в шкафчике в сенях, другой в тумбочке на кухне, третий на подоконнике или на маленькой скамеечке, на которой она вечерами резала ботву поросенку. Она всю жизнь, сколько себя помнит, строго следила, чтобы ножи не собирались вместе, иначе они сговорятся и порежут кому-нибудь палец. Или один из них упадет острием на ноги.

Она держала в доме всего одну солонку, деревянную, с крышкой, и солонка была приколочена на кухне над обеденным столом, гвоздями к стене, чтобы нельзя было ее уронить, и всех детей она давно предупредила, чтобы соль никто не просыпал, потому что тогда жди в доме ссоры.

Если случалось подшивать одежду не снимая с себя, брала в зубы край воротника или отворота — не ушить бы память. Летом она искала в своей ржи заломы, и если они были, сделанные чужой рукой, — вырывала рожь с корнем и жгла за огородами.

Обходила вокруг усадьбы, проверяя, нет ли на заборе веревок с узлами. Если находила — снимала палкой и тоже жгла веревки вместе с палкой на костре. А еще учила детей, что нельзя убивать лягушек, потому что пойдет дождь. И нельзя разорять гнезда аистов, аист обязательно принесет в клюве и сбросит обидчику на крышу дома горящую головешку. Или отыщет в гнилом лесу и кинет в колодец гадюку — «Пейте мои слезы»… Извечная наука дедов, основанная на наблюдениях, была ей ясна, и она не хотела уносить ее с собой, оставляла детям.

Но кроме этой признанной вековой науки она понемногу, интуитивно, постигала и другую, более сложную. От ножей и соли, которую нельзя просыпать, она пошла дальше. Она чувствовала, что колдовство сущего присутствует во всем, и каждое движение, слово или взгляд имеют свою силу, и кроме прямого, общеизвестного смысла есть еще и скрытый, часто неизвестный большинству.

Она стала прислушиваться ко всему вокруг, присматриваться в поисках этого скрытого смысла всего сущего. Именно тогда за ней стали замечать первые странности, которых со временем набрался целый ворох.

Вот она входит к себе в хату, и ей кажется, что она зашла не тем боком и что-то этим самым нарушила. Возвращается в сени, а то и во двор, кружится там, как собака в погоне за собственным хвостом, и заходит опять. Когда ее ждало во дворе, на деревне или за ее пределами какое-то важное дело, она могла выйти из сеней на порог спиной вперед, чтобы злые духи, существование которых она допускала, не заметили ее ухода из дома и не помешали. Ей иногда казалось, что серп или топор в сарае, или ложка в шуфлядке тумбочки, или подушка на кровати, какая-то иная вещь лежит не так, уже одним своим вызывающим размещением тая опасность, и она ее перекладывала по-другому.

В какие-то дни она предпочитала носить темную юбку, в другие — в клетку или светлую, не ленясь перестегивать на незаметное место английскую булавку — от сглаза. Утром она немного задерживалась в постели и прислушивалась к себе, смотрела на свои вещи, которые висели над кроватью на вбитых в стенку длинных гвоздях, пытаясь понять, что ей сегодня следует надеть, чтобы было безопасно. Если в течение дня у нее мелькал в голове абстрактный страх за детей или рисовалась какая-то злая картина по тому или иному поводу, она крутила из заскорузлых, потрескавшихся пальцев кукиш. Если картина была очень страшной, она с помощью мизинцев выставляла четыре фиги сразу, если не очень — один шиш или два. С какой стати она совала самой себе дули, домашние понять не могли.

Мир был не прост. Но порой он был враждебен, вот в чем дело. Была потусторонность вещей, от которой она научилась, как ей казалось, беречь себя и детей. Но была еще и потусторонность людей, а может — в самих людях? И от этого борониться было трудно.

…Глухой тревожной ночью после того дня, когда милиционер Шилович с солдатами увезли на телеге Федора, а она сидела с мокрым лицом посреди разгромленной хаты, опустив голову к коленям и раскачиваясь из стороны в сторону, в сенях негромко стукнули и в открывшемся проеме двери встала соседка, Настя Грищиха. Махнула ей, вызвала во двор и там выдохнула в лицо: «Вечером за Красным постреляли людей. Может, и Федор там, барани Бог… Хадзем, пошукаем».

Она подперла дверь в дом пустым цебриком, и они отчаянно и обреченно пошли в ночь, за село, сначала на весейскую дорогу, потом свернули в лес и обошли Весею лесом, чтобы никого не встретить. Больше часа торопливо, подбегом пробирались опушкой леса, пока не послышался лай собак и проступили сквозь темноту смутные очертания изб. Они подошли к крайней, Грищиха стукнула в окно, сразу вышел дед, словно и не спал. Грищиха пошептала ему в глуховатое ухо. Дед молча поплелся впереди них. В темноте с трудом угадывались его белые портки и лапти из бересты. В лесу старик свернул к каким-то длинным насыпным холмам и показал на один из них: «Ото свежий». И растворился в рваном утреннем тумане.

А они с Настей перекрестились и принялись разгребать руками свежую землю.

Очень быстро они перемазались в жирном черном глиноземе так, что каждая стала большим земляным комом, из которого торчали и что-то делали руки. Земля была везде — за пазухой, в карманах одежды, во рту и ушах. Они стали частью этой земли, как и те, кого они откапывали. Вспомнилось простое: из земли вышли — в землю уйдем.

Расстрелянных накануне засыпали лениво или собирались к этим добавить новых, но они с Настей догреблись до побитых людей скоро. Первой откопали женщину, молодую и легкую, в облепившем мертвое тело ситцевом платье и суконной жакетке сверху. Они оттащили ее в сторону и стали рыть рядом. Мужчина, на тело которого они наткнулись руками, был крупный, тяжелый, и когда его удалось откопать, стоило большого труда вдвоем хотя бы перевернуть, чтобы посмотреть в лицо. Тела уже начали деревенеть и были непослушными, особенно руки. Словно убиенные протестовали и против самой смерти, и против того, что их сейчас тревожат.

Лицо мужчины тоже было незнакомым. Впрочем, гримаса боли и страха настолько сильно исказила и это человеческое лицо, что вряд ли можно было в нем узнать кого-то из знакомых. Признать можно было только по одежде. Они откопали еще двоих, повернули к зыбкому утреннему свету, но ни их лица, ни простая крестьянская одежда не были им знакомы. Лишь пятый заставил ее сердце оборваться куда-то далеко вниз груди — на этом несчастном была такая же фуфайка, какую она бросила в телегу Федору, когда его увозили. Стеганая старая фуфайка, застегнутая на все пуговицы, словно человек надеялся с ее помощью уберечься от пуль. Или ему перед расстрелом было очень холодно. Они долго выгребали этого молодого еще мужчину из холодной черной земли, обступившей его со всех сторон, подняли, надрываясь, на край ямы и очистили голову. Она вглядывалась в черты упокоившегося и не могла однозначно сказать, что да, это Федор, или нет, это не он. Было холодно ей самой, было жутко, и она плохо соображала. Настя отмалчивалась и только после долгой паузы, которая показалась пыткой, сказала: «Не, и гэто не твой».

Светало, стала видна росная трава под деревьями и слышен шум ветвей. Какая-то сумасшедшая пичуга над их головами радостно защебетала новому дню, и в настроении женщин что-то переменилось. Они поняли птичий лепет как знак свыше, поверили, что на этот раз беда минула, Федора нет среди несчастных. Копать дальше уже не оставалось никаких сил, да и стало опасно — могли увидеть. Если донесут, неминуемо лежать им здесь самим.

Они еще раз всмотрелись в лица тех, кого смогли с таким трудом откопать. Потом вернули на место упокоения, присыпали землей, стали на колени на краю братской могилы и помолились, чтобы Всевышний принял души убиенных и спас живущих, спас от этой участи тех, кого хотелось видеть живыми. Настя подтолкнула подружку, они поднялись и, поминутно оборачиваясь, ушли от этого страшного места. Опять обошли Красное и Весею стороной, вышли на берег Весейки. В чем были, в том и вошли в ее стылые воды и омылись, сняли с себя тлен и липкую грязь.

А через несколько дней к ней опять приехал милиционер по фамилии Шилович и сказал, что если Федор появится дома, чтобы она прислала кого- нибудь из старших детей в сельсовет. Потому что он враг народа и его все равно найдут, и ему же будет хуже. Из этого она сделала вывод, что Федора тогда в самом деле не расстреляли в лесу за Красным, его не было в той братской могиле, что он сбежал каким-то чудом и теперь обретается неизвестно где. И она стала его ждать.

И прождала совсем недолго — одну бабью жизнь.

Потусторонность (продолжение)

Летом, в разгар покоса, когда деревни пустовали — все были на лугах, остановилась на окраине хуторка, у дома ее старшего сына, чужая повозка. Из нее вылезла молодица с ребенком на руках, а усатый ее спутник остался сидеть на передке. Алексей случился дома один, привез возок сена и ходил по двору, прикидывая, куда его лучше приладить.

Стирая пот со лба и выбирая из-за ворота рубахи уцепистую травяную мелочь, он пустил молодицу в дом, дал попить ей и ребенку и удивился, когда гостья вдруг замахала руками:

— Ай, хозяин, что это? Почему у тебя в доме змея? Посмотри, у тебя из-за ведра змея ползет. И из сундука тоже. Ну-ка, открой его, не бойся, я ничего себе не возьму, мне ничего не надо. Посмотри, посмотри, одни змеи. Ничего другого, только змеи. Ползают и шипят, ты слышишь, как они шипят? Ты слышишь, хозяин? Такой молодой, а уже хозяин. Почему у тебя в сундуке одни змеи, золотой?

Алексей вдруг увидел, что сундук в самом деле набит змеями, они шевелятся там и шипят — огромный гадючий клубок. Он удивлялся и не хотел верить. Тогда молодайка позвала в открытое окно мужчину. Тот спрыгнул с повозки, вошел в дом и тоже удивился и громко застонал:

— Э-э-эй, у хорошего человека в доме столько змей. Эй, надо помочь хорошему человеку. Надо увезти их подальше от этого места, чтобы назад не нашли дорогу.

У него в распахе синей атласной рубахи лежала, казалось, рыжая лохматая собака.

— Посмотри, хозяин, у тебя в доме становится все больше змей, — потянула за рукав молодуха. Алексей никогда не видел таких глаз. Большие, черные, в них жила какая-то истина, она изливалась на него, только он не понимал ее. — Надо их заговорить и увезти отсюда.

Она повернулась к змеям и стала заговаривать их:

— Змия гад, возьми свой яд! А не то я возьму три палки железные, три палки медные, три палки деревянные, и выбью все твое племя. Змия гад, возьми свой яд…

Змеи ползали по дому. Исчезли кровать и стол, тумбочка и табуретка, сыр на окне в марлечке и сало в кубле, платок жены и детская одежда, ведро с водой и алюминиевая кружка у ведра, керосиновая лампа, его сапоги и галифе, висевшие на гвозде, вбитом с тыльной стороны шкафа, — все стало змеями, и добрые заезжие люди не боялись брать их голыми руками, приговаривая «Змия гад, возьми свой яд…» и бросать в повозку, чтобы избавить молодого хозяина от напасти. На возу змеи шипели и ворочались, выстилались друг на дружке плетями. Они завелись даже в печке, где только что стоял горшок с обедом, и тоже очутились в повозке, чтобы никогда больше не вернуться назад. Алексей под конец осмелел и помогал своим избавителям, и змей в доме становилось все меньше.

Соседка, видевшая это, попыталась остановить Алексея, но чужие громко крикнули на нее, а Алексей тоже махнул, чтобы не лезла не в свое дело, и она испугалась и отступила. Побежала в луга, к мужикам. Мужики выпрягли лошадей и прискакали, но опоздали.

Когда Алексей пришел в себя, дом был пуст, как после смерча, вынесшего все вон. Нажито было не много, но и это уплыло прочь в скрипучей чужой кибитке по ухабам лесных мягких дорог. Верхом на лошадях бросились вдогонку, но где искать, не знали, а в окрестных селах кибитку не замечали.

О случившемся на хуторе матери передали в тот же день, и она пришла в разграбленный двор, где у костра уныло грелась семейка ее сына: сам он, угрюмый, бесконечно виноватый; жена его — худенькая женщинка с заплаканным лицом, время от времени повторяющая: «От подкатилися дак подкатилися, от подъехали дак подъехали», имея в виду злодеев; их сын, мальчонка двух лет, озабоченно сопевший перемазанным черникой носом.

Татьянка приткнулась к плетню, заменявшему забор, и тоже молчала, пытаясь угадать, беда их рассорила или сблизила. Молодая женщина уже, кажется, откляла и Алексея, и тех бродяг, и теперь только отводила взгляд в сторону. Мать тяжело вздохнула и спросила:

— Может, в село переедете?

Жизнь старшего сына шла на отшибе. Держался он особняком, к своим приходил редко, при этом чаще молчал, скоро уходил. То ли рана и болезнь сделали его бирюком, то ли хуторское малолюдье, или своими был недоволен? Ей, матери, чего-то простить не мог? Чего? Чем она могла перед ним провиниться? Разве что тем, что отца не уберегла?

Как-то сын сказал ей: кого ждут, те возвращаются. Это было перед самым его уходом в армию. Может, он имел в виду не только себя?

Да, она знала тот закон жизни, по которому беды и несчастья настигают человека, когда от него отворачиваются или изменяют близкие ему люди, перестают за него бояться и каждую минуту думать о нем. И если до той поры их любовь хранила, то их равнодушие или измена открывают ворота напастям, и чем дольше он остается один, без своих, даже если они рядом, тем больше напастей.

Неужели Алексей что-нибудь слышал о том далеком вечере, когда после изматывающей работы на мельнице она не пошла со всеми домой, а завернула по дороге за ракитник, на панские купальни, смыть пыль и пот, и скоро в холодной воде пруда догнал ее Сила Морозов и вынес на берег, а она не знала, что ей делать, и не стала портить криком тихий теплый вечер с уже проклюнувшейся луной, с засыпавшей ветлой на берегу?

Она явственно видит тот густой зеленый кустарник за мельницей. Где- нигде среди ракиты и ореховой поросли прокинется молодая гнуткая береза, радуя глаз белым сарафаном. Много посохшего малинника, ягода на нем с темными зернышками, не сочная. Кусты шиповника держат всякого от себя на расстоянии, как норовистая девка: пока сорвешь ягодку, десять раз уколешься. В самых густых зарослях, куда ведет еле приметная тропка, два пруда — панские купальни. В них когда-то помещик Кондратенко ополаскивался холодной ключевой водой и разводил рыбу. Один пруд заплыл илом, зарос аиром и высокой травой, на крохотном блюдце темной глубокой воды плавала ряска, и никто в блюдце никогда не лез — слышали люди, что глубина в этом месте была такая, что длинный шест не достает дно. Другой еще дышал свежестью, но дно уже неприятно скользило под ногами. Нигде в округе не водились соловьи, а здесь — водились. Она их услышала, когда сняла пыльную одежду и, взвизгнув негромко от обнявшего холода, присела в воде. До этого лет десять не слышала соловьев и не думала, есть они на белом свете или перевелись подчистую.

Силу она заметила, когда была на самой середине панской купальни. Он стоял посреди орешника и напряженно следил за ней. Когда их взгляды встретились, начал медленно и как бы угрожающе раздеваться, сошел в воду, не пряча от нее своей наготы, и поплыл к ней.

Алексей тогда был совсем маленьким, откуда ему что знать? Бабы по селу вроде сплетен не носили. И разве то было предательство? Конечно, узнай Федор в своем далеке — если допустить, что мать написала или сестры, — не похвалил бы, ясно. Но что могла она, слабая женщина, против Морозова? Отвернуть лицо, чтобы не целовал в губы, только и всего? Она поддалась Силе, как когда- то подчинилась ему, Федору. Спасибо, хоть в пруду после не утопил.

Было ли то предательством, изменой? Измена — это когда по умыслу, по расчету. Тогда за что на нее беда, почему тот закон показал свою неумолимость? Выходит, люди словно веревочками между собой связаны. Оборвалась одна, тоненькая, меж родными человеками — и на остальные тяжесть большая, тоже начали рваться-лопаться. Не остановить, не связать.

Память, каждодневная и чистая память о родном человеке, даже если он с тобой, и предчувствие боли от возможной утраты — вот что хранит наших близких. На один только день, на один только час забудьте о них, измените, и они отойдут от вас, отдалятся, иногда так далеко — туда, откуда возврата нет. Не обрекайте близких на забвение даже на час, вы обрекаете их на страшное. Думайте о них и тревожьтесь за них. Не мстите, потому что рано или поздно придет раскаяние, и оно будет мучить вас, пока не сведет в могилу…

Алексей вопреки материнскому совету с хутора не съехал, стал добро наживать сначала. Да немногое успел.

Напуганная историей со змеями, молодая соседка уговорила мужа вернуться в родное село. Одичал хутор. Неспокойного шума сосен раньше не замечали, сейчас он тревожил. В то лето куница поедом ела птенцов в гнездах, и кричали птицы. Частыми были грозы, молнии раскалывали толстые елины вокруг дома, словно щепу. Уже начинали думать о том, чтобы вернуться в Яковину Гряду, но не хватало денег перевезти и пересыпать домик. Тут о своем решении объявили родители Стаси, жены Алексея. Жили они на бедных стародорожских песках, и еще перед войной собирались менять место. Теперь окончательно надумали перебраться поближе к дочери. Тем более, хата по соседству освободилась.

Такому повороту обрадовались все. На хуторе опять стало шумно, вместе со старшими Конопляниками приехали их младшие дети, и все это была близкая родня, а значит — люди желанные, с которыми можно делить и тяжкий труд, и угрюмость зимних лесных ночей.

Работа нашлась в колхозном коровнике, к нему нужно идти через сосонник, но это никого не пугало, к лесу были привычными. Ходили три раза в день — на рассвете, с первыми петухами, в обед и вечером. В перерывах сено косили на лесных полянах для свойской скотинки, поле вспахивали и картошку садили, и пололи, и урожай убирали, снопы молотили да на мельницу зерно везли… Так и катилась жизнь суетным колесом. В ту пору все так жили, в гнетущем труде. Ели не сладко, спали не долго, но жизнь, спасибо, была уже спокойная, без немцев и «воронка» по ночам, можно жить.

Вот только тесть Алексея, старший Конопляник, запойно пил, и по вечерам, возвратившись домой с работы, бил жену на глазах у детей и внуков. Стася тогда уже и девочку родила, и та топтала маленькими ножками мягкую травку двора. Все взгляды обратились к Алексею, он один остался защитником большой семьи. Однажды не выдержал, вступился. Тесть, хмельной, бросился к жене с топором. Алексей в сердцах его же и ударил этим топором. Оправдывая Алексея, Стася говорила матери: «Горячий после ранения, психованный». А мать-то знала: не в ранении причина. Еще из лесу, из партизан Алексей вернулся ожесточенным. Он видел слишком много для своих лет крови.

Осиротел невезучий хутор. Когда-то, говорят, здесь птицу вещую обидели.

Старого Конопляника надолго, чуть ли не на год, увезли в больницу, не одну операцию сделали, и он вернулся домой худым, немощным, старым. Заглянув за черту, больше в запои не пускался, да и не мог, изредка по причине брал рюмку, не больше. Старался тянуть, сколько мог, свою семью и семью старшей дочери: Алексею вышел большой срок.

От Алексея приходили редкие письма. Когда много позже разрешили свидания, мать набралась сил и поехала к нему в архангельские леса. Увидела похожего на отца хмурого мужика с плохо спрятанной тоской в глазах. Он поцеловал ей руки, спасибовал, что приехала, на глаза показалась, от детей привет привезла. В минуту откровения признался, что вряд ли долго протянет. Деревья сырые, смолистые, тяжело валить пилой-двуручкой и на себе к просеке таскать — для этого тело не дырявое требуется, а его раны давали знать о себе все больше.

Мать слезами умылась, велела сыну терпеть, просить сотоварищей, чтобы помогали, — он улыбнулся скорбно в ответ, кивнул головой. И мать увидела столько обреченности в этой улыбке, что поняла: Алексея надо спасать.

Она стала его спасать. Из Архангельска-далека поехала не домой, а на Западную Украину, где служил когда-то Алексей и где его прокололи вилами мужички из местных, прорываясь за кордон. Нашла ту самую заставу, и начальник ее, сумев понять материнское сердце, вспомнил давнишний случай на границе и написал обо всем подробно куда надо — отдал Алексею должное.

Дома ее ждало новое несчастье: от грозы сгорело полхутора, как раз Алексеев дом с постройками, и Стася с детьми перебралась в соседний, к родителям, там было тесно и неустроенно.

Колхозного председателя мать просила на коленях. Тот упорствовал и кричал на всю контору, что никуда он писать не будет, что если он начнет выгораживать всех бандюковатых, то сам очутится на Соловках. Что это ничего не значит — передовик, не передовик, нечего за топор хвататься, сначала нальются водкой до краев, а потом детей сиротят. Что никто не примет во внимание его ходатайство, парень не отсидел еще и полсрока, а если и отсидел, то все равно пустое это дело.

Мало ли что кричал. Но к прокурору района на переговоры ездил дважды. И характеристику дал Алексею справедливую. А в конце добавил про дом, что сгорел, и про семью — бедствует, мол. И все это было чистой правдой.

И еще какие-то бумаги собирала мать. Помогать ей взялся местный учитель Евдокимович. Тот детей Алексеевых пожалел. А когда собрала все, поехала в Москву.

Из десяти лет Алексей отсидел семь. Помогло, что за все эти тяжкие годы он ни разу не психанул.

Вернулся чужим, постаревшим. Жить под одной крышей со старшим Конопляником не захотел, устроился работать в городе, забрал своих. Долго снимал времянку на въезде в Слуцк, рядом с цыганским поселком, потом получил от работы жилье. По выходным наведывался к матери. Приедет, посидит рядом на лавочке, покурит молча. И назад поедет с десятком яиц в сетке — гостинец внукам от бабки.

Сироты

Песен вдовьих она знала много, да и времени у нее хватало, чтобы повторять, не забыть — вся жизнь. Раньше сладка ей была в этих песнях горькая вдовья печаль, сейчас они ее пугали — боялась, что на ней вдовы не кончаются, на ее детях счет сиротам не обрывается.

Сиротских песен она тоже знала немало. Бывало, пела своим неоперившимся птенцам у колыбели, пела вроде как одному, самому малому, а слушали все, свесив головы с печки, приподнявшись на локоть с постели, брошенной на широкие полати.

«Посеяла маки над водою, заросли же маки лебедою. Нету у меня маку — ни маковки. Нема у меня ни отца, ни матерки. Нету у меня ни братка, ни сестрицы, нема и братовой молодицы. Ой, не с кем стати постояти, нет кому горе рассказати. Все мои подружки рано встали, хорошую долю разобрали. А я, молодая, заспалася, мне плохая доля засталася…»

Эти песни по вечерам часто заканчивались слезами. Она редко позволяла себе плакать громко, навзрыд. И она, и дети с малых лет приучены были плакать молча, стиснув зубы, — это были тяжелые слезы, но они так привыкли. Выплескивая свою недетскую обиду на голод и холод, на постные щи за заслонкой в печи, на пустой шкафчик, где положено лежать хлебу и салу, на пустой красный угол, где положено сидеть отцу, они плакали — молча, глухо, и обида не уходила, как обычно она уходит с детскими слезами. Лучше бы они плакали громко, взахлеб, жалеючи себя, свою мать и даже отца, которого не видели, а кто видел, тот уже не помнил. Нет, они не облегчали душу этими слезами, а наоборот, после таких песен и таких слез в их глазах и словах добавлялось взрослости, и мать потом будет жалеть об этом, глядя на Алексея с арестантским номером на фуфайке, на озлобленность Вольгочки там, во ржи, на вечно недовольную ее младшую сестру, на жалкого Мышку и буйного во хмелю Лёдика.

Она не любила этих песен по вечерам. Но когда после очередной ссоры с кем-нибудь из них ей хотелось единства в семье, пусть даже такой ценой, она пела что-нибудь о сиротах, и они все опять молча плакали, и она плакала вместе с ними. Жалея их, она и себя считала сиротой. Жена без мужа — сирота.

Врагу она не пожелала бы таких песен и таких слез.

По ночам, когда они все наконец засыпали, наплакавшись, ей снились сироты, много сирот, большие толпы сирот, бредущих мимо ее дома и просящих у нее нестройным хором детских голосов подаяния, бродивших бесцельно в поле, угрюмо идущих мимо их деревни; у одних на боку, как и положено сиротам, болталась холщовая сума, у других ничего не было. Толкались среди них беловолосые и черные, словно цыганята, и русенькие; лица их она не различала, только хорошо помнит, что цветом волос они отличались друг от друга.

И были среди них женщины, которые ни о чем не просили, а только молча глядели на нее и отходили, и сновали в полях, и одежды на них были странные — длинные, но какие-то бесцветные, она не помнит их покроя и цвета.

Эти бесконечные толпы сирот прошли, можно сказать, через всю ее жизнь. Они приходили не каждую ночь, но все же часто, не давая о себе забыть, и она устала от них, и ей хотелось что-то такое сделать, чтобы этот сон отвязался от нее. Однажды в воскресенье она села в автобус и поехала в Слуцк в церковь, и поставила свечки Федору, Вольгочке, и еще одну — сироткам, которые снились. Свечка Федору погасла, и она еще раз уверилась, что он жив, и обрадовалась этому. Сироты не перестали сниться, теперь все они держали в руках по свечке, и ветер то задувал, то возвышал пламя свечей, и она боялась, чтобы от этого огня что-нибудь не случилось, чтобы не загорелось все на свете, ей было страшно. Она думала, что нет большего греха на земле, чем осиротить дитя. Ее счастье, что она не плакала по ночам, когда видела этот свой сон, потому что какое же сердце выдержит столько боли и столько слез?

Сердце болело еще потому, что на ее детях сироты не кончились. Даже в ее семье появились новые сироты. Она бесконечно жалела сына Вольгочки, который тоже не знал своего отца, а болезнь и людская нетерпимость отняли мать. И она думала о нем постоянно.

«А на бору, на борочку, там ходили сироточки. Собирали ягодочки. Собиравши, говорили: „Нам сести поести, бо некому домой нести? А мо понесем у тую крамку, где купляють татку и мамку? А все крамки обносили, татку и мамку не купили. Бедныя сироточки, неразумныя, маленькия“».

«Вот видите, свечка Федору в церкви сразу и погасла. А никого близко не было. А погасла так, как будто дунули». И она сразу поняла, что он — живой.

О том, что муж ее живой, первой сказала сразу после войны цыганка на Слуцком базаре. Молодая такая, яркая цыганка с большими глазами. Хотелось на нее смотреть. И руки, когда гадала, были у нее теплые, не чужие. Сказала, что живой, только далеко. «Конем не доедешь, машиной не доедешь, только птицей жалезной долетишь. Думает он о тебе, потому не пишет. Напишет, но не скоро». Над этой загадкой она ломала себе голову всю оставшуюся жизнь.

Странная она, странная. Перед войной во время хапуна из Яковиной Гряды увезли на подводах тридцать мужчин, а домой стариками вернулись только трое. И среди них был тот, который больше всего и написал доносов на соседей. После этого, после мясорубки войны — и верить, что остался в живых человек, против которого было само государство?

Разве она не ловила птиц и не знала, как это делается? Ловила и знала.

Зимой, когда прочно ложился снег и птицы начинали шалеть от бескормицы, она ставила во дворе перевернутое днищем кверху оцинкованное корыто — одним краем на невысокую палочку, а другим на утоптанный снег. Крошила под корыто хлеб или сыпала немного пшена, к палочке привязывала веревку и пряталась с другим ее концом в руках за дверью сеней. Высматривала через щелку, когда под корыто набьется побольше глупых снегирей — они всегда вперемешку с воробьями ошивались среди кур. Воробьи никогда не лезли в ловушку, для них опасность была слишком очевидной, они только припрыгивали вокруг и поддразнивали глупых расфуфырок-снегирей, делая вид, что сейчас поскачут за крошками. Те боялись, что воробьи их в очередной раз объедят, и лезли под корыто слепицей. Дернуть за веревку мешала то одна, то другая глупая курица, которая с видом знатока, вывернув голову и скосив глаз, рассматривала это странное сооружение, а лапа обязательно стояла так, что ее перебьет холодным металлом как спичку. Мать тихонько бросала в курицу снежком — та нехотя отходила, но улетали и снегири, и опять надо было сидеть в засаде, мерзнуть и выбирать момент, когда они потеряют бдительность и полезут за пшеном и хлебными крошками.

Наконец можно было захлопнуть ловушку, и она подбегала к корыту, под которым перепуганно хлопали крылышками пойманные птицы, приподнимала его край и хватала одного-двух самых нерасторопных пленников, остальные прошмыгивали мимо ее ног и надолго улетали. Тех, которые не смогли увернуться от ее цепких пальцев, она приносила в хату и давала подержать детям. Птицы, яркие, как елочные игрушки, всегда вырывались из ласковых детских ладоней и носились по дому, бились в окна, сшибали крыльями пустую кружку у ведра с водой и ломали цветы в кадках.

Даже она со своими малыми возможностями могла поймать вольную пташку. А как было спастись Федору? Однако ей очень хотелось, чтобы он уцелел. И она надеялась, что так и вышло, и часто гадала, как сложилась его жизнь после того, как он удрал от рукастого милиционера по фамилии Шилович.

Она иногда и сама думала, что его нет в стране. Иначе за все эти годы нашел бы способ, чтобы дать о себе знать.

Она считала, что Федор вполне мог очутиться в какой-нибудь Канаде. Что это за государство и где оно — близкое или далекое, жаркое или холодное — она не знала. Только слышала, что не бедное. В начале века из Яко- виной Гряды именно в Канаду уехали несколько семей, были в том обозе и его дядья. Редко, но присылали письма и посылки. Так что адрес Федор мог помнить. Сидит себе там, богатство копит да с нее, неразумной, посмеивается. С того, что свою жизнь угробила на разные напасти — на болезни, голод, войны. Когда она думала, что он живет там припеваючи и растит с другой женщиной своих новых детей, ей становилось невыносимо обидно.

Она не хотела, чтобы он был уж очень счастлив там, в этой своей Канаде или где-нибудь еще. Это было бы несправедливо по отношению к ней и детям. Отец должен разделить судьбу семьи. Столько детей понаделать и бросить ее в молодые годы, в самом начале жизни… Оставить одну с сопливой, голодной и неумной оравой, одну в бесконечной череде ночей, когда крепкое тело ждет себе пару, — разве все это не свинство?

Она откровенно не хотела ему большой удачи. Тут она не лукавила ни перед собой, ни перед детьми, если у них случался такой разговор. И она начинала придумывать, что у него там может не ладиться. Если он разбогател так, что держит свою ферму, то у фермера все может случиться — и неурожай, и мокрый или засушливый год, и крот на огород напал, или молоко в бидонах скисло… Она не могла представить его никем другим, потому что видела только при земле. И рассчитывала, что когда придет от Федора письмо, то получит и подтверждение своим догадкам. Она крепко надеялась, что Федор все же пришлет ей письмо, чтобы попрощаться на этом свете. И, если сказать честно, не торопилась умирать, не дождавшись от него письма. Она думала, что Федька чувствует ее точно так же, как и она его. И знает, что она ждет его письмо. Напрасно, что ли, долгими ночами она вела с ним беседы, совета просила, бедой делилась. С ним сначала, потом с Богом. На Бога она больше надеялась.

Днем к ней на скамейку разные прохожие-проезжие люди подсаживались. Кто куда шел — садился отдохнуть на полдороге. Один Слыш приходил специально, поговорить. Они были одногодки, и пережитое объединяло их. Он, похоже, относился к ней серьезно и понимал лучше других. Хотя с ним она не была откровеннее, чем с другими.

Однажды Слыш притащился чем-то встревоженный. Она это заметила издали, но решила не обращать внимания: людские тревоги стали утомлять. Помяла в пальцах полу его пиджака. Пиджак был с чужого плеча — большой, коричневый, в выцветшую белую полоску. И дедок выглядел в нем как старый сморщенный желудь в обертке от орехового шоколада.

— Видать пана по халявах. С внука жакетку снял?

Слыш не отреагировал. Покряхтел, прицеливаясь тощим задом на скамейку, наконец присел. Поинтересовался, как жизнь.

— А ништо, — ответила она. — Воды хоть залейся, камней — хоть завалися. Хлеба прикупивши, жить можно.

— Ты, баба, без присказки и с печи не свалишься.

— От живу. Скрипучее дерево лес перестоит.

— Слыш, Татьяна, что мне внук рассказал? Он книгу одну читал. Говорит, в Германии много наших солдат от войны осталося. Живут в инвалидных домах. Вернуться домой не могут — калеки. Тыс-сячи таких солдат, тыс-сячи…

Она приняла удар молча. Поняла все, что хотел сказать Слыш. Оперлась крепче на свой киек, положила подбородок на руки, сжалась вся. Нет, такой судьбы Федору она не желала. Чтобы лежать столько лет, и не дома, а в чужом краю, и не иметь силы себя обслужить, и чтобы тебе помогала старая немка… Жена или мать, или сестра того солдата, который на твоей земле гадил… Не- ет. Такой доли она ему точно не хотела.

Слыш, понимая, что ошарашил ее своим рассказом, стал лихорадочно вспоминать последние деревенские события, чтобы отвлечь от тяжкого.

— Броня Живицкая сон рассказала. Будто ее Тадик домой приходил. С того света. Помниш Тадеуша? Снила, што за пилочкой явился. Говорит, пришел в чистом весь. Броня у него спросила: как же ты хоть там? Хорошо, говорит. А у вас там солнце хоть есть? Это Броня. Есть, кажа, лучшее, чым у вас. Я, говорит, там уже и женился. На ком же ты там женился? Не сказал… Взял свою пилочку, что сад всегда обпиливал, и пошел от нее. Правда, попрощался. Вот так дотронулся жалезной пилочкой до ее правой руки. И эта рука у нее отказала. Жалезом коснулся — и стала как жалезная. Чуешь?

— Парализовало?

— Ну, парализовало.

— Еще ж молодая.

Слыш еще что-то молол, людям язык не завяжешь. Люди — божьи собаки. Потом ушел, и она осталась одна со своим страхом.

Мышка, средний сын (Натюрморт с бочковой селедкой)

Старая примета: если на вокзале, сидя на узлах, проголодавшийся человек два раза кусает сало и только один раз — хлеб, так и знайте, что это — слуцак.

Край плодородный, щедрая земля. По ночам болят крестьянские руки от труда благодарного, оправданного. Чернозем! На такое поле желудь оброни — через год дубовая роща листом зеленым резным зашелестит. Палку голую в землю воткни — дерево вырастет.

И рынок в Слуцке — чего только не привезено! Не меньше четырех рядов занимают бабки-сырницы: то — белые ряды. Под руками у теток белеют на марлевых тряпицах и выбеленных холстинках жирные, отливающие желтизной тяжелые слуцкие сыры. Рядом крынки со сметаной, от них исходит устойчивый запах свежести и чистоты. В сметане ложка стоит, как в масле.

Есть красные ряды, на них торгуют ягодой. Растет она в этих краях крупная, сочная. Всяка хороша, а нет лучше смородины. Слуцкие девчата, собираясь на свидание, обязательно сыпанут в рот пригоршню смородины. Терпкий вкус, душиста — женихи целуют в темноватых аллеях городского парка или на Красной горке за Косым мостком да приговаривают: смородинка ты моя, ягодка желанная.

Есть мясные ряды со знаменитым слуцким салом в семь пальцев толщиной, с двойной мясной прожилкой. Чтобы боров нагулял прожилку, хозяин три недели кормит его до отвала, неделю держит впроголодь, потом снова чередует изобилие с бескормицей. Сейчас реже, а раньше рядом с салом и кендюх лежал, по-местному киндюк, — большой, в два футбольных мяча, выскобленный свиной желудок с запеченным на солнце колбасным мясом, умелой женской рукой заправленном чесноком, кориандром, сухим укропом; кольца колбас небрежно брошены. Хочешь — бери, не хочешь — понюхай, облизнись и проходи, другие возьмут. Ну и само собой, весовое мясо, оно и теперь есть.

А уж россыпью — чего тут только не найдешь! Целые острова яиц, и сами хохлатки в кошелках под рябенькими платочками: то тут, то там головка с алым гребешком пугливо проглянет и тут же назад спрячется. А нижний ряд вдоль главной торговой улицы — корточники. Бабы, кто стоя, а кто и впрямь на корточках, а то на мешок или коляску приткнувшись, овощами и зеленью торгуют.

Ближе к осени над рынком повисает медовый запах яблок, и никакие другие запахи — близкой столовой с неизменным борщом, консервного завода с его уксусным ароматом, нефтебазы за забором — не могут вытравить его до первых снегов. Выпадут они, первые снеги, а запах еще держится. Идешь по пустому рынку, катанешься по первому льду лужиц и удивляешься: белым- бело вокруг, зима легла прочно, а яблоками пахнуло, как у отца в саду на святого Илью.

…Рядом с корточниками, потеснив зеленщиц, молодая разбитная баба рыжим мужиком торгует. Сидит на дробинках, свесив ноги и задрав над коленом подол сарафана, плюется белыми семечками. Выпряженный конь вытягивает из-под спящего хозяина сено, недовольно пофыркивая на сивушный храп. Бабенка худенькая, но крепкая, ладная, у нее все хорошо подогнано — и руки, и ноги, и язык тоже. Покрикивает:

— А вот кому гаспадар треба? Покупай гаспадара.

Подождет немного, поплюется гарбузиками и опять за свое:

— А кому гаспадар треба? Хороший гаспадар. Смирный.

Сначала думали, она шутит, потом обратили внимание, что мужик связан, как боров на продажу. Начали останавливаться, переспрашивать:

— А ты это сурьезно, баба? Может, шутишь?

— Сурьезно, бери.

— У меня свой такой же кабанчик, хоть куды за свет завези. Как кота паршивого.

Подошел полешук, с кнутом за голенищем сапога, налег грудью на дробинку.

— Ты что, в самом деле, издеваешься над человеком? Ну, развязывай давай, а то я тебя сейчас перетяну.

— А чым перетянешь? Коли чым добрым, то давай. Вот его посунем и уляжемся.

Полешук добродушно засмеялся и отошел, а бабенка опять покрикивает:

— А вот покупайте гаспадара. Дорого не беру. Сотню за штуку.

По базару молва побежала: мужиками торгуют. Стала собираться толпа. Нашлась интересующаяся:

— А какая ж у его тая штука?

— А ты спрашиваешь из любопытства или по интересу?

— А вот куплю, а он без штуки, то што ж за гаспадар?

— А будешь брать, тогда и приценишься.

— А я, может, и беру. Предъяви комплект.

— А гляди, мне не жалко.

Баба стянула с мужика штаны, выставила народу его срам. Мужик проснулся и заплакал.

Толпа захохотала, но как-то стыдливо и неодобряюще.

Та, которая вроде собралась покупать, набросила на обнаженное тело мужика цветастый платок, лежавший на возу.

— Ладно, закрывай, а то сглазят. А что он умеет?

— Печник особенно хороший. Печку тебе новую соштукуе. Будете вдвоем греться.

— Заворачивай товар. Газетка есть?

— Я тебе его в торбу положу. Донесешь?

— На спину закинешь, то допру. На, считай грошики.

Та, что покупала, полезла в лифчик, поискала там и достала цветной узелок с деньгами, выронив при этом белый круг грудей. Заправила спокойно назад в просторную чашу лифчика, развязала узелок и стала отсчитывать затертыми трояками, поплевывая на крючковатые пальцы.

— Тридцать… Мне гаспадар давно нужен. Гумно не крыто. Шестьдесят… Дрова кончаются. Плужок под поветью без дела уржавел. Девяносто… Плетень погнил. Корова почешется, а он сразу и падае. Каждый день ставлю. Колодец копать пора. Надоело от чужих людей воду носить. Сто… На, держи. Подвалины под хатой погнили… На еще сверху троячку, подвезешь мне его до поворотки на Прощицы. А там он и сам пойдет. Пойдешь, миленький? Не плачь, я тебя не обижу.

Мужик, услышав, сколько работы его ожидает, заплакал еще громче. Обе сумасбродные бабы, помогая друг другу и не обращая на него никакого внимания, запрягли лошадь, уселись на дробины, тронули за вожжи и поехали с рынка под неодобрительный гомон людей и под горькие всхлипывания проданного мужика. Народ еще постоял-постоял, посмеиваясь и гадая, что же сделают дальше с бедолагой две малахольные бабы, и пошел в очередь за селедкой.

Загрузка...