Последние дни перед отъездом экспедиция провела в Ливерпуле, где шла погрузка багажа. Дуг так больше и не виделся с Френсис. Он был слишком потрясён. Он уже не скрывал от самого себя, что любит её. И теперь, когда он мог хладнокровнее смотреть на вещи, он понимал, что и она, вероятно, любит его. Между ними произошло глупейшее недоразумение. И он не знал, как теперь исправить дело… Ему было бы очень неудобно подвести Гримов, которые ради него отказали Спиду. У Дуга оставалась последняя надежда, быть может. Спид по-прежнему согласен отправиться с экспедицией; он съездил к нему. Но Сибила оказалась права: Спид был в восторге от того, что ему нашли заместителя. Дуглас даже не осмелился позвонить Френсис. А ему бы следовало бежать к ней, броситься к её ногам и найти в себе достаточно смелости для решительного объяснения. Однажды вечером он почти решился. Он долго бродил по улочкам Вэйл-оф-Хелс. Но, увидав издали похожую на Френсис женщину, он бросился бежать со всех ног. Френсис тоже переживала тяжёлые дни. Она без конца перечитывала письмо Дугласа, в котором он сообщал о своём отъезде. Это письмо совершенно ничем не отличалось от тех, которые она получала от него раньше. Оно было таким же милым, спокойным, полным юмора и той дружеской честности, которая вот уже больше года поддерживала в ней чувство уверенности. Но последние строчки письма потрясли Френсис.
«В общем, — писал он, — вот я и уезжаю, помимо своей воли. Но если Вы считаете, что это хорошо, значит, это действительно хорошо. Одно Ваше слово заставило меня поехать, одно Ваше слово могло бы удержать меня. Как ни жестока подобная покорность, но мне приятно подчиняться Вашей воле. Бывают ведь такие горькие радости, не правда ли, Френсис? Всё, что исходит от Вас, даже то, что причиняет боль, мне всегда будет радостью. Не злоупотребляйте этим, мой милый друг. Прощайте. Думайте обо мне хоть изредка.
В день отплытия корабля, когда уже в третий раз завыла сирена и Дуглас со сжавшимся сердцем вышел на палубу, чтобы ещё раз взглянуть на английский берег, на набережной среди толпы провожающих он вдруг заметил неподвижную фигурку, и у него перехватило дыхание.
— Френсис! — крикнул он и бросился к трапу. Но слишком поздно: трап уже поднимался. Тогда он снова кинулся на корму. Френсис подошла к самой воде. Дуг видел обращённое к нему прекрасное, немного бледное лицо. Они оба молчали, потому что иначе им пришлось бы кричать. Френсис только улыбалась, и Дуг отвечал ей такой же улыбкой. И впервые они готовы были молчать хоть вечность, не боясь, что их улыбка превратится в гримасу. Напротив, с каждой минутой они улыбались всё естественнее и нежнее. Когда судно медленно отвалило от берега, Френсис поднесла руку к губам, и Дуг сделал то же. И так, не переставая улыбаться, они посылали друг другу воздушные поцелуи, пока пароход не скрылся за молом.
Дуглас надеялся использовать долгий путь, чтобы хоть немного приобщиться к палеонтологии. Но его ждало горькое разочарование: его спутники готовы были делать всё что угодно, лишь бы не говорить о своей профессии.
Их было четверо: трое мужчин и Сибила. Дуг только к концу путешествия разобрался в специальности каждого из них. Он искренне удивился, когда ему стало известно, что этот любитель поесть и выпить, который не выпускал изо рта трубку и не слишком стеснялся в выражениях, был не кто иной, как ирландский монах-бенедиктинец. Дуглас не раз слышал, как его называли «отец», но он решил, что это — прозвище, которому тот обязан своим возрастом.
— Ничего не поделаешь, это всегда будет чувствоваться, — сказала Сибила однажды вечером, заметив, что в коридоре промелькнула и исчезла седая кудрявая голова. (Они как раз проплывали мимо острова Сокотори). Дуг и Сибила лежали в шезлонгах.
— Что именно? — спросил Дуглас.
— Его скуфья, the cloth, — отрезала Сибила, которая несколько бравировала своим атеизмом.
— Что за скуфья?
— Эх, вы! Головной убор священников.
Судя по тому, как расхохоталась Сибила, удивление Дугласа было достаточно комичным.
— Как? Неужели вы до сих пор не знали? Он не только папист, он к тому же принадлежит к ордену бенедиктинцев. И, что хуже всего, является самым бешеным ортогенистом.
— Простите, как вы сказали?!
— Ортогенистом. Сторонником ортогенеза. Он считает, что всякое развитие имеет определённую цель или по крайней мере направление.
На лице Дугласа была написана самая трогательная мольба, и Сибила с некоторым раздражением пояснила:
— Он полагает, что мутации происходят не случайно, не в результате естественного отбора, но что их вызывает, подчиняет себе и управляет ими некая сила, воля к усовершенствованию. О чёрт! — воскликнула она, не выдержав тупости собеседника. — Словом, он полагает, что существует определённый план и его создатель и что Господу Богу наперёд известно всё, чего он хочет.
— Но в этом ещё нет никакого преступления, — улыбаясь, заметил Дуг.
— Преступления, конечно, нет, но это просто нелепость…
— Ну а кто же вы сами?
— То есть как это «кто»?
— Если вы не ортогенистка, тогда кем же вы себя считаете?
— Я никто. Я свободомыслящая. Я считаю ортогенез мистикой, и, по-моему, прав был Дарвин, отводя главную роль естественному отбору. Но в то же время мне кажется, что естественный отбор — это ещё не всё. Развитие — результат взаимодействия самых разнообразных факторов, внутренних и внешних. Думаю, что никогда нельзя будет свести развитие к одному какому-нибудь фактору. И тех, кто это делает, я просто считаю ослами.
— Объясните мне, пожалуйста, под внешними факторами вы понимаете климат, питание, других животных? Да?
— Да.
— А естественным отбором вы называете ту борьбу за существование, при которой выживают и развиваются формы, наиболее приспособленные к этим факторам, в то время как менее приспособленные погибают?
— Да, приблизительно так.
— Ну а что же тогда вы считаете внутренними факторами?
— Внутренние факторы — это преобразующие силы, источник которых — некая воля к постепенному самосовершенствованию, присущая тому или иному виду.
— В общем, желание хотя бы немного приблизиться к идеальному образцу?
— Ну, скажем так.
— И вы придаёте одинаковое значение обоим этим факторам?
— Да, но есть ещё и другие. Есть множество причин, которые не так-то легко объяснить.
— Например?
— Я не могу вам их объяснить, потому что они необъяснимы.
— Божественного происхождения?
— Конечно, нет. Просто они непостигаемы человеческим разумом.
— И вы верите в их существование, не понимая, что они собой представляют?
— Я не стараюсь их себе представить, потому что для меня они непознаваемы. Но я думаю, что они существуют. Вот и всё.
— Но в таком случае это просто бессмысленно.
— Как так?
— Это то же самое, что верить в Деда Мороза.
Она засмеялась и посмотрела на него с уважением.
— Неглупо сказано!
— Я бы предпочёл держаться того, что было бы мне доступно. Например, естественного отбора или этого… как его… ормогенеза…
— Ортогенеза. Что ж, это вполне разумно. Но существуют вещи, которые не могут объяснить оба эти метода, даже вместе взятые.
— Например?
— Например, внезапное вымирание некоторых видов в период их наибольшего расцвета. Или ещё проще: работа человеческого мозга.
— Но при чём тут человеческий мозг?
— Это слишком долго объяснять. Но grosso modo[5] здесь мы сталкиваемся с десятками противоречий. Если наш мозг должен содействовать лишь биологическому процветанию человеческого рода, почему же он ни с того ни с сего начинает заниматься совсем другими вещами? И когда речь заходит об этих «других вещах», нам приходится только руками разводить.
— Значит, сделан ещё только первый шаг…
— Вот именно. Когда мы сделаем последний, все причины нам станут ясны.
— Знаете, что я вам скажу?
— Да, что такое?
— В сущности, вы гораздо больший ортогенист, чем отец Диллиген.
— Это заключение идёт не от логики, а от чувств, мой милый Дуг!
— От чувств?
— Видите ли, даже Диллигена сделали ортогенистом его научные взгляды — по крайней мере он сам так считает. Он является ортогенистом не потому, что верит в божественное предопределение, а скорее даже наоборот: он ортогенист и потому вынужден верить в божественное предопределение. Очень большую роль здесь сыграл тот факт, что он занялся изучением форм свёртывания у некоторых типов ископаемых раковин. Конечно, это было не единственной причиной… Он нашёл разновидности, у которых свёртывание зашло так далеко, что моллюски, полностью свернувшись, погибали замурованными, даже не успев развиться. Но, несмотря на такой гандикап, эти виды не вымерли. Исходя из этого, Диллиген пришёл к выводу, что существует внутренний фактор, внутренняя «воля» к свёртыванию, полярная всякому процессу приспособления. Кутберт, как верный последователь Дарвина, ответил ему, что этот внутренний фактор по своему происхождению есть не что иное, как процесс приспособления, просто плохо поддающийся контролю законов генетики. Уже года три они ссорятся по этому поводу, как базарные торговки.
— Разве ваш муж занимается также и раковинами?
— Если вы хотите, дорогой мой, хоть что-нибудь понять в происхождении человека, вам надо познакомиться сначала с тем, как произошло на земле всё остальное…
— Вы в этом уверены? — с минуту подумав, спросил Дуг.
— Что за вопрос? Это же вполне очевидно.
— Ну, не совсем.
— Как «не совсем»?
— Мне кажется, — продолжал Дуг, — тут есть какая-то путаница. Между вашими раковинами и, например, слоном или даже большими обезьянами… хорошо… я понимаю, проблема остаётся той же, поскольку можно проследить каждый шаг в развитии от одного вида к другому. Но между обезьяной и человеком или, скорее, видите ли… между обезьяной и человеческой личностью и даже, если хотите, между животным, от которого произошёл человек, и человеческой личностью лежит целая пропасть. И её не заполнишь всеми вашими историями насчёт свёртывания…
— Вы, конечно, имеете в виду душу? Так, так, милый мой Дуг, уж не стали ли вы верующим?
— Вы хорошо знаете, дорогая Сибила, что во мне нет и крупицы веры. Я такой же безбожник, как и вы.
— Но о чём же в таком случае вы говорите?
— О том, если угодно, что пришлось всё же придумать такое слово: Душа. Даже если не веришь в её существование, надо всё-таки признать, что, поскольку её пришлось придумать, и придумать специально для человека, чтобы отличить его от животного, значит, в самом человеке, во всём его поведении есть нечто такое… Но вы, конечно, поняли, что я хочу сказать?
— Нет, объясните.
— Я хочу сказать… что в причинах, определяющих человеческие поступки, есть нечто такое, нечто совсем особенное, единственное в своём роде, чего не найдёшь у представителей всех других видов. Вот хотя бы даже то… что каждое поколение людей ведёт себя по-разному. Образ жизни людей постоянно меняется. Животные же на протяжении тысячелетий ничего не меняют в своём существовании. Тогда как между взглядами на жизнь моего деда и моими собственными не более сходства, чем между черепахой и казуаром.
— Ну и что?
— Ничего. По-вашему, это можно объяснить эволюционными изменениями челюсти?
— Да, во всяком случае, теми изменениями, которые произошли с извилинами мозга.
Дуг с ожесточением тряхнул головой.
— Совсем нет. Не в этом дело. Это ничего не объясняет. Извилины головного мозга не изменились с того времени, когда жил мой дед. Чёрт возьми, как трудно выразить мысль, чтобы она стала понятной.
Огромная чёрная тень, вставшая над ними, заставила их обернуться. Это был профессор Крепс, человек такого огромного роста, что, когда в салоне он проходил мимо окна, в комнате на мгновение становилось темно. Он всегда носил слишком узкие, обтягивающие ляжки, поношенные, без намёка на складку брюки, что ещё больше увеличивало его сходство с толстокожим животным. Даже в гневе глаза Крепса под припухшими, тяжёлыми веками не теряли сходства с вечно смеющимися глазками слона. У него были тюленьи усы, в которых постоянно застревали крошки пищи. Но самым удивительным был его голос — высокий и тонкий, как у подростка.
— Как, дети мои, вы ещё не спите?
Спасаясь от преследований нацистов, он много лет назад бежал из Германии, и, хотя уже давно жил в Лондоне и хорошо говорил по-английски, в его речи попадались чисто немецкие обороты.
— Неужели у вас хватит духу отправить нас спать? — сказала Сибила. — Такая чудная ночь!.. Впрочем, а сами-то вы почему гуляете?
— Вы же знаете, я никогда не сплю.
Это было действительно так. Крепс редко ложился раньше двух или трёх часов ночи и к тому же ещё читал в постели. Сон одолевал его, он начинал дремать, потом снова просыпался, и так, не выключая света, дожидался первых лучей солнца. Тогда он глубоко засыпал на час, а затем вставал свежий, отдохнувший и бодрый.
Этой ночью по фосфорически светящейся воде под чудесным небом, усеянным звёздами, пароход выходил из Аденского залива в Индийский океан. Ночь была такая нежная и сияющая, такая тёплая, такая свежая от ветерка, что они втроём просидели на палубе до самой зари.
Крепс читал по-немецки стихи Гофмансталя и тут же переводил их на английский язык, немного тяжеловесно, но довольно поэтично. И когда он процитировал строфу из «Пения под открытым небом»:
Она сказала: «Уходи!
Я не держу тебя,
Коль чувство спит в твоей груди,
Своим путём иди, мой друг…
…Но если я других милей,
То возвратись ко мне скорей…» —
Дуглас почувствовал, как сердце его, словно в юности, заливает волна горького счастья.