ХОДЯ

Во всяком племени, даже самом маленьком, презренном и негодящем, какое другие племена и за людей не держат, есть свой культурный герой, с которого племя это началось, или возвысилось над прочими, или даже стало народом. Герой этот обычно – могучий богатырь, или хитрый колдун, или поэт, вернувшийся с того света, или помесь бога и дикого зверя, или даже простая обезьяна с хвостом и красным задом – кому уж как повезет.

Герой дает народу огонь, злаки, ремесла, письменность – хоть бы даже его об этом и не просили. Если местность скудная и дать нечего, герой награждает свое племя гордостью – так, чтобы восхищались своими достоинствами, а пуще того – недостатками. Гордость эта иногда укрепляется и становится патриотизмом, а иногда проходит без видимых последствий.

Имелся такой герой и у нас в Бывалом. Звали его ходя Василий, и был он первым человеком, высадившим на нашей земле гаолян. Толку от этого гаоляна не ждали мы никакого, ну, так ведь чем бессмысленнее подвиг, тем больше он ценится. К тому же ходя был нерусским, он был китайцем с того берега, а с китайца спрос, известно, небольшой – как и сам китаец.

– На черта тебе гаолян? – спрашивал его староста дед Андрон, и сам-то больше не на деда похожий, а на лешего – кряжистый, кудлатый, косматый, даже борода в прозелень, а не как у всех честных людей – седая. Внешность такая была неспроста: по слухам, в роду у старосты имелись лешие-полукровки, то есть те, которых отцы согрешили с простыми деревенскими бабами, но чад своих не признали, в лес не взяли, а оставили расти на людском попечении – тоже вроде как бы люди.

– На черта, говорю, тебе гаолян? – повторял дед Андрон и хмурил кустистые брови. – Или ты им тараканов морить собрался?

– Чу-чуть собрался, – улыбчиво кивал ходя. – Тараканов морить – раз, сам пробовать – два… Потом – три, четыре… Семь-восемь… Девять… одиннадцать.

Считая свои стратегии, Василий не загибал пальцы, как принято у людей, а разгибал, как это делают китайцы – чтобы всем были видны избыточная честность его и отсутствие любого жульничества даже в самой отдаленной перспективе.

Однако лукавил ходя, даже сказать, врал напропалую. На гаолян у него были совсем другие планы, о которых до поры не то что выговорить, но и подумать слишком явно он не решался. А все потому, что сто тысяч лет назад великий мудрец по имени Кун предупредил, что благородные мужи-цзюньцзы никогда не говорят о деле наперед, чтобы оно не сорвалось. Неизвестно, какой бы из ходи вышел муж-цзюньцзы, но важные вопросы до поры он всегда обходил стороной – хоть огнем его пытай.

А гаолян в жизни ходи Василия был важным вопросом.

Желтый, как коровья моча, выходил ходя по утрам из своей лачуги, глядел вдаль, щурил против солнца припухшие косые глазки, ерошил жесткие черные волосы, морщил лоб, терпеливо ждал, когда заколосится поле, прикидывал грядущие выгоды. Ветер дул с Амура, раскачивал на нем просторные лохмотья – серые, пыльные, дырка на дырке, в таких мышам впору жить, а не честному ходе.

Конечно, с лохмотьями ходя тоже хитрил. Помимо лохмотий имелся у него хороший по крою костюм: сам по себе синий, но с полосками, а шит за наличные в областном центре, где лишь бы деньги давай – сошьют костюм не то что ходе, но и японскому императору микадо.

Однако костюм этот синий Василий не надевал из соображений китайской экономии. Хранился костюм в самодельном лежачем гардеропе, согнутый в три погибели, в карманах его квартировали живые существа – мыши и прочее. По ночам мыши эти любили проснуться, выйти на простор, и разбежаться по всему дому в поисках еды. Еды у ходи было немного, совсем не было никакой еды, а которая была – та китайская, русскому мышному зверю неинтересная. Только зверя это не смущало: если что и находил, тут же жрал немилосердно, а на остальное нещадно гадил, вводя ходю в убыток и огорчение. Так постепенно пожрали мыши всю редьку, доуфу копченое и моченые рыбьи кости, погрызли деревянные углы, а иного больше ничего – в глотку не лезло.

Но едва первый луч уссурийского солнца пробивал тусклое от грязи ходино окно, все мыши и прочие тут же шли назад знать свое место – в карманах у костюма. А ходя, поднявшись с утра, пребывал в недоумении: какие это черти-гуй вводят его в разорение?

Когда, бывало, сельчане корили ходю лохмотьями – при живом-то костюме, – он всегда отвечал хитро, как настоящий китаец.

– Я, – говорил тогда ходя, – в этом костюме желаю после смерти, чтобы понесли меня на суд к владыке ада Яньвану. Если он увидит, что костюм не новый, он на меня разгневается.

– Что же ты, заранее знаешь, что в ад попадешь? – не унимались сельчане. – А вдруг как раз в рай?

– Потому что мы китайцы, – отвечал на это ходя, – у нас рая нет, а только ад многих видов, недоступный чужеземному уму. Один есть способ-паньфа в ад не попасть – стать святым-бессмертным небожителем. Но у меня для этого денег не хватит, бедный ходя.

До того, как растить гаолян, ходя жил на китайском берегу Черного дракона, потом в поисках куска хлеба перешел через реку на сторону русской революции. Вела его кровавая идея классовой борьбы, хоть сам по себе человек он был мирный, робкий и к войне, как всякий почти китаец, непригодный. Испокон веку китайцы солдат слегка презирали, даже поговорка такая ходила на их берегу: «Из хорошего металла гвоздей не делают, стоящий человек солдатом не станет».

Ну, может, для войны ходя и не годился, но классовой борьбы жаждал, хотя представление о ней имел самое туманное. Русский комиссар Мартинсон сманил его из Китая в революцию, но сам при переправе утонул в реке, так и не объяснив, к чему городили весь огород…

Познакомились они с комиссаром случайно, на рынке, когда ходя полез к Мартинсону в карман за пропитанием. И точно, где бедному китайцу искать пропитания, как не в бумажнике у иностранца? Однако затея не выгорела: денег в бумажнике не оказалось. Правду сказать, не было у русского комиссара и самого бумажника – да и быть не могло. Позже ходя и сам постиг, что бумажники иметь – это против классовой борьбы и революции, пусть их носят эксплуататоры. Но тогда он ничего этого не знал, а сдуру полез прямо в карман – тут ему и вышло усекновение.

Почуяв неладное у себя в кармане, Мартинсон обернулся и крепко, не вырвешь, ухватил Василия за худую голодную руку.

– Что, ходя, нечем поживиться? – усмехнулся комиссар, разглядывая воришку – белки его, бешеные и веселые, сверкали на загорелом лице, как у африканца.

Вот так ходя впервые узнал, что он – ходя. До того все его звали Вай Сыли, что значит Иностранная Агрессия. Кто дал ходе такое диковинное имя, неизвестно, на свет он появился круглым сиротой. Может, соседи покуражились, может, шедший мимо боксер-ихэтуань, чтобы всю жизнь помнил ходя о славной борьбе китайцев с янгуйцзы – заморскими дьяволами.

Но, пока на Мартинсона глядел, не до имен ему стало – испугался ходя до смерти, до дрожи. За воровство могли его палками забить или бросить в ямынь и кормить одной гнилой капустой, пока от поноса не вывернешься наизнанку.

Все это было так ясно в глазах у ходи написано, что Мартинсон его пожалел.

– Не бойся, – сказал комиссар. – Вижу, ты не какой-то там эксплуататор, правильный рабочий паренек. Давай знакомиться, ходя. Меня зовут товарищ Абрам Мартинсон, я – русский революционер.

И протянул ходе цепкую, как дверной крючок, ладонь. Поняв, что стражу звать не будут, ходя приободрился.

– Вай Сыли, – сказал он, осторожно погладив протянутую комиссарскую руку.

Ходя слышал, что иностранцы не кланяются друг другу, когда здороваются, а протягивают руки. Но зачем они это делают, он не знал, поэтому поступил с рукою так, как велели ему инстинкты – древние, как Поднебесная.

Мартинсон крякнул и руку убрал, но на ходю, кажется, не обиделся.

– Вай Сыли, – повторил он и почесал бритый подбородок. – Ну, значит, будешь ты, ходя, Василий.

Так ходя, сам того не ожидая, примкнул к русской революции. Как знать, кем бы стал он, если бы Мартинсон не утонул в Амуре, и каких бы достиг высот. Но уж, что вышло, то вышло: на судьбу пенять – все равно что на погоду, за такое в отдельном аду будет ждать тебя Яньван раньше времени.

И хоть старый контрреволюционер Черный дракон поглотил комиссара всего, с потрохами и партбилетом, на память об учителе осталась ходе черная кожаная куртка, которую он выловил в предательских водах Амура, выжал и надел на себя. Куртка была великовата и пропахла тиной и смертью. Но ходя все равно носил ее – временами. В ней-то он и явился впервые пред бородатые очи старосты деда Андрона и попросил дать ему место под строительство дома, а также надел земли под гаолян.

Страшен был дед Андрон, даже и для русского человека страшен, а уж китайцу со своими космами лешачьими и вовсе казался злым духом. Что, между нами сказать, не так уж было далеко от истины. Трепеща, ходя пал ему в ноги и молился, все равно как злому – или доброму, для китайца без разницы – духу. Что, в самом деле, за разница, какой дух – главное, чтобы отношения с ним были хорошие, взаимовыгодные. Человек – и тот каждый день разный: вчера – плохой, сегодня – хороший, а завтра, глядишь, и то и се сразу, а уж дух и подавно. Не злить духа попусту, а молиться ему да отношения налаживать – вот для тебя он и будет хорошим, а каков он с остальными, это их головная боль, ходи не касается.

Вот так и деду Андрону ходя молился, со всем уважением. Но, видно, Андрон был особенный дух, моления на него действия не возымели. Больше того, погнал от себя староста ходю – и без того много вокруг косых да желтых, если каждому землю давать, то что же это будет? Затосковал ходя непроглядной тоскою и ушел в лес – пусть уж тигр съест ходю, раз нет ему на этом свете доли, а есть только судьба и злой рок.

По счастью, вместо тигра встретился ходе Колька Лютый – местный алкоголик, стрезва отправившийся в лес ловить соболей китайским методом, через удавление бревнами. Льняные его, как бы из полотенца надерганные волосы были всклокочены, глаза же синие, нос картошкой и улыбка, хоть и щербатая малость, но искренняя, до ушей. У ходи от этой улыбки сразу на душе потеплело, давно ему никто так не улыбался.

– Что ты, ходя, здесь делаешь среди леса один с такой постной рожей? – спросил ходю Колька.

– Чувствую – умирать надо, – честно отвечал ходя и поведал Кольке о своих злоключениях.

Колька посмеялся над ходей, а затем, конечно, объяснил ему особенности русской жизни – что тут ничего не делается за просто так, нужны деньги и подарки. Ходя кивал, благодарил за науку, а сам про себя думал, что не отличить два берега – наш и китайский. Как и говорил Мартинсон, все люди братья, и везде об одном думают: о деньгах и подарках, а жизнь между тем проходит мимо.

Однако философия философией, а дом все равно был нужен, и поле тоже. Развернулся Василий и вдругорядь пошел к старосте. Денег Василий не имел, потому преподнес старосте самое драгоценное, что у него было, – браслет из красного нефрита, заклятый бродячим даосом на вечную жизнь.

Дед Андрон вечной жизнью не интересовался и не верил в нее, даже в церковь не ходил, но браслет его заворожил – играл на солнце кровавым пламенем, как знамя революции, о которой до села доходили глухие и неточные слухи. Говорили, что упала с неба на Питер и Москву блудная звезда полынь, и источники вод сделались горьки, а все голожопые, сколько их ни есть в России, восстали за лучшую жизнь.

От революции деду Андрону сделалось не горячо и не холодно. В зажиточном Приамурье своих голожопых держали в ежовых рукавицах и не допускали к восстаниям, а чужих не боялись, поскольку добираться было очень далеко. Да и сильно надеялись местные жители на свои ружья и карабины – крепкий охотник, известно, хуже любого помещика, сам кого хочешь подожжет.

Как бы там ни было, браслет китайский деду Андрону понравился. Он выделил ходе землицы на окраине села и снабдил столярными инструментами для постройки дома.

Дом ходя выстроил черт-те какой: косой, кривой, где пол, где потолок, не разберешь, настоящая фанза, зато поле гаоляновое вышло у него на славу.

Тосковал ходя по родной душе, по живому человеку, чтобы словом перемолвиться, а вокруг одни были русские, которые и его самого за человека никак не держали: ходя – он и есть ходя, без денег никому не нужный, да и с деньгами не особенно. Один только человек его понимал, слушал и поддерживал – это Колька Лютый, но так редко он бывал трезвым, что в расчет почти и не шел.

Вот так и получилось, что все силы маленькой желтой души своей направил ходя на поле, на родимый гаолян, который заменил ему и мать, и отца, и единственного друга.

Поле он копал вручную, как заботливый крот; чтобы засадить его, влез в долги, обслуживал все село, самой грязной работы не гнушался. Отдыхал да ел только ночью: ловил в Амуре тайменя, голыми руками ловил, как медведь, заходил в реку по пояс, дрожал от собачьего холода, а поймав, бил башкою о камень – раз бил, два, сколько надо, до полного издохновения. Потом жарил как попало, на случайном костре, на попутном ветре, ел мягкое, пахнущее мочой, подгоревшее и упоительно вкусное мясо, после сворачивался в фанзе своей на утлой тростниковой подстилке и засыпал в полной темноте в обнимку с тяпкой, чтобы с утра снова бежать на поле – и обрабатывать, обрабатывать, каждый колосок выпрямлять, каждую травинку сорную, злую голыми руками выпалывать.

Когда настала великая сушь, худыми ведрами носил от Амура к полю воду – поливать, подкармливал коровьим навозом (забесплатно вымолил у сельчан), таскал голыми руками, снова рыхлил, боронил, сам себе был лошадью, обжигал желтую кожу на солнце, потемнел, стал оливковым, как африканец, плакал, глядя в осколок зеркала, сам себя не узнавал: кто это? Или украли родного ходю, красивого, как Желтый предок, а на его место подсунули чужого негра?..

Когда первые ростки взошли, упал ходя на землю навзничь, плакал, целовал ее как святыню, кусочки серой сохлой почвы впечатались в губы, а он даже не отплевывался, улыбался, блаженный. Нарисуй его кто – готовый бы вышел портрет святого, пусть и глаза раскосые, и лицо желтое, и кровь нерусская, а все равно святой.

Заколосилось поле – новая беда: вороны прилетели жрать ходин гаолян на дармовщинку, на кровавую халяву. Ходя побежал к Кольке за ружьем – объявить воронам войну и истребление. Колька ходе обрадовался как родному, но ружьем помочь не смог: оно у него много лет уже не стреляло, Колька держал его, чтобы в редкие минуты трезвости отпугивать тигров, медведей да красного волка. Ну а пьяному ему никакой медведь не был страшен, он сам был хуже любого медведя.

Подивился ходя загадочной русской душе, но делать нечего, ударил челом деду Андрону, просил ружье у него. Дед Андрон такой просьбе совсем не обрадовался.

– Ружье – оно ведь не казенное, – заявил он хмуро. – Мое ружьецо-то, потом и кровью политое…

Ходя, мало чего понимая, кивал головой согласно: да-да, кровь надо, стрелять, ворон убивать, давай-давай. Рассердился староста его непонятливости.

– Деньги, – говорит, – неси за ружье, деньги! Или браслет такой же, как первый, – для пары чтобы значит.

Ах, беда, беда, нет у ходи второго браслета, а денег никогда и не было. Конец ходе настал, сожрут вороны весь гаолян!

Но не отступился ходя, показал твердый характер: валялся в ногах у старосты, плакал, текли горючие слезы из узких глаз, светлые дорожки на почерневшем лице прожигали. Один он на свете со своим гаоляном, круглая сирота, если не дадут ему ружья, хоть в петлю вешайся или в Амуре топись – выбирай, ходя, смерть, какая по вкусу, ни в чем себе не отказывай!

Тут в самый разгар плача вошла в избу внучка Андрона Настена, тринадцати лет, стало ей жалко ходю – какой он маленький, чумазый и косенький, как плачет взахлеб, убивается. Она и сама заплакала, глядя на ходю, стала просить старосту, заступаться.

– Дай ты ему, деда Андрон, ружье самое завалящее, Бог уж с ним, все-таки живая душа, хоть и прищуренная, – говорит она деду. – Дай, а Бог тебе за это на том свете тоже чего-нибудь простит.

Но у старосты с Богом свои счеты, его не убедишь. Прогнал дед Андрон ходю, ничего не дал, надоела ему желтая морда. Одному такому дашь – завтра десять просить придут. Все люди как люди – изюбря промышляют, барса, рысь, на худой конец, хоть зайца задрипанного, молью битого, один ходя со своим уставом в чужой монастырь, гаоляна ему подавай. Кому гаоляна надо, тот пусть с голым задом не ходит по нашей русской земле, и все в таком роде…

Отчаялся ходя достучаться до железного сердца старосты, побежал в поселок – мечется между домами, ружье просит. Но никто ходе ружья не дает: а ну, сбежит ходя с ружьем, что тогда делать? У нас в Приамурье ружье человеку – мать и отец, а без него ложись и помирай; без ружья ты не человек, а ходя китайский или еще чего похуже, нет тебе жизни на земле без ружья-то.

Рванул ходя снова на поле, а там уж вороны пируют, разбрелись по полю важно, все в черном, выступают, словно тайные советники, гаолян щиплют. Разделся ходя догола, стал бегать, собой их пугать, кричать, руками вентилировать, только где там! Пока он в одну сторону бежит, вороны уж на другую перелетели, изгаляются. Он туда, они обратно, он обратно, они туда – так и бегал, пока не упал от усталости. Лежит полумертвый, даже плакать нету сил.

Вдруг кто-то его за голое плечо тронул осторожно. Сжался ходя, понял, что вороны до него уже добрались, сейчас живьем расклюют, разбросают кости по полю. И сил нет сопротивляться, и, еще хуже, желания. Чем так жить ходе, когда весь мир против него, лучше умереть… один ходя не воин.

Закрыл руками ходя голову, сомкнул глаза свои – косые, желтушные – хотел душам предков помолиться, да нет у ходи никаких предков, круглый он сирота, невесть откуда взявшийся на нашу голову, только бы добрые люди на него злились да ружья ему не давали… Стыд, срам, позор ходе, у последнего рикши есть души предков, у нищего на базаре есть – у ходи нету. А раз так, то самое, значит, время и место ему тут умереть. Заплакал ходя без слез, завыл потихоньку, а воронья злоба все ходит над ним, за плечо трогает, живьем сожрать примеривается. Что ж, умрет ходя, если так надо, если жить он недостоин, чужого пространства занимать не станет, пусть едят.

Только страшно умирать ходе, страшно до смерти. Что с ним будет, когда умрет? Его, ходю, даже в ад не пустят, нет у ходи не только предков, но и потомков, некому за него молиться тут, на пустой земле. Не будет ему ада, как всем нормальным людям, не станет ходя духом, даже в собачонку говенную не переродится, в мышь, в таракана – просто бросят его в Амур, пескарю да сазану на прожор.

Пока думал это ходя Василий, совсем почти умер, холодный стал, в пропасть какую-то опустился – сейчас растворяться начнет. Только чувствует, из пропасти этой кто-то его тянет назад, за плечо голое дергает.

Поднял ходя голову и видит – стоит над ним Настена, деда Андрона внучка. Волосы от ветра развеваются, горит сквозь них солнце – то ли ангел русский, то ли китайская небесная фея. Ждал ходя, чего угодно, музыки сфер ждал, чудесного пения, но Настена, не ангел и не фея, обманула его, заговорила человеческим голосом.

– Я, – говорит, – тебе ружье принесла. Только ты никому не рассказывай, я его тишком у дедушки взяла.

И кладет перед ним ружье – старое, гнилое, ржавое, но убивать еще можно, воронам хватит, а может, и покрупнее кому.

Что тут случилось с ходей! Как он заплакал, как зарыдал – даже вороны испугались, попятились от гаоляна. Радоваться надо дураку, а он плачет! И вроде сам все понимает, а остановиться не может: как будто дырку в ходе проделали, и туда, в дырку, со всего света потекли соленые воды.

Схватил ходя Настену за руку, за ногу, тычется в нее мокрым носом, целовать хочет по русскому обычаю, но не знает как, не учат китайцев целоваться, только земные поклоны да простирания. Вот и ходя тоже – отпустил Настену, повалился перед ней, сам рыдает, ползет на четвереньках, потом и на живот упал, простираться начал, а сам голый, как червь.

Поглядела на него Настя, поглядела, а потом и говорит:

– Ты бы, ходя, срам прикрыл, что ли… А то увидит кто – недовольны будут, здесь же не Китай тебе.

Погладила его легонько ладошкой по голому телу, да и пошла себе домой. Вот какая внучка у Андрона оказалась, совсем на него непохожая – ни бороды его не имеет, ни суровости…

А вороны между тем все ходят по полю, гаолян жрут, как в ни в чем не бывало, косят наглым взглядом, покрякивают. Обезумел тут ходя, схватил ружье, да как начал стрелять из него мелкой дробью. Закаркали вороны не своим голосом, рванулись прочь кто куда, а несколько так и остались лежать на земле трупами, аминь им вышел, по-русски говоря, амба. А еще одна ворона, подраненная, черная, как бы в белых подштанниках, ковыляет по полю, лететь не может, каркает, кровит, говном исходит, всю важность потеряла.

Подлетел к ней ходя, начал ее пинать да колошматить, злость свою срывать и обиду за всех на свете ворон. Вот тебе, черепашье яйцо, будешь знать китайский кулачный метод цюань-фа! Ворона каркает да верезжит, перья из нее валятся, по полю от пинков покатилась, ни черта понять не может: что это, люди добрые, за такая вивисекция?

Настена тем временем до дома добралась, где на крылечке сидел себе дед Андрон, сквозь бороду цигарку смолил. Посмотрел на внучку хитрым глазом, она тоже на него хитро посмотрела, оба улыбнулись, кивнули друг другу и ничего не сказали. Зачем ходе знать, что в сговоре они, что пожалела Василия не только Настена, но и сам староста – и притом совершенно бесплатно?

А ходя весь день ворон гонял, стрелял по ним из ружья – откуда только меткость взялась. Одним выстрелом сразу несколько врагов убивал. Бабахнет – перья в стороны, птицы шлепаются одна за другой на поле. Поняли вороны, что с ними тут не шутки шутят, бросились в бегство. А ходя за ними скачками, на бегу стреляет, палит из обоих стволов. Они, бедные, весь форс потеряли, уж и не знают, куда им деваться, в лес полетели, попрятались среди веток, молчат, не крякают даже. Кончилась их малина, не то что прежде, полно им вонять, не погуляют уж теперь по гаоляну родимому, как по собственному дому.

На стрельбу и крики прибежал из деревни Колька Лютый – что за шум, не дружка ли закадычного ходю убивают добрые люди? Однако ничего страшного не увидел: одно воронье побоище и осатаневшего ходю с ружьем в руке. Хмыкнул Колька, пораскинул мозгами и посоветовал ходе Василию мертвых ворон не выбрасывать («есть буду, однако, – отвечал Василий, – с имбирем, с перцем, дичь, надо кушать») и уж подавно не есть трупную птицу, а насадить ее на шесты вокруг поля – в учебу живым воронам. Так ходя и сделал: ни жарить, ни парить ворон не стал, а наколол их на щепочки, да высадил рядком возле поля – как в Турции с государственными преступниками. С той поры живые вороны на поле даже ночью не залетали – боялись ходю, уважали, серьезного человека в нем разглядели.

Вырос наконец гаолян, вызрел, высокий стал, колосился под уссурийским солнцем, трепетал на ветру, спал в полуденной истоме. Все наши из деревни ходили на него любоваться, потому что в селе никто еще гаоляна не выращивал, все охотой промышляли: рысь прибить, кабана, медведя, даже амбу – запросто, а до того, чтобы сажать чего, как-то руки не доходили.

Василий радовался, что сельчане ходят на гаолян смотреть, смеялся как ребенок, гордился:

– Мой гаолян – лучше дикой сливы мэйхуа, все люди им любуются.

Народ уже не так на гаолян глядит, как на самого ходю – тот от гордости расплылся, глазки-щелочки, еще больше пожелтел – чистый микадо, как он был до войны с японцами. Смотрят на него, шутят, подсмеиваются по-доброму:

– Да, ходя, пора гаолян твой жать… Что делать с ним будешь – говна, небось, наваришь?

– Можно, – соглашался ходя, не возражал по китайской привычке, кивал черной головой. – Можно говна, еще чего тоже можно.

Но счастье, как умные люди говорят, не вечно, а по нынешним временам, может, и вовсе его нет, одна видимость. Только вроде покажется за горизонтом, поманит – раз, и исчезло, ищи его свищи. Так вот и с ходей вышло.

Собрался он с силами, сам, один, убрал весь гаолян, ссыпал в закрома и стал гнать из него вонючую водку маотай или, по-другому, вино ханшин. Самогонный аппарат для этого смастерил, но не русский, сложный, а совсем простой, на китайский лад: котел, сито, глиняный чан с закваскою, еще котел, да мокрые тряпки для охлаждения. По деревянной ложке готовое вино воняло и текло прямо в огромную латунную кружку, ее ходя выпросил у лучшего в поселке охотника Евстафия.

Когда пробная партия вина сготовилась, ходя понес его отведать первым деду Андрону – из уважения, а еще закадычному другу Кольке Лютому, который ему с воронами помог. Надеялся ходя и Настену у деда Андрона застать, хоть сам себе в этом признаться боялся, но Настена в лес ушла – по грибы охотиться. Ну, нет так нет, обойдемся дедом и Колькой.

Ходя налил вина в кружку, двумя руками деду подает с поклоном, все, как положено по китайскому ритуалу-ли. Но только дед китайского ритуала никакого не знает, он сперва вина этого нюхнул – и аж заколдобился.

– Нет, – говорит, – молод я такое пить, мне, старику, еще пожить охота.

А Колька ничего, даже нюхать не стал, просто поклонился в благодарность и хватил всю кружку разом. Секунду только постоял, застыв – от живого не отличить, а потом позеленел весь, глаза выпучились, пошли прожилками, лопнули прожилки, кровь красная по глазам разлилась.

– Рак, чистый рак, – определил его дед Андрон. – Или, даже, бык – такое тоже может быть…

Но чистый рак или даже бык Колька Лютый закричал тут диким голосом:

– Ой, горько! Ой, вонько! Ой, умираю, люди добрые!

И грянулся на землю, стал по ней кататься, отплевываться от китайского вина, что было сил.

– Надо было нос зажать, – догадался дед Андрон. – С открытым-то носом через такое питье все что угодно случиться может.

Ничего, впрочем, страшного с Колькой не случилось. Покатался он немного по земле, потом встал да и пошел восвояси, кляня ходю на все лопатки вместе с вином его зловонючим.

А ходя понял, что вино его местным не по вкусу, но не расстроился совсем. На этот случай у него уже была припасена побочная стратегия – продать все сородичам, которые в гаоляне уж точно толк понимают. С тем ходя и отправился на ближайшую охотничью китайскую фанзу, – они там зверя пушного промышляли и кабаргу за струю ее вонючую, а еще женьшень собирали и все, что плохо лежало, одним словом, а гаоляна у них не имелось, то есть не до гаоляна им было, а водки выпить, конечно, хотелось, какой китаец без водки? Вот, значит, ходя к ним и наладился толкнуть гаолян по сходной цене.

А пока он шел, кто-то из поселковых выпил не китайского, слабого да вонючего, а настоящего, неразбавленного русского вина – 90 градусов крепости, а выпив, взял и сжег ходе весь дом его вместе с гаоляном. Кто именно поджег, до поры до времени было неизвестно, добрых-то людей много, а чужих домов, поди, не жалко. Изумились, конечно, поселковые – кому нужен был ходя с его гаоляном, но чужое – не свое, почесали задумчиво в задницах, списали все на пьяный угар, да и разошлись.

Ходя тем временем, не ведая своего горя, шел по лесу. Солнце через листву заряды сажает, птицы поют, во фляге водка побулькивает, в котомке мука гаоляновая – не жизнь, а благодать!

Ходу до охотничьих китайцев недалеко было – всего день и еще полдня – но страху по дороге ходя натерпелся немало. Как стемнело, лес ожил, заговорил на тысячу голосов: где рык пройдет, где свист, то шипение еле слышное, то изюбрь козлом затрубит, а иной раз и вовсе черти-гуй по деревьям заскачут – не видно, конечно, но оттого еще страшнее. Разжег ходя костер, прилег рядом, закопался в сухие ветки, от страха дохнуть не может – из чащи на него ночь глазами рысьими таращится, сверкает.

Зарекся ходя в другой раз один по лесу ходить, клятву дал всемилостивой Гуаньинь поставить самую толстую свечку, если в этот раз живым дойдет. Но, видно, не услышала его всемилостивая, ближе к утру в чаще тигр заревел… Похолодел ходя, оцепенел, льдом оделся, даже сердце не бьется, глаза от костра оторвать не может, а с той стороны огня, чудится, морда усатая демонская на него смотрит. А тигр вдали все ревет – но не грозно теперь, а тоскливо, горько, вроде как на судьбу жалуется индейку, видно, в ловушку попал, в яму охотничью. Не выдержал ходя лежать без движения, упал головой в землю, пополз задом на четвереньках, стал молитву творить:

– Не тронь меня, дух горы, не тронь, почтенный тигр-лаоху, я бедный ходя-китаец, родственников твоих не обижал, печени твоей не ел, хвоста не тянул, за усы не дергал. Душа моя чистая, впору корень-женьшень собирать, пропусти, дедушка-тигр, пропусти твоего внука недостойного…

Не тронул тигр ходю, даже из лесу не показался, может, смилостивился или побрезговал, а может, и правда в ловушке сидел, а ходя все полз-полз, а потом как припустил пешеходом, только пятки засверкали в лесной чаще. Сверкал-сверкал пятками ходя Василий, наконец досверкал прямо до охотничьей китайской фанзы, где манзы сидели, китайцы, значит, охотники. Их-то ходя и искал, потому что были и другие китайцы, но те сами земледельничали, пшеницу-чумизу растили, а Василию как раз охотники были нужны, у которых своего только звери дикие и шерсть их, которую они в тайге надыбали.

Спервоначалу ходя, конечно, напугал их очень, китайцы вообще люди робкие, когда до мордобоя дело доходит, а рядом с русскими, известно, чего ждать. Было они хотели тазами прикинуться, безобидными то есть, инородцами – орочами да гольдами, но не успели, ходя уже тут как тут, входит в фанзу, кланяется угрожающе в пояс, на чистом русском языке здоровается:

– Пожалуйте-спасибо-наздоровье!

Задрожали китайцы от испуга, думали, русские поселенцы пришли, сейчас честью вон отсюда попросят с исконной земли, а кабаргу вместе с женьшенем за так отберут, за общее мерси и в счет русского гостеприимства. Но пригляделись повнимательнее – видят, человек желтой жизни, глаза узкие, морда приплюснутая. Может, удэге или гольд какой-нибудь, а то и японец приплутал откуда, уму-разуму пришел учить, как при государе-императоре было… Но потом слово за слово – поняли, что перед ними их же брат ходя, обрадовались до смерти.

Посадили на почетное место, стали кормить, про жизнь расспрашивать.

– Можно, – говорит ходя. – Живу, как маньчжурский император, предатель китайского народа Пу И. Русские меня уважают и троекратное коутоу мне каждое утро делают. А я их тоже не обижаю, даю жить спокойно.

После этого ходя им рассказал про гаолян и про водку из него.

– Что же ты русским не продаешь? – спрашивают ходю хитростные китайцы.

– Русский человек вино пить не может, у него для этого организм слабый – только спирт неразбавленный принимает, – отвечает им Василий. – Так что вот поэтому пришел к вам.

Китайцы очень были довольны, что можно купить гаоляна прямо здесь, не отходя далеко. Ударили они с ходей по рукам, и ходя двинул обратно в поселок, готовить товар.

Тем временем приятель ходин, Колька Лютый, протрезвился, пошел ходю проведать – глядь, нет ходи, одни только головешки горелые вместо него грудой. Секунду-другую стоял Колька, глазам не верил, думал, чудится ему, леший морок наводит. Но нет никакого морока, подлинно на месте ходи пепелище лежит. Испугался Колька, бросился к головешкам, на колени пал, копает, как барсук, тело ходино ищет, череп, какую ни то косточку завалящую. Нет ничего, прогорел, видно, ходя начисто, а кости лисы растащили.

Не помня себя, поднялся Колька, пошел куда глаза глядят, качается от горя, ничего вокруг себя не видит. Так он и вышел к рынде пожарной, которая в центре поселка висела, ударился об нее, рында тренькнула, только тут в себя немного Колька пришел. Стал он бить в рынду, народ скликать на сходку – а сам дрожит, слезы по небритой роже ползут, и бормочет только: «ходя да ходя», а больше ничего.

Собрался народ, зевает, бранится, не может понять, зачем его разбудили в такую рань, чего надо? А Колька стоит, молчит, ждет, пока все соберутся. А когда все вышли, крикнул прямо в толпу, голос сорвался:

– Убили ходю! Убили и сожгли!

Весь народ оцепенел от ужаса: как – убили? Кто? За что?

Но тут, на счастье, появился староста дед Андрон. Он сразу все понял и успокоил: жив ходя и здоров, пошел к своим на охотничью фанзу. А сгорел только дом ходи да гаолян его, в поте лица на водку пророщенный. Колька сначала обрадовался, а потом дошло до него, что, значит, ходя без всего остался, гол как сокол.

– То есть как это – жив и здоров? – возмутился. – Какое тут может быть здоровье, когда ни дома, ни гаоляна?

Староста Андрон, однако, как начальник, потеснил его несколько в сторону. Степенно огладил бороду свою лешачью, откашлялся, глаза против солнца прищурил, заговорил.

– Да, неважно вышло с ходей, совсем нехорошо, – начал староста. – Все мы его знаем, парень он хороший, добрый, если чего помочь, безотказный, как лошадь. А мы его приютили с вами, вроде как домом ему сделался наш поселок, а мы его семьей, родственниками, стало быть.

– Какие мы ему родственники? У него что, в Китае родственников нет, у косопузого? – подняла голос бабка Волосатиха, черная, криворотая, страшная – колдунья и ворожея на чужих хлебах.

Дед Андрон нахмурился, жеванул твердой губой, махорочными зубами.

– Сирота он, – отвечал, – сирота последняя. Да и какие из китайцев родственники, вот мы – совсем другое.

– Ну, выходит, по-родственному и сожгли, посемейному, – рассудил дядя Григорий Петелин, гигант с молодую ель величиной и такой же глупый.

Здесь всем как-то неудобно стало. Бывает такой человек, что на уме – то и на языке. Но гораздо хуже, когда что в действительности – то и на языке. Никому неохота про себя правду знать, все хотят думать, что они – лучше всех, а тут накося – Григорий Петелин с придурью своей.

Хотели было его урезонить, болвана, но тут снова не выдержал Колька, отпихнул в сторону старосту, рванул на себе грязную пожеванную рубаху, обнажил душу христианскую, поросшую мелким курчавым волосом.

– По-родственному! – закричал. – По-родственному, значит?! Это ж его последнее имение, больше ничего у косого нет. На голодную смерть, выходит, китаезу обрекли!

И вдруг сорвался, заплакал, держась за лицо, зашатался от горя и стыда. Все селяне, сколько их ни случилось, помрачнели, глаза опустили, всем стыдно сделалось до невыносимости. Но, как бы ни было стыдно, всегда найдется особый человек, который толпу держит, не дает ей развалиться на отдельных людей. Вот и сейчас так же: неизвестно чья жена тетка Рыбиха заговорила о чужом китайце разумно, расчетливо, без глупой жалости и постороннего стыда.

– Ништо, – сказала, – не помрет. В Амуре кета, горбуша, в лесу – тигр, кабан, изюбрь. Будет охотиться, как ни то перебьется.

– Может, и не перебьется, – хмуро сказал лучший в поселке охотник Евстафий, одним выстрелом бивший в глаз и белку, и медведя, и любое существо во вселенной. – Это тебе, тетка Рыбиха, хорошо на тигра с голыми руками ходить, а из китая охотник неважный, у них жила слабая, им только кабаргу да мышь меховую тиранить можно.

– У самого тебя жила слабая! – крикнула в ответ Рыбиха, чрезвычайно обиженная сравнением с диким и вонючим тигром. – Кто амбар поджег, вот чего лучше скажи?!

Весь народ стал переглядываться между собой, но никто не признался.

А Колька все талдычит:

– Попомните, люди добрые, отвечать придется за паскудные ваши против ходи бесчинства…

Эта мысль никому не понравилась, посмурнел народ.

– С какого хрена отвечать? – заскандалила Рыбиха. – Кто он такой есть, откуда взялся? Мы его не знаем и знать не хотим! Пусть обратно катится в свой Китай!

Мысль эта многим пришлась по душе. Зашумели, стали обсуждать эту идею как своевременную и полезную.

– Одним ходей больше, одним меньше – не обоссымся, поди! – говорила Волосатиха. – Вот неподалеку целая фанза, там их двадцать штук – бери любого.

– Тебе, небось, и всех двадцати будет мало, – засмеялся народ.

Видя, что вопрос сейчас заболтают и разойдутся, Колька, как бык упрямый, опять за свое взялся.

– Сожгли, – кричит, – чужое ходино имущество, все равно отвечать придется.

Тут даже дядя Григорий не выдержал.

– Да перед кем отвечать? – загудел. – Надоел ты со своим ходей узкоглазым! Что он нам сделает?

– Начальству будет жалиться, – предсказала Волосатиха. – Урядника пришлют, запорют до смерти.

– Ничего не запорют, – возразил охотник Евстафий, с одного выстрела бивший в глаз любое существо на земле. – Теперь новая власть, они сразу расстреливают.

– Новая власть до нас еще не дошла.

– Дойдет – поздно будет.

И тут старая ведьма Волосатиха сказала вещь, которую задним умом все чувствовали, но подумать боялись.

– В Дом его, – говорит, – в Дом надо отправить… Больно много бед последние годы, пора Дому уважение оказать.

Едва только прозвучали эти слова, все умолкли – как громом ударило. А некоторые даже стали от Волосатихи потихоньку отходить, пятиться в сторону, как бы и не знают ее, а если чего, ни за слова, ни за дела ее отвечать не готовы.

Дед Андрон тут же сходку закрыл, словно только того и ждал, и объявил Большой совет.

В совете этом, хоть он и большой, лишь три человека могли участвовать: сам Андрон, отец Михаил и старейший житель поселка дед Гурий, которому неизвестно, сколько было лет, и который только женьшенем одним и держался на этом свете: ел его сырым, вареным, смешивал со струей кабарги и на водке настаивал. Эти все средства ему очень хорошо помогали, судя по тому, что до сих был живой, хоть и трясучка его одолела, и кровь из носа, и все на свете болезни, и паралич, и мозгами уже ничего не соображал почти – ни головным, ни спинным, никаким, что при его возрасте – ничего удивительного, а в совете так было даже полезно, потому что все вопросы дед Андрон и отец Михаил решали между собой, единолично.

Окончательно судьбу ходи определяли в доме отца Михаила, где тепло пахло ладаном и загробной жизнью. Сам отец Михаил был распоп, расстриженный силою собственной мятежной мысли из-за расхождения религиозных взглядов между ним и митрополитами. Господином своим, однако, по-прежнему считал единого Бога, но никак не священный Синод. Именно поэтому даже в поселке время от времени он исполнял некоторые поповские обязанности: женил, отпевал и даже крестил младенцев во подлинного Иисуса Мессию – ежели таковые выражали к этому желание и твердую волю.

Пьяненького от женьшеня деда Гурия тихо сложили в красном углу, под иконами, где он тут же и захрапел, славя вечную жизнь и воскресение мертвых, а сами взялись за обсуждение.

Отец Михаил заварил крепкого чаю, добавил в него золотого липового меда, отбитого им у медведя-шатуна прошлой зимой, когда тот пришел полакомиться просфорами, а встретил нежданный отпор от расстриги, – и стали тихо беседовать.

– Нам ходю этого Бог послал, – негромко говорил Андрон, и глаза его из-под бороды вспыхивали лешачьим, желтым от меда блеском. – Большой дом, видишь, оголодал совсем, своего требует…

Отец Михаил качал головой отрицательно, не соглашался.

– Идолопоклонство это все и лжа антихристова.

– Что бы ни было, а требует, – не уступал дед Андрон. – Сколько лет уже смута, война за войной, теперь вон, видишь, революция, мильоны гибнут.

– Что же ты думаешь, из-за одного дома во всем мире смута? – усмехнулся отец Михаил.

– Да ведь это дом не просто так, это Дом изначальный. В нем всемирный хаос заключен. Не корми его, так он на весь мир распространится – и уже начал. В нем смерть, сам знаешь.

– Не знаю и знать ничего не хочу, – отвечал отец Михаил. – Беснование это все, предрассудок.

Дед Андрон только головой качал:

– Прокляты мы, отец Михаил, все наше семя проклято от времен письменного головы Пояркова, вот и дан нам такой закон людоедский. Сто лет жили – ничего, тихо было, а теперь никуда не денешься… Тебе вот, может, Господь Бог поможет, Исус Христос, в которого ты веруешь, а нам только на себя и есть надежда…

Помолчали, глядя, как высвистывает козлиные рулады тонким носом дед Гурий на манер отставного дьячка да почесывается мелко от злой лесной вши. Только дед Андрон молчал с надеждой, а отец Михаил – упорно. Ничего не вымолчав, снова заговорил староста.

– Пришлый ты, не понимаешь, – сказал он с тоской. – А мы тут от начала века живем и до скончания времен жить будем.

– Богу молиться надо, а не говно свое по углам ковырять, – сурово отрезал отец Михаил.

Староста закивал в ответ смиренно:

– Ну, это все правильно, конечно. Бог-то Бог, да и сам будь неплох. Ну, не согласен, и ладно тогда, без твоего согласия обойдемся.

И поднялся, как бы заканчивая разговор, потому что беседуют на Руси двое, а решение принимает всегда один. И решение это часто к разговору отношения никакого не имеет вовсе, и об этом надо всем помнить, прежде чем в разговоры ввязываться.

Но вот беда, отец Михаил беседы не закончил. Рассвирепел он от неуважения, ударил клюкой в пол так, что в подполе мыши забегали и крысь лесная, а Гурий, не просыпаясь, загремел от испуга в потолок из утробы своей тухлой, стариковской. Побагровел отец Михаил, кровью налился, как языческий идол Юпитер, – того гляди, молнией ударит.

– Не бывать этому, – кричит, – не допущу идолопоклонства!

Дед Андрон даже удивился, услышав такое, прищурился, на Михаила глядя:

– Как же это ты не допустишь?

– Пресеку – вот как! Своими собственными ногами начальству жаловаться пойду. – Отец Михаил, похоже, не шутил.

Разощурился обратно дед Андрон, глядит с жалостью, бороду чешет.

– Ну, раз так, не оставляешь ты нам, отец Михаил, никакого выхода. Придется тогда выбирать – или ты, или ходя. Видно, ты сам в Дом пойдешь, за нас свои косточки сложишь? Это мы быстро организовать можем, раз – и в глаз. У нас люди, сам знаешь, дикие. Только им свистни – вот уж и готово дело.

– Да ты очумел, дед Андрон? – На что бывалый человек отец Михаил, а и он растерялся. – Никто тебя не послушает, я тут полдеревни во Христа крестил, что я скажу, то люди и сделают.

– По части Богу молений – не спорю, – примирительно кивнул староста, – все по-твоему будет, тут твой авторитет не оспоришь. А вот насчет Дома – извини.

Ухмыльнулся отец Михаил кривой улыбкой:

– А ты чего, дед Андрон, так стараешься? Думаешь одной жертвой со всеми грехами покончить, одним зайцем двух волков накормить?

Насторожился тут дед Андрон, впился глазами в расстригу:

– На что намекаешь, честный отче?

– Не намекаю я. Просто знаю, кто дом спалил. И знаю, отчего ты так бесишься.

Помрачнел тут староста, как вор мрачнеет, которого на деле его нехорошем поймали. А дело и впрямь было сомнительное, прав был отец Михаил, куда ни кинь. Такая вышла история, что хоть в книжку ее вставляй. Но одно дело – книжка и совсем другое – человеческая жизнь, в которой от историй одно нестроение.

Вот что, оказывается, узнал отец Михаил, и о чем он поведал старосте.

Неизвестно чья жена тетка Рыбиха подглядела случайно, как голый ходя на гаоляновом поле при ружье Настену целует. Донесла отцу ее, Андронову сыну Ивану: так, мол, и так, примеривается желтоглазый к девке, уже голым об нее терся, что дальше будет – и подумать страшно.

Взбесился Иван, взыграла в нем лешачья кровь, не китаезу безродного он себе в зятья хотел, да и кому понравится, когда вчера с голой жопой, а сегодня уже в родственники норовит. Схватил он ружье да побежал считаться с ходей по гамбургскому счету: одна пуля в голову, другая – в сердце его подлое узкоглазое. По счастью, дед Андрон успел его перехватить, иначе бы точно смертоубийство случилось. Кое-как успокоил Андрон сына, дескать, ходя и не имел в виду ничего, только спасибо сказать хотел, это обычаи их такие дикие, нормальным людям непонятные, чтобы голым вокруг благодетеля выплясывать.

Иван сделал вид, что успокоился, но злобу затаил. А когда узнал, что ходя Василий в путь отправился, не стерпел, пошел и сжег все его имение вместе с клятым гаоляном – пусть-ка теперь расторгуется, собачий сын. По расчету его после этого ходя должен был развернуться да уйти восвояси. Однако, на беду, Колька Лютый высунулся раньше времени, сходку собрал. Да не то плохо, что сходку – плохо, что дурак пьяный мог подговорить ходю властям нажаловаться. А это ни Ивану, ни старосте ничего хорошего не сулило – нынче по законам военного времени за самомалейшую провинность можно было огрести по полной, вплоть до расстрела – звери, истинно, звери эти новые были, которые к власти пришли, что большевики, что офицерье белое.

И вдруг посреди такого нестроения тетка Волосатиха сказала про Дом. Андрон сам, конечно, об этом не думал, боялся думать, стыдился, но тут все-таки дрогнул. Ведь, в самом деле, мир вокруг рушится. А все потому, что Дом не кормили давно. А ходю жалко, конечно, но что такое один желтый ходя перед миллионами людей, кто ценней-то будет, разве непонятно? Да ходя-то наш теперь, может, как Исус Христос, грехи всего человечества на себя возьмет?..

Выслушал это все дед Андрон, посмотрел печально на бывшего батюшку, покачал головой, подошел к двери да и припер ее изнутри палкой. Твердо припер, надежно… Только тут отец Михаил вдруг заметил, какой еще крепкий у них староста: плечи крутые, руки мощные, клешнятые, возьмет за горло – не отцепишь. И привиделось вдруг отцу Михаилу, что лежит он в гробу, покойником под образами, а староста над ним службу служит. Не понравилась ему эта картина, заволновался отец Михаил, заерзал на лавке, рукой вокруг себя щупает, тяжелое ищет.

– Ты что, староста? Чего тебе занадобилось с закрытой дверью сидеть?

– Разговор есть, батюшка, – тихо проговорил Андрон. – Очень важный разговор…

Ах, Василий, Василий, не в добрый час ты залез в карман Мартинсону, не в добрый час выплыл из черных волн Амура, не в добрый час затеял гаолян свой сажать. Помереть бы тебе лучше в ямыне, одной редькой питаясь, утонуть в реке, загнуться от голода – но не попасть в Большой дом, некогда полный небесной силы, а теперь скрывающий в своих стенах весь ужас, мрак и холод мира.

Но ничего этого не знает Василий, пылит по дороге улами раздолбанными, о корни спотыкается, но не злится, улыбается только, на небо таращится, жизни радуется, считает деньги, которые за гаолян получит.

Поднялся он на холм, а там уже поселок виден, со всеми его домами, кроме ходиного, потому что ходин дом на отшибе малость, последний среди всех. Но ничего, пять минут еще – и ходя увидит свой дом, свой, собственный, а ведь раньше у него ни дома не было, ничего, только и было, что выпросишь или стащишь. Спасибо Мартинсону, что наставил его на правильный путь, что бы без него ходя делал!

И тут вдруг ходя увидел, что у околицы весь поселок выстроился. Все тут были: и староста с бородой своей лешачьей, и первый на свете охотник Евстафий, и неизвестно чья жена тетка Рыбиха жалостно глядела, и великан Григорий Петелин, и бабка Волосатиха с вечно суровым взглядом, и Настена почему-то с полными слез глазами, и много кого еще. Был даже древний дед Гурий, который, похоже, на ходу спал – глаза закрыты и посапывает. Весь поселок тут собрался, не было только Кольки Лютого и отца Михаила.

Удивился ходя: что это все столпились, как будто встречают кого? Да и кого им встречать, не ходю же Василия, в самом деле. Про важность свою он, конечно, наговорил другим китайцам, но только в поселке об этой его важности никто не знал и не догадывался.

Заробел ходя, остановился, крутит головой по сторонам, прикидывает: не пора ли лыжи вострить? Но тут вперед всех вышел дед Андрон и вывел за собой понурого своего сына Ивана – как козла на заклание, только что не блеет.

– Ну, здравствуй, Василий, – поклонился дед Андрон ходе.

Ходя ничего не понимает, но тоже на всякий случай деду Андрону поклонился, улыбается приветливо. А тот без предисловий и бахнул, словно из пушки в голову ударил:

– Прости нас, ходя… Сожгли мы твое имущество – и дом, и гаолян, все сожгли.

А ходя стоит и понять ничего не может. Где сожгли, чего сожгли? При чем тут дом, гаолян? Да разве дом сжечь можно? Там же люди живут. Конечно, если молния попадет или пожары лесные, тогда другое дело… Но самому сжечь дом? Там же он, ходя, живет, это все знают.

Улыбается ходя, молчит, кланяется вежливо, двусмысленно. Дескать, ошибка вышла, дед Андрон, несуразности вы говорите. Не может быть такого, чтобы один человек у другого дом сжег. Но староста все не унимается.

– Вот он, скотина пьяная, дом твой сжег, – и прямо к ходе толкает Ивана-козла, сына своего единокровного. – Что хочешь, то с ним и делай.

Смотрит растерянно ходя на понурого Ивана, в толк не возьмет, что же с ним такое нужно делать. И зачем опять про дом говорят, что он сожжен. Он, ходя, все равно этому никогда не поверит. Может, это шутка такая смешная? Ходя никогда не мог русских шуток понять, и почему русские их смешными считают. Зачем говорить человеку, что дом его сожжен, если этого не может быть? Понятно, когда обманули и от этого выгода. Это, конечно, несмешно совсем, но понять можно. Но зачем же обманывать, когда выгоды никакой нет и не предвидится – вот этого в русских шутках не мог ходя постигнуть, сколько ни старался.

Но тут на всякий случай засмеялся неуверенно и погрозил старосте пальчиком. Дескать, поняли мы вашу шутку, а теперь позвольте дальше пройти, меня гаолян ждет, уже честно проданный охотничьим манзам. Но, видно, дед Андрон шутить не намерен, не улыбается даже. А Иван и того хуже – взял и упал зачем-то на колени.

Обмер ходя от страха – что-то дальше будет? А дальше и вовсе безумие началось. Дед Андрон, а за ним и все остальные на колени опустились, кланяются ходе, выкрикивают:

– Прости нас, ходя, прости Христа ради!

Перепугался ходя, заметался между людьми, руками их поднимать пытается, да куда там, они только сильнее головой о землю бьют. Ходя тогда, чтобы не так страшно было, тоже на землю упал, тоже головой бьется: простите, говорит, ради Христа, ради Будды, ради всемилостивой Гуаньинь!

Только вдруг чувствует ходя, что взяли его крепко за руки за ноги и куда-то понесли. Никто уже ему не кланяется, никто прощения не просит, только земля под ногами болтается, видно, конец света наступил. Молчал ходя поначалу, терпел, но потом все-таки не выдержал.

– Куда мы? Куда? – со страхом спрашивает.

А ему сверху невидимым голосом отвечает дед Андрон:

– В Большой дом, ходя. Фанзу твою сожгли, это теперь будет твое жилище.

Онемел ходя: как это – в Дом? Там же смерть, там никто не живет – только Бабушка-лягушка, да и та в Дом не заходит, на крылечке сидит, на приступочке, у нее со смертью свои дела, тайные разговоры. Кто в Дом войдет, живым уже не выйдет, это ходя знает точно, как и все прочие остальные.

Заскулил ходя от страха, стал биться понемногу, на волю проситься. Только его еще крепче держат да несут быстрее. А дед Андрон ему и объясняет, что, дескать, Дом жертвы требует, потому что без жертвы и войны, и революции, и зверь в ловушку не идет, жить поселку нечем, одним гаоляном не прокормишься.

– Да ходя-то тут при чем, при чем тут ходя? – От страха в ходе Василии даже красноречие проснулось. – Пусть бы кто другой шел, народу много.

– Чужак ты, ходя, понимаешь, чужой ты нам, не здешний, – объясняет ему староста. – Своего жалко отдавать, да и никто не согласится, а ты, ходя, как пришел, так и уйдешь.

– А я не хочу уходить, – кричит ходя и рвется уже не шутя. – Я жить хочу. Тут хочу жить, мне тут нравится!

– Вот и будешь жить – в Большом доме, – ласково отвечает ему дед. – А мы за тебя будем Богу молиться, за упокой, значит, души твоей грешной…

Что чужак первым под удар попадает, это ходя с детства знал, еще с той своей жизни на китайском берегу. Он, ходя, всегда и везде чужаком был, даже в Китае, потому что нет у него дома, и нет никого родных, и духов предков тоже нету. Натерпелся он как чужак, намучился, чужака никому не жалко, с него три шкуры дерут, под все вины подставляют, безответный он, на любое насилие годный. Но только такого, чтобы гаолян сжечь, и дом с ним, а потом в жертву живым приносить, этого даже на том берегу с ним не случалось… А здесь, вот оно как, случилось все-таки. И ничего поделать нельзя, нечем ходе помочь, хотя и люди вокруг добрые, душевные: и дед Андрон ему поле отвел, и охотник Евстафий кружку под водку дал, и даже суровая бабка Волосатиха ни разу не плюнула ему в харю его косую, чужеземную. Вот, значит, получается как – по малой надобности все помочь готовы, а как смерть пришла, помогай себе сам.

Так думал ходя, а сам между тем и биться перестал. Да и что биться, против силы не попрешь. Разве сам он не хотел еще весной умереть? Хотел. Тогда вышло по-другому, а теперь, значит, судьба к своему вернулась. Только тогда умереть было легко, потому что надежды не было. А теперь, когда надежда появилась, и умирать не хочется… Но что-то никто его мнения не спрашивает, все несут да несут, а куда несут – известно.

Так, за разговорами да тяжелыми мыслями незаметно достигли Дома. Все столпились вокруг, в ограду только дед Андрон вошел да охотники, которые ходю на руках несли, остальные не решились.

Когда дед Андрон, перекрестившись, открыл дверь Дома, пахнуло оттуда холодом и тлением, как из гроба. Все так и застыли в ужасе. Вроде нужно ходю туда бросать, но как это сделать? Самим-то внутрь входить нельзя, не то Дом тебя поглотит вместе с жертвой. Охотники, которые ходю несли, не хотели даже на ступеньку вставать, боялись. А как на самом деле жертвы Дому приносятся, никто уже не знал, последний раз это сто лет назад было, в наполеоновское нашествие, даже дед Гурий не помнил.

Решили раскачать ходю, да с молитвою и зашвырнуть прямо в пасть Дому. Почему с молитвою? – не понимает ходя.

– Да потому что всякая вещь делается с молитвою и покаянием, и тогда даже самое отвратительное дело становится богоугодным, – объяснил ему дед Андрон.

Так вот и ходя теперь – умрет, а смерть его всем на пользу будет, одному только ходе во вред. Но ведь община-то больше отдельного ходи, и человечество больше, так что делать нечего – терпеть надо, плакать и терпеть.

Стали качать: секунда, другая – и швырнут в черную пасть. Ходя молчит, не вырывается, только дрожит крупной дрожью да всем богам, которых помнит, молится. Но нет, видно, китайским богам дела до бедного ходи, а русским никогда и не было.

И тут вдруг случилось, чего не ждали. Раздался крик, да такой страшный, что ходю качать перестали. Вывернул он голову вбок и видит, что через толпу продирается к Дому Колька Лютый. Лицо у него перекошено, руки окровавлены, одежонка, и без того небогатая, клочьями висит. Прорывается Колька, налево и направо оплеухи дает, кричит, надсаживается:

– Пусти! Не дам!

Вот, значит, почему лучший друг Колька не пришел ходю Василия хоронить. Знали сельчане, что не даст он с ходей расправиться, будет сопротивляться, вот и заперли его в подполе. Только прозвище свое – Лютый – Колька как раз потому получил, что если он чего хотел, то сдержать его не было никакой возможности. Вот и сейчас вырвался он из подвала, неведомо как, но вырвался, то ли подкоп сделал, то ли стену собой проломил и прибыл на место как раз за миг до убиения.

Ждали от Кольки чего угодно – драки ждали, криков, мольбы, рыданий, ко всему были готовы. Но никто не ждал того, что случилось.

Прорвавшись сквозь толпу, Колька не к ходе бросился – вызволять, а прямо к Дому, к темной и хладной пасти его. На пороге только остановился и повернулся к людям. В последний раз обвел всех задорным, ликующим взглядом.

– Я вместо него иду, – крикнул он. – Нужна Дому жертва – вот он я и есть.

На миг задрожал у него рот, покривился, но справился с собой Колька, снова улыбнулся – доброй своей, глупой, дурацкой, бессмысленной улыбкой. И сделал шаг вперед, и пропал.

– Прощай, ходя! Не поминай лихом! – гулко раздалось из Дома. – Прощайте, люди добрые!

– Держи его! Держи дурака! – закричали со всех сторон, набежали, руки потянули – да поздно было. Кувырнулась со ступеньки на землю Бабушка-лягушка, дверь Дома за Колькой затворилась сама собой…

Протяжное «А-ах!» разнеслось вокруг, и ходя внезапно почувствовал себя свободным. Он упал на землю, распластавшись, секунду лежал, не двигаясь, потом резко, рывком поднялся. Мгновение смотрел он на Дом, где сгинул Колька. В сердце его открылся вулкан, и такое отчаяние почувствовал он, такую гибельную истому, что проще было ему забыть обо всем и умереть прямо здесь и сейчас.

И тогда он умер.

Два шага было до двери, за которой скрылся его единственный друг, единственный, кто стал духом его предков, потому что пожертвовал собой и дал ходе вторую жизнь и стал теперь как бы его отцом. Колька один был на свете человек, с кем мог ходя сказать два слова – пусть пьяных, шатающихся, не очень-то внятных, но сочувственных, добрых, от чистого сердца. Там, за этой дверью, навсегда скрылся человек, который его понимал, с которым бок о бок хотел бы он прожить всю свою оставшуюся жизнь, но жизнь его пресеклась. И единственный был способ догнать его, чтобы остаться с ним рядом, остаться навсегда, слушать его слова, кивать и самому говорить что-то, говорить, говорить, покуда небеса не померкнут и Будда не вберет все их души в себя – это сделать вперед два шага.

И ходя сделал два этих шага – и один, и второй, из последней силы сделал, и рука уже не поднималась толкнуть дверь, но дверь милосердно сама открылась перед ним – и вечность поглотила его.

А те, кто стоял на поляне перед Домом, так и продолжали стоять, оцепеневшие от ужаса… Потом послышался ропот, глухой, как из-под земли, кто-то охнул, кто-то забранился, заплакал. Многие заплакали, а потом и все, стояли, опустив бессильно тяжелые руки, текли горячие слезы по щекам, текли, не останавливались…

И уж совсем не к месту и не ко времени явился, словно с того света, растрепанный и обезумевший отец Михаил – увещевать и смирять, но было уже поздно. Жаркая длань стыда и раскаяния накрыла толпу, приплющила, прижала к земле, расколола на отдельных человечков, мучимых теперь совестью, словно рыба железным крюком, засаженным прямо в жабры. Спасаясь от общего позора, не глядя на себя и друг на друга, потекли люди во все стороны, всхлипывая, бранясь, жалея, – все чувствовали себя сиротами, несчастными и покинутыми. Но кем они были покинуты? Ходей и Колькой, к которым были равнодушны, или Богом, в которого верили походя, на всякий случай, а то и вовсе не верили, простым ли счастьем, которое немыслимо было после случившегося? Не было ни у кого ответа, да никто и не искал.

Вскорости опустела поляна совершенно; прочитав последнюю заупокойную молитву, ушел и отец Михаил, только кедровая ветка хлестнула его по спине на прощанье, будто обиделась на что. Одна лишь Настена, никак не замеченная, сидела за старой пихтой и тихо глядела на Дом. Бабушка-лягушка, сметенная с привычного места небывалыми делами, оклемалась наполовину и снова вскарабкалась на приступочку, обиженно дула зоб, на Настену смотреть не желала, или просто не замечала.

Понемногу стемнело, на землю спустилась ночь, сделалось ничего не видно, только звезды зажглись в высоте, синими прорехами в небесах, да чьи-то глаза горели в чаще, словно свечи на рождественской елке. Дом смутно высился в ночи еле уловимой громадой, был пуст и покоен. А Настена все сидела, не шла никуда, будто ждала чего-то, да так и не дождалась, уснула под пихтой. Уснула и Бабушка-лягушка, задремала, не боясь лихих ночных зверей или чужого охотника из чащи – и не такое видывали и живы остались.

Обе они уснули и потому не видели, как дверь Дома открылась и оттуда на волю, напоенную еловой жизнью, журчанием ручья и лесным эхом, вышел ходя Василий. Вышел, улыбнулся светло, спустился со ступенек, поднял лицо к небесам. Если бы сейчас его увидел кто из поселка, поразились бы ходиному преображению: это был тот же ходя Василий, да не тот. Лицо его стало строгим и торжественным, глаза сияли, словно звезды, вечные лохмотья на плечах гляделись мантией, сотканной из ночного пуха и серебряной росы.

Ходя, не оглядываясь, пошел прочь от Дома. Проходя мимо старой пихты, заметил Настену, подошел к ней, взял на руки – она не проснулась, только щекой по-детски прижалась к ходиной груди – и понес вон из леса, к холодным и бесконечно долгим водам Амура.

Вслед им прищуренным глазом одиноко глядела Бабушка Древесная лягушка…

Загрузка...