Гёттинген, начало 1783
Бесценнейший друг,
вот это я и зову истинно немецкой дружбой, мой любезный. Примите тысячу благодарностей за то, что по мните обо мне. Я не сразу отвечаю на Ваше письмо, Бог видит, что́ мне довелось претерпеть. Вы, как и должно, будете первым, кому я сделаю это признание. Прошлым летом, сразу по получении Вашего последнего письма, я понёс ужаснейшую потерю в моей жизни. Никто не должен узнать того, о чём я Вам пишу. В 1777 году (семёрки поистине не принесли мне счастья) я свёл знакомство с некоей девушкой, дочерью здешнего горожанина[8], от роду в то время лет тринадцати. Столь полного воплощения красоты и кротости мне встречать не приходилось, хотя повидал я в жизни немало. Впервые я увидел её в обществе пяти или шести сверстников, и все они, как заведено здесь у детей, стояли на городском валу, продавая прохожим цветы. Она предложила мне букет, я его купил. Меня сопровождали трое англичан, которые у меня столовались и жили. God almighty, сказал один из них, what a handsome girl this is[9]. Я и сам это приметил, поскольку же мне было хорошо известно, какой содом царит в нашем городишке, то я всерьёз вознамерился забрать с торжища это удивительное создание. Я нашёл время поговорить с ней наедине и попросил её навестить меня в моём доме. «Я к парням на квартиру не хожу», – отвечала она. Однако, узнавши, что я профессор, она в один из дней пришла ко мне вместе со своей матерью. Буду краток: она забыла о цветочной торговле и провела у меня весь день. Скоро я убедился, что в её совершенном теле живёт именно такая душа, какую я издавна искал, но не находил. Я обучал её письму, счёту и другим премудростям, каковые, не превращая её в сентиментальную верхоглядку, день ото дня развивали в ней разум. Мой физический аппарат, стоивший мне 1500 талеров, поначалу привлёк её только своим блеском, но под конец пользование этим устройством стало её единственным развлечением[10]. Итак, наше знакомство сблизило нас до крайности. Она уходила от меня поздно, а наутро снова возвращалась; её повседневной заботой сделалось содержание в порядке моих вещей, от шейного платка до воздушного насоса, – и всё это устраивала она с такой небесной кротостью, о какой прежде я не мог и вздумать. В итоге, как, должно быть, Вы догадались, с Пасхи 1780 года она осталась у меня насовсем. Склонность её к новому образу жизни была столь горяча, что если она когда и сбегала с лестницы, то лишь для того, чтобы пойти в церковь и побывать у причастия. Мы с ней были неразлучны. Когда она оставалась в церкви, мне чудилось, что я отослал вслед за ней мои глаза и прочие органы чувств. Словом, она стала моей женой и без пастырского благословения (простите мне эти слова, мой лучший и бесценный друг). Я же не мог без сердечного умиления и взглянуть на этого ангела, связавшего свою жизнь с моей таким образом. Сама мысль о том, что она пожертвовала ради меня всем, быть может, даже не сознавая всей великости своего поступка, была для меня несносна. Я всегда усаживал её за стол, когда обедал с друзьями, покупал ей платье, приличествующее её положению, и с каждым днём любил её всё сильнее. Нешуточным моим намерением было соединиться с ней перед лицом всего света, о чём она стала всё чаще мне напоминать. Великий Боже! И это небесное создание, эта девушка умерла на заходе солнца 4 августа 1782 года. Я пригласил лучших врачей, я предпринял всё, всё, что только было возможно. Подумайте о сказанном, мой любезный друг, и позвольте мне на этом закончить. Продолжать я не в силах.
Георг Кристоф Лихтенберг (1742–1799) – учёный, публицист. Научные исследования проводил в разных областях: в математике, геофизике, астрономии, химии, наибольшую известность ему принесли изыскания в области физики. Посмертной литературной славой обязан своим афоризмам.
Готтхильф Иеронимус Амелунг (1741–1800) – друг и однокашник Лихтенберга, пастор, состоявший с ним в многолетней переписке. С Лихтенбергом его связывали, в частности, общие интересы в области физики.
Чтобы проникнуться духом следующего письма, нужно иметь в виду крайнюю скудость не только этого пасторского дома в Прибалтике, оделённого разве что долгами да четырьмя детьми, но и дома близ Замкового рва[11], где жил адресат письма – Иммануил Кант. Здесь не было «оклеенных обоями или великолепно расписанных комнат, собраний живописи, эстампов, роскошных предметов обихода, пышной или хоть сколько-нибудь ценной мебели, не было даже библиотеки, для многих, правда, тоже составлявшей лишь часть меблировки. Жилец этого дома никогда не предавался дорогим увеселениям, прогулкам и даже играм – ничему подобному»[12]. Войдя, «попадаешь во власть мирной тишины… Поднявшись по лестнице… поворачиваешь налево и, пройдя очень простой, ничем не украшенной и изрядно закоптелой передней, видишь более просторную комнату, выполняющую роль гостиной, но лишённую какой-либо роскоши. Диван, несколько простых, обитых холстом стульев, горка с фарфоровой посудой, бюро, хранящее домашнее серебро и немного денег про запас, рядом термометр, консоль… – вот и вся мебель, занимавшая часть выбеленных стен. Далее посетитель входит в очень простую и скромную дверь и – побуждаемый приветливым окликом “Входите!” – оказывается в столь же бедном Сан-Суси»[13].
Неизвестный автор. Дом Канта. 1842. На заднем плане – башня западной стены Кёнигсбергского замка
Таким путём, видимо, и следовал юный студент, привёзший это письмо в Кёнигсберг. Несомненно, всё оно проникнуто истинной человечностью. Но, как и всякое законченное творение, оно одновременно обозначает также условия и границы того, чему даёт столь завершённое выражение. Условия и границы человечности? Конечно, и, надо думать, они бросаются нам в глаза тем сильнее, чем отчётливей выделяются на фоне средневекового образа жизни. Если Средневековье ставило человека в центр Вселенной, то для нас такое положение и состояние столь же проблематично, будучи подорвано новыми средствами научного исследования и познания, разложено на тысячу элементов и тысячу законов природы, подвергших наш образ радикальной трансформации. И теперь мы оглядываемся на эпоху Просвещения, для которого законы природы ни в одном пункте не входили в противоречие с ясно обозримым порядком природы и которое понимало этот порядок как некую регламентацию: все подданные распределены по сословиям, науки – по отделам, имущество – по сундучкам, человека же как homo sapiens оно отличало от других творений одним лишь тем, что тот одарён разумом. Такова была пространственная узость, в которой человечность разворачивала свои возвышенные деяния и без которой была обречена на увядание. И если неразрывная связь убогого, тесного существования и подлинной человечности нагляднее всего выражается у Канта (явившего собой фигуру, срединную между школьным учителем и народным трибуном), то письмо его брата показывает, как глубоко в народе было укоренено подобное чувство жизни, нашедшее выражение в писаниях философа. Иными словами, когда речь заходит о человечности, не следует забывать об узенькой бюргерской комнатке, куда Просвещение бросало свой свет. И вместе с тем здесь выявляются и более глубинные социальные предпосылки, на которых зиждется отношение Канта к своим братьям и сёстрам[14]: забота, которой он их окружал, и то поразительное прямодушие, с каким он раскрывал им свои намерения касательно завещания и других видов поддержки, которую оказывал им при жизни, следя, чтобы никто из них – ни его собственные братья и сёстры, «ни их многочисленные дети, из коих кое-кто и своих детей имел, не терпели бы нужды»[15]. И так, пишет он дальше, будет продолжаться, пока он не освободит своё место в этом мире, но и после него, есть надежда, для родственников и семьи останется нечто не вовсе незначительное. Понятно отсюда, почему племянники – в этом послании и последующих – так «ластятся… на письме» к своему досточтимому дядюшке. И действительно, когда их отец умер в 1800 году, раньше своего брата-философа, Кант завещал им то, что прежде полагалось покойному.