И руки Лелькины вижу непропорционально мускулистые. Она отодвигает вьюшку, сыпет в оранжевый гудящий круг ведро угля - на руке играет мускул, - любуется огнем и искрами, как прежде любовалась, но теперь это пародийно. Ну вот же они, вот, мои маленькие лапки, только пришили их к чужим белым крепким ручищам, и ручищи скрещиваются двумя алебардами на моем пути - дальше ходу нет.
Что мне оставалось. Ее мать купила мне литру шмурдяка, и я пил вприхлебку с жирным борщом. А ставшееся с Лелькой рассказывало мне, что работает теперь в школе учителем литературы, ведет у младшеклассников литературный кружок. Что это и есть смысл жизни, достойнейшее дело - воспитывать детей, пока они не закостенели, открывать им глаза. Наверное, так и надо... Похвасталась тем, что директор сделал ей выговор за отсутствие лифчика. Она же дитя природы, но я теперь видел только пародию и подумал - прав директор, вполне прав - это шевеление под кофтой начинало вызывать у меня брезгливость, на второй половине бутылки мне уже мерещился маслянистый унавоженный чернозем, на котором тучнело это дитя природы, вот он - под ногтями, в каждой трещинке на пальцах и в черных ее очах. Я проваливался все глубже в дурное видение, и не могло здесь быть ни откровения, ни мифов, ни родства душ, ни востребования, за которыми ехал - была здоровая алюминиевая ложка с желтым слоем застывшего борща, лежала у меня перед носом, была ядреная телка, которая зачем-то смотрела либо лукаво, либо пристально-тоскливо, и была бутылка шмурдяка - граммах на семистах я и вырубился...
Да и о каком родстве тут... Если только и умеешь есть людей, а по-другому и не умеешь...
И в конце тех мытарств я забился в свою прокуренную нору, оставив всякие надежды за порогом, сел на кухне и стал писать - и это последнее средство. Вы ведь зовете меня писателем, значит, так и есть, значит все неспроста, значит, ничто дурное не коснется меня, ибо не человек я, выходит, а глагол, и хозяюшке моей доброй меня уже и не достать, и не оттрепать, и даже если душа во мне кончилась, и скольжу я по сонным брегам, неспособный остановить скольжения, остановить мгновенье и увидеть, сколь оно прекрасно, даже после всего этого я могу писать. А потом требовать востребования: перед вами, читавшими, которых я подрядился пробудить, перед Богом, у которого я подрядился в миссионеры... Я есмь, граждане, неужто вам меня не надо...
На литобъединении девица была заносчивая, приехала из деревни - не деревни, а станции - человек десять работают на жд, остальные пятьдесят - пьют, приехала - остренький вздернутый подбородок, Генри Миллер из сумочки выглядывает, приехала - и словно и не дочь, отца своего, алкаша, не знавшая, а царица в опале, словно еще перевернет мир вверх дном, поднимет смуту и вернет скипетр. Руководитель литобъединения Перфильев спросил ее: «Что любите? Чем занимаетесь?»
- Я, - говорит, - тесты люблю всякие, анкеты заполнять, дайте мне анкету с вашими вопросами, я там все заполню. А еще, - говорит, - прозу люблю писать, ведь занятия эти, по существу, очень схожие. Да, схожие, вот сижу я в своей норе и пишу про то, как сижу я в своей норе и пишу про то, как сижу я в своей норе и пишу, а завтра буду править и переписывать набело про то, как сижу и пишу про то, как буду править и переписывать набело (и уже - завтра, и уже - правлю и переписываю). Много нас нынче таких писателей получилось - вроде повесть пишешь, а вроде и анкету в брачное агентство, побрачиться тщась с читателем, Богом, славой, еще чем. Пишешь до востребования.
А девица из наших. Уединились мы с ней в уголок, слово за слово, и наподобие игры у нас вышло - кто на какое животное похож. Глянет она своим незатертым деревенским глазом и говорит: Перфильев - медвежонок цирковой, на велосипедах такие катаются, Аня - сова, Витас - волк-альбинос... но потом присмотрелась, нет, говорит, муравьед он, Артур - цапля, я - барсук.
- Барсук, говоришь? Ну ладно... Благородный, наверно зверь...
- Конечно-конечно.
- И полезный...
- Очень полезный... барсучий жир, например. Меня мама от бронхита им лечила.
Обиделся я на болезную.
- А сама-то кто?
- Я? - и стала серьезной, глаза ожесточились. - Я собака. Захочу, до смерти защищать буду, захочу, покусаю.
- Ты собака, у которой хозяин умер, - вырвалось нечаянно.
Она вдруг беспомощно заулыбалась, отвернулся я на секунду, потом обратно повернулся - у нее слезы катятся. Любительница иностранных литературствующих философов, любила, видно, крепко метафору, или взаправду поняла бесхозность свою собачью. Я хотел взять ее руки, но не посмел... Что мы могли сделать друг для друга, привыкшие есть людей, одинаково бесхозные...
С тех пор она меня возненавидела...
А я ее - почти что полюбил...
Но это мелочи, особенно сейчас, когда я так стремительно соскальзываю вниз.
18. Судомрачие
Портвейн начал помалу отпускать - сначала, как добрый друг, вел он меня, держа за плечи, сквозь сумрачные пейзажи, заботливо усаживал в повозку, а потом осторожно, чтобы я не всполошился, отнимал от плеч свои пальцы и тянул денег кучеру.
И повозка тронулась. Почернели и истаяли стены. Я задыхался - наступившая ночь скрыла от меня даже воздух. Шутят, бывает - «дышать темно». Темно... очень...
Сердце словно ворочалось в своем неудобном узилище, толкало сильно, но редко - задумчиво, и кровь с шумом наполняла голову.
Меня примяло, вдавило в панцирную сетку, в грубое покрывало с многочисленными черными отметинами от просыпанного сигаретного пепла. На одну из таких наткнулись пальцы моей правой руки - жесткую, слегка царапающую оплавленными краями...
Я пил неделю, по утрам мочился, рыча от жжения, и опять пил. Полученного на работе расчета хватило бы и на месяц, тем более, что пил я исключительно шмурдяк. Всеми своими поступками я призывал судомрачие, и оно неторопливо, полноводно восходило из колодца своей бездны, чтобы выплеснуться, накрыть, увлечь мое слабое трепещущее существо, избитое углами похмелий и спиртовых отравлений.
В последний день я только лежал, дрожали кишки, а суставы выворачивало и тянуло в разные стороны, словно толпа бесов устроила внутрях свару. А если встать - то била судорога, от каждого шороха я подпрыгивал, нелепо взмахивая руками. Я превратился в тварь дрожащую.
К вечеру стало только хуже. Больших трудов мне стоило добраться до магазина и взять тетрапак портвейна - его величество Судомрачие я решил встретить со стаканом красной жидкости. Сел на кухне, срезал угол тетрапака - и даже сил чуток прибавилось.
Но постучали в дверь. Я хотел отсидеться, но стучали настойчиво. За дверью оказался Витас. Был он бледен, восковая маска его благородства от чего-то размякла, оплыла. - Пустишь, Эндрю? - и перешагнул через порог.
- Витас, не сегодня бы. Хреново мне как-то. Одиночества мне нужно. Вдохновенный у меня сегодня день. Давай в другой раз. Я смертельно устал...
- Одиночества? Хорошо-хорошо, я понимаю, Эндрю, - на удивление смиренно сказал Витас. - Я о нем очень часто мечтаю... Ну пойду я, не буду мешать...
- Да уж, в твоей общаге... - я подумал, что из коридора хорошо видна кухня и мой портвейн на столе, стало неловко, - не хочешь Витас, на дорожку, - и показал рукой на тетрапак. - Нет, Эндрю, спасибо... Не буду мешать, оставляю тебя наедине с вдохновением. Ну, давай.
- Давай, ага.
Но вышла неловкость - в дверях он столкнулся с Корой, пришла же на грех, не раньше, не позже, а Кору я выставить не посмел. Я еще заметил болезненную улыбку Виталика, когда он оглянулся, спускаясь по лестнице.
И далее мы пили портвейн с Корой, вернее, странно как-то пили, не синхронно - чокались, я отпивал добрую порцию, а она лишь пригубит, и так много раз, а потом вдруг - залпом, до дна.
- Абэ, - говорила она, - ты же понимаешь, что будешь жалеть. Ты должен поехать. Да, я куплю тебе билет, соберись, дружок, не подведи. Завтра в шесть ты едешь. Ты же талантище у меня, не сдавайся. Я читала твои черновики, здесь что-то особое, сибирское... Прекраснодушием я это называю...
- Как там? - нахмурился я, - на, на, на-на, на-на... тропкой тонкою... или узкою... граммофонною пластинкой... мы странники, мы вестники, не дали нам выбора иного, друг...
- Да, это я тебе писала, помнишь?
- Друг... Вестник... Да-а, какие слова, слезы наворачиваются... Да только лгут слезы, бабские они, сентиментальные, с глубокого похмелья всегда рядом... Не верю я... не чувствую... Странник, блядь... жопы от стула не оторвал... и вещать мне нечего. И не друг я никому, сокамерник, пожалуй... от невозможности... остальные тюремщики все, а ты и Аня, сокамерники... Я... я же думал, душа сносу не имеет, в грязи в ней валялся, по закоулкам обтирался... «х, хор-о-ош, вот загнул... а, значит, опять соврал!
- Не соврал, Абэ, тебе писать надо, а не... Ты же жизнь любишь. Любишь, ведь? Это Горя жизни не любил, а ты любишь, я же вижу.
Я не сразу понял, что слезы злые текут из глаз, что зубы сжаты и оскалены. Поняв, представил запойную свою пунцовую, как с бани, рожу, брезгливые, по-алкашески особенно изогнутые носогубные складки, розовые сочащиеся глаза. Отвернулся и зло захихикал. Зажмурился, чтобы выдавить слепящие слезы. Отерся, выпил - стало покойней.
- Не знаю. Я в этой жизни ничего не знаю, не понимаю... Она тычет тебя батожком, как котенка слепого, толкает куда-то... И никакой логикой не объяснишь, не угадаешь, куда опять ткнет, куда гонит. Да только обычно к кузову с мутной водичкой, чтобы утопить.
- Это не твои слова, Абэ, это его, Гришины... Мы должны быть стойкими, выплыть... Слушай, ты же знаешь, Перфильев прочит меня на свое место. У меня последний курс, получу диплом, а к осени, возможно, стану редактором журнала. Если хочешь, дружок, будем вместе работать, поднимать эту... сибирскую культуру. Хочешь? Мы и ставку для тебя выбьем. А то, что тычет батогом, ты говоришь, так это дьявол, дьявол бьет нас. Он нынче в силе... Уж сколько сейчас мертвецов ходит там, внизу, по улицам. Слуг его. Я теперь по ночам, Абэ, не сплю почти, все брожу по городу ночами, наблюдаю. Их тьмы, ходят, стоят, умершие. И... Гриша вот... Он мертвел и понимал это... и я не могла... не могла больше этого видеть... А мы не умрем... Я спасу тебя, слышишь, Абэ, мы должны, я должна... Поезжай, дружок, на сессию, сожми себя в кулак, надо тому быть... И тогда мы выплывем. Вот... у меня... есть для тебя.
Кора взяла сумку, достала мешочек на шнурке с вышитым крестом - ладанку - повесила мне на шею. Ее мутные глаза - я смотрел в них, вспоминая синеву былую, что с ней сталось, как это - вода с молоком... Кора трижды осенила меня крестным знамением и поцеловала в лоб. Будь под рукой святая вода, она наверное б пошла кропить углы... Но воды не было.
- Спасибо, - сказал я, помолчав.
Какой-то трюк был во всем этом, неправильность - видимо, подступающее судомрачие прорастало во всем и всех, кто меня окружал. Но потом подумал, что Кора, вот, сама живет в таком судомрачии и в алкоголе для его прихода вовсе не нуждается - оно всегда с ней.
- Не знаю... ничего не знаю... Ехать, говоришь... Мне так скверно... четыре дня в поезде... мне бы просто уснуть... Да ведь и сессия уже началась, я не готовился... И денег твоих жаль.
- На экзамены ты еще успеваешь. Все будет хорошо, мы же с Аней сделали твои контрольные. Потерпи уж маленько, горюшко ты мое горькое...
Она ласково прижала меня к себе, но потом, вздрогнув, замерла, словно пробудилась. Убрала руки.
- Завтра, в общем, Абэ, завтра я зайду за тобой... да, в пять. Настраивайся, будь готов, Абэ, собери вещи, завтра ты едешь. Еды я куплю... не пей, хватит, да, матери бы позвонил, чтоб не волновалась... Пойду я, Абэ, билет еще надо купить.
И Кора ушла, я же теперь пребывал во власти судомрачия, под прессом глубочайших его вод. Единственное, что осталось у меня - это отметина на покрывале, за которую я цеплялся одним из слабых пальцев. Шум в ушах возрастал, и я понял, что это та самая скрипучая симфония, производимая тысячей шестеренок, повторявших монотонный мотив. К ним присоединилась тысяча молоточков с мотивом посложнее, а следом хор хрустящих коленец и шуршащих бегунков.
И мелькнуло какое-то движение черного на черном - силуэт. Я, испуганный, преодолевая густоту тьмы, оторвал руку от покрывала и попытался перекреститься, но последнее прикосновение щепоти - к левому плечу, рука моя совершить не смогла: черное на черном - сгущенное пространство - схватило ее и отвело, и держало, сколь бы я не пробовал напрячь мышцы. Тогда я уцепился за правую руку рукой левой и потянул к плечу.
Так боролся я долго и безуспешно, а потом меня потащило с кровати, я упал, ударился спиной. Лампочка, свисавшая с потолка, тускло осветила комнату, а по полу, собирая в гармошку грязный половик, меня волокли два обнаженных до пояса юных дарования - откуда-то я их знал. Поэты эти склабились и были чрезвычайно худы, по тонкой коже простудные прыщи и багровые копеечки сигаретных ожогов, у обоих - стянутые резинками длинные волосы. В углу сидел Витас, перебирал струны гитары, перед ним, на двух газетках - полторушка шмурдяка, хлеб, сало, разъятая тушка копченой курицы.
Я вырвался, неуклюже, как жук, перевернулся со спины и заполз обратно на кровать, вдавил тяжелую голову в подушку. Не помогло - опять потащили. Я встал на ноги, отнимая от себя поэтов, их тонкие, цепкие пальцы, не знававшие физического труда. Но поэты те продолжали склабиться и с тупым упорством висли на мне. Тогда я ударил одного в грудь, где срастаются ребра, та прогнулась весьма глубоко, словно механизм, на это рассчитанный, словно рессора или резина - поэт отлетел к стене, отскочил от нее резиново и снова повис на мне. Борьба была недолгой, и не я вышел победителем - быстро запыхался и ослаб, а резиновые поэты даже не сморгнули, не перевели дыханья. Я размяк, позволил им меня тащить.
Посадили подле Витаса, наполнили пластиковый стакан с трещиной - из трещины сочилось.
- Выпей, Эндрю, с нами, за знакомство, - сказал Витас, откладывая гитару, - извини, что без приглашения. Дверь была открыта, а спите вы, дорогой мой человек, невозможно крепко.
- Не... не... я не могу...
Я пытался отдышаться, но воздух в этой тусклой комнате был пустым, безвкусным, как соевая еда - отдышался я не скоро.
- Эх, Эндрю... и выпить не хочешь... и выгнал ты меня давеча. Да нет, я не в обиде. Просто у меня преинтересные изменения в жизни случились. Я филфак свой бросил. Чего смотришь так? Нормально, Эндрю. Поеду на почву, земелечку, асфальт надоел, бля. Не поверишь, ступни ноют на вашем асфальте, тоскуют по землице... Филфак этот. Литоб. Все слова пи.деж... Я не поэт, Эндрю, я не такой как все, хе-хе, я на факе этом к словам отвращение заработал. Педагогом стать... Общага... тьфу. К вдовице поеду, Эндрю, навоз кидать, быкам хвосты крутить. В армейку, главное, сейчас, не загреметь. А осенью можно и в армейку... Вот я давеча и пришел прощеваться, банкомат для этого специально очистил... Так ты выпей с нами, Эндрю, закуси курочкой, я часто на твои угощался, хочу расплатиться с тобой напоследок. Пей, ешь, не скромничай, а на верхосыточку еще выпьем... Я обреченно влил в себя сладковатый спирт. Резиновые поэты оживились, сделали тоже самое, их пальчики стали терзать куриную тушку.
- Во-о... А я тебе наиграю. Все для тебя, - Витас взял гитару, откинул голову и, затуманившись взором, стал проводить размеренно по струнам, как гусляр из сказки. - На-на, нананай-на-на, вот так, Эндрю, вот та-ак. Налейте ему еще.
Тут же налили, сунули под нос. Сопротивляться было еще тяжелее, чем пить, и я выпил. И стал заваливаться на бок, но не дали - вернули в исходное положение.
- Эх, Эндрю-Эндрю, нельзя, не живи так, Эндрю, не падай, сегодня твой день, - Витас вскочил и стал декламировать: - В плацкартной жизни не забронировано мест для Бога. Здесь для тебя все, Эндрю. Здесь все разложено по полочкам. И к горнему не вознестись - лбом упрешься о плафон, и падать можно с полки, но не в бездну. Быть может, о родстве мечтаешь? Хе-е. Синонимом родства здесь, Эндрю - кочующая из глотки в глотку одна и та же духота.
- Что? Голоден? На, ешь, твои окорочка. Достань их из фольги иль целлофана, достань, достань. Лежали долго возле батареи, и белым цветом мылятся теперь, как пораженная молочницей пи.да? и пахнут дурно? Да не беда - нормально... за.бииись... Ты выдохни себе в кулак, поймешь, что запах тот же - окорочка, что плоть от плоти нашей, пихай в себя, в душежелудок, как в мешок, твои окорочка.
- Что, сыт? Знать, нам пора на полочку, к духовной пище. Лежишь, ворочаешь лениво мозгом, сканворд листая...
- Тэээкс... Зверек-полоскун. Е-нот. Енот - нормааальна... Лубочный горе-воин. Знаю, знаю - в прошедшем номере он был. А-ни-ка... За.бииись... Скифский меч... А-ки-нак...
- Но не сжимал ты рукояти скифского меча! А-а-а!
-Что? Зол ты? Значит нам пора! Пора, мой друг, на полку верхнюю, где будет нам вином - презренье, а хлебом - смех. Презри ты этих, копошащихся в двухмерности сканвордов и окорочков, для этого и полку жизнь тебе особую дала!
-Но вот ведь - время и усталость так похожи... Пресыщен вскоре ты. И ночь пришла уже, накрыла люд штампованной простынкой. И ничего нет уже, чем проход из кладок человеческих ступней. Проход до тамбура...
- Вполне скользят пейзажи за окном, но не о том движенье ты мечтаешь, чего уж проще - ты страдаешь от невозможности страдать, винишься в неспособности виниться. И ты идешь глухою ночью в тамбур, и молишься, и требуешь ответа... и рвешь, и чуешь - есть оно, движенье! В тебе! В тебе! В тебе!.. О... прошу прощенья... всего лишь перистальтика... гм... кхм... Идем, мой друг, обратно... А на встречу бегут несметной тьмой окорочка, твои окорочка...
Витас раскланялся под аплодисменты резиновых и сел на место.
- За окорочка, - сказал один, что посветлее, и разлил по стаканчикам.
- Поехали, ту-туу! - сказал другой.
Витас пить не стал, он устроился в углу и вжал лицо в колени.
Я тоже не тронул стаканчика и медленно отполз - никто меня не остановил. Встал, прошел в коридор, там дверь в темноте, открыл ее.
- Заходи, Андрюша. Видишь, все равно встретились. А у меня тут и стол собран.
Она сидела за откидным столиком, гаденько, заискивающе улыбалась. Потрескивали дровишки в титане. Щурились пропитые глазки. Рука метко, профессиональным движением налила в стаканы идеально ровные порции.
- Ты никак в дорогу дальнюю собрался? Давай и выпьем с тобой за это. Чтобы путь твой гладким был, а то у нас в поездах всякое случается, я уж насмотрелась за жизнь.
Я присел и, зажмурившись, выпил. Но по открытию глаз, она не исчезла - сидела незыблемо, реальней, чем следовало бы.
- Бабушка твоя при встрече все о тебе говорит, а о ком ей еще, Андрюшенька, ты один у нее, надежа. Все говорит и переживает, какой ты хороший, да только непутевый. Я и сама вижу, что непутевый, и друзей себе нашел таких же хороших, да непутевых. Жалко смотреть, как пропадаете вы. Смотришь, и помочь не можешь. Совет бы дать дельный, так вы советов не слушаете, каждый себе голова... да с больной головы на здоровую... Эхохо... Простоты чураетесь, бежите ее, к ней и придете...
- Пойду я.
- А на дорожку? Ох, ну ладно, мы с тобой теперь часто встречаться будем. Иди, а я за вас выпью, чтобы всем вам гладко ехалось. Выпью, выпью, а я уж как выпью, так все и сбывается, и будет вам всем моя надежа, простая, но крепкая.
И я пошел по коридору, пол шатало из стороны в сторону, что приходилось хвататься для равновесия за углы и стены. Слева и справа сидели люди, кто-то доставал перекусить - качалась в такт минералка в бутылке, кто-то спал, накрыв голову подушкой, тетка в косынке ворочала деревянным половником кипящие в большом чане простыни, клубился пар, запах хозяйственного мыла и мочи крепко обосновался здесь. Была среди этих людей и Аня, сосалась в темном закутке с мужеподобной, коротко стриженой бабой, видимо, это все, что досталось ей вместо принца, о котором мечтают девушки ее возраста. Была Кора. Смотрела невидящим взглядом, а в ногах у нее рыдал добрый сказочник и редактор Перфильев. Кора его машинально гладила. Перфильев был пьян и шептал: «Все еще будет, все еще будет». А Кора смотрела сквозь стены на проносящиеся сумрачные пейзажи. Черные, они дышали и проносились.
И вот, поднырнув под очередной бельевой веревкой, я увидел его самого - Горька подремывал на скамейке с закрытым ноутбуком в руках.
Плюхнулся без сил рядом. Я берег его сон, пока сам не погрузился в ту же безучастную, беспечную дрему...
19. Поезд жизни
До поезда оставалось чуть больше часа. Кора отругала за то, что не заперта дверь и я совершенно не готов, рассовала по сумкам какое-то тряпье, еду, в боковой карман - контрольные и рефераты. Вскоре мы уже стояли на остановке, в уличной слякоти.
Ветрено, люди опасливо отходили от бордюра, когда подъезжающие маршрутки разрезали колесами сбившуюся по краям дороги шугу и талую воду. Земля на ближайшем газоне - надежная, теплая, удивительно черная от влаги - усеяна прозрачными чешуйками льда, их неумолимо, как ржа, точили солнце и ветер. Внутри у меня было пусто и все же как-то сильно. Хотя ныли кости, сохло во рту и даже, казалось, глаза иссохли - с шершавой словно сухостью двигались они в своих гнездах. Но это лишь по периметру спокойной силы, утвердившейся во мне. Она гудела в моих ступнях, как это бывает, когда к станции на всех парах катит в ночи состав - гудит плита пассажирской платформы, волнуется вытолканный невидимым во тьме локомотивом воздух, и раз - вспыхивает солнцеподобно его прожектор, и несется на тебя, а тебе начинает казаться - что с гулом и грохотом, с развевающимися космами - это ты летишь сквозь тоннель навстречу свету.
- Как бы не опоздать... Холодно еще, не форси, Абэ, застегнись.
- Какой уж форс...
- На, прикрой шею, помнишь, вот и пригодился.
Я обернулся. Тот самый шарф - белый, пушистый, довязанный, наполненный особой значимостью - держала она в руках.
- Вот он какой, подходящий момент.
- Да, - Кора деловито намотала шарф на мою шею.
- Спасибо.
Однако слишком крепко намотала, опять же, значимость давила - я ослабил шарф.
Кора. Люди на остановке. У горизонта клубилась серая муть, а выше, к зениту, ее размыло до молочно белого, и молочность особым свечением ложилась на лица - худила их, бледнила, аскетическим равенством ложилась и на рыхло-болезненное, и на здорово-розовощекое лицо. Все мы были равны и иконописны, вытянулись, благородно вскинули головы. А за спиной у каждого, словно проваливалась земля, дробилась на песчинки, все более разгоняясь по открывшимся пространствам черной пустоты. И оттуда спутанный сонмом светящихся нитей... оттуда ледяным и страшным Своим дыханием дышал нам в плечо Бог.
- Матери ты, конечно, не позвонил... ладно, я сама. Плохо вижу... это наш?
- Да, наш.
Взяли сумки и залезли в маршрутку. Ехали молча, иногда Кора, перехватив мой взгляд, ободряюще улыбалась.
- Вот билеты, не обессудь, нижней полки не было.
Это мы уже на перроне. Рядом грязно-зеленая лента поезда. Иногда он испускает с шипением воздух, и люди начинают волноваться, заносить багаж. Поднимается ветер, с вокзальной крыши, с замазученных электроопор срывает он пепельные хлопья ворон. Кружат, кричат. Все так удивительно ярко впечатывается в меня - вороны, Полинка, вокзал - словно в последний раз, словно как только я встану на подножку, придет свора кинговских лангольеров и изъест здесь все, мирок дорогого мне прошлого, оставленный без присмотра.
Ах, ну да, я сказал «Полинка».
- Я тебе, вот сюда, смотри, - показывает на какой-то из многочисленных отсеков сумки, - положила карту метрополитена на всякий случай. Но ты же должен помнить, не в первый раз едешь.
- Да, не заблужусь.
- Сейчас еще Анюта должна подойти... Ну ты как, дружище?
Пожимаю плечами.
- Вроде жив.
Жив. Сила жизни гудит во мне. И в то же время, я вроде как и умер - умер мой князь, умерла мечта, ради которой я еду через полстраны. Золотой храм метасибирской культуры рухнул, став чуждым и непонятным словосочетанием. Прах его подхватило и понесло по окрестностям. И ничто пока не пришло на его место. И только ледяной ветер в лицо, в волосы, волосы в глаза. И только уверенность, что ехать нужно. А почему - не знаю.
Вот и Кора умерла, но есть Полинка. Стоит, улыбается, а потом хмурит брови, затянувшись сигаретой, и это я знаю, и могу протянуть ей руку, сквозь черные пустоты, взять ее руку, умиротвориться на мгновение, а потом понять, что меж сомкнувшихся наших рук таятся еще многие и многие пустоты, и протянуть руку сильнее.
И есть поезд, в котором смиренно и долго придется ехать, колеса будут отбивать «потом-потом, потом-потом», - а что уж там потом... и в принципе, мне поскорее уже хочется туда, внутрь вагона, ощутить этот первый мягкий толчок.
- Где же Анютка эта? - она уворачивается от порыва ветра, вжав кудрявую голову в воротник. - Черт, ну и холодрыга. Абэ, ты у меня молодец, я счастлива, что ты едешь.
Она хотела сказать еще что-то, но я резким движением сдернул стянувший мне горло шарф - не удивилась она и не обиделась, просто посмотрела так, беспомощно. А я хлебнул до краев, до мозга костей, ледяного ветра, судорожно, взволнованно выдохнул, как утопленник, который обнаружил, что может дышать водой, когда уж совсем истратился воздух, и легкие инстинктивно рванули заветного глотка.
И я делаю шаг к Полинке, нащупываю ее ладонь, сильно-сильно сжимаю. Незаметно подходит Аня, берет наши свободные руки своими холодными пальцами, замыкает круг.
А потом объявляют конец посадки, начинают лязгать железные ступеньки, которые проводники поднимают внутрь вагонов, я хватаю сумку.
- Помнишь, Борисыч? Скольких уж я так проводила, - Аня выгребает пригоршню медяков из кармана своего потертого пальтишка, отсыпает Полинке. А я уже там - внутри и далеко... Они стоят наготове, чтобы метнуть свои горсти под колеса вагона с первым толчком.
https://vk.com/literatureclub