Самая большая и закрученная очередь — у высоких, выше метра, и толстых бочек с селедкой. Вот на что вы любого слуцака возьмете — на солененькое. Стоит появиться толстухе в перемазанном рыбьим рассолом переднике, и потянет над рынком пряным духом, который ни с чем другим не спутаешь, как центр торговли перемещается сюда. Даже лошади, выпряженные из возов и повернутые к ним так, чтобы могли жевать сено, стригут ушами и круглым глазом начинают беспокойно следить за хозяином: успеет или нет? Лошадь любого слуцака знает: когда от хозяина на обратном пути пахнет остро и пряно, он становится добрым и сонливым, не дергает вожжами, и можно не спешить по знакомой дороге, перейти с рыси на ленивый шаг, не опасаясь кнута.

Очередь за селедкой и самая терпеливая. Тут не ворчат на продавца, не поторапливают, потому что известное дело: рыба — она скользкая, поспешишь — людей насмешишь.

К голове очереди все время подходят — кто цену узнать, кто разведать, много ли рыбы и можно ли еще становиться. А кто — и пристроиться незаметно, купить пару хвостов не стоявши. На них пошумливают, хитрецы на ходу сочиняют себе оправдание. Один вроде в больницу к теще торопится, а там только до обеда пускают, и обязательно требуют, чтобы селедка с собой была — без селедки ни одну тещу не вылечишь. У другого кобыле приспичило жеребиться прямо на базаре, поспеть бы домой, а то если ожеребится здесь, то самому придется повозку тащить, а кобыла, как всякая роженица, на соломе разляжется — копыта набок. Третий самый находчивый попался: я, говорит, из соляной инспекции, сейчас на зуб проверю, толково ли рыбка высолена, а то засольщики завсегда с солью прижимаются, а мы как за уедистую платим…

Шутку тут любят, «контролера» тоже готовы пропустить, как и тех двоих — много ли человек возьмет, на много «купидла» не хватит. Но нашелся принципиальный дядька в поддевке нараспашку, с кнутом в руках, протолкался к столу и принялся «контролера» отпихивать. Мол, дойдет до тебя черед, тогда и зубоскаль, у меня самого душа рассолу просит. Дядьке в поддевке помогал невесть откуда возникший молодой мужичок-шустрячок: невысокий росточком, неприметненький, в трофейном то ли немецком, то ли румынском мундирчике, на спине — хлястик, брючата драные в сапоги заправлены. Он тернулся вдоль очереди и поддакнул мужику в поддевке, но как-то сбивчиво, долго разгоняясь, чтобы слово выговорить:

— Во… во… вот именно. А то без очереди суется. Стой, как люди, а то — «комиссия»… Нашелся!

Мужичонка этот с хлястиком тут же отвернул в сторону, но раздался тихий, рассудительный женский голос, и его услышали:

— Селедца украл. У той тетки, что гроши платит.

Тетка уже рассчиталась за свои «хвосты», она ошарашенно цапнулась за сумку, там в самом деле лежали две, а не три рыбины. Мужичонку решили проверить, придержали за рукав трофейного мундира. Мацнули по карманам и из внутреннего вынули рыбину. Через минуту рыбина вернулась к своей законной владелице, и та, озлобясь, хлестанула мужичка-с-ноготка соленым, грязным хвостом по лицу: вот тебе, вот, у меня дома шестеро по лавкам сидят, а ты, паскуда, от детей тянешь.

Сзади зашла, тяжело переваливаясь гусыней, продавщица, стянула с себя передник — и передником его, передником, набрякшими узлами завязок. Войдя во вкус, разогналась и двинула заикастого под тощий зад коленом- бревном. От неожиданности тот повалился, и несколько баб сгрудились над ним. Бить не били, но и вставать не давали, ждали милиционера. Мужики подтрунивали со стороны:

— Если такой хвацкий злодей, то дать ему диплом, и пусть крадет законно.

Скоро привели единственного на весь рынок худого милицейского старшину с рыжими усами, и тот забрал неудачника. А очередь еще долго обсуждала происшествие. И по рынку покатилась молва, чтобы разойтись по селам: Мышка из Яковиной Гряды селедца на базаре стибрил, бабы его тем селедцом и помордовали.

Мышка, базарный вор, был ее средним сыном.

Звался он солидно, Михаилом, но уж очень тщедушным получился. Словно болезнь какая точила Федора в тот год, когда среднего сына зачали. Звали его люди не Мишкой, а Мышкой.

Матери новость про селедку не сразу сказали, а когда сказали — не поверила, лучшей подруге Насте Грищихе в лицо плюнула. Когда Настя отшатнулась от нее, побелелой, обтерлась подолом домотканой юбки и проговорила: «Ну тебя, придурковатую», мать, глядя ей вслед, даже ногами затопала от нахлынувшей злости. И тоже повернулась, и подбегом отправилась к себе на загуменье — ей захотелось немедленно мстить. Не важно, кому именно — Грищихе, а через нее и тем людям на рынке, которые мордовали ее сына. Или Настиным домашним, или кому-то еще на селе. Ей было не жаль в эту минуту ни-ко-го, захлестнула обида. Почему так плохо выходило со всеми ее детьми? Кому она сделала что плохое и кто ей за что мстит? Разбираться с этим сейчас было некогда, да и разве на это короткого дня хватит? Всей жизни не хватает, надо просить умного человека со стороны, чтобы вгляделся, вдумался и сказал. Со стороны всегда виднее, потому что принимается в зачет только главное, а когда сам — тогда для тебя все главное, ничего в собственной жизни второстепенным не назовешь.

На загуменье долго ползала на четвереньках, пока не нашла какую-то одну ей ведомую травку. Принесла ее в дом, мелко нарезала старым щербатым ножом, который отыскала в ящике под столом. И бросила резанку в отживший свое горшок с выбитым боком, мирно дремавший на заборе. Потом вскарабкалась по шаткой лесенке на чердак, сняла три толстые паутины вместе с большими черными пауками — похватала их пригоршней, не дала убежать, подавила живцом в руках до черного сока и положила все в тот же ущербный горшок. Долго и сосредоточенно шептала над ним, зловеще согнувшись к земле, а когда выпрямилась, глаза ее светились недобрым светом. Загуменьями прошла, крадучись, к огороду Грищихи. Размахнувшись, бросила свое колдовство за забор. И вытерла насухо руки о высокую траву.

Через два дня Татьянка услышала, как Настя на улице жаловалась бабам, что сын ее меньший кричит ночами во сне. Разбудят — смотрит широкими глазами, ничего не понимает.

Плакала Настя, и отпустило сердце у Татьянки. Не хотела она подруге в дом такой беды, раздумалась. Недолго собираясь, опять полезла на чердак, на этот раз отыскала там старую, пыльную паутину с высохшим паучком, крепкими пальцами перемолола его с бывшими его жизненными нитями, закатала в хлебный мякиш и отнесла шарик подруге. И еще присоветовала ей снять с мальчонки трусы, вывернуть и тыльной стороной стереть ему испуг с лица. Настя все сразу исправно и выполнила. Шарик ее сын равнодушно разжевал и проглотил и флегматично подставил лицо под изнанку своих же трусов. Провожая, Настя рассказала подробности:

— Это ж костер за селом жгли вечером, с Ваником Маниным. А Гаврюша шел коней пасти, в ночное. Захотел пошутить над этими малыми сцикунами. Вывернул тулуп и пополз по траве, медведь медведем. А темно было. Дети есть дети. Крик подняли — в селе слышно было. А идти и силы уже не имели, на руках принесли. Ваник окриял, а мой по ночам мучается.

— Ничего, должно помочь. Пусть Бог боронит.

— Спасибочки, Татьянка. Я уже думала, колдовство. Пошла посмотрела рожь — заломов нету. Татьянка, а ты же шепты знаешь, пошепчи.

— Я от испуга не ведаю. Тольки против сглазу.

— А вот же Г аврила и сглазил своими косыми бельмами. Пошепчи, золотко. Я тебе десяток яиц дам. А?

Татьянка пожала плечами, вернулась. Поглядела на растерянно улыбнувшегося мальчугана, который не успел натянуть на себя трусы.

— Тогда налей воды в бутылку. Можно из ведра, ага. Только посуда должна быть чистая, смотри.

Сама сбегала домой и вернулась с серебряным крестиком, достался от матери. Настя быстро налила водой поллитровку из-под лимонада. Татьянка махнула на подругу: сядь, не мешай. Отпила глоток — оказала воде свое уважение. Взяла со стола жестяную кружку с оттопыренным ухом, отошла к двери. Через дверную ручку отлила из бутылки немного в кружку, окунула туда крестик, потом вылила воду из кружки обратно в поллитровку и склонилась над ней, поднеся горлышко к самым губам.

— Царица Водица. Морская криница. Красная девица. Божья помощница. Река великая! Катишься ты, водица, по дням, по ночам, из-под гор высоких, из-под ясных звезд, подмываешь берега крутые, пески желтые, колоды старые, травы шелковые. Вымываешь сырые коренья, белые каменья. Очищаешь царей, королей и весь род людской. Отмой и исцели раба божьего Даньку… Данилу — от сглаза одноглазого, от карого и ярого. От бельма белого, от подумного и подглядного, от приговорного и злого, набродного, завистного. От водяного и суховейного, от сквозного и светового, панского и цыганского, вдовиного и вдовцова, Гаврилиного и Теклиного, мужского и женского, от старых стариков и молодых хлопцев. От болючего, от ломучего, крученого.

Идите вы, сглазы, на белые мхи, на болоты, на никлые лозы, на гнилые колоды, на сухие леса, желтые пески, на некрещенную землю, где солнце не греет, люди не ходят…

Подула несколько раз в горлышко бутылки. Подошла к Даньке, полудремавшему на полатях у печки, перекрестила его:

— Господи Боже, Иисусе Всевышний, Христосе милостивый и праведный. Исцели дитя невинное, поклади десницу свою врачующую на голову его, освободи его косточки и жилочки, кровушку и мысли его от испуга черного, от страха гнетущего. Чистое оно, дитя, чистое, спаси его. Аминь.

Настя только головой удивленно качала, глядя на нее испуганно и неверяще.

— На, возьми эту воду заговоренную. Три дня пусть пьет. Скажи — лекарство. И три дня никому ничего не давай — ни соли, ни спичек, ни хлеба.

На том и расстались. И досадно было Татьянке, что это не ее умение накануне силу показало, и радостно, что греха на ней за дитя нету.

Наутро прибежала Настя — довольная, улыбается.

— А моя же ты Танечка, спасибую, золотко. Как рукой хворь сняло. Спал спокойненько всю ноченьку. Спасибо, вот спасибо! Я колбаски и яечек принесла, дай тебе Бог здоровейка.

И тут же пожаловалась по секрету, что откуда ни возьмись вскочил у нее на том самом месте, на котором сидят, здоровенный чирей, да такой злющий, что день-деньской должна на ногах проводить, потому что можно только или лежать, или стоять. Пришлось Татьяне скрепя сердце тот самый чирей на стыдном месте подруги и лечить, вспоминая неудобным словом свое горшочное колдовство.

Помирились подруги. А Мышка… Скоро про него брат Кузьма все подтвердил.

Мышка, средний сын (продолжение)

Когда старший брат подтвердил ей про Мышку, стала мать думу думать. Поняла, что к чему, — послала Лёдика за Михалом. Тот жил отдельно, с женой и ребятами — двое было у него. Пришел не сразу, отвык подчиняться, но пришел.

— Голодаешь? — спросила мать.

И что бы он ей ни ответил, она наверняка знала, что голодает. Он всегда голодал, это от войны осталось.

Все тогда было, в войну — и кровавые поносы, и зимы напролет, когда спасались только тем, что лежали на полатях недвижимо, чтобы последние силы в себе не жечь. И ночи бессонные, когда неизвестно было, услышит ли Всевышний твою материнскую молитву о детях. Весной, на севе, резали сэкономленную семенную картофелину на дольки, а то садили одни картофельные очистки с глазками в глухих местах огорода, не мотыжа по краям гряды сорную траву — пусть видит пришлый человек, что огороды в запустении и вряд ли там поживишься.

На всю жизнь запомнился ее детям хлеб из гниловатой, перемерзшей картошки с примесью желудей, оттого горький. И грибы они после есть не могли еще долго — опротивели за войну, пустые. Свеклу сырую грызли. Иногда выпаривали ее и пили со сладковатой патокой чай.

Изредка отец приносил ей из партизан пойманного петлей зверька или горсть орехов, но в отрядах сплошь голодали сами, много принести не получалось. Однажды прислал передачу с разведкой, которой было по дороге. Разведка при занавешенных окнах хлебала несладкий травяной чай, и запах зверобоя разбудил Мышку. Он поднял взлохмаченную голову с полатей и спросил:

— А дядьки весь хлеб не съедят?

Дядьки мрачновато посмеялись, и Мышка на некоторое время стал популярной у отрядников личностью.

Пробовали они кусок колхозной земли брать. Но при разделе бригадного добра, затеянном по команде немцев, лошади им не досталось. Дележка обидная вышла, нервная. Припомнили друг другу, кто активистом был, кто колхоз этот организовал, кто на кого доносы в НКВД писал, — одним словом, разругались подловато и недобро. И повисла над селом нешуточная угроза сведения давних счетов. Благо, было чьими руками сводить: полицейские, свои и пришлые, жили в клубе, а в соседних больших деревнях вдоль Варшавки гарнизонами стояли немцы.

Однако ночью село услышало, как за околицей сначала один раз, потом другой и третий, гулко и дерзко стрельнула русская трехлинейка — нарочно дали о себе знать партизаны. И горлопаны присмирели, подобрали языки. Намек они поняли правильно.

А дело было сделано, бригадное имущество расхватали, и коняку она с детьми не получила. Формальная причина была — «У вас кормить его нечем, подохнет». Будто они в тридцатом году своего жеребца не отводили на колхозную конюшню.

Пытались сами плуг таскать — бросили…

И вот теперь Мышка никак не мог насытиться, даже когда в доме стало хватать картошки и появилось сало на дни особо тяжелой работы.

Если старший сын Алексей хотел добра для всех — за это вместе с дедом гнил зимой в сыром лесу, в отрядных землянках, в малярийных болотах, куда их в конце концов загнали немцы, исходил простудными чирьями, плакал от жуткого страха под бомбами, когда лагерь обнаружили; стал злым, нервным и во имя добра не остановился перед злом. Если Вольгочка обычного тепла человеческого желала, и чтобы никто не смел кричать ей «кляйне швайн» и «сучка», то Мышка вечно хотел есть. Это осталось с ним навсегда.

Один он был такой? Не-ет. Может, потому и славится народ право славный едоками, что вместе с частыми войнами приходил сюда и частый голод. А когда появлялись, наконец, кусок хлеба и к хлебу, то грех было не поесть вдоволь.

И боязнь голода с генами входила в новые поколения.

Когда Мышка жил еще у матери, та, зная его беду, лишний кусок ему под- кладывала или с собой на работу давала горбушку, тертую чесноком. Теперь, выходит, некому беду его тешить. Жена — та сама войну перетерпела с приросшим к спине пустым животом. Дети — о них теперь у жены забота. Да и какая там жена, тоже мышка, дунь — споткнется. И надо же было сойтись таким одинаковым. Другой сам с пенек, зато жену выберет — защитницу, одному не обнять.

А по-своему хорошо, что мала. И с такой Мышка еле управляется. Однажды насмешили всех.

Гребли солому за мелиоративным каналом. В полдень, когда пригрело, молодые ушли к воде обмыться. Кто постарше — прилегли под стогом в тень отдохнуть. Молодая жена Мышки осталась наверху одна, солнца не боялась. Никто и не заметил, как Мышка очутился на несметанном стогу. Свалились они оттуда шумно, скатились оба прямо на головы испуганных баб. Молодица — в приличном виде, а Мышка — в исподниках. Несговорчивая, значит, досталась женка. Будь оба покрупнее — дошло бы до драки.

Молчал теперь Мышка. А когда корить его принялась — ужом закрутился.

— Ай, вот набрешуть. Селедца придумали… Стихни, мать. Ну и что, что посадят? Вот же не посадили. Ну, штраф дали. Ага, двадцатьпятку. От, стихни.

— Гляди, хлопец, — только и сказала. — Первый раз поскубли, а другой — потрошить будуть.

Один за другим вылетали из-под ее крыла дети. А разве стали оттого не такими дорогими? Алексей маялся в лесах Карелии, Вольгочка в сторону города глядела, не зная, что недолго ей быть в том городе. Мышка отделился, а что толку?

Вспомнилось матери, что когда вся ее гоп-компания еще носы рукавом вытирала, у Мышки была любимая поговорка. Обувались ли на улицу, ложки за столом к обеду разбирали или постилки на полатях перед сном, Мышка обязательно говорил: «Чтоб не перепутать, возьму чужое». И брал сапоги поцелее, ложку побольше да постилку потолще. Ему прощали.

А может, он ворованную колхозную картошку вспомнил?..

После войны, когда отец и свекор, ее помощники, дружно, почти в один год, померли, а родная мать со свекровью сами все больше нуждались в ее помощи, она несколько раз ходила весной в поле воровать только что высаженный колхозный картофель. Стоя на коленях и поминутно оглядываясь, находила его руками, боясь темноты и людей. А еще пуще — детей своих, которых надо было накормить, но не признаться, откуда взялась на столе эта картошка. Но на следующий год прошла поголоска, что семенную картошку протравили какой-то гадостью, и она перестала воровать.

Это она поначалу считала, что дети не должны видеть, как она ворует у колхоза картошку или солому из скирды. Потом уже брала с собой старших сына и дочь — одной много соломы не принеси, а зима долгая, кормить скотину надо. Может, старшие и проговорились младшим. И Мышка ту картошку и ту солому запомнил и понял как пример?

Или это Федькино легкое отношение к жизни? Тот тоже мог на рынке человека обкрутить-обвертеть, вокруг пальца обвести.

Или все же она сама его просмотрела? Ведь было, что жаловались ей на Мышку. То дед Захаревич рассказал, как гнался за ним на своих кривых ногах далеко в поле за то, что дети в сад забрались и сломали ветки груши. То сама видела — морковку отнял у сморкача. Она считала тогда — мелочи, перерастет, когда ей еще этим заниматься?

Всего один раз ее сердце тревожно сжалось из-за Мышки. Однажды в войну она взяла его с собой в поместье. Эконом поручил ей и Насте прибрать в кухне. Пока они скребли ножами широкие доски пола, Мышка сидел в коридоре на скамейке и стучал камешками. Мимо них повариха пронесла из панской столовой кастрюлю с остатками пшенной каши. Мальчик поднялся и пошел за ней следом. Повариха поставила кастрюлю в печку, сама вышла в другую дверь. Мышка никого и ничего больше не видел, мысли его были сосредоточены на этой сказочной кастрюле, из которой исходил такой аромат. Он открыл дверцу печки и, обжигая руки, выдвинул кастрюлю, снял горячую жестяную крышку, стал черпать остатки каши маленькой грязной ладонью, окуная пальцы в горячее нутро кастрюли. Каша комьями падала ему на босые ноги, налипла на лице, — он хватал ее жадно раскрытым ртом. И когда Татьянка, движимая неясным чувством тревоги, стала искать его и нашла у плиты, — она в первые минуты не могла, не в силах была остановить его, такая жалость нахлынула. Но она хорошо знала, чем это может кончиться, если зайдет эконом из бывших раскулаченных или нарвется пани, и остановила сына. Мышка вырывался молча и зло, как диковатый зверек из леса. Унесла его в сени, спрятала за пустую бочку и пошла упрашивать городскую повариху, чтобы та не проговорилась.

В Яковиной Гряде отродясь не водились воры, разве что сноп пустой кто в поле прихватит на подстил скотине или свекольной ботвы наломает притемком на артельных нормах. Но чтобы по сумкам, карманам у людей шарить — такого отродясь не было. Уходя из дому, никто дверь не запирал толком. Палкой прислонят снаружи, чтобы видно было — хозяин ушел, нечего и сени открывать. В хорошие годы под крышами на окоренных шестах колбасы на солнце дозревали, на углах домов и колодезных «бабах» сыры в марле сохли. Никто ничего не прятал. У денег свое законное место было — на дне сундука с бельем. Если у кого водилось золото — тот, конечно, находил местечко, чтобы прикопать горшочек: под досками пола в красном углу, а то и под полатями, где же еще.

Потом, когда денег ни у кого не стало, прятали от стороннего глаза только самогон. Такой это свинский продукт, что на чужих глазах быстро уменьшается в объемах, улетучивается.

Самая большая потеря, которая могла ожидать хозяйку, — выпитое хлопцами за ночь молоко. Возвращались с гулянки из соседней деревни голодные, доставали отстойник из первого попавшегося колодца, приложились каждый по разу — вот и донышко показалось. Если пустой отстойник обратно в колодец не швырнули и остатки молока туда не вылили, отчего в колодце вода портилась, — хозяйка ничего, особенно и не ругалась утром…

А Мышка попался еще дважды, но все по-мелкому. Пачку макарон из лавки выносил, но был пойман. А то в винном погребке у Косого мостика пиво выпил, а заплатить скрутил, но догнали, прямо на Косом мостике. Правда, на этом вроде и завязал, потому что в милицию больше не звали, квитанций на штрафы не присылали. Милицейский капитан, к которому каждый раз его приводили, кажется, тоже понял, в чем тут дело. Попросил капитан знакомого директора, и тот взял Мышку в город весовщиком на мелькомбинат. Работа бабья, ему под силу, а главное, всегда можно сунуть в карман толстовки желтую твердокаменную плитку макухи и весь день высасывать ее, глотать вязкую, горько-сладкую жирную слюну.

Тот же капитан зашел в весовую через день-другой. Сказал Мышке:

— Учти, Метельский, своруешь больше того, что за смену обслюнявить можно, будешь там, где и брат. Гарантирую. А в тех лагерях с харчами не густо. Я тебе в дело все подошью — и селедку, и макароны, и пиво. Мне кажется, не с твоей богатырской фигурой по тюрьмам ломать. Но я тебя не жалею. Попадешься, гад, — хрен с тобой, пойдешь гнить. Гарантия. Так, для объективности рассказываю. Чтобы потом не говорил, что не предупреждали. Ну, будь здоров.

Хлопнул по плечу так, что плечо потом два дня болело, и ушел.

Бросил баловать Мышка. Года три грыз втихаря макуху — прессованный льняной жмых, пока вконец не опротивела. Да так, что смотреть не мог в сторону желтоватого от макухиной пыли склада. Идя по улице после смены, прикрывал от людей ладонью пустой карман фуфайки. До того напиталась одежонка макухиным жиром, что пятно из серого стало черным. Как-то выровнялось у него дома с харчами, и приносил он теперь с собой на смену узелок, и ел смело свое, не прячась. Угощать не угощал, но на одного хватало.

Младшая дочь

— Мати, кур я выгнала. Все на свете стоптали. Мати, а что такое «муж»?

— Человек. Ну, мужчина. Руки, ноги, борода, табак. Принеси лучше картохи почистить.

Никогда не видевшая в доме мужчину, она не знала, зачем он. В шестнадцать осталась угловатой, даже — грубой, и отпугивала деревенских ребят своими не девичьими повадками. Даже на самых лучших танцах, когда в помощь гармошке нанимали цимбалы и сопелку, Татьянина Катя сидела на скамье, щелкала семечки и сплевывала шелуху под ноги кавалерам, пытавшимся ее пригласить. На всех без исключения хлопцев она смотрела вприщур, поджав губы. В круг ее можно было выманить только на краковяк или польку. На ту игривую, неуемную мелодию, которая ломала в ней какую-то плотину равнодушия, может, даже и напускного. Но если она и выходила с парнем в круг, то обязательно вела его сама. И получалось так, что она была кавалером, а он — барышней. Катерина сразу клала свою правую руку ему на талию, левой подхватывала его правую, сковывая таким образом всякую инициативу, и принималась крутить парнем, если это была полька, или водила на расстоянии вытянутой руки и к тому же требовала приплясывать, если играли краковяк. Попав в такое глупое положение, парень потом сторонкой обходил скамейку, на которой она восседала.

Несколько раз ее пытались проводить с танцев домой, но она всегда убегала. А когда однажды настойчивый жених заранее ушел из клуба и дождался ее у калитки, она молча подошла и вдруг без разбегу сиганула через дощатые ворота рядом с калиткой, только белые икры мелькнули под широким платьем да быстрые сандалии простучали по доскам ворот, считая поперечки.

Над их домиком высились березы. Самый малый ветер обязательно запутывался в их листве, и она, словно сделанная из металла, шумела, шумела целыми сутками, даруя ушам сладостную музыку, а душе успокоение.

Однажды поздним вечером через открытое окно, заслоненное распушившейся сиренью, мать услышала голоса с улицы, то заглушаемые березовым шумом, то снова отчетливо различимые.

— Чокнулась ты на своем Данике. Ну, Данила как Данила. Уши да задница. Чего там особенного? Бегаешь следом как привязанная. Он на покос — ты на покос. Он в клуб — ты в клуб. Он из клуба — и ты на улицу, платочком в обмережечку вроде как обмахиваешься. Жарко ей. У-мора. Он скоро как поймет тебя — спасу не будет.

— Вот, легко тебе рассуждать, Катька. Если ты на них и не глядишь.

— И ты не гляди. Мне дурно от них всех делается. Каждый из себя героя строит. Коля Микитов штаны широкие у матроса купил, улицы клешем метет. Ко всем с кулаками лезет. Сеня Брехуновых на горячую проволоку волосы завивае. А чего ж они у него такие кучерявые? А у Даника твоего вечно палец в носу.

— Ай, ну тебя, Катька, скажешь тоже. Понравится тебе который — ни на что не посмотришь. Нос — у всех есть, нечего придираться.

— Не понравится. Я зарок себе дала: не связываться. Меня от одного табачного дыма выворачивает. А если еще и сивухой дохнет который — убила б, кажись, на месте. Паразита такого. И вообще от них молодой псиной воняет.

Подруги хохотали, потом приумолкли вроде или на шепот перешли, и мать, поулыбавшись, перестала вслушиваться. Ей показалось, что Катька ее странной какой-то растет. Похоже, мужчины остались для нее воплощением той грубой силы, на которую она насмотрелась за войну. Или чем другим душа ее покалечена до такой степени, что мало девичьего, женского в ней осталось, и одно только желание ей ведомо — защищаться, не дать себя никому в обиду или хотя бы в малую зависимость.

Ничего, думалось матери, перебесится, не налетела еще на своего.

Не умела мать ее уговаривать. Да и вообще она никого уговаривать не могла. Не сумела всем им, своим, так про жизнь сказать, чтобы они поняли, как надо жить. Что такое особенное она могла сказать Вольке, когда та на мельницу к Силе Морозову бегала? Ну, не одобряла ее, ругала, а что с того? Потом, когда Сила отпал и появились электрики, она совсем ничего ей не говорила, молчала, хотя все это ей не нравилось. С Мышкой — что, она как-то особенно толковала? Простое же дело, что тут долго толковать — вором стал сын. Ей казалось, сам должен понимать. И жалко было, ох как жалко было его, что голодает… Путаница поселилась в голове. Воровать нельзя, стыдно, посадят. Голодает — настолько его жалко, что жальче всякого стыда.

Катька вот тоже с перекосами, как ее понять? Как понять, чего ей хочется, и как предостеречь, и самой быть понятой? И передать им свой страх.

…Эту крепость взял с великим боем года через два свояк тех же Брехуновых, Андрей Стружинский, успевший примаком пожить у вдовы Тимаевой. Не считалась на селе его связь серьезной женитьбой. Так, пригрела хитрая баба молодого непугливого парня, приняла на «практику».

Видно, было в роду Брехуновых что-то такое, за что Катька и выделяла их одних. Сеньку-то она хоть и затолкала в канаву с водой по самые колени, а вспоминала о нем в разговорах с матерью часто, да где он, Сенька? Как уехал на целину, так и не показывался целую вечность. Домой приехал в отпуск мужиком, в заправленных в сапоги суконных штанах, когда молодость отлетела белым голубем в чистое небо. Семью с собой привез, родину показать. Так что прошла его судьба стороной, и говорить особенно не о чем.

Андрюшку она тоже не сразу к себе подпустила. Убегала от него долго, и свадьбу их негромкую сыграли нескоро.

Характер свой Катька показала уже на свадьбе. Из Слуцка, где регистрировались, ехали в Яковину Гряду одним небольшим автобусом. Кажется, это был еще коробок с далеко выступающим вперед мотором — старая фырчалка, и единственная дверка в нем открывалась длинной железной ручкой, похожей на рычаг.

В разгар субботнего дня носатый автобусик въехал со включенным клаксоном в створ переулка, образованный с одной стороны дощатым забором школы-четырехлетки, с другой — штакетником Хвисевой усадьбы. За переулком круглилась площадь, от которой тянулись улицы-дороги в три конца. Здесь, при въезде на площадь, и встретила их по доброму обычаю застава. Поставила поперек дороги стол, одолженный в бригадном клубике, и тем, кто был в автобусе, сразу стало ясно: за невесту требуют выкуп. Чтобы жених со спокойной совестью мог гулять свадьбу, а те, кто имел на молодую какие-то виды, чтобы утешились, получив причитающийся выкуп, и гуляли с легким сердцем.

Автобусик медленно выжимал из себя гостей, из-за стола их шутливо поторапливали:

— Говорили, сваты едуть, а они — пешком, с разеватым женишком…

— Не дадите золотого — отдубасим молодого. Как посадим под столом — обольем киселем, — выглянуло из-за мужских спин конопатое девичье лицо.

— Выкуп, выкуп за невесту, а то не пропустим. А что ж вы думали? На дармовщину?

— Барыш, братка, давай, и все тут.

Застава выставила на залитую чернилами фанеру клубного стола бутыль с сивухой. Рядом положили булку хлеба-самопека и поставили солонку с солью. Один из заставских, в широких галифе, пошарил рукой в мешочной глубине кармана и выложил длинный, в две пяди, худой огурец, вызвав прилив молодого здорового хохота по обе стороны стола. Кто их знает, подвыпивших уже мужичков, что им померещилось в длинном худом огурце. Стали задирать свата.

— А сказали, сват богат. Однако сватко скуповат.

Сват поторговался для видимости, заранее зная, что бесполезно, и нырнул назад в автобусик. Вынес корзину, покрытую рушником. Достал бутылку дорогой казенной водки и поставил рядом с сивухой.

— Хватит? — спросил, будучи уверенным, что ни за что не хватит.

— Не-е-е, — разочаровалась застава. — Дак он порядка не знает. Ставь по одной на каждый угол стола. И то мало будет за такую девку. Погляди, что за кубатура!

Сват, важничая, принялся с отговорками вынимать новые поллитровки, на этот раз дешевого «плодовоягодного» вина, и расставлять на углы стола. Выложил несколько банок консервов, кольцо колбасы, головку голландского сыра.

— Вот так приличней, так можно и разговаривать, — растопырил свое галифе и сразу стал похож на морского кота тот, который всем здесь, чувствовалось, заправлял. Но тут свата отстранила в сторону чья-то крепкая рука, на передний план выступила сама невеста, взяла назад со стола две бутылки вина и головку сыра.

— Я свою цену сама знаю, — сказала она, вернула свату растолстевшую опять корзину, подняла стол за края крышки и отнесла в сторону. — Поехали, нечего тут… Этим пьяницам залить глазы хватит.

Дородная, грудастая, с высокой фатой над круглым рябоватым лицом, с резкими смелыми движениями, она смутила всех. И застава, и гости были обескуражены таким поворотом дела, как быть — не знали, и поэтому одни отошли в сторону, переглядываясь, другие, тая улыбки, затолкались назад в автобус и поехали помалу ко двору молодого, посматривая на Андрюшку и понимая, что половинка их родичу досталась не мямля.

Шаферки, невестины подружки, закрыли округлившиеся от удивления рты и вспомнили про свои обязанности, затянули-заголосили застольную, возвещая селу о прибытии свадьбы:

Ой, звала-звала Катя матульку:

Подари мне, мамка, серую зязюльку.

Серая зязюлька рано разбудить,

Меня, молодую, за то не осудить.

Свекровка разбудить — сама и осудить:

«Наша завала йшчо не вставала,

Глаза бесстыдные не умывала…»

И еще что-то про княгиньку молодую. А Андрюшка потемнел лицом, в действиях своей невесты он усмотрел подрыв собственного мужского авторитета и думал: не учить же тебя здесь, на глазах у свадьбы, но от этих замашек я тебя отважу.

…Как у них продвигалась та учеба, мать точно не знала, жили они отдельно. Но, кажется, повод для нее Катька давала часто. Бывая у них, мать видела их постоянное ожесточение друг против друга. Иногда они подолгу не разговаривали, даже при ней. Она старалась не замечать на лице Катьки синяки… Вспоминала свою семейщину, заговаривала об этом с дочерью, втолковывала ей про Вольку, которая тогда еще была жива и так хотела иметь своего мужа. Но Катя отмахивалась, считая мать ничего в этих делах не смыслящим человеком. Дочь не видела ее семейной жизни, а только все одну да одну. И мать не была для нее в этих делах авторитетом. Отговорка у нее все та же:

— Я этим вахлакам не уступала и не уступлю. Ни-за-что.

Вахлаками она называла всех мужчин.

— Эх, дочка, — отвечала ей расстроенно мать, — собака и та на хозяина не лает.

— А воробей и на кошку чирикает. От.

Понимала Татьянка, что ее Катя по-своему пострадала от войны. Мало добра видела, ласки — в семье и от людей. Неудивительно, что такая неспособная к жизни. Все равно как душу живую из нее вынули. А без этого человек кто? Чурка. Боже-боже, думала она, доня ты моя, доня, такие люди, как ты, — они ведь несчастные. И других несчастят.

Знала, догадывалась мать, что беды на семью — от войны. Не будь ее — и Федор, глядишь, нашелся бы. Не утерпел бы, вернулся. И детям душонки их хисткие никто бы не отравил, вырастила б их людьми, нашла время и ума горсточку.

Война ей и внуков попортила — от больных, психованных детей нездоровые родились внуки, ох нездоровые. Издерганные, нервные. Хворают часто. То животы у них болят, то носы текут, то зубы валятся. Во скольких еще поколениях отзовется тот страх, что пережил народ?

Казалось ей: на земле, потоптанной войной, долго не будет счастья, зови не зови. Зови не зови…

Скоро Андрюшка, утомившись душою, ушел назад к вдове Тимаевой. На этот раз надолго.

Младший сын Лёдик

Была у нее еще одна заботушка — Лёдик. Любитель выпить и подраться на танцах с ребятами из соседних деревень. Такое странное имя он дал себе сам — в детстве хронически не выговаривал Володик. «Как тебя зовут, мелкота?» — «Лёдик».

Небольшого роста, коренастый, имел он, выпивши, жутковатый вид. И не только оттого, что смело глядел серыми глазами, явно выбирая, с кем бы стукнуться. В детстве, когда мать постоянно была в поле, он однажды сладко уснул на горячей печи, да так сладко, что не почувствовал, как испек щеку. Когда все же ощутил боль, то всего-навсего повернулся на другой бок. И испек другую щеку. Два красных пятна-ожога, каждое величиной с гусиное яйцо, навсегда остались на лице. Когда он пьянел или злился, пятна эти темнели, напоминали боевую раскраску индейцев с Ориноко, и вид у Лёдика был страшноватый.

Его воинственность скоро надоела красносторонцам. Однажды не выдержал Стась Оленин — огромного роста и немалой силы мужик. Когда Лёдик в очередной раз устроил в клубе пьяную разборку, Стась весь затрясся, подбежал, схватил его за грудки и сказал своим громким голосом, который на пол-улицы слышно:

— Кончай, Лёдя, я тебе честно говорю. А то дам раз об землю, и успокоишься. Хватит детей пужать.

Лёдик тогда послушался, но ненадолго. И довоевался. На улице темным дождливым вечером сунули ему заезжие-захожие ножик в неприкрытую товарищами спину — в горячке с ножом в спине в клуб и зашел. От Лёдика девки шарахнулись с визгом — он погрозил им пальцем и свалился.

Везучим оказался Лёдик. Минуло полгода — опять на танцах с дрекольем за молодняком из Дубровки погнался.

Тогда мать решила его женить. Простой способ приструнить молодца: пусть на бабу свою силу тратит. С помощью деревенской свахи подобрала подходящую, на ее взгляд, невесту. За рекой, в Кальчицах, сидела в девках, как перезрелый огурец-желтяк, грудастая и голосистая, злая на язык молодайка.

Стала мать наставлять-подговаривать Лёдика:

— Поедешь, сынок, жениться — не ставь коня под калиной. Калина — дерево несчастливое. Ее корень водой моет, со средины калину червяк точить, в цвету калину девки ломали, а ягоды птицы клевали. Ставь коня под явором. Явор — дерево счастливое, на его ветках соловей поет, в середине пчелки живуть, из комлей его меды текуть. Как приедешь девку сватать — первую чарку не пей. Коню на гриву черную вылей. Чтобы гривонька дубом стала, теща зятя не признала, паничком назвала…

Долго ходила вокруг него кругами, уговаривала. Выправила-таки в сваты. Знать бы ей, старой, что явор — тоже дерево невезучее…

Взяли сваты с собой горелицы, приодели жениха в галифе и белую рубашку, велели нагуталинить сапоги и поехали ту девку за Лёдика заманивать.

С отцом и матерью грудастой было заранее столковано, и сватов ожидали. В печке свиная ароматная потрошанка дозревала на широкой, вычерненной огнем сковороде, а в погребке стыло сало с алой прослоечкой, полосками нарезанное. Огурцы из бочки нетерпеливо высунули зеленые носы. Хозяева выставили присмаки на стол, как только из кармана свата проклюнулась белая головка бутылки «Московской».

И пошел торг. Начала мать невесты. Загружая стол солониной, спросила, как и положено:

— А хто ж вы такие и чьи будете, какого вы хотя роду-племени?

— Мы-та? Хоррошаго роду, — отозвался сват. — Пьем горелку, як воду.

Невеста сидела за перегородкой до поры до времени, а когда вывели напоказ — застеснялась, прикрыла свою большую грудь яркой хусткой.

Сладили. После трех заговорных рюмок хозяйка на полдороге от печи до стола притопнула ногой, переводя беседу в менее прагматичное русло; притопнула другой, приговаривая:

Худо-худо на чужой стороне,

Там не любять чужаницу — мяне.

Надо, надо им горелки купить,

Можа, будуть чужаницу любить.

Сват не утерпел, выскочил из-за стола:

Тупу-тупу каля дежечки,

Уродили сыроежечки.

То ли нам сыроежечки брать,

То ли нам молодицу искать?..

Стал Лёдик жить в Кальчицах. Первое время теща не могла им нахвалиться. Говорила бабам в поле:

— Зять вельма ж хороший попался. Чарка в чарку пье со мной.

Потом зять принялся наводить в тещином доме свои порядки. Да не рассчитал. До него тут люди дольше вместе жили, были друг другу ближе. И когда Лёдик сильно зарвался, его молодая жена, мужем до того не битая, детей не рожавшая, здоровьечка не тратившая, развернулась по-молодецки и саданула ему раскрытой пятерней в нос. Из глаз сначала звезды посыпались, следом слезы полились, из носа — кровь ручьем, и пока ослепленный Лёдик вытирал кровь и ругался, она пихнула его что есть мочи в грудь, сшибла на пол. Там подмяла под тяжелый, литой зад, зажала между ядреными коленями и отдубасила кулаком по взлохмаченной макушке так, что голова Лёдика два дня гудела пустым чугуном.

Теща в это время подло обрабатывала его задницу — ремешком, ремешком, ремешком из супони. Лишь тесть никакого участия в карательной акции не принимал, сохранял нейтралитет, от которого Лёдику было не легче — спокойно курил самосад в углу комнаты.

Вылузавшись из тугих колен-клещей жены недозволенным приемом, Лёдик, не оглянувшись, лягнул тещу и, поднявшись, подошел к тестю, с достоинством пожал ему руку. После этого за минуту сгреб в крупноячеистую авоську свои небогатые пожитки, сказал запыхавшимся бабам «У-у, падлы!» и двинул из примов назад, в Яковину Гряду. Или в Красную Сторонку, кому как нравится. Шел и всю дорогу горланил на разные лады один и тот же запев. Короткий, но, как ему казалось, очень правдивый:

— Примаччий хлеб — собач-чий. При-их-матчий хлеб — со-бач-чий.

В Красной Сторонке на перекрестке улиц стояли мужики. Узнали Лёдика еще издали, как только он начал спускаться с погорка. Свояк свояка видит издалека. Подошел — спросили:

— Куды выпрямился? К мамке за крошками?

— Дак примачий хлеб — собачий, — коротко пояснил Лёдик, угостил всех белой семечкой и пошел здоровкаться с родной мамой. Вслед ему бросили:

— А ты не верил.

Мать пыталась их помирить. Не удалось, даже когда в Кальчицах родилась от Лёдика девочка. На все уговоры сын отвечал одно и то же — про собачий хлеб. Тогда мать пригрозила, что жену его с ребенком заберет к себе, приведет жить в свой дом. Лёдик встревожился, попросил:

— Не надо. У нее ноги — осьминоги. Тиски, а не ноги. Уеду. На БАМ, к едрене фене.

Запечалилась мать: Лёдика род обрывался на самом Лёдике. Его ребенок не будет греть ей душу своим щебетом, радовать уже одним тем, что жизнь продолжается внуками. Она понимала: в чужой деревне, не на глазах, внучка останется чужим для нее человеком. Повторно женить Лёдика она уже не могла — грех сиротить это дитя при живом батьке.

К семье он так и не вернулся. Алиментов с него не потребовали. Встречая изредка в городе тестя, он каждый раз ставил ему в пятой столовой бутылку белой — то ли за то, что дочь его растил, то ли за то, что когда-то не поднял на него руку.

Если тещу встречал — отворачивался. От свиданий с молодицей Бог миловал.

Письмо

Всю зиму Татьянка проболела. Сильно смутил ее своей догадкой Слыш. Для нее это стало потрясением. Сидела одиноко в доме, на улицу выходила редко. К весне, однако, приободрилась. К весне все живое крепчает, с солнышком встречи ждет.

В доме сумерки сгущались. Лишь икона в красном углу белела обкладным рушником, а лика Господнего было не различить. И только зеницы Его очей жгли ее уже третий день — ночью и днем, и в таких вот вечерних сумерках. Она всегда отзывалась душой на свет этих глаз, только нынче был он иным, иным, а она не поняла, что не случайно нашел Господь ее своим взглядом среди тысяч других людей. Не поняла призыва и лежала спокойная, умиротворенная, устав бороться с жизнью, но и не желая торопить ее уход. Рассматривала стоящую на подоконнике шкатулку, сшитую кем-то из дочерей из открыток — толстыми мохнатыми цветными нитками, крупным стежком, вылинявшую давно, но она к ней привыкла и выбросить не позволяла. Думала о своих детях, ей жаль было их покидать одних. Хотя она слабо вмешивалась в их жизнь, однако молилась за них, а когда за человека молятся, ему намного легче жить на свете.

Вспоминала их маленькими, беззащитными, держала их опять на своих руках — голопопых, широкоротых, сопливых. И разговаривала с ними и с собой.

За окном слышны были несмелые птицы, но ей больше нравились цикады, и она хотела бы их дождаться. Летом цикады звенят долго, почти всю ночь, и умолкают к утру, когда сон сморит, наконец, и ее. Всю жизнь цикады, как и ветер, были долгими ночами ее собеседниками. Не люди, а цикады и ветер.

Да нет, она не мучила себя присказками, ей это ничего не стоило — повторять, что само всплывало из глубин памяти. Она думала о своем, а все эти считалочки, забавки, слова из песен ее деревушки текли сами собой, как мелодия из накрученного патефона.

За поросшими сизым мхом стенами старенькой скособоченной хатки угасал еще один день, неотвратимо уходил медленными шажками в какие- то дальние недоступные дали, к другим людям, и нес им солнечный свет и новые надежды. А на что было надеяться ей? На легкую смерть? На добрую людскую память? На горькие слезы детей над ее телом?

Странно было слышать в затемненном, сумеречном, глухом доме скрипучий старушечий говорок. Было бы кому удивляться — непременно послушал бы и удивился. И сжалось бы сердце человека от жалости к одинокой этой душе.

В сенях кто-то завозился, вытирая ноги о половик. Нет, не Лёдик, подумала она, Лёдик обувь никогда не вытирает. Какая есть, в такой и сунется к образам.

В просвете двери вырисовалась худенькая фигурка необычайно подвижного человека. Человек привычно пошарил рукой по стене и щелкнул выключателем. У матери на сердце легло что-то горячее, тяжелое. Она молчала и смотрела на почтальонку, пока та, поздоровкавшись, озабоченно рылась в своей жеребной сумке, а потом явно неохотно расставалась с ярко-синим, узким и длинным конвертом. Почтальонка была своя, местная. Всегда, прежде чем отдать человеку письмо, она непременно прочитывала его дома, даже если для этого приходилось придержать письмо на вечер или два. И разносила чужие новости по селу в собственной аранжировке, вместе с газетами. Часто свежую новость о своих детях бабы прежде узнавали у колодца, и только потом она подтверждалась опоздавшим письмом.

Этот конверт с зарубежными штемпелями письмоносица вскрывать поостереглась, хотя и очень хотелось.

— О, баба, табе уже иноссранные кавалеры пишуть, — съязвила она, вымещая досаду. — Раньше посадили бы нас на пару с тобой у гнилую кутузку.

Татьянка слишком долго дожидалась весточки, чтобы разговаривать на эту тему с чужим человеком. А она почему-то была уверена, что пришло, наконец, то самое ПИСЬМО, которого она ждала ВСЮ СВОЮ нескладную ЖИЗНЬ.

Протянув руку, старуха молчала. Когда ей подали, наконец, конверт, стала считать минуты, пока почтальонка уйдет. А та опустилась на скамейку у ведра с водой, положила на колени свою жеребную сумку и тоже ожидала, когда письмо начнут читать. Молчали. Почтальонка спросила:

— Может, прочитать тебе, баба?

Была она маленькая, из-за сумки виднелась одна бестолковая куриная головка, наглухо укутанная серым шерстяным платком, и старуха подумала, что если швырнуть в нее клюкой, то вряд ли толком попадешь.

— Я сама, помаленьку. А ты иди, Зина, дальше. Иди с Богом. Тольки свет не гаси.

— Ну, баба, икона у тебя сегодня светится… И лампочка Ильича не нужна.

Почтальонша вышла не прощаясь. Во дворе, под окном, она зычно высморкалась.

«Татьяне Метельской. Яковина Гряда, Слуцк. Белоруссия.

Здравствуй, Таня. Надеюсь очень, что ты еще живешь на этом свете, как живу и я. Но даже если тебя нет, а это могло случиться много раз за все долгие годы, я должен поговорить с тобой. Это нужно мне самому. И дети мои, кто из них живет, могут узнать кое-что обо мне. Ведь они мои дети.

Это я, Тодор…»

Татьянка отвела от глаз руку с письмом. Она сразу поняла, кто такой этот Тодор. Так я и знала, подумала она. Так я и знала, он живой. Этот Хитрик все бесконечно долгие годы был жив, слава Богу, а она так боялась за него. И даже забрался не куда-нибудь, а в самую Америку, чтобы получше спрятаться от нее и их детей. Ну и…

Она хотела его выругать и даже не читать письмо дальше. Но с удивлением обнаружила, что в душе не накопилась злость на мужа. Она прислушалась к себе и не обнаружила какого-то особого смятения чувств. Она была, пожалуй, слишком спокойна. Она ведь всегда убеждала себя, что Федор должен быть живой. И вот теперь она просто получила этому подтверждение. Что ж, судьба поступила по отношению к ней милосердно. Было бы обидно умереть, так и не узнав, что случилось, что произошло много лет назад, что сталось с ее Федором. А узнать необходимо, чтобы подвести жизни итог, только и всего.

Значит, Америка. И не Канада, где у него дядья со своими большими семьями. И не Германия, где доживают век искалеченные солдаты. А она за свой собственный век не выбралась даже в область. Сразу — хотелось, было любопытно, потом стало боязно, потом — стыдно за свои простые одежды. А потом уже и не надо. Один раз проехалась по белому свету, когда старшего сына выручала. Но тогда с испугу она мало что увидела.

Она собралась с духом и принялась читать дальше, с трудом разбирая слова. Что ни говори, а писем он не писал ей никогда.

«Это я, Тодор.

Я понимаю, что у тебя есть право не читать это письмо. Возможно, оно тебе уже просто не интересно — столько лет прошло, кому интересна жизнь человека, ставшего чужим? Может, ты и замуж еще раз вышла, и родила новых детей, и я для тебя совсем посторонний человек. Будешь долго вспоминать, кто это такой. Но я тебя прошу, я прошу всех вас: прочтите несколько страничек. Это очень нужно мне, вашему старому мужу и отцу. Пришла пора собираться, как у нас в деревне когда-то говорили старики, „домой“. Запомнил на всю жизнь надпись на камне на погосте в Яковиной Гряде: „Не гордись, прохожий, навестить мой прах. Я уже дома, а ты еще в гостях“.

Тогда, в 1937 году, когда меня забирали милиционер Шилович с солдатами, „хапун“ был повальный, и моему конвою нужно было арестовать еще кого-то. Помню, Шилович по этому поводу ругался, что-то ему не нравилось. Жаловался товарищам, что лично он не управляется таскать „гадовье“. Странно, но этот служивый человек с лошадиной головой и длинными, до колен, руками, одетый в потертую кожанку, из-под которой выглядывал маузер в деревянной кобуре, не стеснялся при мне и солдатах ругать свое начальство. Наверное, он был очень заслуженным работником.

Заехали, кажется, в Козловичи. А иногда мне думается, что это были Лесуны, которые хорошо видны из нашего огорода. Остановились около совсем маленькой хаточки. Просто одна комната с окошком и порогом. Все пошли во двор, а самого молодого оставили караулить меня. Когда они вошли, в этой хатке крепко зашумели. Мой конвоир соскочил с воза и отошел к забору, стал через окно вглядываться внутрь дома, где светилась керосинка. В это время там заголосила баба и, похоже, солдаты начали кого-то бить. Загремели ведра, хряснуло (видите, какие слова я помню?) что-то деревянное. Потом сшибли керосинку, в домике стало темно, там громко закричали.

И вот тогда мне стало страшно. До этого я особенно не волновался. Я знал, что на мне нет вины, я ведь никого на тех хуторах не убивал, и бояться мне нечего. А когда там началась драка и стало темно, а еще заголосила баба — дико заголосила, как по убиваемому при ней родному человеку, мне стало жутко.

Я тут же вспомнил о мужиках, которых Шилович со своей командой уже забрал в нашем селе раньше. Всегда почему-то забирал именно Шилович. И больше о судьбе мужиков никто никогда не слышал. Это могло означать только одно — что их нет в живых.

Я недолго колебался. Ты ведь знаешь, Таня, молодой я был отчаянный. Тихонько спустил ноги с повозки, отошел к забору, в его тень, развязал поясок на портках, словно по малой нужде, а потом оглянулся и — вприсядку, вприсядку отбежал в темноту, уже совсем густую. Успел с улицы перелезть через забор в огороды, пока мой конвойный, отвлеченный на время шумом в доме, хватился меня. Когда он начал стрелять во все стороны и кричать, чтобы я, растакую мою мать, немедленно вернулся, а то он выпустит из меня „все кишки вместе с говном“, я уже бежал в темноте по огородам. И в тот миг начинал понимать, что меня никто не видит и догнать вряд ли сможет. И бежать старался нешумно, чтобы не привлечь внимание собак, которых в деревне было полно, и не выдать себя. Они и так устроили настоящую собачью свадьбу. За минуту все сделалось — мое решение и мой побег, я к этому специально не готовился, так вышло само собой. Обо мне чудным образом позаботился Всевышний. С той минуты я стал верующим человеком, и это спасало меня всю мою дальнейшую жизнь.

Я часто думал потом и сейчас думаю, что было бы, не случись этой благословенной минуты. Скорее всего, давно сгнил бы в большой братской могиле в слуцких лесах, остался бы один белый череп с дыркой во лбу или в затылке — вот и все варианты.

Наверное, своим побегом я здорово навредил тем людям в хате, и солдаты, скорее всего, посадили на воз их всех. А может, кого-то и убили под горячую руку. Навредил, думаю, и вам. Но так случилось, взвешивать свои поступки мне было некогда.

Когда я убедился, что им меня не поймать, сел в лесу на землю, приткнулся к дереву, чтобы обезопасить себя со спины, и стал думать, что делать. Мне очень хотелось вернуться домой, к вам, и забыть этот кошмар. Я, взрослый здоровый мужик, наплодивший кучу детей, полночи плакал, так хотелось домой. Мне очень хотелось к вам — к тебе и детям. Это была ситуация из тех, когда человек знает, что нельзя, и все же идет. Но я хорошо понимал: своим побегом теперь уж точно нарушил законы, которые придумали и защищали люди, что приезжали за мной на телеге. И дорога домой, пока они при власти, мне заказана. В ушах долго стояли звуки борьбы, вспыхнувшей в маленькой хатке, когда погасла керосинка. Возможно, сам хозяин и сшиб ее — хотел убежать, только у него не получилось. А у меня получилось, я был на свободе.

Вокруг стоял глухой ночной лес, я на время потерял ориентацию и не представлял, в какую сторону мне безопаснее идти. Я вообще пока не знал, куда идти и что делать».

Однако, подумала Татьянка, как же давно это было: «вокруг стоял глухой лес». Нынче в тех местах только голое поле, лес темнеет узкой полоской у далекого горизонта, за железной дорогой. Ближе и не ищи.

«Я хотел остаться в живых сам и не хотел подводить никого из вас. Ни тебя, ни детей, ни родственников, которых было много по окрестным селам. К ним я тоже пойти не мог. Не знаю, где они теперь, имена и лица не вспомню. Как и не знаю, где мои собственные дети.

В конце концов я тогда решил, что мне лучше уходить на Запад. В этой стране меня все равно бы нашли. А в Западной Белоруссии, подумалось, буду и от дома близко, и, если повезет, в относительной безопасности.

Дождавшись зыбкого рассвета, разгляделся и пошагал мокрым от росы бором в сторону Клецка. Там, если ты не забыла, в ту пору была граница с поляками.

Еще до нашей с тобой свадьбы у нас дома работал Стась, поляк с хутора из-под Клецка. Приходил он с котомкой каждую весну и оставался на лето и осень. Осенью мы всегда давали ему телегу, на которую грузили все, что он заработал — мешки с зерном и картошкой, сало и другие продукты для его семьи. И я ехал с ним на его хутор, чтобы забрать назад лошадь и телегу. Тот человек хорошо ко мне относился. И несколько раз за выпивкой по секрету говорил, что у него в Польше живут родственники.

Он мне помог.

С первой попытки перейти через границу нам не удалось: утром на болота осел густой туман, и мы не рискнули лезть в трясину на ощупь. Легко было заблудиться и пропасть. Вернулись на хутор, я отсиделся на чердаке сарая, и уже назавтра перешли кордон по болоту. Стась привел меня в какую-то приграничную польскую деревеньку, передал своякам, а они следующей ночью переправили на лошадях дальше, на Белостотчину. Через неделю я вообще очутился чуть ли не под Люблином, и там, на одном из хуторов, прожил тихо и незаметно до самого начала войны. Работал, на люди не лез. Мои хозяева отвечали на вопросы соседей, что наняли работника с Кресов Всходних. Да я и был у них работником, только бесплатным.

В сентябре 39-го, когда Германия и СССР разделили между собой Польшу, я оказался на той ее части, которую заняли немцы, и должен был бояться уже не дефензивы, а гестапо. Ведь я жил в этой стране нелегально. Однажды на хутор приехали на велосипедах немецкие жандармы. Поговорили с хозяевами, те вскоре позвали меня. Оказалось, немцы явились по мою душу. Сказано было сесть на хозяйский велосипед и ехать с ними. Крутил педали впереди, швабы катили следом.

Встречаются же совпадения: старший немец был похож на нашего слуцкого милиционера Шиловича. Такая же крупная, лошадиная голова, такие же длинные, ухватистые руки. Правильно говорят, что все палачи с одной печи. „Все каты — з едной хаты“.

Когда приехали в немецкую управу, меня отвели к следователю. Тот сразу заявил: им известно, что я русский, и он не советует мне этого скрывать. Оказалось, кто-то сообщил немцам, что на хуторе прячется русский.

Я потом много об этом размышлял. Люди не выдали меня своим властям, что было бы вполне понятно, а выдали чужим. Поляки не могли простить соседям еще одного раздела их родины, поэтому досталось и невиновному. Кстати, я сразу почувствовал тогда, в 39-м, как вокруг изменилось к худшему отношение ко мне — на мельнице, на лесопилке.

Так вот, я не стал запираться. Удивительно, но меня отпустили. Вероятно, для них я оказался человеком, который был в серьезном конфликте со своими властями. Немцы уже тогда знали, с кем они очень скоро будут воевать, и приберегали себе помощников.

И я продолжал жить на хуторе в той же роли работника. Правда, хозяева предприняли шаги, чтобы изменить эту мою роль. С началом войны на хутора вернулась из городов молодежь, из Люблина приехала и их дочка. Хозяева очень беспокоились за свою молодую незамужнюю цурку, это значит дочку. Ее трудно было бы защитить, появись на хуторе немецкие солдаты. И они сначала намеками, а потом и прямо предложили мне жениться на ней. Но тогда я еще слишком хорошо помнил тебя, Татьяна, и всех вас. Ответил, что рассчитываю вернуться домой. Они не обиделись, это были разумные люди. Но два или три раза к хутору сворачивали с дороги грузовики, на которых немецкие интенданты заготавливали продукты. И каждый раз хозяйскую дочку прятали на чердаке. Дальше так продолжаться не могло, и я согласился.

Хозяева пошли на это, чтобы спасти своего ребенка. А зачем то надо было мне, можете спросить вы. Просто я всегда помнил, что они спасли меня. Вполне можно сказать, что спасли — от тюрьмы, от голодной смерти. И я должен был в свою очередь выручить их…

После войны я очень опасался, что Польша окажется в сфере влияния Советов (а так потом и вышло) и меня скоро достанут на тихом польском хуторе. Тогда шла массовая агитация за выезд в Штаты, и я решил убраться подальше от всех наших запутанных славянских проблем. Тереза поехала со мной. Старые родители, у которых не осталось помощников, сначала прокляли ее, потом благословили.

Так я попал в Америку и прожил здесь всю остальную жизнь. Работал сначала на чужой ферме, потом скопили денег и купили свою. Еще раз прости, Таня, но к тому времени я точно знал, что вместе нам уже не быть.

У меня есть дети. Взрослые американские дети от жены-польки. Очень хотелось бы увидеть тебя и наших с тобой детей. Все ли они живы? Я помню не каждое их имя. Напишите мне об этом. И пришлите фотографии. Я сам вряд ли смогу приехать, даже в гости, после войны здоровья осталось совсем мало, и годы уже какие. А вот вас к себе в гости приглашаю и очень буду ждать. Детей моих и внуков. Напишите мне сразу, на чье имя выслать приглашение. Моя американская семья все о вас знает и относится к вам хорошо. Почти так же, как и я. Так что рады будем, очень рады.

А если меня вы уже не застанете, дети мои вас встретят и примут. Не сомневайтесь.

Жалко, что наши страны то ссорятся, то мирятся, и все эти годы я боялся писать вам, чтобы не навредить.

Вот я и рассказал вам о себе все. Хочу теперь знать о вас. Сколько вас осталось и какие вы. Постараюсь дождаться ответа.

Всех обнимаю. Ваш муж, отец и, надеюсь, дед — Тодор Метельских, хозяин фермы в штате Оклахома. Мой адрес…» Дальше было написано на незнакомом языке.

Она лежала с широко раскрытыми глазами, переживая в себе судьбу близкого человека. И осмысливая ее. Разговаривала тихонько с Федором, отвечала ему.

«…Ты спрашиваешь, вышла ли я замуж. Не вышла. Не сватались особенно, кто ж на пятерых детей пойдет? Нету дурных. Правда и то, что мало мужиков осталось после войны, мало их домой пришло. А тех, кто пришел, не подпускала я к себе. Один только Сила Морозов взял силою, и то мокрую, в сажалке. От себя его отогнала — дак к дочке нашей подлез, кровушку мою пил.

И тебя не могла забыть. Думаешь, легко с новым человеком снюхаться, к его поту и дыханию привыкнуть? Я к твоему привыкла. Ты был для меня мужем, хозяином, никто больше. Когда думала о тебе, а о тебе я думала всегда, то вспоминала первую нашу ночь, на Щедреца, в санях…»

Пришел Лёдик. Она молча подала ему письмо. Лёдик повертел в руках конверт, посмотрел на подпись в конце письма, сказал удивленно «Ё-моё!» и полез в тумбочку. Достал недопитую бутылку самогона и проглотил мутноватую жидкость. И только после этого, не закусывая, осмелился читать. Мать терпеливо смотрела на него, на тени, пробегавшие по лицу, на нахмуренный лоб. Лёдик был тот еще грамотей, но наконец осилил письмо и он, и теперь сидел, опустив голову на руки. Кажется, Лёдика потрясла эта неожиданная находка, и он плакал.

А она плакать уже не могла. Отплакала свое на этом свете. Или ее не затронула по-настоящему история мужа, и она восприняла ее немного отстраненно, как историю чужого человека, а сын — по-другому?

Назавтра было воскресенье. Весть о письме из Америки почтальон разнесла по селу еще накануне, вместе с районной газетой. И чуть ли не с утра читать его пришла соседка Настя Грищиха с непременной гармошкой. Пришли брат с дальнего конца села, норовистая Катька и бывший ее супружник Андрюшка Рыжий, который отаборился теперь у вдовы Тимаевой. Позвонили в город, и из города приехали Алексей и даже Мышка со своей маленькой злой женой. Был еще кто-то. По случаю общего сбора убрали в доме, и женщины испекли большой пирог со смородиной. Рыжий принес пятилитровый графин «вишневки», ее и смаковали. Налили матери. Она по-прежнему лежала, но была оживленная, вся какая-то светлая. Решали между делом, кому ехать в гости в ту далекую и страшную Америку. Ехать хотелось всем.

Мать смотрела на своих детей из угла и радовалась. Все были люди, все были не очень кривые, если не считать Лёдика, и не очень косые. Одна подняла их, одна, без Федора. Его жизнь помыкала, но и ей не меньше досталось. Уходит их век. Пусть уходит. Может, у молодых новый будет ласковее, добрее.

Они редко баловали ее таким большим сбором. И она во все глаза смотрела на них из своего угла, вглядывалась в лицо каждому, чтобы надолго наглядеться. Их всех роднила эта необычная новость, у всех было приподнятое настроение. Разговор то уходил в сторону, то опять возвращался к письму. О Федоре сначала как-то вскользь говорили, потом все смелее начали называть его дедом. А вот о его польской жене молчали, пока Татьянка сама не отозвалась о ней добрым словом. Не в этой женщине было дело, а в детях Федора — здешних и тех, американских. Татьянка не могла проявить свою обиду и бросить хотя бы тень на новых детей Федора — всем их детям жить на этой земле вместе. Ей, конечно, хотелось бы поглядеть на ту паненку, которая отняла у нее мужа. Но она, возможно, и спасла его — сначала на хуторе, потом была опорой в нелегкой жизни. Так что сегодня им делить было нечего, прожитую жизнь не вернешь и не переделаешь.

Ветры буйные закружилися

Одно открытие, сделанное в себе, ее поразило. А открыла она, что всю жизнь прожила в страхе. Всю жизнь за кого-нибудь да боялась. Чего-то всегда обязательно боялась. Не было ни дня, чтобы не боялась.

Странно, когда Федора брали, она не испугалась. Ни за него, ни за детей. Верила, что разберутся и отпустят, дома скоро будет. Жизнь еще не показала ей тогда ни глубины своей мудрости, ни абсурдности своей. Бояться она начала после того, как пришла к ним с проклятием старуха с хуторов, мать забитых шомполами Аксени и Параски. Проклятие сильно испугало ее, столько в нем было нечеловеческой злобы, звериной лютости. Вот с той поры она и тряслась, всего на свете страшилась — людей, болезней, войны, драк, скандалов в семье и среди соседей, наговора, пожара, зверя лесного, машины на дороге, грома и молнии, налогового инспектора, пьяного старого бригадира, жары, холода, голода…

Боже милосердный, вся ее жизнь была омрачена вечным страхом, постоянным ожиданием беды. Причем боялась она не за себя, а за детей и Федора, за Федора и детей, после уже за внуков и детей, и опять за Федора. Могла ли она меньше бояться? Могла, наверное, но тогда наверняка несчастий с ними приключилось бы больше.

Этот страх был унаследован ею от язычников-пращуров, добывавших себе пищу с палицей в руках, в диких лесах и обогревавшихся у пущанских костров. Она была прямой наследницей древней женщины, поддерживавшей огонь в холодном сыром лесу, укрывавшей своим телом голодных полуголых детенышей и терпеливо ожидавшей ушедшего на охоту мужа. А тот не возвращался, и однажды она поняла, что его растоптали или съели дикие животные или не менее дикие соплеменники. А вокруг ходили и рыкали голодные звери, и сгущалась ночь, а небосвод над всем окружающим миром раскалывал непонятный гром, и сверкала непонятная молния…

Ей теперь, на закате дней, стало обидно, что вся жизнь прошла в страхе, что этот страх отравил ей душу, он пропитал все вокруг нее — старенький дом, в котором не было хозяина, ее отношения с людьми, среди которых у нее не было опоры, отношения с природой. Постоянная боязнь — хоть бы дети не натворили ничего дурного, хоть бы никто из них не заболел, никто не набросился на них с кулаками, хватило муки и картошки до лета, хоть бы…

А теперь что? В ее годы — что? Чего она сегодня боится? Смерти?

Все правильно, уже много лет она боится смерти. Состарилась и давно понимает: это может случиться в любое время. А не хочется…

А Вольгочке хотелось? Да и кому охота в земельку сырую ложиться, хоть в молодые годы, хоть в старые.

Детей своих учила всего бояться — зачем она их этому выучила?

Она была очень недовольна собой, сделалась угрюмой, неразговорчивой.

На Радоницу, когда вся Яковина Гряда ушла на кладбище, попросила и она Лёдика:

— Последний раз хочу своими ногами там потупать. А то скоро чужими понесут.

Лёдик сказал Рыжему, и тот сделал одолжение, отвез бывшую тещу в коляске мотоцикла. Смешная она была в мотоциклетном красном шлеме и одновременно трогательная, так непривычно смотрелась дробненькая старческая фигурка на фоне громоздкого БМВ.

Когда подъехали, на кладбище собралась чуть ли не вся деревня. Кто выгребал березовым веником листовую прель из оградок, кто подкрашивал саму оградку или поправлял кисточкой надписи на памятнике. А те, кто успел навести порядок по закону — еще вчера, расстелили на маленьких столиках внутри оградки или прямо на дорогих могилках газету, а то и клеенку, выставили на них вино и нехитрую закуску. Наливали в полустаканчики вино и сверху клали хлеб для тех, кого пришли помянуть, и начиналась тихая семейная беседа. Умершим рассказывали, как живется живым и кто за зиму перебрался из села сюда, на вечный покой…

Прислонившись к крашенной оградке, молчала печальная Настя Грищиха, дети ее на Радоницу не приехали из города навестить отца, опять ее душа маялась в горячечном одиночестве. Председатель колхоза Литвинчук с полной, больной женой пололи траву, стоя на коленях; Литвинчук издали кивнул ей и опять занялся делом. Федор Воврух уже трижды помянул и что- то обсуждал в родственном кругу, чистил на газету белое яйцо. Везде был слышен праздный, негромкий разговор, через оградки переговаривались соседи. Подходили с рейсового автобуса городские свояки, и поднималась новая волна разговоров, потом все расходились по «своим» могилкам. Мало кто плакал, но никто и не смеялся.

Рыжий потарахтел назад в село, а Татьянка, опираясь на кий, медленно шла рядами, здоровкаясь с людьми. Ей отвечали — кто удивленно, кто уважительно. С половины кладбища тянулись ряды могил без оградок, сами могилы здесь досмотрены меньше, но на поросших коротким зеленым мхом камнях почти всегда можно разобрать, кто под ними покоится.

У двух поставленных рядом серых камней согбенно сидел на скамеечке старик. Увидел ее — выпрямился, издали встретил спокойным взглядом.

— Как это ты доползла, сестра?

— А то! Спарцменка… Андрей на мотоциклетке привез.

— Ну садись, помянем старых.

— Мы и сами уже старыя. Тоже туда пора.

— Не спеши, сестрица, успеем. Тебе вина налью? — брат кивнул на поллитровку.

Она обмакнула губы в вино и вылила его на отцовский холмик.

— Ты мне, Кузьма, на неделе домовину сделай.

— Совсем помирать собралась? Потерпела б еще. Не хочу один оставаться.

— Потерплю. Я только привыкну к ней.

— А Лёдю не напужаем?

— Спасибо тебе. Спасибо за все. И вам, — повернулась она к двум осевшим холмикам, поросшим плотным дерном, — тоже спасибо. Скоро встретимся. Много расскажу вам всякой всячины…Ты живот свой береги, Кузьма. Пришли кого за травами. Дам, покуда есть. И покуда сама живая. Дай я тебя пацалую.

Она поцеловала небритую щеку неловко подавшегося к ней брата, и Кузьма беспомощно заплакал, и снова попросил:

— Ты не помирай, а, Татьянка? Неохота мне крайним оставаться.

— Не понимаю я ужо этой жизни, трудно мне.

— А что табе? Ты ж не депутатка. Крекчи помаленьку. Жуй хлебок.

— Я постараюся. Пошли к Вольгочке моей сходим. Сколько лежит ужо здесь, горетница.

Она с великим трудом поднялась, поклонилась, как могла, двум холмикам.

— Грех. В один день и могилки убирают, и чарку берут. Усё некогда.

Постояла с минуту и потащилась назад, на те ряды, где были оградки.

Новенькую домовину Кузьма привез в конце недели, поздним темным вечером, да еще укрыл брезентом, чтобы люди не видели. Как ни ругался Лёдик, а вдвоем с Татьянкой они заставили его занести деревянный «тулуп» в дом и поставить под образа. У Татьянки все уже было приготовлено — солома на дно, белая простыня на солому, подушечка в голову. С помощью Кузьмы она обустроила домовину, приставила низенькую скамеечку и влезла в нее.

Придерживаясь рукой за стену, улеглась медленно, затем осторожно выпрямилась.

— Ну что, принимаешь работу? — поинтересовался Кузьма. Нервы у него, как и у сестры, были крепкие.

— Принимаю. Я тут и переночую. Накиньте одеялом в клетку.

Лёдик покрутил пальцем у виска, но послушался. Было в поступках матери в последние дни что-то такое, от чего он переставал понимать не только ее, но и себя самого.

Ночью лежала Татьянка в своем новом домике смирно, на спине, сложив руки под одеялом на животе, и только водила глазами по освещенной зыбким лунным светом комнате. Думала: а могла ли ее жизнь сложиться иначе? А могла она прожить ее по-другому? Быть грамотной, работать бухгалтеркой, жить с другим мужиком, есть не хлеб с кислой капустой, а городские при- смаки? Наверное, могла. Если бы Федор не сбарабанил на вечеринке ручкой нагана. Хотя — время было такое, что все равно нашли бы к чему придраться. Все равно они были обречены на недобрую долю, потому что прокляла их старая хуторянка. Зачем понадобились Федору ее девки, которых потом запороли шомполами солдаты? Старуха с хутора считала, что виноват в этом Федор, а почему? Ездил к ним? Агитацию кулацкую проводил? Знает Татьянка ту кобелиную агитацию, будто дома ему не хватало. Ничего же в письме об этом не пишет, только коротко — «я не виноват». Но хуторянка что-то знала, раз пришла, не поленилась нести свое проклятие пять километров глухим лесом. Грех какой, проклясть живых людей, женщину с малыми неповинными детьми! Какое сердце надо иметь! Или от сердца материнского одни угольки остались: взрослых дочерей лишиться ни за что ни про что? Какое время было Иродово… Господи, прости людей грешных, поедом друг друга ели, как собака падаль подзаборную.

Завозился за стенкой Лёдик. Покашлял. Слышно было — пошарил рукой по тумбочке рядом с кроватью, нашел папиросы и закурил. Накинул на себя рубашку и вышел в темноте в сени. Пусть бы уж лучше в доме курил, простудится.

Лёдик скоро вернулся — ночь была по-весеннему холодная, едва ли не с морозцем. Сбросил сапоги, прошел к ней. Она сидела и расчесывалась.

— Ото, посмотрите, красоту наводит. А я хотел поглядеть, живая хоть?

— Куришь по ночам, Лёдя…

— С тобой не тольки закуришь. Нашла себе забаву.

— Какая разница, где ночевать? И там, и тут не сплю.

— Скажи мне, что ты такое вытворяешь? Я скоро чокнусь от этих фокусов. В домовине окопалась…

— Привыкаю. Не хочу ее бояться. Надоело бояться.

— Кого?

— Всего. Вот, гроба.

— По-моему, ты его и так не боишься. Если б боялась, то не подошла бы и близко. Вылазь. А то жутко. И самогонка кончилася.

— Ничего, и ты привыкай. Полежу ешчо.

Она улеглась и натянула на себя домотканое одеяльце.

— А завтра людей позови, пусть смотрят, какая я красивая. А то помру — нехорошая стану.

— Нет, людей звать не буду. Село разбежится к едрене бабушке. Ладно, пойду я на сено спать. Тут с тобой ни за что не засну. Будешь вылазить — не опрокинься. Утром принесли пенсию. Почтальонка еще с порога окликнула хозяев, никто не отозвался, и она прошла в дом. Татьянка ее услышала, но быстро выбраться из своего гнездышка не могла, боялась разбиться, поэтому притихла, надеясь, что до нее не доберутся. Напрасно. Почтальонка сунула голову в дверь зала, охнула и испуганно вошла.

— А я и не знала, баба, что ты померла, — растерянно проговорила она. — Кали ж ты померла, бедненькая?

— А вчера, — машинально ответила Татьянка. — Садись посиди.

— Спасибо, — поблагодарила почтальонка, не понимая, что происходит. И по инерции продолжала разговор: — Я вам с Лёдей пенсю принесла. А кто ж теперь распишется?

— Давай я, — приободрилась Татьянка. Но почтальонка возразила, что ее подпись теперь недействительна, вежливо извинилась, попятилась и притворила за собой дверь. Под окнами растерянно прошлепали ее резиновые сапоги на два размера больше.

Татьянка представила, что сейчас начнется на селе — еще бы, покойник заговорил. Перевернулась, спустила осторожно одну ногу в вязаном носке, нащупала ею низкую скамеечку, потом опустила другую ногу, выбралась наружу и пошла в хлевы искать Лёдика.

Тот и правда спал на сеновале, с трудом дозвалась. В лазе над лестницей показалась его взлохмаченная голова в сенной трухе.

— О, воскреснула. Ну, жарь яичницу.

— Вынеси гроб. Здыхля эта, почтальонка, приходила, а я там разлеглася, как царица. Сейчас село прощаться пойдет.

Лёдик плюнул с досады, слез с сеновала и пошел прятать домовину. Пристроил ее за дровами, а она из-за поленницы выглядывает. Прикрыл корытом — все равно торчит. Отнес за дом — там соседские окна в упор смотрят. Носился с ней по усадьбе, как кот с мышью, чесал в затылке, потом психанул, взял топор и за минуту покрошил домовину на мелкие щепки. Сложил их горкой и сверху дровами закидал. Вошел в дом.

— Что ты там громил?

— Все, мать, придется тебе долго жить. Расхвостал я этот ящик. Куды ни поставь, везде мешает.

— Заругает дядька.

— Может, помиримся. Свояки же. Ну, пойду за ворота, а то народ уже и на велосипедах ко двору подъезжает. Сейчас почтальонку дураковатой выставлю. Как же по-другому? Кто-то из вас двоих — того… Тю-тю на Воркутю.

Ждали Троицу. Мать накануне украсила дом молодыми ветками березы. На полу настелила аира. Утром должны были прийти ее дети. Они всегда собирались на Пасху и Троицу.

…Гостей назавтра встречал Лёдик. С утра он сидел за столом, нарезал тонкими кружочками лук в миску, вылущивал из кружочков прозрачные дольки и перемешивал с солью. Дверь в светлую часть дома была прикрыта.

Когда прошумел автобус из города и в дом вошел Алексей, Лёдик встал из-за стола и подал ему, вытерев о штанину, пропахшую луком руку. Мышка приехал тоже, но первым делом побежал отметиться за сарай. Когда вошел, Лёдик утруждать себя не стал, подал руку сидя. Вскоре пришла и Катька. Гости были рады, что они дома, сели, как после долгой дороги, — Алексей на табурет за столом, рядом с Лёдиком, стал помогать ему вылущивать дольки из луковиц. Катька опустилась на притороченные к печи полати, нашла в боковой печурке холщовый мешочек с семечками тыквы — гарбузиками, и лузгала, выбрасывая шелуху из кулака в помойное ведро у двери. Угостила братьев. Один Мышка, важно прохаживаясь по передней половине избы, где они собрались, от семечек отказался. Его мучил вопрос, оставит ли им американский отец хоть какое-то наследство. Над Мышкой подтрунивали: «Оставит тебе макухи, там ее много». Ждали, когда проснется мать.

Потом Катька отмахнулась от Лёдика, постоянно предупреждавшего, чтоб не галдели, — что-то ее затревожило. Открыла фанерную дверь во вторую половину дома. Изменившись в лице, молча вглядывалась в ту комнату, и все подошли к ней. Они стояли и боялись переступить порог.

— Ночью она звала: «Федор, Федор», — сказал Лёдик.

— Ты подходил? — спросил, не отводя взгляда от кровати, на которой лежала мать, Алексей.

— Я ж не Федор. Я подумал, она во сне, — оправдывался младший.

— Мамо, — позвал Алексей. — Вы спите?

— Мамка, — подождав, подала голос Катька. — Авоечки! Божа!

— Мать, — фальцетом окликнул и Мышка. Каждый надеялся, что именно ему отзовется мать.

— Эй, — вторил эхом Лёдик, — старая. Ты ж меня не подводи. А то — недоглядел, выходит.

Не было им ответа.

Одни остались перед жизнью. Случись что — и пожалеть по-настоящему некому.

— Мамка, — повторила Катя. — Мамка!

— Мне страшно, — вдруг сказал Лёдик. — Не к кому теперь прислониться.

— Не надо, — тихо проговорил Алексей. — Давай без этих… бабских штучек. Если на Троицу померла — значит, святая. Пошли.

Друг за другом, по старшинству, как были приучены ею, они переступили узкую планку порога и вошли в чистую комнату, к ней.

Понимая, что ей скоро держать ответ перед Богом, встали на колени. Не все, только Алексей и Катя. Лёдик и Мышка остались стоять.

В углу светилась икона. Лик Господа был печален.

Январь 2007 года.

Загрузка...