Леонид Рахманов. «Люди - народ интересный»



Часть 1. Взрослые моего детства

Гости


Нельзя сказать, что все наши гости сознательно делились моими родителями на «чистых» и «нечистых»,-да и что понимать под этими определениями? И все же так получалось, что мамины родственники и их семьи принимались у нас отдельно от папиных сослуживцев; мамины старые тетки не смешивались с мамиными же двоюродными братьями, их женами и детьми; были семьи, которые ни с кем не объединялись, как, например, доктор Шейкман с женой и младшей дочкой (старшая у нас никогда не бывала); инженер Захаров с женой; страховой агент Сердюк с женой и сыном (а чаще один); фельдшер, а затем врач Николай Иванович Павлов, сначала один, холостой, а затем с женой, москвичкой, тоже врачом; наконец, уже в советское время ближайшие наши друзья- врачебная семья Карловых. Бывали и гости-одиночки: чрезвычайно мне симпатичный Матвей Семенович Саутин, к сожалению, рано умерший; член губернского суда Серафимов, громко и, как мне казалось, грубо со мной шутивший. – его я не любил и даже боялся. – к счастью, он наезжал редко.


Теперь-то я понимаю, что гостераздел происходил вполне естественно, в основном по линии большей или меньшей интеллигентности. Гости, которые были неизбежны, это мамины родственники. (Почему не папины? Да потому, что их в Котельниче не было, если не считать нашей общей любимицы- папиной младшей сестры.)Это не значит, что папе они были неприятны- неприятных он не пускал в дом, - просто они были ему неинтересны, уровень, на котором шли разговоры за чаем и ужином, «нижежелательного», с ними чаще играли в карты, чем беседовали, хотя среди них были и колоритные фигуры.

О Чемодановых я рассказал в главе «Соседи», мы с ними дружили, но дружба была скорей сердечной, чем духовной. Еще более далеки для папы были Трухины. Андрей Константинович Трухин был женат на сестре Чемоданова, Александре Васильевне, доброй, вялой, чуть заикающейся женщине. Он владел небольшим мануфактурным магазином и полукаменным двухэтажным домом, верх которого занимал учитель женской гимназии Троицкий. Сергей Иванович Троицкий так привык преподавать историю девочкам, что потом у нас, в единой трудовой школе, закрыв глаза, повторял, постукивая ребром ладони по парте: «Тише, барышни! Тише, барышни!»- из чего мы могли заключить, что и гимназистки на уроках шумели. А историю он наизусть шпарил по старому, верноподданейшему учебнику Иловайского, - я нарочно принес в класс и проверил. ( сделал ли я это из ехидства? Да нет, просто меня удивила анекдотичность такого цитирования на пятом году революции; самого же Сергея Ивановича мы скорее любили, вернее- жалели.)

Андрей Константинович Трухин был типичный благонамеренный обыватель. Когда чаепитие происходило в саду и гости, особенно мой отец и племянник хозяина, Николай Михайлович, приехавший на побывку с фронта с двумя Георгиевскими крестами, затевали опасный разговор о войне, о политике, называли царя кретином, величали его Николашкой, Андрей Константинович страшно пугался, и, сложив перед собой ладошки в виде заслонки, шепотом умолял:

-Господа! Рядышком… ведь рукой подать…полиция!

Для меня Трухин представлял главный интерес тем, что нюхал табаки трубно сморкался в большой красный платок, каких я нигде и ни у кого не видывал, как не слышал и столь оглушительного сморкания. Играя в карты- в «наполеона», в «подвеску», в «тёщу», как упрощенно у нас называли «пиковую даму», он приговаривал: «Моё почтение!» или «Мы люди маленькие, нам много не надо!», или «А мы её по усам, по усам!», и еще чаще сморкался, чтобы успеть подумать над очередным ходом. Из года в год Андрей Константинович подписывался на «Ниву» и «Родину» с их многочисленными приложениями, но н читал (он ничего не читал, кроме губернской газеты «Вятская речь»), а складывал в большой, кованный железом сундук. Исключения составляли собрания сочинений классиков, требовавшиеся по учебной программе для дочери: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев и Гончаров чинно стояли на её этажерке.

- Подкоплю деньжат, - лукаво подмигивая говорил Андрей Константинович.- выйду на покой, стану читать.

Покоя не вышло, книги так и остались непрочитанными. Дочь кончила гимназию с золотой медалью, поехала в Пермь учиться на врача, выучилась, и, когда в 1918 году у Трухина реквизировали и национализировали магазин, дом и прочее, она отказалась от отца, оставив при себе лишь мать. Андрей Константинович бродяжил, нищенствовал (больше по деревням), раза два заходил и к нам, вытаскивал из кармана какую-то грязную тряпицу вместо фулярового платка и тихо, почти беззвучно, сморкался: правда, и нюхательного табака у него уже не было, говорил, что пробовал мелко растирать махорку, но:

-Не тот коленкор,- стеснительно пояснял он и снова робко сморкался. Все балагурство, чудачество, граничившие раньше с юродством, пропали вместе с достатком.

Самым далёким, чужим, враждебным, нам был второй зять Чемоданова, женатый на его сестре Антонине, - Михаил Прокопьевич Косолапов, лавочник, монархист, черносотенец, как о нем со значением говорили. Ни Косолаповы у нас, ни мы у них в доме никогда не бывали. Но вот случилось, что в Котельнич приехал из Яранска мамин племянник, Владимир Михайлович Кузнецов, добродушный молодой купчик, здоровый, румяный, кровь с молоком (удивляюсь, почему его не взяли в армию). У Косолаповых была дочь на выданье, скорее уже старая дева, довольно миловидная, но с огромным орлиным носом; Чемодановы и Трухины их познакомили, Владимира Михайловича быстро окрутили, женили на Наденьке, и как папа не противился, нам всем пришлось пойти на свадьбу. В день свадьбы папа упал, расшиб спину ( спина у него часто болела с детства, с того дня, когда он свалился в амбаре с высокой балки, попробовав использовать её как турник.) В доме Косолаповых он сидел мрачнее тучи, не ел, не пил, не вымолвил ни оного слова и с трудом превозмогал боль в спине. А вообще этот случай мне показал, что мой прямой, вспыльчивый, непреклонный отец в каких-то немаловажных для него вопросах и делах уступал маме, редко, но все же делал то, что ему неприятно, и меня, восьмилетнего, это огорчило. Яранский же богатырь Кузнецов оказался совсем подкаблучником, пикнуть не смел при Наденьке. Спустя много лет, когда моя любимая тетя Саника побывала в Яранске и наши её спросили, как поживает Владимир Михайлович, она ответила:

-Ничего. Нарожал ребят. Бегает по двору, покрякивает.


Очевидно, Владимиру Михайловичу оставалось лишь так проявлять свою личность, говорить ему Наденька не позволяла. А я окончательно понял, что орлиный нос- признак сильной натуры. Легко перенесла Наденька и расстрел своего отца в 1918 году. Впрочем, не знаю ни одного человека, который бы его пожалел, - на редкость был малоприятный субъект. Помню, когда еще в царское время я проходил мимо его дома и лавки, где он торговал товарами для деревни ( «кнуты и пряники»), мне представлялось, что там живет, рычит, точит когти зверь неизвестной породы, отнюдь не медведь, хотя и Михаил Косолапов…

Подумать только, какие разные люди существовали одновременно в Котельниче! Я любил, когда к нам захаживал Матвей Семенович Саутин, маленький, очень маленький ростом, но пропорционально сложенный человечек с чеховской бородкой, приветливый, тихий, воспитанный. До революции он служил в земской управе, был холост, прикован к одру больной, но волевой матери, из-за которой так и не женился. Потом мать умерла, он куда-то уехал, и несколько лет его мы не видели. И вдруг зимой 1924 года он к нам пришел в отсутствие папы, остался его ждать и, пока мама хлопотала, готовя чай и волнуясь, что папы нет, ( она всегда волновалась, когда его долго не было), мы с Матвеем Семёновичем беседовали. Он только что вернулся из Крыма, где всегда мечтал побывать и куда решил после смерти матери переехать, чтобы сразу переменить свою жизнь; но жил там не долго, соскучился по Котельничу, по старым друзьям. Мне было лестно, что он, как со взрослым, со мной поделился…

Папа пришел поздно и сообщил печальную новость: на собрании объявили- умер Ленин. До самой ночи Саутин и папа толковали о том, каково-то теперь будет в стране без Ленина, а я молча слушал, испытывая сложные чувства: мне было страшно представить себе Россию без Ленина и вместе с тем приятно знать, что таких разных по темпераменту и укладу жизни папу и Матвея Семеновича объединяет и волнует эта потеря. Через неделю в Москве состоялись похороны Ленина. Радио в Котельниче тогда еще не было, газеты приходили лишь через день, но 27 января мы вдруг услышали слитный хор гудков- немногих фабричных и заводских и многих паровозных. В Котельниче, как и в Москве, стояли морозы, и в стылом воздухе, где из всех труб столбиками поднимались дымы, гудки пронизывали, казалось, насквозь; не было, думалось, человека, которого бы они не взяли за сердце. Я и сейчас не знаю, кому тогда пришла в голову талантливая мысль- потрясти всю страну траурными гудками, этим салютом смерти, салютом жизни: восстановленные заводы, окрепший транспорт провожали уходившего вождя.


Дорогим, интересным для меня гостем был Фёдор Мартинианович Захаров. Дорожный техник, служивший вместе с моим отцом сначала в земской управе, потом в совнархозе, потом Комгоссооре ( Комитет государственных сооружений), он не был местным уроженцем; после постройки железнодорожного моста в 1903 году, в которой он принимал участие, Захаров остался в Котельниче, женился на богатой вдове Анне Федоровне Глушковой (в молодости, и еще на моей детской памяти, высокой, статной, красивой женщине), построил на их большом садовом участке на краю города второй дом в современном духе: высокие, просторные комнаты, широкие окна, светлые тисненые обои. В доме этом мы однажды побывали в гостях. Однажды, потому что очень скоро Захаровы опять переехали в старый дом, тоже с просторными комнатами, тоже красивый, сверкающий белизной заново выкрашенной деревянной обшивки, резными наличниками окон, издали- настоящая вилла, и все-таки чем-то старомодный. Новый дом Захаров пустил под спичечную фабрику, где я также успел побывать- посмотрел, как из осиновых чурок машины строгают соломку для спичек. Говорю- успел, потому что затея оказалась невыгодной: под городом уже существовала спичечная фабрика братьев Зубаревых и конкурировать с ней не имело смысла. Живой, предприимчивый характер Захарова подстрекал его ко все новым и новым производственным затеям, и в начале нэпа он быстро переоборудовал бывшую спичечную фабрику в механическую мельницу, но и ей недолго пришлось существовать: в 1922 году Федор Мартинианович поехал в Вятку на операцию аппендицита и вернулся оттуда мёртвым- не проснулся после наркоза.


Захаров был широкой натурой. Если уж принимал гостей, то угощал их на славу, для чего приглашал поваров из клуба. Впрочем, мне эти яства казались невкусными, может быть потому, что в детскую комнату блюда попадали уже холодными-то, что оставалось от взрослого стола. Кроме их собственных детей - трех сыновей и двух дочерей- на Захаровских именинах из посторонних детей бывал только я.Почему родители брали меня с собой, а не оставляли дома с тетей Аней- не ясно, может быть, думали, что мне интересно с захаровскими ребятами. Но я не помню, чтоб мы веселились, шумно играли, даже на рождестве, вокруг елки. Ветви этой раскидистой, под потолок их большого зала, елки, вернее - ели, гнулись под тяжестью игрушек, хлопушек, флагов, золотых и серебряных цепей, шоколадных бомб, начиненных разными сюрпризами: все отдавало купеческим шиком, излишней роскошью, -явно сказывалось влияние Анны Федоровны. Самым симпатичным из хозяйских детей мне казался Олег, но он был младше меня; Володя и Тюша (Мартиниан) были слишком флегматичны, а девочки Зоя и Ариадна – диковаты, хотя и красивы, в мать.


Взрослые гости, в отличие от наших, собирались вместе самые разные, типичная смесь! Например, присутствие братьев Шалагиновых вообще выглядело «анахронизмом». Дело в том, что сестра Анны Федоровны, тоже видная женщина с редким именем- Павла, была раньше замужем за одним из этих братьев, небольшого роста усатым человечком, приказчиком из мануфактурного магазина. Затем она его оставила и вышла замуж за военного, краскома Баранова, но к Мите, Дмитрию Петровичу, и она и Захаровы продолжали хорошо относиться, даже помогали ему материально, когда магазин закрылся. Когда же Барановы уехали из Котельнича, а Захаров умер, Митя спустился еще на ступеньку: стал банщиком в городской банек, принимал пятачки на чай, бегал за пивом для посетителей, но усы отрастил длиннее прежних


Для развлечения гостей у Захаровых часто заводили граммофон, который я не любил за его зычный голос; эта нелюбовь распространялась и на Шаляпина, пластинки которого я доныне слушаю с некоторой опаской. Но вот пластинка с «Записками сумасшедшего» производила на меня сильнейшее впечатление: в конце года, когда Поприщин произносил слова: Матушка, спаси твоего бедного сына!»- мороз продирал по коже и мне хотелось рыдать от сочувствия к этому глубоко несчастному человеку. Но одновременно я испытывал гнев. Я негодовал не столько на тех, кто мучил и не понимал Поприщина, сколько на тех, кто слушали эту пластинку: и хозяева и гости покатывались от хохота… Я боялся взглянуть на своих родителей- неужели и они смеялись над Поприщиным? Папа- наверняка нет, он без комка в горле не мог читать вслух даже такие рассказы Чехова, как «Белолобый» или конец «Каштанки»: непременно находились строки, которые его волновали или трогали; позже я не раз видел, как папа плакал, перечитывая «Архиерея», особенно его последние строки. Мама же, как и я боялась, не любила граммофона, -если она тут и смеялась. То деланно, потому что все смеялись. Потом я часто ловил себя на окаянной мысли: неужели большинство людей не ощущает трагическое сквозь внешне нелепое и смешное? Зачем тогда творит Чаплин? Зачем он поставил «Огни большого города», где прозревшая слепая девушка, такая прелестная, добрая, смеётся над его страдальческой гримасой? Для кого и для чего в таком случае существует искусство?


Обиднее всего для меня было то, что смеялся и любил слушать эту пластинку сам хозяин- Фёдор Мартинианович Захаров. Мне он очень нравился, я был влюблён в его быструю походку, в его манеру вертеть в руке трость и пожимать на ходу плечом: еще восьмилетним я старался ему в этом подражать. С интересом и, я бы сказал, с сочувствием, слышал я о его романтических увлечениях: например, как он выпрыгнул из окна второго этажа, чтобы не скомпроментировать даму, и не то сломал, не то вывихнул ногу. Все это немало пленяло мое мальчишеское воображение, тем более, что я не симпатизировал его жене; я не любил, когда они приходили к нам в гости вдвоем и она своей болтовней безапеляционной, хвастливой, мешала увлекательным мужским разговорам. Правда Фёдор Мартинианович её иногда обрывал, решительно, но не грубо, лишь учащенно подергивая плечом: «Анюта, перестань!»- и она на какое-то время замолкала или принималась говорить только с мамой. Зато я очень любил, когда Федор Мартинианович, работая в одном учреждении с папой, заходил к нам днем выпить чаю и все обсудить. Помню, как они с папой смеялись прозвищам, которые дал в своей речи Ленин чинушам и нэпманам: «совбюры» и «совбуржуи».В первые пореволюционные годы Захаровы продолжали принимать гостей, хотя и не так пышно. Бывал среди гостей и военком Винтерштейн, говоривший с иностранным акцентом. Это он Первого мая устроил эффектный военный парад на Верхней площади: воинские части, квартировавшие в городе, в основном, артиллерия на конных упряжках, несколько раз объезжали вокруг квартала и вновь и вновь появлялись перед трибуной на площади! Уже потом я узнал о Винтерштейне подробнее. Австрийский офицер, взятый в плен в первую мировую войну, он стал коммунистом,воевал на Урале, женился, как и Захаров, на красивой богатой женщине (что ему ставили иногда в вину). В Котельниче был военкомом в 1918-1922 годах, затем опять служил на Урале и умер где-то от туберкулёза ненадолго пережив Захарова. Он хорошо относился к их семье, что особенно помогло им в самый первый год после смерти Фёдора Мартиниановича. Кстати, гроб с телом Захарова стоял в большом зале, где жили Винтерштейны; многие ли предоставят свое жилье для чужих похорон?

Бывал у Захаровых землемер Гриневский, альбинос с вращающимися глазами: покрутятся глаза в одну сторону, заем раскручиваются в другую. Мне было очень жаль его миловидную жену, принужденную терпеть такого мужа. Потом оказалось, что он родной брат писателя Грина, о котором присутствовавшие тогда, считая меня и папу, почти ничего не знали, слышали только, что у Гриневского есть где-то брат, помещает в журналах рассказы. Это уж через много лет мне стало интересно, что думал о Грине его брат: уважал, завидовал или считал прощелыгой (бежал из дому, невесть где шатался, ссылали за что-то в Сибирь), но было поздно, не спросишь…


1922 год. Весна. Я с родителями на похоронах Фёдора Мартиниановича Захарова. Он лежит в гробу как живой- румяный, веселый, каким я его всегда видел, и, наверное, не одному мне думается: вдруг это не смерть, а глубокий обморок или летаргический сон? Его взрослый пасынок, Михаил Валентинович, любивший своего отчима и многим ему обязанный, все прикладывался ухом к груди Фёдора Мартиниановича, приставлял зеркальце к его рту- нет ли дыхания, не обнаружится ли жизнь… Напрасно. Я остро помню, как жаль мне было Захарова. К тому времени мы успели потерять многих родных и знакомых, но ничья взрослая смерть не поразила меня так, как эта. Уж очень велик контраст: быстро ходил, оживленно говорил, смеялся, был полон идей, прожектов- и вдруг все кончилось. Наверное, впервые проникся я жестко осознанным неприятием смерти, уничтожающей самых-самых живых.


А потом… Потом удивили меня слова Михаила Валентиновича, столь трогательно прощавшегося с Захаровым. Произнес он их чуть ли не в самый день похорон, или, во всяком случае, после похорон:

-Выключим телефон, электричество и будем потихоньку жить.

Я невольно подумал: уж искренне ли он горевал по отчиму?

Впрочем, жизнь и характер Михаила Валентиновича были во всем необычны и неожиданны. Я не уверен даже, что он был вполне нормален психически. В свое время он был гусаром.: помню, он приезжал в начале германской войны таким молодцом, с такой фигурой, выправкой, что им любовались не только мать и отчим; видно не даром тратились на его экипировку и на гусарский образ жизни!

Вот Миша привез в дом невесту- студентку Московской консерватории, пианистку и певицу, красивую брюнетку с усиками. Не помню точно, в какой момент это произошло, думаю, что в самом конце мировой войны, когда в столицах стало уже труднее жить. Привез и куда-то исчез. Как потом выяснилось, попал на Кавказ, в Новый Афон, в монастырь, увлекся монашеством и религией, а затем снова оказался в Котельниче, но уже со склонностью к мистике, к опрощению, к христианским нотациям, которые он читал своим сводным братьям, стал соблюдать посты, приучил к этому свою жену, затем принял духовный сан и стал самым фанатическим священникам из всех, каких я знавал. В конце двадцатых годов его арестовали за слишком активные проповеди, больше похожие на агитацию. Дальнейшей судьбы отца Михаила не знаю. Жена его с двумя детьми куда-то уехала: в Котельниче она давала уроки музыки( в том числе мальчишкам Карловым и мне), пока муж не запретил ей это «тешащее дьявола» занятие. Помню, как её мать переселившаяся из Москвы в Котельнич, возмущалась и негодовала на исступлённую нетерпимость зятя и кроткое послушание дочери. Да и нам казалось, что в отца Михаила вселился не святой дух, а черт- такой он стал злой. Нетерпимый. Между тем тот же Миша Глушков когда-то любил показывать нам, ребятам забавный фокус: «отрывал ан своей руке большой палец и мы дружно вместе с ним хохотали. Что до «руки Всевышнего»- она принесла ему и всем близким лишь горе…


Сейчас я еще раз подумал о Федоре Мартиниановиче. Откуда взялись его широкие замашки, страсть к предпринимательству? Искала выход кипучая энергия? Несомненно. В другое время она могла быть приложена к совсем другой деятельности, а тут вдруг свалился на дорожного техника купеческий капитал! Это не значит, что Захаров женился на деньгах, из расчета: видно было, что он очень любит свою Анюту, любит, несмотря на её ограниченность, нелепое фанфаронство. Она хвасталась всем, чем только могла, - домом, садом, промышленными затеями мужа, столь кратковременными, быстро сменяющими друг дружку. И когда Федор Мартинианович умер и семья обеднела, Анна Федоровна продолжала гордиться вслух. Чем? Детьми, потом внуками, -она назвала их всех- «мои ребенки». Однажды я встретил её поздно осенью на перевозе через реку, постаревшую, одетую в какой-то шушун, с корзиной, полной не то брусники, не то клюквы, и она не преминула похвастаться тем, что ежедневно ездит и ходит по ягоды и набрала на всю зиму(собственного сада с клубникой, малиной, смородиной уже давно не было) Когда-то её хвастовство меня раздражало, потом смешило, а тут растрогало. Потому что я за этим увидел деятельную заботу о семье: разве не заслужило уваженья то. Что Анна Федоровна сумела в такие нелёгкие для нее годы вытянуть, выкормить, выучить пятерых детей, воспитать из них трудовых интеллигентов? Святоша старший сын ей ничем не помог.


Памятны посещения нас Иосифом Самуиловичем Сердюком, страховым агентом, украинцем по происхождению, женившимся на дочери местного кондитера и как Захаров, застрявшим в Котельниче. Добродушный, осанистый, невероятно говорливый, он засиживался у нас(когда приходил без жены) часов до двух ночи. Впрочем, последний час он уже не сидел, а стоял одетый у двери,, в шубе с серым каракулевым воротником и такой же шапке. Стоял и говорил, говорил, иногда перемежая свою речь словами прощания и сочными поцелуями: и при встрече и при расставании он любил целоваться, награждая поцелуями всю нашу семью, в том числе и меня. Мне нравились эти визиты тем, что можно было долго не спать.


В конце двадцатых или в начале тридцатых годов жена Сердюка умерла, и он как Саутин, уехал в Крым, но еще неудачнее: в 1938 году весной я его встретил в Ялте, где он познакомил меня со своей новой женой и двумя падчерицами, - сразу видно, что счастья в этой семье он не нашел- похудел, обвис, был затуркан. Да он и не скрывал, что ему худо живется. Через несколько дней я уезжал в Севастополь, Иосиф Самуилович пришел меня проводить и, прощаясь, расплакался. Если бы я ещё день-другой провел в Ялте, он непременно бы рассказал мне про всю свою жизнь, - в новой семье никто не желал его слушать, а он так любил поговорить! Сердюк возместил себе это тем, что в минуту прощания трижды облобызал меня крест-накрест. Взасос, как лобызал прежде: пароход отвалил от пристани, и мы долго махали друг другу платками.

Сердюк был моему отцу хорошим товарищем. Уже будучи взрослыми и семейными людьми, они вместе брали уроки французского языка.; отец, как и все, что он делал занимался усердно. А беспечный Сердюк ленился, за что папа ему выговаривал, тот с украинским юмором оправдывался и обещал в следующий раз выучить урок…

В Ялте он успел рассказать, как однажды он, идя с Колей по улице (он звал моего отца Колей и они были на ты, что для отца было редкостью) он поскользнулся, упал и сломал себе ногу и как с трогательной заботой Коля нес его на руках до извозчика.


-А ведь я был тяжеленек!- опять прослезившись, сказал Сердюк.

Не знаю, что в этом рассказе было чистой правдой,а что преувеличением, почему-то я потом не уточнил у отца сообщенный факт. Тогда же Иосиф Самуилович с грустью поведал о своем разочаровании в сыне, который давно окончил Политехнический институт, женился, развелся, начал пить и совсем забыл об отце. Слушая Сердюка я не мог не подумать—до чего же ехидна жизнь, нанося удары тем, кто ждет от нее только радостей, и как обидно часто ошибается автор этих легкокрылых оптимистических слов: «Человек создан для счастья как птица для полета»


Из одиночек бывал у отца гость, которого собственно, нельзя назвать гостем: преподаватель немецкого языка, приятный молодой студент в золотом пенсне. Это был настоящий немец, приехавший из Германии, - зачем, почему, когда- неизвестно. Возможно, папа и знал его биографию, но я помню только, как он приходил к нам раз в неделю как пап с ним занимался, как, готовя в обычные дни уроки, папа читал мне сказки братьев Гримм сначала по-немецки, затем переводил по-русски; хорошо помню и этот сборник с картинками, на одной из которых храбрый портняжка высунул ноги из окна кареты, изобразив ими ножницы, чтобы напугать медведя, которому накануне он остриг когти; на другой- люди проедают себе дорогу сквозь манную кашу, разлившуюся из горшочка по улицам.

Немец был деликатный, воспитанный, очень внимательный ко всем нам; он хорошо знал русский язык, видно давно жил в России; иногда оставался выпить чаю и побеседовать. И вдруг немец совершенно переменился: стал раздражителен, стал с папой крикливо спорить- началась война 1914 года. Вскоре он перестал приходить, что стало с ним дальше- не знаю.

Кроме Сердюка был у отца еще один взрослый соученик, мечтавший получить экстерном аттестат зрелости и поступить в высшее учебное заведение: фельдшер Павлов. Высокий, смуглый, с иссиня- черными бритыми щеками и подбородком. Николай Иванович говорил быстро, чуть задыхаясь, порой не заканчивал фразы от страстного желания скорее высказать мысль. Горячий, порывистый, он тем не менее был идеальным хозяином, когда, еще холостым, принимал гостей: сам накрывал на стол, сам угощал, хлопотливо бегал из кухни в столовую и обратно. На столе у него во всякое время года стояли живые цветы,- не знаю, откуда он их зимой доставал, наверно в одной из немногих в Котельниче купеческих оранжерей. Николая Ивановича, несмотря на его скромное фельдшерское звание, ценили местные богачи, предпочитая его врачу- пессимисту Праздникову, тому, что напрямик объявил моему деду близкую смерть, и высокомерному доктору Куршакову, сыну кондитера.

Я не часто бывал с родителями у Павлова, но в любом случае он непременно мне присылал огромную ветку янтарного винограда или увесистое, полуфунтовое яблоко апорт.

В 1918 году Павлов уехал в Москву. Он поступил на медицинский факультет, на ускоренный льготный курс, учрежденный уже в советское время для лиц, имевший определенный фельдшерский стаж. Таких в Котельниче и в уезде оказалось несколько, и все они через три года вернулись в Котельнич дипломированными врачами. Характер моего отца исключал всякую зависть, но мне думается не мог не испытывать горечи: с юности мечтал получить высшее образование, и всегда ему что-нибудь мешало- раннее вдовство матери, забота о ней и о сестрах, ранняя женитьба, война, голодное время, когда он не мог оставить семью без кормильца. Обидно и то, что в 1 918 году отец тоже получил право поступить в Лесной институт на льготных условиях, получил – и остался в Котельниче со мной и мамой…

Вернулся Павлов в Котельнич не только врачом, но и семейным человеком. Женой его стала москвичка, также бывшая фельдшерица, а теперь врач, значительно моложе Николая Ивановича, веселая, умная, с хорошо привешенным языком и всегда своим мнением по любому вопросу. В семье она была головой, это очень бросалось в глаза. Когда они бывали у нас, Федосья Сергеевна с первой же минуты завладевала ключом к беседе, умела разговорить моего отца и они азартно все обсуждали,так что мама и Николай Иванович были как-то оттерты в сторону. Федосье Сергеевне явно нравился мой отец, но никаких вдов на него у нее, конечно не было, у него- тем более: мой отец во всех отношениях был человек долга, а кроме того- однолюб; просто им было интересно друг с другом.

Все бы, наверное, так и оставалось надолго, но произошли два несчастья: врач- фтизиатр, Николай Иванович Павлов сам заболел туберкулезом и вскоре умер, а Федосья Сергеевна начала терять зрение; эта неизлечимая болезнь называлась -отслаивание сетчатки. Сперва она была вынуждена уйти из лечащих врачей в санитарные, затем стала читать популярные лекции (лектором она была превосходным, я слышал её еще в школе,где она преподавала нам гигиену), и, наконец, сравнительно молодой вышла на пенсию. Безмужней, с тремя детьми, ей было трудно жить; трудно и без друзей, а друзья- одни умерли, другие- уехали, да и в тяжкие военные годы у всех было слишком много своих забот. Мне очень жаль, что Федосья Сергеевна перестала бывать у моих родителей, а они не навещали её: мама моя её недолюбливала, а папа не хотел огорчать маму. Не было Федосье Сергеевне утешения и в детях. Старший сын погиб на войне, а младший, который как-то при мне забежал в наш дом и спросил: «Я тут, помню, у вас брал книжонку «Анна Каренина»… Нет чего- нибудь вроде?- младший, выучившийся на юриста, стал помощником районного прокурора и спился. Впрочем, Федосья Сергеевна, уехавшая к замужней дочери, до этого не дожила и слава богу! Хватило ей и других бед.

А теперь о самой нам близкой семье.

В 1918 году, летом, я стал замечать двух мальчиков примерно моего возраста. Как видно, они жили в нашем квартале, потому что ходили мимо нас каждый день, именно холили, а не бегали, не носились как угорелые, как почти все мальчишки. Одинаково одетые, в матросках, в коротких штанах до колена, всегда обутые ( подчеркиваю, потому что большинство нас ходили и бегали летом босиком.) Какое-то время мальчики гуляли с отцом, судя по форме- военным врачом, потом с матерью, сестрой милосердия, привлекательной, симпатичной молодой женщиной. Когда мы потом познакомились, эта симпатия моя к ней переросла, говоря без всякого преувеличения, в сыновнюю любовь, так было уже до конца дней этой необычайной доброты женщины; полюбили её мои родители, полюбила и она нас.

Это была семья Карловых, приехавшая в Котельнич осенью 1917 года, за три дня до Октябрьской революции. Карловы были петербуржцы. Точнее, Николай Иванович, его сестра и мать были урожденными петербуржцами и когда-то жили за Московской заставой неподалеку от завода «Электросила»( тогда Сименса и Гальске). На русско-японской войне молодой врач, окончивший Военно-медицинскую академию, после того, как проучился три года на физико-математическом факультете в Петербуржском университете, встретил сестру милосердия Надежду Алексеевну, родом из Иркутска, женился на ней и привез её в Петербург, не очень обрадовав тем своих родных: они сочли этот бак мезальянсом.

Шло время, Карловы жили в окрестностях Петрограда- в Шувалове, а до этого- в Выборге; с начала германской войны Николай Иванович колесил в санитарных поездах по западным областям России, по Польше, а в 1917 году, познакомившись где-то с котельничским купцом Зубаревым, отправил свою семью- жену, мать, сестру и двух сыновей –в далёкий тыловой городок. Со старшим мальчиком, Колей мы оказались в одном классе немного позже, когда начались бесконечные школьные эксперименты, когда класс стал называться не классом, а группой, когда наша учительница, Белла Львовна, обуреваемая левыми педагогическими идеями, предложила нам сидеть не на партах, а на подоконниках, на полу, кому где захочется (для пущего раскрепощения и личной свободы), когда другая учительница (литературы) приводила нам в пример, якобы фольклор, детские считалки:

-Эни-бени, моко-фоко, торбо-орбо, мус-мас-моко, теус-теус, корна-теус, тикус- бакус, ты- дуракус!

Мы заучивали эту чепуху, запоминали, и запомнили, как теперь выяснилось, на всю жизнь. На полу и на подоконниках мы сидели недолго, вскоре мы с Колей уселись за одну парту и просидели рядом до окончания школы. За эти четыре года, равно как и в следующие, студенческие, проведенные уже в Ленинграде, мы с Колей( а затем и с его младшим братом Борей )чрезвычайно подружились, хотя наши характеры были прямо противоположные. Коля всего на полгода старше меня, но его хладнокровие, выдержанность, чувство меры, дисциплинированность всегда делали его заметно взрослее так что я с полным основанием могу приобщить его к «взрослым моего детства»

Теперь все наши старшие взрослые умерли- как мои родители, так и Карловы; умер от скоротечной чахотки и Боря, студент третьего курса медицинского института, робкий, застенчивый юноша; умерли переехавшие в Котельнич карловские родственники, жившие до Великой Отечественной войны в Белоруссии; утонули в реке Вятке приехавшие погостить родственники из Латвии. Трагичнее всех погиб сам Николай Иванович. Глубокий старик, уже глуховатый и перенесший инсульт, но еще сравнительно бодрый и словоохотливый, он пошел на вокзал, чтобы что-то купить, а вернее, чтобы просто прогуляться- он любил все, что связано с железной дорогой. Возвращаясь домой, он сбился, пошел не по запасному пути, где зимой поезда не ходят, а по главному, и за поворотом на него налетел тяжелый товарный состав. Хоронил Николая Николаевича весь город- столько лет он отдал больнице и врачебному делу. У меня есть фотография, где можно с трудом разглядеть многолюдную похоронную процессию: когда его везли на кладбище валил снег, крутила метель, но горожане провожали его до самой могилы. Мог ли он думать полвека назад, скитаясь по фронтовым дорогам,что в мирной жизни его подстерегает такой конец? И что это такое- судьба? Дикий случай?

Да, Николая Ивановича все почитали в Котельниче, разумеется, я тоже, но я любил его сыновей, Надежду Алексеевну несравнимо больше. В чем дело? Мне чудилось, что еще с моих детских лет Николай Иванович относился ко мне слегка неприязненно- дети это всегда замечают.

Когда в следующие годы я приезжал домой на каникулы и приходил к Карловым, Надежда Алексеевна встречала меня как родного, Николай же Иванович не проявлял ко мне ни малейшего интереса. Может, действительно, я ему чем-то не нравился- скажем, излишней живостью, резвостью, и на его взгляд, вздорными увлечениями… Словом, тем, чего не желал бы он своим сыновьям. Впрочем, это сегодняшние догадки( или тогдашняя моя мнительность) и все обстояло как-нибудь проще. Но у кого теперь спросишь?


За столом Николай Иванович был превосходным рассказчиком- повидал на своем веку вдоволь, и я, как все, с удовольствием его слушал. Серебряный бобрик его волос, белоснежный китель и добродушный смех украшали любое застолье, а благодушие, оптимизм невольно всех заражали.

К сожалению, эти превосходные качества не могут порой предотвратить несчастье…

Когда старший сын в 1933 году окончил институт и уехал врачом на Дальний Восток, младший, учившийся в том же вузе, остался в Ленинграде один. Если волевой и спокойно-настойчивый Коля умел заставить скупых стариков-хозяев регулярно топить в комнате печь, то робкий, уступчивый Боря мирился с холодом, сыростью, и, заболев плевритом, покорно молчал и терпел. Когда Боря приехал на зимние каникулы, он кашлял, ночью потел, словом, явно был нездоров; несмотря на это, отец, многоопытный врач, позволил ему вернуться в институт, в Ленинград. Весной болезнь Бори зашла так далеко, что ленинградские родственники известили о ней родителей. Николай Иванович приехал и увез сына домой умирать- лечить было уже поздно.


Я часто думал об этой грустной истории, пытаясь понять, как она могла произойти. Разве что на Николая Ивановича все еще действовало его военное прошлое… Помню его в шинели, в фуражке (даже морозной зимой), а в более поздние годы- в штатском пальто, которое сидело на нем всегда по-военному, хотя Николай Иванович был невелик ростом и полноват.Помню его на лыжных и конькобежных соревнованиях н а реке: в легких сапожках стоял он на льду, на снегу, на ветру, с живым интересом наблюдая за ходом многочасовых состязаний. Измеряя спортсменам пульс, когда они один за другим финишировали.

Наверное, в те решающие судьбу Бори рождественские каникулы Николай Иванович счел болезнь несерьезной: кашель- пустяк, мальчик справится, пусть закаляется; а про свой ночной пот Боря дома ничего не сказал, об этом узнали позже…

Не знаю, кто прислал в наш дом санитарку, когда Боря умер. В ту осень я гостил у родителей, был поздний вечер, мы наспех оделись и побежали. Мы провели у Карловых почти всю ночь. Мой отец сам вымыл Борино исхудавшее тело, помог одеть его. Никому не хотелось видеть в эти часы чужих людей, слышать ненужные утешения, соболезнования- все это неизбежно придет завтра.


А завтра, в погожий осенний день, мы с Колей пошли на кладбище- выбирать место для Бориной могилы; впрочем, оно само выбралось, рядом с покойной бабушкой,- тогда еще только одна она выбыла из карловской семьи. Шли по высокому берегу Вятки, вспоминали, как мы втроем проводили на реке и за рекой целые дни, загорали, купались,, а то, угнав лодку как можно дальше от города и раскачав ее так, чтобы она зачерпнула бортами воду опускались с ней вместе на неглубокое песчаное дно; затем вытаскивали лодку на отмель и, вылив из нее воду, пускались в обратный путь, чаще греб я (или Коля),а Боря сидел на средней скамейке, лицом ко мне, и я шутя ему говорил, когда Борины коленки мешали грести:

-Боря, протяни ноги!

Разве мы могли подумать, что через несколько лет эта дурацкая шутка приобретет прямой страшный смысл? Борю шокировало тогда совсем другое: остановив лодку под крутым глинистым берегом, я грозился, что вырежу на откосе ножом ернические стихи, которые в свое время Есенин написал углем на стене Страстного монастыря.

Я нарочно дразнил Борину скромность- он с трудом. Я бы сказал, со страдальческой улыбкой принимал даже малую долю цинизма. И вот, через десять лет, когда мы, уже без Бори, шли над рекой по краю глинистого обрыва, я со стыдом вспомнил своё озорство, задевшее этого милого, доброго, чистого, ласкового и безответного парня; из-за своей безответственности и несмелости он скорее всего и погиб…Несмелости? Нет, неверно: сделал же он полостную операцию- кесарево сечение роженице, находясь на студенческой практике в деревенской глуши.


Да. Недолго Боря погостил среди нас…




Загрузка...