Воронцова



Что же такое детская любовь? Точнее, влюбленность, потому, что я говорю не о любви к родителям, не к товарищу по играм, а к существу противоположного пола. Бывает ли в жизни столь раннее чувство? Не выдумка ли оно, не преувеличение ли?

«Десяти лет от роду я полюбил женщину по имени Галина Аполлоновна»- так начинается рассказ Бабеля «Первая любовь». Десятилетний его герой любит, ревнует, испытывает многообразные и сильные чувства к взрослой, замужней женщине, и это не парадокс, не извращение- это нервная впечатлительность рано развившейся художественной натуры.


Но я хочу рассказать о сравнительно простом случае: о любви мальчика к девочке, к сверстнице, к той, чье имя, вернее, фамилия ( в первый год совместного обучения мы звали друг друга по фамилии), вынесена в заголовок моего рассказа. И было мне все-таки не десять, а одиннадцать лет- как раз тот возраст, когда босоногий Том Сойер влюбился в Бекки и, допрыгав на одной ноге от забора до Беккиного крыльца, галантно поднес ей цветок, зажатый в пальцах другой ноги. В ту зиму я еще не читал бессмертной повести Марка Твена, так что мой роман- не подражание.


1918 год. Конец мая. Я держу вступительные экзамены в гимназию. Выдержал! Четыре пятерки! Значит, можно покупать гимназическую фуражку. Правда, в семье ожидали, что я получу круглое пять (5х5), но один из экзаменов неожиданно отменили: по церковно-славянскому языку. Что случилось? Оказывается, начал действовать новый закон: церковь отделена от государства. Значит, зря привыкал вместо «человек» или «царь» писать «члк», «црь», ставя поверх строчки титло ; зря учился произносить слегка в нос на французский манер: «мондр» вместо «мудр», «зомб» вместо «зуб».


Осенью нашу семью ожидало куда большее разочарование. Устроили жеребьевку, и я попал не в гимназию, а высшее начальное училище, - хорошо, что не успели купить форменную фуражку. Впрочем, фуражек в продаже уже не было, равно как и многих других предметов. Училище же это было особое: во время войны его эвакуировали из Прибалтийского края, услали подальше от немцев, так оно у нас и осталось, сохранив название- Гапсальское, то есть из города Гапсаля.

Сейчас трудно вспомнить и объяснить, почему мы, младшеклассники. учились в вечернюю смену, а старшеклассники- в дневную, но нам это нравилось, в этом было что-то романтическое. И кто знает, -если бы мы учились днем- может, и не состоялось бы то, о чем рассказано дальше.

Все началось в один из длинных осенних вечеров, когда, возвращаясь домой и не дойдя до угла нашей улицы, я перебежал на другую сторону, так что три девочки, с которыми я шел и из которых меня интересовала только одна, очутились сразу на расстоянии десяти сажен. Дистанция эта меня почему-то воодушевила, и я вдруг закричал: - До свидания, милая Воронцова!

Ответа с той стороны я не услышал, да и не ждал, наоборот, припустил со всех ног домой. Через пять минут я уже снимал пальто и спрашивал хлопотавшую на кухне тетю Саню:

А где папа-мама?

Спрашивал я не зря. Дело в том, что когда я прокричал свою прощальную фразу, мне почудились удаляющиеся в темнота две знакомые спины. (Фонари в ту осень погасли почти на всех улицах- начала сказываться разруха) Слово -не воробей- оставалось надеяться, что родители сидят дома и я ошибся. Но я не ошибся. Через полчаса мама и папа вернулись с прогулки, мы стали пить чай, и мама, передавая мне чашку, спросила:

Кому это ты кричал «до свиданья?»

Не помню, что я пробормотал в ответ, помню только, что по всем правилам литературных штампов я попытался скрыть смущение за самоваром. Даже не видел, улыбались родители или оставались серьезными.

Но этого мало, На следующий день я предпринял еще более смелый шаг. В конце перемены, стоя у дверей класса, я пропустил мимо себя почти всех учеников и учениц, пока не показалась та, которой я хотел сказать и сказал, - ясно, раздельно, бесповоротно:

-Я- тебя - люблю!

Не знаю, слышал ли мои слова кто-нибудь кроме Воронцовой, - подруги ее, может быть, и слышали, мне важно было, что та, для которой мои слова предназначены, слышала: она покраснела, втянула голову в плечи и тихо скользнула в класс. Несколько ошеломленный свое агрессивностью, я через две- три секунды последовал за ней и каждый сел на свое место. Парта, где сидел я, стояла первой в правом ряду, её парта- в среднем ряду- второй. Чтобы взглянуть на свою избранницу, мне надо было чуть- чуть повернуться; за весь урок, а он был последним я не взглянул ни разу. Не провожал её и домой : на этот вечер с меня хватило активных действий.

Какая же она была, Воронцова? Почему я выбрал её среди дух десятков девочек в нашем классе и примерно такого же количества в параллельном? А что такое любовь? – опять спрошу я. Откуда она берется и почему выбирает себе предмет из десятков, сотен, подчас, из тысяч? Наверно, в этих двух классах учились и более привлекательные девочки, даже наверняка, и об одной из них, роскошной блондинке из параллельного, я еще расскажу,- случай и память тесно связали её для меня с Воронцовой.

Могут также спросить: разве до школы я близко не видел девочек, не играл с ними? Конечно, это не так. У наших друзей и соседей были девочки моего возраста, чуть старше, чуть младше; скажем, Лиля, дочь земского врача, необычайно популярного в нашем городе: он спасал порой безнадежных больных, спас и меня, дважды вылечив от крупозного воспаления легких. Лилия Шейнкман мне тоже очень нравилась,я видел, что она очень красива, мы с ней встречались, играли, бегали на гигантских шагах, устроенных на больничном дворе, между домом, где она жила и аптекой. Но любви не было тут ни унции. И дело вовсе не в Лилиной избалованности, не в её капризах, не в том, что, приходя к нам, она совершенно не интересовалась моими игрушками, состоявших в основном из «конструкторов» (тогда их называли как-то попроще,) из которых я стоил мосты и другие инженерные сооружения. Не мешало и то, что в отличие от меня, хозяина уютного уголка за печкой –голландкой, где я любил играть и читать, у Лили имелась отельная детская комната с подвешенной к потолку трапецией, со множеством дорогих игрушек, снизу доверху заполнявших полки вдоль стен; что их дом, их быт вообще был богаче, «стильнее» нашего.

Житейскую разницу между семьями я ощущал,но она ничуть не мешала мне обожать Лилиного отца- весьма редкое чувство: обычно докторов дети обычно побаиваются. Лев Григорьевич, окончивший курс в Берлине,пленял всех и прежде всего меня, веселостью, добротой, врожденным или воспитанным демократизмом. Лиля же для меня оставалась чем-то вроде её большой говорящей куклы… Увы, скоро кукольное благополучие кончилось: их семья переехала почему-то на Урал, в Златоуст, где Лев Григорьевич заболел и умер. Как сложилась дальше Лилина жизнь, не знаю.

А вот девочка из другой среды, дочка пекаря, примерно возраста Лили, но куда менее изысканная Соня была отличным товарищем для шумных игр во дворе, о чем я уже рассказывал, и мало отличалась замашками от мальчишек. Могу представить себе её изумление, объяснись ей кто-нибудь в любви, назови её милой! Да мне это никогда и в голову бы не пришло, как мы ни дружили… (Кстати, не исключено, что я глупейшим образом ошибаюсь и Соня приняла бы объяснение в любви как миленькая!)


Так или иначе, но не Лиля и не Соня, не другие знакомые девочки, а именно Воронцова оказалась моей первой любовью, и вряд ли это можно объяснить. Эффектной внешностью она действительно не блистала: небольшой рост, тихий голос, робкая улыбка, чистый прямой пробор, пушистые золотые косы- вот и все. Но это меня и трогало: кроткий нрав и застенчивая улыбка заставляли меня чувствовать меня сильнее, мужественнее, чем я, наверное, был. Нет, я не пыжился перед ней, не фанфаронил, мне хотелось быть как можно естественней, потому что естественной была она сама. Мне казалось, что имя Лиза ей тоже очень подходит, хотя сначала я Лизой её не называл, вернее, никак не называл, если не считать первого прощания на улице: «До свидания, милая Воронцова!»

Кстати, Лизу можно было считать красавицей, если сравнить её с родным братом, который со своим облупленным красным носиком, бесшабашной улыбкой и вечной трепотней выглядел и вел себя как цирковой клоун, как ярмарочный петрушка; летом, когда мы купались и загорали, он всех на песке и на плотах потешал. Слушая и смотря на него, я невольно думал: чувствует ли, ценит ли он то, что он брат Воронцовой?

Между тем отношения мои с его сестрой усложнялись, и происходило это на виду у класса. По нынешним школьным нравам странно, что нас не дразнили. Воронцова была так сказать, стороной пассивной, она лишь принимала мою любовь, принимала, правда, не равнодушно – её не могло не тронуть столь бурно и непрерывно высказываемое чувство, но любопытно, что все это не удивляло и не смешило моих товарищей. Когда произошли первые в истории котельничских школ выборы классных старост- их называли тогда председателями,- меня избрали на этот высокий пост и Воронцова вместе со всеми весело за меня голосовала. Совершенно не помню, в чем заключались мои председательские права и обязанности, зато отлично помню, как на следующих выборах уже через месяц, ( процедура это в те времена была в новинку и потому – в охотку), меня также единодушно выбрали классным уборщиком, и Воронцова не без лукавства поднимала за моё новое избрание свою милую руку…

Но этот удар по самолюбию и тщеславию я пережил легко, вот другой удар пришелся прямиком в сердце.

В нашем классе учился серб-беженец, поселившийся в Котельниче во время Германской войны Он был постарше нас, своих одноклассников, но охотно с нами играл и хорошо говорил по- русски. У меня с ним сложились особенно добрые отношения; когда мы на переменках воевали с соседним классом, этот высокий, плечистый парень сажал меня на плечи и мы этаким двухэтажным танком легко пробивались через ряды противника. Оказалось, что он живет в одном доме с Воронцовой и по-братски, чуть не по- отечески к ней относится,- к ней, ко мне и к нашей, вернее, к моей, любви. Однажды он позвал меня на площадку лестницы ( школа помещалась н втором этаже) взволнованно сообщил, что Воронцова поделилась с ним своими сомнениями.

- Что мне делать? Я люблю Борю Изергина, но мне нравится и Рахманов…

Да, это был жестокий удар! Случаются же такие невероятные совпадения: любит не кого иного, а Изергина! Изергин сидит со мной на одной парте, это славный и слабый мальчик, которому я симпатизирую, которого опекаю, стараюсь уберечь от влияния третьего нашего однопартника, Киселева, насмешливого, циничного, развитого мальчишки умеющего хорошо рисовать. Но как я раньше не замечал чувства Воронцовой к Изергину, не замечал, что она нежно смотрит на него, называет его Борей, а меня – Рахмановым? Да, я был слеп, слеп, теперь прозрел. Но если я хочу быть человеком,, я должен проявить благородство- отступить в сторону. А то и покровительствовать их любви…

И тут начались мои мучения. Любовь не слабела, наоборот, усиливалась, я ничего не мог с собой поделать. Вся жизнь, все уроки, все перемены, все, чем я занят был дома и в школе, было посвящено Воронцовой.

Урок пения. Раз в неделю приходит к нам в класс отец Яковенко. Почему отец? Потому что он дьякон из Никольской церкви. Это тихий, добрый человек, по происхождению- украинец, под звуки его скрипки мы с увлечением поем малороссийские песни.

-Виют, витры, виют буйны…- старательно вывожу я, не спуская глаз с Воронцовой, для чего приходится выкручивать себе шею, - Воронцова сидит чуть позади меня. Я вижу, что она тоже поет, вижу, потому что голоса её не слышно, как, впрочем, не слышно и моего: солирует, царит над хором сильный, красивый голос деревенского парнишки( забыл фамилию), конопатого, рыжего, и, несомненно, отмеченного певческим даром.

Урок рисования. Наш учитель- Василий Александрович Евсеев- высокий, худой, кудрявый, любитель выпить, с которым все время что-нибудь приключается. городе, помню, со смехом рассказывали, как он умудрился попасться навстречу председателю уездного исполкома в самом что ни на есть неприглядном виде- на четвереньках. Предуика хорошо знал оформителя первомайских праздников, творца плакатов и шаржей ан империалистов и не утерпел, чтобы не спросить:

-Куда направился, Василий Александрович?

Евсеев приподнял голову, снизу вверх, исподлобья посмотрел на предуика и спокойно ответил:

-С-спешу на отдых.

Как и отец Яковенко, Василий Александрович всегда с нами добр, и мы этим не злоупотребляем, не устраиваем бедлам, как это нередко бывает, когда педагог чересчур снисходителен- мы усердно рисуем. И вдруг я не верю своим глазам: тихая Воронцова, заговорщически мне улыбнувшись, делает вид, что хочет уколоть сзади булавкой нагнувшегося над партой учителя…

Я поражен, пожалуй, даже шокирован, но меня утешают теперь и такие знаки внимания и доверия!

Я сказал- все уроки посвящены Воронцовой. А так ли?

В наших программах отсутствовала история, её заменяла конституция, которую преподавал адвокат Николаев. Адвокат этот во время войны приехал из Петрограда и застрял в Котельниче на долгие годы, женившись на местной красавице. Красноречивый, образованный, умный. Он говорил с нами как со взрослыми. Лишь через десять лет я оценил это в полной мере, слушая профессора Евгения Викторовича Тарле, который говорил со студентами о франко- прусской войне или о версальском мире как со своими коллегами или с профессиональными дипломатами- он высказывал нам свои мысли, словно не сомневаясь, что факты мы и без него превосходно знаем.

Что касается Николаева, то уже много позже, приезжая в Котельнич взрослым, я с наслаждением слушал его в зале суда, когда он защищал хотя бы ничтожного воришку или растратчика, уже не говоря о каком-либо настоящем деле. Потом он вернулся в Ленинград и погиб там во время блокады. На память о нем у меня сохранилась тоненькая, в 16 страниц, брошюра, изданная в 1918 году: «Конституция ( Основной закон) Российской Социалистической Федеративной Республики». Почему этот экземпляр очутился у меня и где мой ( а он у меня был ) не знаю, зато хорошо помню, как Ларионов толковал конституцию.

Борис Ларионов был сыном почтенного купца, владельца двух деревянных двухэтажных домов, которые революция муниципализировала. Семья продолжала жить в одном из этих домов, сестра Бориса, Тамара, прилежно училась в нашем классе. Учился и сам Борис, если можно считать ученьем два его основных занятия: он запускал из-под парты самодельные ракеты, начиненные настоящим порохом, и искусно плевал в далеко отстоявшую от его места классную доску. Когда учитель географии и космографии Федор Андреевич Зимин, один из самых смирных людей, каких я только встречал в своей жизни, сделал ему замечание, Ларионов ответил:

-А что, теперь свобода!

Федор Андреевич не мог ничего ему возразить и не выгнал из класса. Интересно, что сделал бы на его месте Николаев. Наверно, тоже не стал разъяснять, что такое свобода, - но вся штука в том, что на его уроках Ларионов не хулиганил. Поразительно разные это были люди – Зимин и Николаев. Зимин об Африке и о Южной Америке рассказывал так, словно те мало чем отличаются от Вятской губернии, нарочно подчеркивал их обычность, будничность, даже скуку. Пампасы? Это такое ровное-ровное место, где растут засухоустойчивые кустарники. Гольфштрем (так называли тогда Гольфстрим)- это такое тепловатое течение в океане, от которого…-хотелось договорить за Федора Андреевича,- никому не тепло и не холодно… Точно также рассказывал он о планетах, о звездах.

- Вы думаете,- уныло говорил он, что, если вы посмотрите на звезду в телескоп, вы увидите её большо-ой! Нет, она останется такой же ма –аленькой -маленькой…- При этих словах он утончал голос до дисканта и складывал пальцы в щепотку, чтобы показать незначительность этой едва видимой в телескоп звезды.

А Марк Николаевич Емельянов даже о такой сухой материи как установление и изменение Всероссийским Съездом Советов системы мер и весов, говорил так, что мы при желании могли ощутить связь времен. Это от него я узнал, что метрическая система была введена впервые Великой французской революцией, причем в первый же год существования республики, в 1793-м, - вот и у нас тоже в первый- в 1918-м.

Могут сказать, что я преувеличиваю, досочиняю, приписываю детям слишком взрослые интересы, усложняю их восприятие. Для самопроверки спрошу себя: почему в таком случае на уроках именно Николаева, а не чьих-либо других я начисто забывал о том, что справа, чуть сзади сидит моя любимая Воронцова, и за целый час ни разу на нее не взглянул?

Ближе к весне в большом зале бывшей женской гимназии состоялся общегородской школьный вечер, на который пригласили родителей. Мы все долго и терпеливо готовились к вечеру; все, начиная с Евсеева, обещавшего сыграть на гитаре и спеть. Мне предстояло читать со сцены заранее выбранные учительницей стихи, а так как моему чтению недоставало выразительности, меня отправили на выучку к даме, когда-то участвовавшей в любительских спектаклях. Она обучала меня искусству декламации, состоявшему в том, что с пафосом и дрожью в голосе произносилось каждое слово, но последнее слово в строке, на которое падала рифма, проговаривалось как можно более слитно со следующей строкой, чтобы рифму никто не заметил: актеры почему-то всегда стесняются стихотворной формы.

Уроки не пошли впрок: на вечере я прочел стихотворение как хотел, а не как учила меня артистка, и в конце вечера она мне сказала:

-Все не так, все не правильно. Но все равно молодец.

Но я не считал себя победителем,- тут была уже не моя и не её вина,- Я читал что-то трескучее, хотя и революционное, а вот мальчик Гогулин из другой школы читал стихотворение:

Отец твой был солдатом-коммунаром

В великом восемнадцатом году…

И я впервые почувствовал разницу между талантливым и бездарным, настоящим и дешевой подделкой, не имеющей права существовать. Разница меня больно кольнула: почему не я прочитал со сцены это хорошее стихотворение? (Эта мысль ранила не тщеславие, а что-то другое, поглубже). Через десять- двенадцать лет я встретился в Ленинграде с его автором, Василием Князевым, и вид этого немолодого поэта, своим красным носиком напомнившего мне постаревшего Воронцова, меня разочаровал.

Но это было далеко впереди,, а тогда подходила к концу зима 1918-1919 года. Как все эти первые революционные годы, она была исторической, но мы этого не знали -у нас были свои заботы, свои события…

Стычка с Киселевым. Я столкнул его с парты за то, что он посмел нарисовать карикатуру, на которой мы с Воронцовой тянемся друг к другу губами через проход между партами. Надо отдать должное художнику: несмотря на гигантские губы нас можно было узнать- может, это меня и разозлило. Удивился я лишь тому, что Киселев на меня не рассвирепел, скорее, зауважал за вспышку, и не пустил рисунок по классу, как это обычно делают, а взял и разорвал. Во вторую половину зимы Киселев вдруг исчез: оказалось, он сын полицейского надзирателя, которого еще в прошлом году расстреляли, а мать с сыном решили уехать из нашего города. Уже потом, спустя годы, я пытался понять, угадать, что мальчик мог чувствовать по-отношению к нам, ко всем остальным, - злость, ненависть или ничего особенного? А может, я уже и тогда об этом подумывал-, приходило же мне на ум, что для Воронцовой Изергин ближе меня потому, что их купеческие семьи могли дружить, ходить одна к другой в гости- словом, встречаться домами, пусть даже они этого фактически и не делали.

Стычка с Исуповым. Я прижал этого толстяка столом в угол класса так, что он завизжал, а его сестра чуть не выцарапала мне глаза. Собственно, брат пострадал как раз за сестру, которая распустила язычок насчет Воронцовой, Изергина и меня.

Еще событие. На лестнице перегнулась ко мне и поцеловала (я спускался по одному маршу, а она поднималась по другому) девочка с белокурыми локонами из параллельного класса. Ею все очарованы, за нею все ухаживали, с нею танцевали на праздничном вечере старшеклассники. Но я остался равнодушным, даже как её зовут не узнал. Вот если б это была Воронцова!

Новое разочарование: Воронцовой нравится, во всяком случае не противен этот жуир и нахал Губотенко из второго класса. Надо признать, он прекрасный гимнаст, никто лучше его не делает всклепку на турнике. И красив, собака, и уже танцует на школьных вечерах.

Рождественские каникулы. Я набрал из библиотеки интересных книжек: «Два адмирала» и «Блуждающий огонь» Фенимора Купера, «Упрямец Керабан» «Паровой дом» Жюля Верна. Читаю, хожу на каток, но мне не весело. Вот если бы встретить на катке Воронцову… Но серб сказал, что она простудилась и сидит дома. Скорей бы каникулы кончились и я опять увидел её. Только видеть её !

Папа сделал мне прекрасную ледяную гору Я каждый день разметаю лед и катаюсь в холодном одиночестве. О, если бы она каталась вместе со мной! Если бы она шла по улице, а я увидел её и позвал! Но это пустые мечты. Она живет далеко и никогда не бывает в наших местах… Вообще, чудес не бывает.

Верхушка горы на одной высоте с забором. И однажды я в самом деле увидел чудо: по противоположной стороне улицы шла о н а … вместе с той белокурой девочкой в локонах!

После того, как я узнал, что Воронцова любит Изергина и решил устраниться, я ни за что бы не позвал её сейчас кататься. Если бы не тетя Саня. Тетя Саня стояла рядом со мной и окликнула:

-Капа!

Девочки обернулись, увидели нас и сразу же перебежали дорогу. Оказывается, тётя Саня где-то в гостях познакомилась с белокурой девочкой (я и не знал, что её зовут Капой, Капитолиной) и та объявила ей, что знает меня и я ей нравлюсь… Так просто объяснилось чудо.

Девочки катались вдвоём, о чем-то говоря и смеясь, а я молча, как заведенный, катался один или с тетей Саней. Вверх-вниз. Вверх-вниз. Я боялся спугнуть этот сон и больше всего боялся, что они вдруг уйдут. Так мы катались до темноты. Так я не вымолвил ни одного слова.

-Тебе весело было? -спросила потом тетя Саня, ожидая моей благодарности.

-Да, -сказал я.

Весь вечер я размышлял: рассказала ли Капа Лиз о своем поцелуе? Мне хотелось, чтобы рассказала.

Но ничего не переменилось. Отношения наши зашли в тупик. Правда, я как-то в школе, перед уроком спрятал шубку Воронцовой. Спрятал за самую дальнюю парту, за которой никто не сидел. Воронцова, чувствуя свою власть надо мной,( несмотря на всю свою скромность,), заставила меня найти, достать и подать ей шубку, как подают взрослым. Шубка была синяя, с маленьким лисьим воротником, и я до сих пор чувствую её невесомость.

Вот и кончилась зима 1918-1919 года. Весной, уже в солнечные, пригретые солнцем дни, когда улицы из снежно-белых, с укатанными леденистыми колеями, стали желтыми от вытаявшего, зимнего и свежего, только что оброненного конского навоза, мы всей семьей выходили на сбор этого драгоценного удобрения для тети Аниных огурцов. Больше всего навоза было на Нижней площади, оставалось от Алексеевской ярмарки,- и на Соборной площади, служившей постоянным, в продолжение всего года, городским рынком.

Нижняя площадь находилась близко то нашего дома, я чувствовал себя на ней по-хозяйски вольно, тем более, что она прилегала к железной дороге, которую я любил почти также, как и реку. Соборная площадь была чужой, но зато на неё выходил окнами дом, в котором жила Воронцова, и, сгребая в кучи золотистый навоз, я испытывал сложные чувства: в те трудные годы вокруг все работали, а меня с самого раннего детства приучали не быть баричем,- и все-таки ложный стыд немного тревожил, я боялся, что Воронцова увидит в окно, как я вожусь с навозом…

Весной в кинотеатре «Художественный», помещавшемся рядом с её домом, загорелась кинобудка. Это случилось днем, не во время сеанса, и пострадавших не было, но честь честью приехали пожарные, сбежались охотники качать воду и просто зеваки. Прибежал и я –спасать Воронцову,- но так её и не видел: из их дома не успели начать вытаскивать вещи, как пожар потушили.

Наступил июнь, занятия в школах кончились началась разлука.На первых порах я её остро чувствовал, меня все тянуло к дому Воронцовой. Даже лечение зубов отчасти скрашивало, что врач живет в том же доме и где-то за стенкой – о н а. Путь к реке также пролегал мимо воронцовского дома. Белая краска обшивки которого сошла от времени и непогоды, и стали отчетливо видны следы от сучков и шпаклевки. Но сколько я ни вглядывался в окна на втором этаже рядом с зубоврачебным кабинетом, никогда Воронцовой не видел.

Лето. Много читаю. Библиотекари, студент и курсистка, красивые, молодые, явно друг другу нравятся, - я желаю им счастья… и желаю его себе с Воронцовой. Библиотекарь Борис Авенирович затеял рукописный детский журнал. По его совету избрали меня редактором. Я было горячо взялся, убеждал знакомых и малознакомых читателей писать рассказы, стихи. Потом остыл. Воронцова, с которой я надеялся встречаться в библиотеке и в конце лета вручить ей красивый, интересный журнал, ни разу не пришла… Так и не вышло ни одного номера журнала. Даже названия ему не придумал.

Лето взяло свое, и я понемногу забыл Воронцову.

Осенью все переменилось. Гимназии- и мужскую и женскую -ликвидировали, высшие начальные- тоже: вместо них появилась Единая трудовая школа 1-й и 2-й ступени. Наш класс Гапсальского училища засчитали за два класса гимназии, поскольку у нас учили лучше, и учеников разбросали по разным школам,- со мной не оказалось почти ни одного прежнего ученика.

С половины зимы появилась Воронцова. Но на что она была похожа! Она была больна, очень больна. Серое лицо, худоба, жидкие волосы,- куда подевались её золотые косы? Она куталась в старый пуховый платок, вечно дрожала, даже за партой иногда сидела в той самой шубке, которую я когда-то прятал., а потом- подавал: сейчас сукно залоснилось, воротничок облез, должно быть, Воронцова и дома сидела в ней или лежала. Но главное- переменился её взгляд. Это был теперь взгляд взрослой, нет- постаревшей женщины, понимающей, что она потеряла все: здоровье, миловидность, внимание окружающих. Правда, из всех её одноклассников остался лишь я да еще две-три девочки, не близкие её подруги. Изергина вообще уже не было в Котельниче.

А я разлюбил Воронцову. Мне было её жаль, но присутствие её меня тяготило. Я избегал её ищущего взгляда, её болезненной, жалкой улыбки, старался держаться поодаль и был доволен уж тем, что никто не знает или не помнит о моей прежней любви к этому несчастному существу. Прежде меня трогало до слез, что её мать умерла, что она сирота, а теперь и она на моих глазах чахла от той же болезни( кто-то сказал мне, что чахотка наследственная). И сейчас презирал себя за то, что не в силах заставить себя быть ласковым и внимательным- подойти, сказать несколько слов… Повторяю. Особенно я стеснялся других: а вдруг догадаются!(Почему, почему мы бываем такими жестокими!)

Скоро она перестала ходить в школу. Ближе к весне она умерла. В классе знали об этом, но она ведь была чужой училась здесь всего один месяц. И никто не пришел на похороны. Мимо школы носили на кладбище, и утром кто-то закричал:

-Воронцову несут!

Все повскакивали с мест и бросились к окнам. В нашем городе принято нести покойников до могилы в открытом гробу, и я мог еще раз увидеть свою Воронцову. Но я не подошел к окну. Я не хотел видеть её мертвой.

Я так ясно представлял себе Воронцову, какой она была год назад. Мне казалось, что у меня уж не будет любви сильнее.



Скрипка.


Как появилась, откуда взялась в моей жизни скрипка? Сразу скажу: это была папина мечта, папина идея, и осуществилась она по его почину. Он любил скрипку больше, чем другие музыкальные инструменты, в скрипке таилось для него нечто волшебное, скрипка пела, тогда как рояль, пианино казались ему аккомпанимирующими инструментами. Может быть, потому, что больших солистов. Настоящих поэтов фортепиано папа не слышал ни в Котельниче, ни в Уржуме в свои молодые годы.

Но вот где, когда полюбил папа скрипку, он не рассказывал. Наверное, рассказал бы, если бы я спросил. Вечная история. Как мы потом жалеем, что вовремя не спросили,- так интересно было бы сейчас знать о старших все, или хотя бы то, что они сами хотели нам рассказать, а мы не поинтересовались… ругаешь себя, но- поздно.


Итак, скрипка. Где и как я с ей познакомился? Увы, это было жалкое и смешное знакомство. Еще до поступления в школу, году в 1915-ом, я играл с соседскими детьми в цирк. Все участники, как и нынче, являлись по очереди и зрителям и артистами, то есть все умели что-то нехитрое делать.: кто стоять на голове, кто –жонглировать палками, кто – изображать французскую борьбу. Не хватало только музыки, а без музыки какое представление! Один из нас, уже гимнаст- немного умел играть на скрипке. Знал он всего две музыкальные пьесы, которым его обучил учитель пения, он же- дьякон.- это « Боже, царя храни» и «Коль славен наш господь в Сионе” Вот под эти бравурные мотивы мы и выделывали свои головоломные трюки. Визгливые, сиплые, писклявые, мяукающие звуки, которые извлекал Коля из своей скрипки. Удивительно подходили к его фамилии- Верещагин; они на год, на два внушили мне отвращение к романтичному даже по своим очертаниям инструменту, о котором я столько читал и слышал. Почему на год, на два? Примерно через такой промежуток времени я услышал если не Ауэра, не Мирона Полякина. То все же мастеров своего дела.: в дореволюционном Котельниче играл струнный оркестр, состоящий из пленных австрийцев. Почему то так получилось, что большинство попавших в Котельнич соотечественников Моцарта оказалось музыкантами. Днем они трудились на спичечной фабрике, на частном кожевенном заводе, а вечером отдыхали душой в оркестре. Тут я впервые оценил силу мерно вздымающихся из-за барьеров оркестровой ямы смычков, когда скрипки в унисон пели что-нибудь печальное или победное, смотря по настроению показываемой на экране сцены.


Заодно скажу, что мне, мальчику разрешалось ходить только на серьезные картины, поставленный о русским классическим произведениям. Например, я видел «Войну и мир». Да, была такая картина, немая, но тоже в нескольких сериях, как и нынешняя. Тоже с массовыми батальными эпизодами. Видел «Пиковую даму». Было очень страшно, когда Герман подошел к гробу поцеловать руку мертвой графини. А она… Даже сейчас жутко, хотя забыл, что она сделала- подмигнула, что ли? Видел веселую «Ночь перед рождеством» с летающим чертом и прочими чудесами. Честное слово, это было неплохо сработано! Конечно, я тогда не предполагал, что когда-нибудь окажусь причастен к кино, не то присмотрелся бы внимательно. Кстати, ходил почти всегда с мамой. Папа кино не любил: почти все картины казались ему нехудожественными- глупыми, пошлыми, вульгарно-надрывными или противно- слащавыми. Судя по заглавиям, это так и было. Беру старую газету и читаю: «Женщина, взглянувшая в лицо смерти», «За право первой ночи», «Ступени слез», «Сломанный бурей нежный цветок»; даже самое невинное заглавие- «Бабушкин подарок»- сопровождалось завлекательным сопровождением:»Мясопустная картина на злобу дня.» (Мясопустной неделей обычно называли масленицу, когда ели блины и веселились) Папа любил смотреть только видовые картины. Но отдельно их никогда не показывали, только с драмой и комической, очевидно вроде этой мясопустной.


Жалко, не сохранился у меня номер иллюстрированного журнала «Солнце России», на цветной обложке которого изображен шестилетний Вилли Ферреро, дирижирующий большим симфоническим оркестром. Этот мальчик, помню, возбудил у меня восхищение и зависть, - зависть не к славе: меня поразило, что чуть не сотня взрослых мужчин, усатых и бородатых повиновались моему однолетке в бархатных коротких штанишках и с широким бантом на шее. Мог ли я предполагать, что лет через сорок увижу его за дирижерским пультом в большом зале Ленинградской филармонии и многие оркестранты будут значительно нас моложе…

Кстати, финал «Болеро», Равеля, его последняя нота, прозвучал у Ферреро как-то по-новому: оркестр словно взвыл перед тем. как смолкнуть. А может, это мне показалось- я ждал от бывшего вундеркинда чего-нибудь неожиданного… Среднего роста, подвижный, худощавый, изжелта -смуглый, - таким я увидел Вилли Ферреро в 1952 году.

Но вернусь к скрипке. После революции скрипка снова возникла, когда я поступил в Гапсальское училище; тот самый дьякон, который учил Верещагина, учил нас пению, вторя нам и себе на скрипке.Владел он смычком умело, но с австрийцами сравниться все же не мог и увлечь меня желанием самому взять в руки инструмент тоже не мог. Я лишь однажды слышал профессионального скрипача- солиста. В Котельниче дал концерт молодой «свободный художник» ( таково тогда было звание окончивших консерваторию)- худенький пышноволосый брюнет, который в моменты наибольшей экспрессии буро откидывал свои черные как смоль, как вороново крыло(так писали в старых романах) тяжелые кудри, что, по правде сказать, мне немножко мешало, казалось искусственным. Уж очень велик был контраст с тишайшим и благолепнейшим, кротким, аки голубь, отцом Яковенко…

Зато в эти же годы я имел счастье слушать отличного пианиста. В городе появился талантливый музыкант - статный, красивый моряк Люминарский. Он давал уроки игры а рояле моей дальней родственнице, готовившейся к консерватории, и случалось, что целыми вечерами я слушал, как он исполнял у нее на дому клавир опер Вагнера. Мне не только не было скучно, но я ещё бегал днем в пустой летний театр, где Люминарский играл для себя; с тех пор я никогда не устаю слушать рояль. Конечно, в фортепьанном переложении я не мог угадать властных труб, тромбонов, валторн. Всего вагнеровского роскошества духовых («духовенства», как их шутливо зовут музыканты).Не мог я услышать и пронзающих насквозь скрипок его вступлений и интермедий к «Лоэнгрину» и «Тристану и Изольде»- все это я узнал много позже. И все же я испытал то предчувствие большой музыки, за которое после не раз мысленно благодарил неведомо откуда взявшегося и неизвестно куда исчезнувшего военного матроса Люминарского: занесло и унесло ветром тех лет, как было тогда со многими.

Так, исчезла сперва из Котельнича. а потом из жизни и Леля Шляпкина, красивая, чуть полноватая девушка со смуглым румянцем, темными сросшимися бровями и тяжелыми косами до колен: поступила в Московскую консерваторию и через год умерла от скарлатины или дифтерита. Кажется, уже тогда я. двенадцатилетний, подумал, как странно! Кругом тиф, испанка, голод, война, и все это прошло мимо цветущей, веселой и, как говорили, на редкость одаренной Лели; больше того- она в Москве, занимается любимым искусством, может, скоро станет знаменитой артисткой; и вдруг- раз! -её уже нет! Разумеется, я не знал, что такие мысли люди зовут философией… пусть не научной, житейской, но все же!

Реально в моей жизни скрипка появилась лишь в 1923 году, когда жить стало уже полегче и когда я учился в предпоследнем классе средней школы. Что в скрипке воплощалась именно папина мачта, о том свидетельствовали факты. К папе пришел знакомый лесничий, изредка наезжавший из вятской или нижегородской глубинки, крупный, добродушный мужчина. Совсем между прочим он рассказал, что у его сестры, живущей в Котельниче завалялась никому не принадлежащая, никому не нужная скрипка. Папа сразу загорелся купить её или арендовать, Виктор Иванович охотно взялся посодействовать. Уже через день мы с мамой пришли к Клавдии Ивановне Зыриной, симпатичной пожилой женщине. Действительно, в её комнате на стене висела скрипка.

Пожалуй, мне сейчас трудно определенно сказать, с каким чувством я на неё смотрел, - кажется, это была смесь восхищения и страха. Восхищения- потому что скрипка была, без сомнения, красива: эта изящная, элегантная, изысканная, капризная, почти фантастическая, а на деле, несомненно, оправданная каким-то музыкальным законом, выверенная веками, форма; эта блестящая, светло-коричневая, с отливами, переливами, с двумя змеевидными, похожими на французское S, узкими прорезями верхняя дека (я уже знал, как и что называется ); этот черный гриф, эта шейка, на изогнутом конце, на головке которой торчали колки, натягивающие четыре струны- приму, басок и две средних, не имевших иного названия, кроме издаваемых нот ля и ре первой октавы… А что же внушало страх? Хрупкость и беззащитность этого прекрасного инструмента: возьмешь - и уронишь, упадет- и рассыплется!

-Возьмите, просто сказала Клавдия Ивановна. - Пусть мальчик учится играть. Что она зря висит!

Мама заикнулась о деньгах. Клавдия Ивановна замахала руками, мы поблагодарили, попрощались и унесли скрипку, бережно завернув её и смычок в большой белый платок.

Дома платок был развернут, скрипка повешена над маминым комодом- все приготовлено к папиному приходу со службы. Первое, что спросил папа с порога, не успев войти в комнату:

-Были у Клавдии Ивановны?

Создалось полное впечатление, что скрипка предназначалась ему… Ничего не попишешь, жизнь так сложилась, что мечту суждено осуществить уже сыну…

На другой день папа мне сообщил, что виделся с Анатолием Лукичом Тупицыным и условился, что тот будет давать мне уроки. Но не успел я встретиться с будущим учителем, буквально через два-три дня после появления в нашем доме скрипки. К нам с криком ворвался восточного вида незнакомец, как потом выяснилось, бывший квартирант Клавдии Ивановны Зыриной, по профессии не то санитарный врач, не то ветеринар. Он в два прыжка оказался подле комода, сорвал со стены скрипку и, крича, что это его, его, его инструмент, в том же стремительном темпе («аллегро удирато», по выражению нашей тетушки)ринулся к двери. Напрасно мама пыталась его остановить, предлагала завернуть инструмент хотя бы в газету, продолжая выкрикивать угрозы и крепко держа в руке скрипку и смычок, уже мчался по улице.

Каково было папино огорчение, когда, вернувшись со службы,он не увидел на стене скрипки… Вообще, случай странный. Может, Клавдия Ивановна просто забыла, чья это у неё скрипка? Вместе с тем трудно представить, что, съезжая с квартиры, санитарный врач( или ветеринар) ни с того, ни с сего оставил бы там свою скрипку. Зачем? Почему? И как сразу узнал, что скрипка у нас? Ничего не понятно. К Клавдии Ивановне мы решили пока не ходить, не смущать её выяснением щекотливого дела, а Виктор Иванович Зырин в следующий приезд басовито похохотал: мол, товарищ врач отлично знал, что инструмент ничей, и блестяще провел операцию похищения. К сожалению, процесс оказался необратимым, и мы с папой лишились своей первой скрипки. ( Между прочим, никто из нас не видал больше этого энергичного незнакомца. Возник, как злой дух и как злой дух, исчез).


Однако, вскоре инструмент опять появился в доме. Нет, это была уже другая скрипка, мы купили её у музыкальных дел мастера, по случайному совпадению, проживавшего рядом с Зыриной, на улице Кара Маркса, в одноэтажной ветхой хибаре. Посещая его крошечную мастерскую, пахнувшую столярным клеем, и деревом, увешанную и заставленную различными музыкальными инструментами, вплоть до притулившейся в углу фисгармонии. Я всякий раз боялся на улице встретить Клавдию Ивановну: после недоразумения со скрипкой остался неприятный осадок. Мастер же оказался славным, добрым стариком, правда, слишком словоохотливым. Три вечера он неторопливо рассказывал мне об особенностях и различиях в строении и качестве старинных скрипок Страдивариуса и Амати и других. Это было очень интересно. Интересно двойне: каждый вечер я приходил к нему с надеждой получить сегодня скрипку и уходи с такой же надеждой получить её завтра- мастер ещё не успел досказать историю создания скрипок. Клянусь, что я был терпеливым слушателем. Но отдаление цели начинало меня тревожить. Впрочем, мы расстались друзьями и я с торжеством наконец унес скрипку домой. Торжество тем большее, что скрипка на этот раз помещалась в футляре, пусть картонном и стареньком и который потом пришлось чинить, оклеивать снаружи чёрной, внутри- цветной бумагой, но, держа футляр за тоненькую медную ручку или под мышкой, я уже походил на настоящего скрипача.

Если бы я заранее знал, сколько меня ждало огорчений и разочарований! Увы. Пугающе скоро выяснилось, что музыкальные упражнения красивы только в стихах Алексея Константиновича Толстого:

Он водил по струнам. Упадали

Волоса на безумные очи,

Звуки скрипки так дивно звучали,

Разливаясь в безмолвии ночи.


Разливаясь… Дивно… Ну ничего, абсолютно ничего общего! Разве что безумные глаза- у меня и у моих домашних… Удивляюсь папиной выдержке, когда он впервые услышал, как его сын водит смычком по струнам. И вряд ли я был таким уж исключением, музыкальным уродом, показательной бездарью: начальные уроки игры на скрипке, как я потом узнал, всегда трудны и неблагозвучны, но нам от этого было не легче…

Начались мои походы к Тупицыну через весь город- верста с лишком. Походы летом, зимой, осенью, в кромешную грязь и темень- уличного освещения почти не было, если не считать дух- трех главных перекрёстков. Фонарик с огарком свечи прицеплен на груди. В руках- картонный футляр со скрипкой (для надежности футляр вложен в холщовый чехол) и ноты в папке. В дождь прикрываю их ещё и зонтом. Хожу всегда вечером, поздно вечером, к концу занятий на бухгалтерских курсах, которыми руководит Тупицын. Порой жду, когда занятия задержались или пока Анатолий Лукич поужинает. Занимаемся музыкой в большом зале, где только что отучились курсанты. Особенно трудны были первые уроки, они перевернули все мои прежние понятия о том. что значит удобно, естественно и приятно. Меня заставили держать скрипку так, чтобы левая рука, её кисть, пальцы, локоть, а также плечо, подбородок, шея, даже поясница и ноги испытывали наибольшую неловкость и напряжение. Левый локоть следовало завести под скрипку как можно правее, почти до центра груди; левую кисть извернуть винтом, пальцы расставить и скрючить, шею свернуть, склонив голову на левое плечо; подбородок( отчасти и щеку) плотно прижать к деке, так плотно, чтобы скрипка, зажатая между подбородком и грудью, могла держаться в горизонтальном положении без помощи руки; корпус при этом развернут в одну сторону, правая нога отставлена в другую…

Что я не преувеличиваю, не карикатурю- может подтвердить любой скрипач, если честно припомнит, как он впервые взял в руки скрипку; теперь-то он к ней привык и все кажется ему удобным и целесообразным!

Привык постепенно и я, начались упражнения, упражнения…Полутора часовой урок, многочасовые упражнения дома, тем более утомительные, что играть приходилось стоя- сидеть перед пюпитром Тупицын не разрешал, это предполагалось далеко впереди, в тех случаях, когда стану участвовать в дуэтах, квартетах или играть в оркестре… Что представляли собой начальные правила? Смычок обязан ходить по струнам строго параллельно подставке (кобылке)- иначе неизбежны скрип и визг. Волос смычка умеренно натянут и умеренно натерт канифолью ( если смычком постучать, то с него не должен сыпаться порошок) Сила звука зависит от силы всей правой руки, держащей смычок, от плеча до кончиков пальцев, из которых четыре лежат на древке, а один, большой, всунут между волосом и древком,(тростью)смычка. В идеале нужно водить смычком так, чтобы ты чувствовал его продолжением твоей руки. Легко сказать!.. Но, пожалуй, еще труднее левой руке: неодолимо хочется рассвободить кисть, выпрямить её, привольно опустить шейку скрипки в выем между ладонью и большим пальцем, - исключено: кисть должна быть постоянно согнута, чтобы пальцы могли скользить по грифу, могли занять любую позицию,- первую, вторую, третью… все ближе и ближе к подставке, все выше и выше звук, вплоть до девятой позиции, которая применяется лишь на самой тонкой струне, на квинте, когда мизинец дотягивается до самой- самой крайней точки и позволяет брать столь высокий, сверхкомариный звук, что он едва различим ухом… Эти звуки так высоки, что уже не вибрируют…

Итак, « Школа скрипичной игры» Мазаса, «Школа скрипичной игры» Берно ( тот и другой в своё время знаменитые скрипачи,- знали ли они мучения рядовых учеников?) Штрихи «легато» (связно), «стаккато» (отрывисто), «спиккато» (скачуще).Тупицын предельно строг, играем лишь гаммы, этюды, специальные упражнения. Правда, что б я окончательно не заскучал, не засох, не отвратился от скрипки, он позволяет мне брать и переписывать мне принадлежащие ему ноты нетрудных пьесок- вальсов, маршей, различных мелодий, но на уроках мы играем только учебные вещи: вырабатываю технику. «Приватные « же ноты я достаю повсюду и трудолюбиво списываю, благо в писчебумажном магазине стали продавать нотную бумагу. (А до этого сам разлиновывал бумагу подаренным мне Тупицыным особым нотным пером, которое проводит сразу пять линий.) Играю верхнюю строчку фортепьянных вещей и даже верхнюю- сольную –строчку вокальных произведений. В ход идут романсы Чайковского, дилетантские вещички дам- сочинительниц, злоупотреблявших бемолями для пущего настроения: «Молчи, грусть, молчи!», «Памяти Комиссаржевской» и пр. и пр. Не гнушался я и нотами для корнет-а-пистона- они также годились для скрипки. С моим школьным другом Карловым мы задавали в его доме концерты: у Карловых было пианино и Коля играл на нем уже не первый год. Моё дело было играть верхнюю строчку. У меня сохранилась картонная афишка- анонс: «Музыкальный вечер. Н.Карлов, (пианино), Л.Рахманов(скрипка), В.Бутырин (мандолина) и др. исполнят свои лучшие номера solo, duetes et trio» Володя Бутырин был наш школьный товарищ, а «др».- Колин брат Боря, подыгрывавший нам на барабане.

Уже после мне папа сказал, что к нему обращались из местного кинотеатра- не соглашусь ли я играть в их оркестре.Боже, как бы я смог это делать при полном отсутствии практики и с избытком застенчивости? Впрочем, партии второй скрипки я бы смог, понаторев, исполнять, но папа все равно не позволил бы. И правильно поступил: смотря снизу вверх на мелькавший перед самым носом экран, я бы в два счета испортил себе глаза, не говоря о том, что потеряны были бы все вечера.

Кто же такой был Тупицын? Мало сказать,что Анатолия Лукича все знали и уважали: когда этот лысый, полнеющий, коротковатый человек шествовал с портфелем в руке через город, большинство горожан с ним почтительно здоровались -у него были сотни учеников, и не только в Котельниче, но и в районе, и даже в области. Я, разумеется, имею в виду окончивших его счетоводные курсы, - играть на скрипке учился у него я один, если не считать его старшего сына, студента который, собственно, и дал мне несколько первых уроков, приехав к отцу на каникулы,- высокий, красивый молодой человек.

Семья Тупицыных вся была музыкальна: дочь Людмила играла н виолончели, училась в Петроградской консерватории, у профессора Мальмгрена, на юбилее которого в 1925 году играло 40 виолончелей; виолончелистом был и родной брат Анатолия Лукича, Александр, так что они вчетвером: отец, сын, дочь и брат- играли Гайдна, Бетховена, когда все съезжались в Котельниче.

Хорошо ли играл сам Анатолий Лукич? Сейчас мне трудно судить, был у него талант или только любовь к музыке и беспримерное трудолюбие. Еще задолго до наших уроков с ним произошла беда: упорными упражнениями он намозолил один из пальцев левой уки, под мозолью образовался глубокий нарыв, который пришлось разрезать; после неудачной операции образовался шрам, который мешал игре. Теперь, когда существуют антибиотики, такой операции, вероятно, удалось бы избежать,а может, она была сделана не очень искусно. Во всяком случае, я отчетливо представлял, как это случилось, и всегда мог сказать себе и папе( не мог сказать только самому Тупицыну): вот что бывает от чрезмерных упражнений!.. Тем не менее, Анатолий Лукич игра с большой горячностью(когда выходил за рамки урока), волнуясь, громко дышал и даже сопел, беря особенно эмоциональную ноту. Зато в следующую минуту становился ее строже и сдержаннее, словно бухгалтерская его натура брала верх, Сальери побеждал Моцарта…

Платил я за уроки «натурой»: Шура Тупицын, ученик средней школы, класса на два младше меня, отставал по математике, и Анатолий Лукич предложил мне заниматься с ним в обмен на уроки музыки. Так и сделали, До самого моего отъезда в Ленинград я занимался с Шурой и с еще одним мальчиком. Шура был флегматичен и ленив до того, что меня от уроков с ним корчило- большого труда стоило усидеть рядом с ним за столом, раз по десять втолковывая правило или теорему… И все же перед отъездом я получил письменное свидетельство Шуриной школьной учительницы по математике о том, что Александр Тупицын стал больше знать и лучше учиться- достижение выдающееся! Поблагодарил меня и Анатолий Лукич, что для меня было гораздо дороже, тем более, что в следующие годы мы с ним встречались редко…


В 1925 год, в конце мая, я уехал в Ленинград, поступил сначала в на Волховстрой, потом- в институт; от физического труда и от длительного перерыва в скрипичной игре пальцы огрубели, растренировались; к тому же я стеснялся играть среди новых для меня людей,в коммунальной квартире, так получилась, что взятая с собой в Ленинград скрипка в своём старом, потертом картонном футляре была заброшена на самый верх книжных полок. Надолго? Да навсегда.

О занятиях музыкой я рассказывал в таком легком, даже насмешливом тоне, что можно подумать, что,распрощавшись со скрипкой, я испытал радость. Это не так. Уверять сейчас себя и других, что я пережил тяжелую драму – тоже не стану- наступило время других занятий и увлечений- техникой, литературой, но должен сказать, что разрыв был чувствительным. Дело в том, что я успел привыкнуть не столько к скрипке, сколько через неё к музыке, полюбил музыку, заинтересовался жизнью её творцов, хотел как можно больше узнать и услышать старой и новой музыки. Когда же я перестал играть сам, я почему-то решил вычеркнуть музыку из круга родных мне интересов и чувств. Обидно вдруг сделалось быть только слушателем, по-нынешнему, говоря, потребителем, - тогда- к черту все! Я почти перестал посещать концерты( а уж где-где как не в Ленинграде!), на оперы ходил скорее как на зрелища и больше из любопытства, чаще выбирая те, что с левым уклоном( поскольку я был леваком и в литературе),- «Любовь к трем апельсинам « Прокофьева «Прыжок через тень» и «Джонни» Кшенека, «Нос» Шостаковича, словом, на несколько лет музыка если не перестала для меня существовать (невозможно было отбросить сильнейшие впечатления от «Пиковой дамы» или не запомнить и не твердить про себя марш из «Трех апельсинов»!), то всё же оказалась на втором плане, по крайней мере, музыка симфоническая. Глупое ограничение? Очень глупое. Потом я мог об этом только жалеть. Жалею и сейчас. Сколько я пропустил замечательных, даже великих концертов! Это продолжалось пять лет- с 1925 по 1930 год. Что произошло в 1930 году?

14 апреля не стало Маяковского. Через несколько дней, через неделю, через две- точно уж не помню, в Большом зале Ленинградской Филармонии состоялся вечер памяти Владимира Маяковского. Он начался с исполнения 6-й симфонии Чайковского- Патетической.Надо сказать, что смерть Маяковского произвела на меня ( как и на многих других, не говоря уж о близких его друзьях) тягчайшее впечатление. Я страстно любил его ранние стихи и поэмы, всегда слушал его новые вещи, когда он выступал в Капелле. А тут, перед самой смертью, Маяковский приезжал в Ленинград, и однажды я видел его очень близко, в редакции журнал «Звезда».

Быть может, заранее подготовленный всем этим к соответствующему восприятию Патетической симфонии, я сидел, вцепившись в локотники кресла, едва удерживая дрожь (какой уж тут концертный ознобец, о котором писал Мандельштам в «Египетской марке»,- меня бил настоящий крупный озноб!) Мне казалось, что это я умер и это меня в адском марше топчет неотвратимый рок! Я много раз потом слышал 6-ю симфонию, слышал в исполнении великих оркестров со знаменитыми дирижерами- Гансом Клемперером, Гансом Кнапперстбушем, Натаном Рахлиным, Евгением Мравинским, Фрицем Штидри,- но никогда я не переживал такого волнения, как в тот, первый раз, когда дирижировал Александр Гаук, и за это я ему навек благодарен.

Впрочем, еще одно исполнение Патетической взволновало меня не меньше. В тридцатых годах в Ленинград приезжал замечательный чешский дирижёр Вацлав Талих. На одном из его концертов произошел неприятный случай. Перед началом 6-й симфонии, перед её первыми тактами, когда дирижер уже поднял палочку, где-то позади, наверху, послышался вой. Все обернулись и увидали на хорах бившегося головой о барьер, извивающегося в судорогах припадочного. Я быстро взглянул на Талиха. Его бледное, доброе лицо было спокойно, он опустил палочку и ждал, когда кончится припадок. Эпилептика увели, Талих обернулся к оркестру и поднял палочку; симфония началась. В этот момент я почувствовал острую жалость: ведь тот, кого увели, не услышит первых гениальных тактов, тех самых, которых он напряженно ждал- и не дождался. А пожалев его- я пожалел и весь глухой мир: насколько же мы, сидящие в этом зале, слушающие эту райскую, адскую музыку, счастливее тех, кто её не слышал, не слышит и даже не знает потребности в этом наслаждении! Нет, это было не высокомерие, не снобизм – это было просто сознание своего счастья и боль за тех, кто его не знает.

Этим ощущением счастья и боли я жил с тех пор в мире звуков и не считал себя потребителем, хотя сам уже не играл на скрипке.

Книги.

Мальчик в средне- интеллигентной семье, в провинции, к тому же выросший без братьев и сестер, привыкал к книгам с младенческих лет -, он, можно сказать, жил в книжном царстве. Жил в этом царстве и я. Смутно помню, как года в два, еще не умея читать, только смотря картинки в книжках, я потерпел первое жизненное крушение. Две наши небольших комнаты согревала печка- лежанка, и вот однажды, в один морозный солнечный день, когда я уютно на ней полеживал, созерцая мир с высоты двух аршин, у меня шевельнулась мысль: достать свесившийся одним концом с печки нарядный складень- книжку- складень. Я подвинулся к краю, дальше, дальше, еще немножко, - голова перевесила, и я рухнул вниз на железный противень, защищавший пол от скакавших из дверцы каленых углей. Грома было много, рева- тоже, шрам на лбу заметен и сейчас ; так началось мое знакомство с литературой.

Знакомство продолжалось все детство, правда, не так драматично,зато катастрофически быстро росла лавина прочитанных книг. Одни книги составляли мою личную собственность, книги-подарки, другие принадлежали моим родителям, третьи- нашим знакомым, четвертые я брал из библиотек, городской и школьной, и это был главный книжный источник. Но существовали книги, которые я перечитывал ежегодно, а то и чаще : это были в основном те, что хранились дома в книжном шкафу либо в сундуке в амбаре, куда я имел доступ зимой и летом. Пожалуй, одно из самых больших наслаждений, что я испытывал в жизни, было перебирать в сундуке эти знакомые книги, теша себя надеждой- вдруг найти среди них нечитанную, невиданную, неслыханную. Нередко я посвящал этому занятию весь короткий зимний денек; в мороз я одевался потеплее, зябли лишь пальцы, которыми листал и перебирал книги одну за другой, вплоть до самого дна, устланного газетами «Русское слово и «Русские ведомости».

Книги и журналы были самые разные больше всего приложений к «Ниве» и сама «Нива» за 1905, 1906 и 1907год.Когда я подрос, меня удивил в этих журналах вопиющий контраст между фотографиями собственного корреспондента Карла Буллы, мгновенно откликавшегося на бурные события тех лет- Московское вооруженное восстание, революцию в Прибалтийском крае, похороны революционеров. - и мещанскими идиллическими картинками вроде «Войны и нейтралитета», где изображены исступленно лающий щенок и свирепо окрысившаяся на него кошка, вторая кошка спокойно сидит на табуретке и с любопытством смотрит сверху на стычку. ( Теперь мне видится в этом контрасте нечто программное, а в самом рисунке- некий символ- но это, конечно, вольные домыслы.) А уж что говорить про повести и романы И.Потапенко, Б.Лазаревского, П.Гнедича, Вас. Немировича- Данченко, где не было и в помине событий века, или обложки «Нивы», тесно заполненные рекламой пышных усов, выращенных чудодейственному усатину фирмы Перуин- Пето, или рекламой бюста роскошной дамы, объявляющей всем-всем: «Как я увеличила мой бюст на два дюйма» Помнится, я и тогда недоумевал, почему это увеличение исчисляется в линейных мерах.

Был и другой амбар, который снимал под свой товар мучник Селезенев с большой окладистой бородой белого цвета. Очевидно, борода была седая,но я считал, что она белая от муки. Сын мучника, невысокий паренек, был взят на войну и вернулся с неё не только целым и невредимым, но и чудесно выросшим сантиметров на двадцать, теперь это был рослый мужик, легко поднимавший пятипудовые мешки. Когда арендаторы в 1918 году съехали и амбар опустел, в нем поселилась коза с козлятами, усердно вылизывавшая мучные углы и щели, и возникли два ящика с книгами -остатки домашней библиотеки дальнего маминого родственника, не шибко богатого купца Трухина. Я в этих ящиках жадно рылся и среди приложений к журналу «Родина» (сортом пониже «Нивы») нашел сочинения Понсон дю Террайля: «Похождения валета треф», «Похождения дамы червей»; увы, знаменитого «Рокамболя» в этом ящике не было, кто-то его уже зачитал.

Из принадлежащих Трухину книг я запомнил еще пять томов Ибсена в издательских переплетах, аккуратно обернутых белой бумагой. Об Ибсене я тогда знал лишь одно: когда дочь Трухина заболела тифом и уже выздоравливала, о ней рассказали, что после болезни она была не в себе и, не обращая внимания на домашних, сутками напролет читала Ибсена. Это казалось всем странным, даже чуть-чуть неприличным. Действительно, если знать, что всегда спокойная, уравновешенная Катя всегда читала, чинно сидя за столом, и преимущественно то, что полагается для ученья( она окончила гимназию с золотой медалью), а теперь похудевшая, стриженная, с начинающими отрастать,вьющимися, как это часто бывает после сыпняка, желтыми волосами, денно и нощно сидит в постели и глотает пьесу за пьесой какого-то Ибсена,- это могло удивить. Впрочем, скоро Катя уехала учиться на врача, рассталась навсегда с Ибсеном, он попал к нам, и я с любопытством подростка искал в его пьесах «неприличие» и «безнравственность», о чем от кого-то из посторонних слышал, и ничего не нашел. Что же, спрашиваю сегодня себя, привлекло в пьесах Ибсена двадцатилетнюю купеческую дочку? Прогрессивные взгляды? Эмансипация женщин? Что-то не верится, чтобы это могло её пылко заинтересовать: Катя была рассудительно и на редкость практична.


Любопытно отметить, что наши недавно зажиточные и вдруг разорившиеся родственники и свойственники оставляли нам на хранение только книги- никто не расставался с носильными вещами и или с посудой: как видно, без печатного слова им легче было обойтись.Так, хранились у нас принадлежащие Чемодановым иллюстрированные журналы военного времени- «Огонек», «Военная панорама», - со множеством фотографий погибших и отличившихся в боях офицеров,с карикатурами на кайзера, на Франца- Иосифа, на султана Абдул-Гамида, с фигурками бегущих в атаку солдат.

Какие же книги меня больше всего интересовали и что я чаще всего перечитывал? Как ни странно, это были разные книги, ничуть не схожие даже по жанру: «Записки Пиквикского клуба» и «Домби и сын» Диккенса, «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука» Аксакова, «Фрегат»Паллада» Гончарова и «Таинственный остров» Жюля Верна. Книги эти навсегда остались любимыми и чтимыми- чтимыми во всех смыслах. Даже роман приключений «Таинственный остров» для меня не просто занимательное чтение, а одна из лучших на свете книг о труде, труде увлеченном, изобретательном, и, в отличии от «Робинзона Крузо», коллективном. На что прозаичнее, кажется, производство азотной и серной кислоты, необходимых колонистам для выработки железа, но и оно выглядит романтичым и увлекательным. С первых же страниц мы успеваем полюбить этих деятельных и честных людей.


О своем вечном любимце Диккенсе я мог бы говорить без конца, но ограничусь тем, что повторю слова Аркадия Аверченко, нынче мало кому известные. Аверченко писал, что читает перед сном Диккенса –«этого великого обывателя с улыбкой бога на устах». Улыбка бога- не преувеличение: Диккенсу гениально удавались именно те образы и характеры, которые он писал с улыбкой; впрочем., начав писать Пиквика как чисто комический персонаж, он вдохнул в него нечто такое, отчего тот стал не только смешным, но по-своему мудрым и благородным. Что касается «обывателя», это словцо у Аверченко звучит несколько вызывающе, он как бы примеряет свое определение Диккенса к самому себе: критики его постоянно упрекали, что он пишет для обывателей и сам их не лучше., Думаю, однако, что Аверченко был достаточно умен, чтобы не сравнивать себя с Диккенсом.

Как обстоит с Аксаковым? Я за него сейчас обижаюсь: дети с трудом и редко его читают. За что его любил и люблю я? Прежде всего, разумеется, за пламенную любовь к природе, но не только за это. К стати, прочтя несколько лет назад статью Бальмонта, где тот объясняется в любви к Аксакову, я был не просто удивлен нежданной симпатией старого декадента, - откровенно говоря я на склоне собственных лет зауважал его гораздо больше, чем в юности. Но что там капризы Бальмонта, -меня поражает сам Сергей Тимофеевич :как этот старый человек, который родился на тридцать лет раньше Достоевского и почти на сорок лет- Льва Толстого, как он мог с такой психологической глубиной проанализировать далеко не простые отношения своей матери, её отца, её свекра, мужниных тёток, живших еще в ХVIII веке - одних он знал, будучи ребенком, других и вовсе не видел. Смешно, но придется отдать должное и себе, малолетку :как -то смог же я оценить «Семейную хронику», иначе не перечитывал бы её столько раз.


Особый случай с Гончаровым. Его антиромантическое описание своего кругосветного путешествия в начале пятидесятых годов прошлого века, казалось бы не могло увлечь юного любителя приключенческих книг. Автор, который пишет про штормовое море: «Оно красиво, но однообразно» или:»Скучное дело качка», должен был меня разочаровать, а он очаровывал.Когда я много позднее читал о той же Японии романы Пьера Лоти и Клода Фаррера, при всей изысканности сюжетов и стиля они мне были скучны, а при свей подчеркнутой прозаичности изложения и устарелости содержания японские главы «Фрегата «Паллады» интересно читать и сейчас. В чем колдовство? Очевидно, вот в этой самой затягивающей тебя, подчиняющей себе взправдошности.

Повторяю, книг было прочитано за детские годы не одна тыща. Полные собрания сочинений того же Жюля Верна, Майн Рида, Купера, Буссенара, Густава Эмара, Жаколио, Андре Лори и других приключенцев; русские и иностранные классики и полуклассики, вроде нашего Станюковича и польского Сенкевича.- у первого все морские его произведения, у второго -все исторические; множество исторических романов Салиаса. Данилевского, Вс. Соловьева, Евг Тург., десятки детских журналов, как еженедельников, так и ежемесячников: «Путеводный огонек», «Родник», «Всходы»,»Детское чтение», приключенческие и научно-популярные «Вокруг света», «Природа и люди» «Вестник знания». Где сейчас все эти журналы? Большинство из них я не видел уже более полувека, с тех пор, как уехал из своего городка; не увижу теперь и там: сгорели в 1926 году. Когда-то в котельничской земской библиотеке выписывали даже спиритический оккультный журнал, издаваемый известной авантюристкой Еленой Блаватской, «жрицей Изиды», как назвал её Вс. Соловьев, кузиной министра финансов Витте, который в своих мемуарах о ней пишет без излишней почтительности. К библиотеке этой я еще вернусь.

Было ли мое чтение бесконтрольным, стихийным или им кто-то руководил? Пожалуй, никто. Мой строгого вкуса и аскетических принципов отец в эти годы либо отсутствовал, либо был так занят, что ему было не до моего чтения. Впрочем, один детский журнал и один детский писатель были категорически запрещены: это журнал «Задушевное слово « и Лидия Чарская. Уже взрослым я прочитал с удовлетворением о Чарской уничтожающую статью Корнея Чуковского,-недаром же, значит, отец презирал это сусальное чтиво.

Потом, когда я уже немного подрос, в запретный круг чтения справедливо попали так называемые «сыщики»- шестнадцатистраничные выпуски приключений Ника Картера, Ната Пинкертона, Шерлока Холмс,.женщины-сыщика Этель Кинг. Сожалею, что под сомнением для моего отца оказался и конан- дойлевский Шерлок Холмс,- отец оценил его лишь под старость, и с особенным. «злопамятным» удовольствием подарил ему томик рассказов Конан-Дойля. К сомнительным можно прибавить «Мир приключений», на который отец мой тоже косился: его раздражали цветные обложки с изображенными на них жестокими сценами, для него это была вульгарная дешевка и только. Вслух же он мне читал «Гайавату» в бунинском переводе и смешные рассказ Чехова. Я очень ценил эти чтения, ценил еще потому, что в такие минуты мой строгий отец становился мне ближе- мы одинаково были увлечены чтением.

Кому же я обязан большинством прочитанных книг? Первым моим библиотекарем была Мария Павловна Спасская. Сухощавая, пожилая, очень прямо державшаяся(как я теперь понимаю, затянутая в корсет), говорившая словно бы ворчливо, но при этом всегда улыбающаяся, с ямками на щеках, Мария Павловна благодушно мне позволяла рыться на полках, даже на самых верхних с помощью лесенки, а затем, вздев на лоб очки, своим угловатым, крупным почерком, похожим на почерк Льва Толстого(в детстве я собирал образцы автографов) записывала выбранные мною книжки в конторскую книгу, -карточки тогда еще не ввели в такого рода библиотеках.

Земская библиотека, которой заведовала Мария Павловна, гордо называлась Публичной, и, пожалуй, имела на это право: для уездного города она была весьма богата. Передо мной протоколы Котельничского уездного земского собрания за 1911 год. Читаю: «В текущем году получались следующие периодические издания: «Вестник Европы», «Русская мысль», «Современник», «Русское богатство», «Современный мир», «Исторический вестник», «Вестник знания», «Всеобщий журнал», «Новый журнал для всех», «Природа и люди», «Нива», «Пробуждение», «Сатирикон», «Русский паломник», «Вокруг света», «Россия», «Родник», «Юная Россия», «Светлячок», «Тропинка», «Путеводный огонек», «Ученик», «Солнышко», «Модный свет». Далее идут названия газет.


Не считая периодических изданий, в библиотеке числилось 6758 книг. Наибольшим спросом пользовались: Толстой Л.Н.(872 выдачи), Тургенев(646), Вербицкая(638), сборники «Знания» (584), альманахи изд. «Шиповник» (564), Амфитеатров(546), Белинский (540), Григорович(500), Данилевский (468), Соловьев Вс.(455), Мельников-Печерский (448), Островский (422), Шеллер-Михайлов(415), Шиллер(400), Байрон(380), Пыпин (350), Михайловский (345), Потапенко, (№№%), Скабичевский (310), Загоскин (300), Писемский (292), Достоевский (283), Пушкин(250), Лермонтов(240), Арцыбашев (230), Гарин-Михайловский(200), Гамсун(198), Андреев(190), Ключевский (130), Надсон(125), Некрасов(120), Ожешко(100), Вас. Немирович-Данченко(95); от 50 до 60: Пребо, Мирбо, Пшибышевский, Федоров, Скиталец, Серафимович, Стриндберг, Лажечников, Салтыков, Эберс, Шницлер, Дюма, Бальзак, Щепкина_Куперник, Шоу, Банг и Крестовский.

Я привел эти списки и цифры не из дотошности или любви к статистике : разве не интересно, что в городке, состоявшем из пяти с небольшим тысяч жителей, постоянными подписчиками библиотеки состояли 365 человек, которым за год выдано около тридцати тысяч книг( не считая уездных подписчиков, которым отправлено еще более тысячи томов?) Любопытно также попытаться понять, почему те или иные книги пользовались большим или меньшим спросом. Одни цифры вполне объяснимы, другие- нет. Скажем, популярность Льва Толстого и… Вербицкой можно уразуметь, хотя, вероятно, читали их разные люди. Белинский и другие критики понадобились учителям и учащимся, равно как и Шиллер и Байрон. Сравнительно небольшой спрос на Пушкина и Лермонтова объясняется тем, что почти в каждом интеллигентном доме имелись их сочинения; Достоевского «тяжело» читать, на Арцыбашева к этим годам, возможно, спрос уже схлынул.; но почему так мало читали Дюма? Наверное, потому, что еще не успели издать полное собрание его сочинений(вышло лишь в 1916-1917 годах).А почему в перечне отсутствует Жюль Верн, изданный тем же Сойкиным в 1906-1907 годах? Я брал его книги именно в этой библиотеке. Ну предположим. Он отсутствует в перечне как «детский» писатель… А почему нет Горького? Знаю от отца, как он был популярен в Котельниче: пьесу «На дне» даже играли на любительской сцене, у меня сохранилась программа спектакля. Правда, усердно читались сборники «Знания»(585 выданных книг), а там печаталось большинство рассказов и повестей Горького, но ведь упоминаются же отдельно Скиталец, Серафимович, Федоров, тоже постоянные авторы «Знания».Словом, ясности нет, разве что это обычные пропуски.


В 1919 году библиотека переехала из земской управы в дом богачей Воронцовых на главной улице сначала на первый этаж, на место бывшего мануфактурного магазина, а потом во второй, где раньше жили сами хозяева. Заведовать библиотекой стал молодой человек в пенсне, студент, приехавший из голодной столицы к родителям. Борис Авенирович Пинегин как раз и открыл для меня Диккенса., прочитав вслух «Рождественскую песнь в прозе». Произошло это на рождестве, в один из морозных каникулярных дней; в помещении было холодновато и мы, школьники, в перерыве грелись, толкая друг друга и разминаясь. Чтение заняло весь зимний день-рассказ большой,- но слушали терпеливо, никто не ушел, никто не шумел, не мешал читать. Мне трудно сейчас судить, хорошо ли читал Борис Авенирович: для меня это первое знакомство с Диккенсом явилось чудом, настоящим рождественским чудом!

Весной произошел эпизод в ином роде. Привыкнув рыться на полках, я выбрал себе роман Эмиля Золя «Проступок аббата Муре» (хорошо еще, что не «Нана»!), и, когда дома начал читать, ощутил неловкость: делаю что-то не то. Не стану преувеличивать свою сознательность, но все же я вернул книгу в библиотеку, не дочитав. Вернул в присутствии Бориса Авенировича, тогда как брал без него; и тут испытал другую неловкость :его помощница поучила из-за меня выговор- не подумавши выдает книги. Я впервые видел Бориса Авенировича не на шутку расстроенным. Зато во время пасхальной заутрени(единственная церковная служба, которую. я посещал охотно: привлекало зрелище сотен горящих свечей, ликующий хор- «Смертию смерть поправ!») я очень обрадовался, увидев, как Борис Авенирович и его миловидная помощница мирно христосовались- обменялись троекратным, если не пятикратным поцелуем.

И какое же неоценимое благо совершила эта молоденькая библиотекарша, вручив мне летом того же 1920 года «Приключения Тома Сойера»! Пожалуй еще никогда я не испытывал такого восторга и такого ощущения сотоварищества, чувства локтя, читая о приключениях Тома; тем более, что его влюбленность в Бекки нашла бурный отклик в моей влюбленности в Воронцову, о которой я уже рассказывал.

Через год библиотека переехала в небольшой деревянный дом в гористой части города, принадлежавший местному провизору, красивому мужчине с пышными как на рекламе «Перуин – Пето»,усами. Мне он внушал почтительный интерес: я знал (и в открывшуюся на считанные секунды дверь видел), что в подвластной ему аптеке идет кропотливая, таинственная работа: пересыпают и взвешивают на точных химических весах белые порошки, переливают разноцветные жидкости, на столах и на полках мерцает множество больших и малых стеклянных сосудов; было во всем этом что-то уэллсовское, да и ходил Сергей Николаевич Пиков по улице ( даже у себя по двору) всегда с озабоченным лицом, словно испытывая тревогу- не взорвалась бы без него эта лаборатория.

Вызывало только недоумение, зачем он отрастил такие усищи: еще обмакнет ненароком в какой0нибудь яд или кислоту! Пиков был мой родственник, один из маминых двоюродных братьев, но я с ним не был знаком, хотя учителем математики в нашей школе был его родной брат. Борис Николаевич, в противоположность Сергею Николаевичу, был некрасив и своей козлиной бородкой и ехидным нравом напоминал Мефистофеля. Даже серьезного, никогда не шалившего Колю Карлова он умудрился поймать на том, что тот на уроке чиркнул под партой чьей-то зажигалкой, и долго над ним измывался. Учитель он был неважный, путался в уравнениях, а до бинома Ньютона нас так и не довел- не успел или убоялся трудностей.

Жена Бориса Пикова, Зоя Петровна, строгая дама в синих очках, как раз и стала немой, но внимательной свидетельницей того, как менялись мои читательские интересы. Этой новой нашей библиотекарше пришлось методично, из недели в неделю, выдавать мне книги по технике, электричеству; начитавшись вволю, я производил дома опыты и сооружал приборы- лейденские банки, электрическую машину, от которой они заряжались. Книги же, на дом не выдававшиеся и тем особенно привлекательные, например, толстый том «Чудеса техники ХХ века» инженера Рюмина, я просматривал в читальном зале и с сожалением возвращал потом Зое Петровне.


В пиковском дворе библиотека пребывала несколько лет. За эти годы приключенцы были совсем забыты, на смену им кроме книг по технике пришли серьезные русские и западные писатели; еще через год, ближе к шестнадцати, меня потянуло к поэзии.(к чтению, не к писанию стихов), и это уже навсегда. Если Некрасова, Лермонтова, Пушкина (именно в такой последовательности) я любил с детства, то лет с пятнадцати я начал усиленно читать Фета, Тютчева, затем кинулся у Брюсову и Бальмонту, Блока почему-то пропустил: очевидно, была потребность ошарашить себя чем-то экстравагантным, непохожим на прежние стихи… Зато тогда же открылась для меня поэтичная и вместе с тем необычайно плотная и вещественная бунинская проза; стихи Бунина, если не считать «Гайаваты» в его переводе, я полюбил позднее. Здесь, быть может, уместно сказать о значении Бунина в моей жизни, в какой – то период даже роковом, если перескочить от детства и отрочества к зрелому возрасту.

Но начну с середины. В 1925 году, когда я семнадцатилетним приехал в Ленинград учиться и работать и жил на пятнадцать целковых в меся,я смог купить лишь одну тощую книжечку Бунина, состоявшую из ранних рассказов и «Господина из Сан-Франциско». В марксовском издании Бунина, который я знал по Котельничу, этого рассказа не было, и он произвел на меня – не хочу подбирать иных слов – гипнотическое действие. Я до сих пор не могу простить любимому мною Юрию Карловичу Олеше несправедливых слов: «Пресловутый «Господин из Сан-Франциско»- беспросветен, краски в нем нагромождены до тошноты. Критика буржуазного мира? Не думаю. Собственный страх смерти, зависть к молодым и богатым, какое-то даже лакейство». Откуда, зачем этот поклеп? И откуда взялись «молодые» в «Господине из Сан-Франциско», кому там можно завидовать? Что называет Олеша «лакейством»? В жизни и в сочинениях Бунина и без того хватало подлинных, реальных грехов. Я мысленно спорил с ним, публицистом, я ненавидел его косные, если не сказать - тупые, высказывания о символистах и футуристах (в речи на юбилее «Русских новостей», в «Автобиографии», но я страстно любил Бунина- прозаика, а затем и поэта.

Какую же роль он сыграл в моей литературной работе? Как ни странно, довольно злую. В 1935 году, весной, написав к этому времени уже четыре повести и принявшись за пятую, я прочел рассказ Бунина «Казимир Станиславович», (повторяю, до этого хорошо знал «нивского» Бунина и «Господина из Сан-Франциско»- и на добрых три десятка лет почти перестал писать прозу, занялся сценариями, пьесами, статьями, рецензиями, «педагогикой»… Что случилось? Почему перестал? Очень просто: вдруг ощутил, что т а к писать не могу, а хуже - не стоит. Но разве раньше (да и тогда ) не читал ни чего равного, а то и намного превосходящего этот бунинский рассказ(даже у самого Бунина)? А Толстой, а Стендаль, а Гамсун, которым я увлекался в юности, особенно его «Мистериями», где Нагель уносит с собой в морскую глубь свою тайну? Все такие разные, даже полярные, разве они не дразнили: «Писать так, как мы, ты не можешь»?! Нет, они были столь высоки, далеки, непохожи на те мои представления о прозе, искусство которой словно бы и я могу овладеть, что даже не вызывали желания стремиться к этим недостижимым образцам. А вот Бунин почему-то казался ближе, достижимей, несмотря на свое несравненное мастерство. Разумеется, это был самообман, здесь, возможно, сыграла роль его провинциальность - так в своей уездной глуши я воспринимал его прозу. И, начав писать сам, стал подражать Пильняку,учившемуся в раннем своем сборнике «Былье» прежде всего у Бунина, а уж потом, и то меньше, чем принято считать, у Белого и Ремизова. В Пильняке я ценил настроение уездного революционного быта, деклассированных усадеб, в которых поселились интеллигентные коммунары.( очень это напоминало обнищавшие бунинские усадьбы), а главное- обостренное чувство осенней и зимней уездной природы, - оно –то и шло от Бунина.

Смесь «французского с нижегородским» (точнее- с вятским) образовалась у меня в повести «Полнеба» в 1928 году, когда я начитался Олеши и Жираду, ещё не преодолев «пильняковщины», но Бунин, чистый Бунин сопровождал меня всю жизнь, хотя и не сказывался напрямую на языке, на стиле моих вещей, да это, повторяю, невозможно. Убежден, что при всех моих увлечениях я не мог и не хотел освободиться от родных корней: любовь к родной земле, к её природе проявлялась не в краеведческих пристрастиях, не в землячестве – наоборот, я тяготел к Питеру и бывал рад, когда меня принимали за коренного ленинградца (еще полвека назад!), проявлялась она как раз в том, что любил и ценил Бунин, пусть и не вятич, но такой русский писатель и интеллигент, если не считать смешноватого мелкопоместного барства.


В шестнадцать лет, в год окончания школы, я стал почитывать и философов, тех, что писали поострее и поэффектнее - Ницше, Штирнера, Шопенгауэра,- выбрав их как бы по принципу эпатажа. Собственно, кого я дразнил - родителей, товарищей, библиотекарей? Нет, товарищи и родители знать не знали про мои «философские интересы», библиотекари были в общем – то безразличны, - впрочем, Зоя Петровна иногда удивленно и неодобрительно качала головой, но молчала. Не исключено, что я больше дразнил самого себя: привык с детства к гуманным жизненным правилам - и вдруг столкнулся с жестокими парадоксами, высказанными в яркой, щегольской форме; чего стоил один «Так говорит Заратустра», а говорит он действительно красиво! Это я теперь нахожу в его речах и риторику, и безвкусицу. И просто переливание из пустого в порожнее, а тогда… Полагаю даже, что в моих увлечениях содержалась даже немалая доля игры: вот я уже большой, вот я читаю такие книги, о каких знакомые мне взрослые и не слыхивали.


Правда, в ту пору я уже открывал для себя великого писателя и философа - Достоевского, и уж тут мои изумление и восторг были самыми искренними. Подумать только: после пройденных в школе «Бедных людей», которые показались мне, скорее, бедненькими, ничем не затронули воображение, вдруг прочесть за одно лето все главные романы Достоевского,- это ж не просто лето, это эпоха!

Как – то под вечер. Сидя с книгой на деревянном крылечке нашего уездного дома, но мысленно находясь далеко отсюда - в зловещем карамазовском доме, я услышал знакомый голос.

-Лёня, что вы читаете?- поинтересовался проходивший мимо ветеринарный фельдшер Чеснок и, узнав, осуждающе сказал: - Как это вам позволяют читать такую сальную книгу?

Когда-то я страстно негодовал на захаровских гостей, смеявшихся над «Записками сумасшедшего» Гоголя, сейчас я позволил себе лишь снисходительно пожалеть симпатичного, увы, заблуждающегося Ивана Михайловича. Вслух я ему ничего не сказал, и правильно сделал.

…И все-таки, все-таки Аксаков и Диккенс оставались моими любимцами и тогда, когда вовсю читались Достоевский, Толстой, Чехов, Бунин, Гамсун, Стендаль (не говоря уже о кратковременном остреньком интересе к Ницше), пьесы Гауптмана и Ибсена, а позже - многотомные эпопеи высокочтимого мною и сейчас Томаса Манна. Остаются они среди перечитываемых любимцев и нынче, особенно, когда прихворнешь… Верно писал Мандельштам в «Шуме времени»: «Да, уж тем книгам, что не стояли в первом книжном шкафу, никогда не протиснуться в мировую литературу, как в мирозданье» Насчет мирозданья он, возможно, перехватил, но что «книжный шкап раннего детства - спутник человека на всю жизнь»- совершено верно. Правда, он говорил это не в прямом смысле как известно, Мандельштам был скиталец, кочевник, шкафов с собой не возил, ну а мне посчастливилось: некоторые уцелевшие от пожара книги из отцовской библиотеки перебрались потом из провинции ко мне в Ленинград, и, скажем, Гоголь, Чехов с отцовскими инициалами на кожаных корешках стоят теперь на моих полках.



Уездная мозаика.


Две учительницы.

В 1917 году, в начале марта по старому стилю, я послал отцу письмо, которое начиналось такими словами: «Милый папа, царя больше нет! Ура!!»

Разумеется, я не смог подробно описать революционные события в школе и в городе, девятилетнему автору это было трудновато, а произошло на моих глазах следующее.

Перед началом уроков, когда в обычные дни все три класса, собравшись вместе, пели хором «Спаси, господи, люди твоя», старшеклассники вдруг сорвали со стены царский портрет и с криком: «Долой Николашку!» засунули его за шкаф. Возмущенная таким небывалым поступком, наша учительница сказала, что государь сам пожелал отречься и теперь на престол взойдет цесаревич Алексей. Выслушав это, ученики весело разорвали на мелкие кусочки изображение всего семейства- царя, царицы, четырёх дочерей и мальчика в матросском костюмчике; портрет царя был извлечён из-за шкафа и брошен в уборную. Тогда учительница заперлась в своей комнате (она жила при школе) и громко плакала до конца урока и всю первую перемену.

-Слышите, какая она монархистка!- переговаривались ученики. Впрочем, для нас это не было новостью, - мы могли также назвать её шовинисткой, если бы знали такое слово: она часто читала нам о немецких зверствах, о православном русском воинстве, непрестанно одерживавшем победы одна за другой под верховным командованием самого государя.


Но ход истории ни в школе, ни в городе нашей учительнице остановить не удалось. Городские оркестры- военный(местного гарнизона), пожарный и гимназический- всюду играли «Отречёмся от старого мира», «Смело, товарищи, в ногу» и «Варшавянку».Непонятно, когда музыканты успели без нот разучить эти позавчера еще запрещенные песни.Горожане ходили с красными бантами на груди и поздравляли друг друга с низвержение самодержавия. Рассказывали, что кто-то поздравил полицейского надзирателя Киселёва, изящного, моложавого, очень похожего в серо-голубой шинели на своих красивых сыновей –гимназистов (с младшим я через год попал в один класс) Звякнув шпорами, Киселёв чётко ответил:

-Воистину воскресе!

Ответ был явно дерзкий, ибо шла всего третья неделя поста и до пасхи было далеко. Горожане вообще удивлялись, как это надзиратель решается в форме ходить по улицам, когда в газетах пишут, что а Петрограде полицейских бьют или топят.


А в семье учительницы произошла беда. Чтобы не видеть, не слышать манифестации ( так называли когда-то демонстрацию), которая с красными флагами и оркестром пройдет мимо школы на Верхнюю площадь, учительница закрыла свою комнату и убежала куда глаза глядят; в комнате осталась глухая параличная мать. Старуха вздумала поставить самовар, неосторожно заронила огонь и сгорела заживо, прежде чем успели заметить и потушить пожар. Должен сказать, что котельничане, независимо от взглядов и убеждений, жалели учительницу, а мы, школьники, были просто потрясены. Какое-то время учительница была не в себе, но вскоре выздоровела и стала обычным, даже примерным педагогом…


И все же меня перевели осенью в другое училище, так называемое, городское начальное. Там я сразу же простудился и учился уже на дому- на дому у Калерии Николаевны, которая стала самой любимой моей учительницей за все школьные годы. С увлечением я ходил к ней на уроки, и мне легко давались самые скучные вещи, вроде десятичных дробей или процентов. Спокойная, добрая, красивая, крупная, с густыми длинными волосами- когда она их расчесывала – они падали чуть не до пят, -Калерия Николаевна меня словно околдовывала. В годы войны она приехала с пятилетним сыном Юрой из Петрограда,- почему именно в Котельнич- не знаю, но что они петроградцы- мне очень нравилось. Её муж, высокий сухопарый учитель, однажды при мне навестил семью, и я с ним познакомился,- это, по правде сказать, не доставило мне ни малейшего удовольствия. Я даже не радовался внезапно объявленным по случаю его приезда недельным каникулам. Уж не ревновал ли я к нему Калерию Николаевну!? Трудно сейчас разобраться в тогдашних ребячьих чувствах.

Жила Калерия Николаевна в нагорной части города, как раз против дома моих старых тетушек; ходил я к ней вечером, днем она преподавала в училище. Путь пролегал сперва по центральным кварталам, но я быстро сворачивал на заштатную Третью улицу- без гостиного двора, магазинов и почти без встречных прохожих. Там мне было вольготней подпинывать перед собой в гору, а обратно- с горы замерзшее конское яблоко, - дело происходило, как я сказал, зимой.

Странновато, конечно, сочетание этой вполне нормальной для уездного мальчишки забавы с замечаемыми мной переменами на улицах. Город как-то притих, освещенные прежде по вечерам окна магазинов погасли, хозяева редко показывались из своих домов. Зато вдруг появились в столь сухопутном, далеком от всех морских границ городке военные моряки. В заправских бушлатах, в бескозырках с ленточками, они не маршировали, не ходили отрядом, с винтовками за плечами, но порядок сразу же навели. Прекратились грабежи, воровство,- говорят, что их командир(по фамилии Журба) приказал собрать на Верхней площади на берегу Вятки, выловленных громил и воров и расстрелять их через одного, остальных выгнал из города. Может, это был слух, сотворенная обывателями легенда, но я на этих матросов глядел с острым любопытством и удивился, когда у одного из них блеснул золотой зуб. Я и сейчас не знаю, был это анархистский или большевистский отряд,- знаю только, что уком РКП(б) организовался в Котельниче позднее, уже весной. Вообще, в отличие от Февральской, Октябрьская революция пришла к нам не громко и не парадно: незаметно оказались в другой эре! Вот первую годовщину Октября, помню, отпраздновали уже приметно: митинг на Верхней площади, знамена и лозунги; класc мы украсили гирляндами из еловых и пихтовых ветвей. Но все это еще лишь предстояло, равно как и долгие годы гражданской войны, плотную подступившей к Котельничу, хотя так до него и не дошедшей.

Зима 1917-1918 года была уже скудноватой, особенно для приезжих людей, не имевших собственных огородов. Впрочем, сахара не было ни у кого, если не считать запасливых купцов. Однажды, пока я решал сложную арифметическую задачу, Калерия Николаевна успела сварить Юре кисель, где кроме клейстера из картофельной муки, подкрашенного клюквой, ничего не было. Юра отказался его есть. Калерия Николаевна смутилась, огорчилась и, словно бы извинялась перед сыном за неудавшееся кушанье… Мне стало за неё так обидно, что я хотел с жадностью накинуться на этот кисель, чтобы показать Юре пример: «Ах, как вкусно!» Но испугался, что Калерия Николаевнам примет это все за глупую шутку.

Кстати, при своей доброте Калерия Николаевна иногда поступала очень решительно. Так неожиданно оборвались её занятия с Васей Ш., тихим, воспитанным мальчиком, хорошеньким, как девочка. Она ещё до меня начала репетировать этого сына владельца большого, красивого дома, где помещался Волжско- Камский банк. Тогда редко кто из детей имел часы, а вот Вася то и дело среди урока отогнёт обшлаг рукава и взглянет- который час? Возможно, нделал это машинально, без всякого умысла, но Калерию Николаевну это так раздражало, что она, несмотря на бедность, отказалась от выгодного урока, а мне сказала, не то всерьёз, не то в шутку:

-Когда станешь взрослым, тоже никогда не смотри на часы…при гостях!

Вася Ш. Учился потом со мной в школе 2-й ступени, в параллельной группе, а затем, окончив счетоводные курсы Тупицына, долгие годы работа бухгалтером в Гужтрансе. Я его иногда встречал, приезжая в Котельнич; он был все таким же хорошеньким, но уже как девушка, а не девочка.

А Калерию Николаевну я в последний раз видел летом 1919 года. Она к нам зашла попрощаться, печально сказала, что мечтает скорее вернуться домой, в Петроград, но там так голодно… Куда идет сейчас -не сказала или я не запомнил. На окне у нас росли высаженные в глиняные горшки цветы, и я был благодарен маме, когда она срезала для Калерии Николаевны большую желтую розу- такие розы назывались чайными. Не могу понять, как это я, приехав в 1925 году в Ленинград и проживши здесь всю свою жизнь, не попробовал разыскать любимую учительницу. Слишком поздно у нас возникает потребность повидать человека из твоего детского прошлого.



Лето 1917-го.


Тысяча девятьсот семнадцатый год. Начало лета. За нами приехал папа, и мы втроем- папа, мама и я- едем в Ижевск. Поезд, Пермь, Кама, пристань Гальяны- завод и город Ижевск… Дорога почему-то промелькнула так быстро, что о путевых впечатлениях попробую вспомнить потом, при случае, или когда поедем обратно.

Мы поселились на тихой улице, во втором этаже двухэтажного деревянного дома, выкрашенного белой краской, как и многие дома в городе. Внизу хозяева -полная добродушная женщина с двумя дочерьми.; у старшей- двое детей, муж на фронте; младшая, Нина, приветливая, чуть глуховатая, недавно окончила гимназию. С той поры прошло шесть десятков лет, насыщенных всяческими событиями, но у мня сохранилась фотография с надписью: «Милой Ксении Ивановне и Лёнечке от Ольги Фёдоровны и Нины Селюковых.»


У нас просторная трехоконная комната с телефоном, по которому мне некуда звонить, кроме как папе на службу; для этого надо долго крутить ручку деревянного ящика, похожего на скворечник. Две другие комнаты занимает помощник лесничего Василий Федорович Созонов с сыном Сережей, мальчиком моих лет; еще в одной комнате живет пожилая женщина, мать капитана Камского пароходства. При нас капитан ни разу не приезжал к матери – находился на военном положении после чрезвычайного происшествия: загорелось и взорвалось нефтеналивное судно(слова «танкер» в русском употреблении тогда еще не было). Это произошло накануне нашего приезда в Пермь, на пермском рейде. Обгоревшие останки суда мы видели, когда рассвело и наш пароход отчалил от пристани. Ночь провели мы на пароходе, спали в каюте, которую заняли еще с вечера, вознаградив себя за бессонную ночь в коридоре переполненного вагона. (Я-то, конечно, ухитрился поспать и в вагоне, притулившись на багаже.)

Итак, мы в Ижевске. Дружу с Сережей. Мастерим деревянные пропеллеры, запускаем их в воздух, при помощи накрученной на палки бечевки: это наши аэропланы.(Самолетами тогда аэропланы еще не называли, это слово встречалось лишь в сказках- ковер-самолет; кроме того, существовало пароходное общество «Самолет».) Часто бываем в превосходном тенистом саду, точнее- в парке, окружающем Артиллерийское лесничество, где работают наши отцы. Вечерами читаем, обмениваемся книгами. Особенно запомнились мне две книжки: привезенный с собой «Дон- Кихот»- изящно изданный, напечатанный на тонкой прочной бумаге, в мягком клеёнчатом переплёте красного цвета и необычайно узкого формата (Курьез в том, что этот «Дон-Кихот» был приложением к большой плитке шоколада!) и «Юра в мире животных» Александры Бострем (как я после узнал, матери А.Н.Толстого),- книжка эта принадлежала Сереже и никогда мне больше не попадалась, - жаль, хотел бы перечитать. «Дон-Кихота» же за то лето прочел много раз ; куда исчезло потом это «шоколадное « издание- неизвестно.

По заросшим травой длинным улицам хожу через весь город к родственникам: папина сестра Мария Николаевна замужем за заводским мастером Алексеем Ивановичем Бердниковым, у них четверо детей. Близко сдружиться мы не успели, но несколько раз я у них побывал. Запомнился стоявший в их дворе грузовик; в Котельниче автомобилей тогда еще не было, и я на этот грузовик с удовольствием лазал, «управлял» рулем. Годы спустя, когда слышал и читал об Октябре в Петрограде, о революционных грузовиках, ощетинившихся вооруженными солдатами и матросами, всегда представлял себе именно этот ижевский грузовик. Почему он стоял во воре у Бердниковых- не знаю.

Гораздо туманнее помню берег пруда и вдали, у плотины завод, дымящие трубы.Через семнадцать лет побывал на таком же старинном, но уральском заводе, в Нижнем Тагиле.

Обратный путь – из Ижевска в Котельнич- принес больше впечатлений, чем из Котельнича в Ижевск, может быть, потому, что я научился уже наблюдать, замечать, чуть повзрослел за лето. Время было военное, шумливое, многолюдное, поезда и вокзалы набиты битком, но из Перми домой мы ехали несравнимо удобнее: сидя на скамьях в вагоне третьего класса, а не стоя в коридоре второго класса. С продуктами было уже неважно, но, помню, я все же удивился, когда какой-то офицер угостил меня ломтем черного, очень черствого хлеба, намазанного медом: как видно, он считал это редким лакомством, тогда как и дома и в Ижевске еще н начали подголадывать.

Но ярче всего мне запомнилось начало пути – от Ижевска до Гальян. Нас провожал папин молодой сослуживец, очень славный, с которым за это лето мы подружились.Он подарил мне несколько книг, которые, как ни странно тоже, у меня сохранились: «Король и инфант» Алтаева, «Из жизни великих и славных людей» Соловьева-Несмелого, «Путешествие по воздуху» Тиссандье и Фламмариона и «Путевые очерки о Волге» Вас.Ив. Немировича- Данченко.

В Гальянах- пристань на Каме- нам предстояло сесть а пароход и совершить приятное, но короткое путешествие по этой красивой мрачноватой реке до Перми, обмениваясь гудками со встречными пароходами, принадлежащими фирмам «Кавказ и Меркурий», «Самолет» и «Товарищество Любимовых». Наш пароход принадлежал «Братьям Любимовым», название его я забыл, его заслонило название одного из встречных пароходов: «Анна Федоровна Любимова»,- меня поразила эта семейственность.

Но еще больше запомнился сухопутный железнодорожный путь до Гальян. Он был совсем короткий, всего сорок верст, но, что самое удивительное, узкоколейный. Это во время большой- то войны, на которую работал Ижевский артиллерийский и ружейный завод! На этом сорокаверстном участке все время происходили какие-то железнодорожные неприятности, не обошлось без них и тогда. Наш вагон оказался первым от паровоза, площадка была открыта прямо на тендер, там загорелись дрова, и пламя сразу же перекинулось в наш вагон. Вдоль вагонов снаружи тянулась на паровоз веревка к сигнальному колоколу (как у американских поездов, уже знакомых мне по журналу «Вокруг света».), пассажиры принялись исступленно за нее дергать, поезд остановился, пожар быстро потушили,, но испуг, говорят, был большой. Почему- говорят? Потому что я не успел испугаться, -было интересно и только. А вообще- эта узкоколейка и подвижной состав- все держалось на честном слове.

Ехали мы не слишком резво, и можно было из окна рассмотреть почерневшие от времени и непогод скирды хлеба, стоящие на межах между полями. Папа мне объяснил, что у местных крестьян, вотяков, существует обычай- хранить необмолоченный хлеб в поле, в скирдах, поставленные на большие камни,- мыши боятся холодных камней и не трогают зерно. Так и стоят эти заветные скирды: сын наследует их от отца, отец унаследовал то деда- берегут на черный день.

В Ижевске, нынешнем центре Удмуртской республики, папа жил и работал еще полтора года. Папин молодой сослуживец, подаривший мне книги, вскоре после отъезда папы погиб: был застрелен случайно в уличной перестрелке, когда власть в этих местах переходила часто от одних к другим. Эсеры- максималисты пытались устроить бунт еще при папе. Он рассказывал с юмором, как однажды мылся в маленькой бревенчатой баньке, принадлежавшей нашим хозяевам и стоявшей в их огороде; вдруг за стенкой затрещал пулемет, послышалась ответная стрельба- значит, уже по баньке… Отец только что намылился и с минуту сидел с закрытыми глазами, чтоб не попало мыло, -не мог решить- продолжать ли мыться или, наскоро одевшись, убраться подобру-поздорову. Но тут пулемет перетащили на другую позицию и мытье кончилось благополучно.

Сейчас изумляешься, как могли одновременно происходить такие разновеликие события. Я беспечно гощу у папы на Ижевском заводе, производящем и поставляющем оружие для изнурительной четырехлетней войны; в Питере близится Октябрьская революция, происходят трагические июльские события; мало кому известный тогда поэт Борис Пастернак пишет в Москве книгу стихов «Сестра моя жизнь»(С подзаголовком «Лето 1917 года), которой я увлекусь через 10 лет, миллионы людей живут в России, ничего не зная ни о том, ни о другом, ни о третьем событии; а я … я знаю лишь то, что происходит дома, в семье, непосредственно перед моими глазами. И вот сейчас, через 60 лет, я дерзко называю все это летом 1917 года!

Но оно было и моим летом, оно прошло- и я опять оказался в тихом, удаленном пока от всяких внешних событий Котельниче.



Татариновы.


До революции учусь в земском училище. Рядом со мной сидит Володя Татаринов. Руки у него в бородавках, он щиплется, но я прощаю ему это за хромоту. Он сын богатого купца и приезжает в школу осенью и весной в коляске, замой в нарядных санях. Раз или два, помню, я прокатился с ним, но это вдруг оказалось неприятно ля моего самолюбия. На переменах Володя много и жадно ест, никуда не идет, сидит и ест привезенные с собой в роскошном ранце из телячьей кожи мехом наружу, пирожные, бутерброды с ветчиной, еще и еще что-то. Дома его очень балуют мать, тетки (две сестры матери, живущие с ними в доме.)

И вдруг все изменилось. Мать умерла, а отец, испросив разрешения у архиерея, женился на одной из своячениц. Родился ребенок. Теперь все внимание теток уделено малютке, а Володя и Бориска (глухонемой брат Володи ) стали париями в семье. Тётка-мачеха его ненавидит, другая тетка, из подхалимства к сестре, -тоже, обе жалуются на него отцу. Тот порет его нещадно, а Володя, хотя ни в чем не виноват- кричит: «Не буду, папочка! Не буду, папочка!»

Теперь, когда Володя попал в беду, он стал для меня симпатичнее. К тому же умеет мастерить из дерева и старых патронов так называемые «самоделки»-самодельные пистолеты, из которых можно стрелять настоящим порохом или дробью. Володя бывает у меня, я иногда бываю у них в доме. Отец Володи со мной вежлив, любезен, как со взрослым, но я замечаю, что все слова у него обращены к тому, чтобы унизить сына, ставя ему в пример меня, сравнивая его со мной. Чувствую, как я ненавижу этого страшного, непонятного мне человека. А Володя? Неужели можно любить такого отца? В городе его зовут Лаврентий Татаринов, почему-то без отчества- Ксенофонтович. Когда в 1918 году, поле покушения на Ленина, стали заключать в тюрьму заложников из буржуазии, Лаврентий скрылся из города. Когда же острота момента прошла, вернулся с нашитыми на пальто, на пиджак, на брюки многочисленными заплатами. Многие из горожан знали, что заплаты фальшивые, догадывались ли об этом уездные власти- неизвестно. Во всяком случае, Лаврентий продолжал жить в своем красивом белоснежном доме, похожем на загородную виллу. Дом муниципализировали, но Лаврентию оставили весь первый этаж.

Из осторожности, граничащей с каким-то звериным чутьем опасности,Лаврентий во время нэпа не соблазнился частной торговлей, а скромно служил в государственной организации по закупке льна. Не знаю, производил ли он какие-либо махинации при закупке или потихоньку реализовал старые сбережения, - золото, мануфактуру, - но жили они, как прежде, на господскую ногу. Хотя одевался Лаврентий в самое затрапезное и скорее походил на ночного сторожа при этом богатом доме и отменно крепких амбарах, в которых как раз и помещались государственные склады льна. Тетки же выглядели и одевались прекрасно, целыми днями ничего не делали, если не считать возни с кухаркой, с портнихой. Володю и добродушно мычавшего Бориску они держал буквально в черном теле, и от мальчиков постоянно пахло мочой, что так не вязалось с сияющей чистотой дома, блеском пола, добротной утварью. На меня тетки смотрели с вежливой неприязнью и вслух удивлялись, как родители позволяют читать мне романы Жюля Верна и Майн Рида, ибо свято верили: если роман- значит про любовь, а детям про неё читать рано. Вот когда я впервые начал соображать, что холеные нарядные дамы могут быть невежественными мещанками. И меня это немало удивило. Я тогда еще не знал, что в быту широко распространен синоним слова «любовь»-«роман»: «У него с ней роман», -а тетки не подозревали, что это название литературного жанра…

Многое в этой семье для меня было странно, может быть потому я её и запомнил, несмотря на то, что старался бывать там как можно реже. Например, я узнал, что где-то в дальней комнате, в недрах дома живет чахоточный брат хозяина, Ананий Ксенофонтович, которого я ни разу не видел и который является его как бы политическим противником. Рассказывали, что в 1905 году, еще будучи учеником реального училища в Вятке, Ананий Татаринов состоял в революционном кружке, изучал «Капитал» Карла Маркса, печатал на гектографе прокламации и карикатуры, распространял листовки в местном театре и других общественных местах, а главное- принял участие в декабре в вооруженном восстании, засев вместе с несколькими молодыми людьми на городской водокачке. После отбытия тюремного заключения Ананий Ксенофонтович вернулся в Котельнич. Не знаю, повлияло ли его прошлое на сравнительно мягкое отношение революционных властей к его брату в двадцатые годы.

Что касается самого Лаврентия, то, почуяв в конце двадцатых годов новые перемены, сулившие ему новую опасность, он уехал, на сей раз со всей семьёй; никогда больше я не встречал и его, ни хромого Володю, ни глухонемого Бориску. А дом цел, не сгорел в 1926 году, только, как многие старинные дома, посерел, обветшал, заметно стал ниже, особенно рядом с поднятым, выровненным и заасфальтированным шоссе, по которому катят, грохочут, пылят сотни машин, грузовых, легковых, и все мимо бывшей татариновской виллы. На стенах её нашиты заплаты, как когда-то на пиджаке Татаринова, но они не фальшивые- дом своё отжил. Ему не подняться.



Дураки.

Я никогда не мог понять, почему в нашем маленьком городе было так много городских сумасшедших. Правда, никто их не называл сумасшедшими, говорили ласково- дурачок, дурочка.

Двое из них, дурачок и дурочка. Были просто излишне старательны. Городок расположен в котловине между горами, деревянные мостки (их уважительно называли тротуарами) и перед каждой ступенькой, спускаясь с горы или поднимаясь на гор, дурачок, сухопарый, молчаливый, серьезны, останавливался, отходил на три- четыре шага. И только тогда, с разбегу, решался преодолеть препятствие.

Дурочка, повязанная платком по самые брови, деловито неслась по краю дороги, и, поминутно нагибаясь, откидывала к обочине все встретившиеся ей по пути камни, комки засохшей грязи и палки. На обратном пути она складывала их снова на середину. Работы хватало.

Третьего дурачка звали Егор Лазаревич. Он был услужлив и кропотлив. Его призванием было носить на похоронах крышку гроба. Он нес её на голове, чинно выступая перед процессией, и дребезжащим тенорком приговаривал:

- Ай-яй-яй! Егой Язиевиць! Одного пелезиль, длюгого пелезиль, тлетьего пелезивесь!

Мысль была далеко не глупой. Действительно, он пережил много народу, особенно в голодный тифозный год. Лютой зимой, знойным летом, в кромешную осеннюю грязь он носил и носил гробовые крышки. И без него невозможно было представить себе сколько-нибудь стоящих похорон. Шапку при этом он держал за пазухой, а белобрысую голову с красным морщинистым личиком повязывал грязным вязаным шарфом.

Четвертый дурак был профессиональным бродягой и пьяницей. Идя мимо нашего дома, он считал обязательным провести палкой по ребристому палисаднику. Чтобы извлечь подобие пулеметной очереди и тем побудить нас кинуться к окнам. Затем садился на тротуар, спустив ноги в канаву, и, приложившись к шкалику, начинал чувствительно выводить:

Помер, помер наш Антошка,

Положили в гроб на ножках.

Хоронили - не скучал,

Закопали - осерчал.

Каждый из городских сумасшедших имел почтенных и уважаемых родственников. Например, «альпинист», что так сложно преодолевал горы, был родным братом инспектора городского училища, известного в городе тем, что во время германской войны он завел в классах военизированную гимнастику со штыковым боем и прочими устрашающими приемами, из-за чего, собственно, папа и отдал меня учиться в мирную земскую школу, более демократическую по составу и направлению: большинство учеников были крестьянские дети.

У Егора Лазаревича тоже имелся брат, жестяных дел мастер, чинивший, паявший, лудивший всю металлическую посуду в городе. Мне не раз поручали доставить к нему для ремонта тот или иной сосуд. Однажды я тащил большой бак, обладавший особой притягательной силой: каждый встречный мальчишка непременно бахал кулаком или палкой в железное днище, некоторые даже перебегали для этого через дорогу. А так как нести этот объемистый бак было мне не с руки, - не обхватить, не удержать за края. -я надел его на голову, как Егор Лазаревич гробовую крышку; можно легко представить, как гудела моя голова, когда раздавался очередной удар по железу!

…Несправедливо, подумалось мне сейчас, явно несправедливо, что этот привычный всем Егой Язиевиць, проводивший в последний путь столько своих сограждан, сам отправился в тот же путь совершенно незаметно. Исчез и все - никто о нем и не вспомнит… Не знаю, дожил ли он до пожара, если дожил, то помогал ли брату спасать имущество, понимал ли масштаб несчастья: вообще, что чувствовали, как вели себя городские юродивые в этот безумный день, когда и нормальные-то люди порой психовали?



Лыжи.


Первые мои лыжи были самодельными. Разумеется, делал их не я, - одиннадцатилетнему это, пожалуй, не под силу; и вообще, проще казалось бы купить, -но где? В 1919 году в Котельниче не только спортивных магазинов- самых обыкновенных мелочных лавок не было. Одолжить у знакомых, у соседей? Но у всех дети, а дети хотят бегать, кататься несмотря на любые социальные катаклизмы и житейские трудности,- никто добровольно не расстается с коньками и лыжами. Словом. Отец взялся сам смастерить лыжи- он любил решать такие заманчивые задачи. Сперва потребовалось подыскать подходящий материал- в буквальном смысле- без сучка, без задоринки. Две ровные березовые доски были найдены, надлежащим образом обработаны, гладко выстроганы; длина, ширина, толщина будущих лыж- все заранее предусмотрено, обговорено со мной. Труднее всего оказалось загнуть острые концы так, чтобы после они не разогнулись. Папа отмачивал, отпаривал эти концы в кипятке, а затем отгибал, вставлял между ними распорки и в таком виде просушивал несколько суток. Помню, он рано утром вставал и сразу шел проверять, как обстоят дела.

В результате я получил превосходные лыжи, гибкие, легкие и послушные, несмотря на отсутствие снизу желобка. (желобок при всем желании не удалось сделать). Они были шире, короче и тоньше тогдашних фабричных беговых лыж, и по рыхлому снегу ходить по ним было легче. Я совершал дальние походы в лес, до устали катался с гор и на первое время даже забросил коньки.

Котельнич его окрестности изобилуют горами, но не все эти горы годятся для лыж: одни из них- городские улицы и проезды, другие- гористый берег реки, настолько крутой и обрывистый, что местами снег на нем не задерживается, всю зиму на виду остаются глинистые красноватые лысины. Правда, на Вятке, повыше пристани, находится овраг Семиглазов, где скат к реке между редкими соснами привлекателен для лыжников, но однажды там произошла трагедия. Четырнадцатилетний школьник съехал на лыжах с обрыва и попал в западню: под снежным настом к весне образовались пустоты, мальчика завалило осевшим снегом, лыжи были прикреплены к ногам наглухо, - как ни бился, не мог вылезть наружу; тело отыскали через несколько дней- из-под снега торчала лыжная палка.

Первое время я бегал и катался на Солдатском пруду, где берега сравнительно низкие и отлогие.Но скоро мне это прискучило и я со своим ближайшим приятелем Володей Бутыринымнашел местечко поинтереснее, так называемую Нижнюю линию. Эта железнодорожная ветка вела к реке, к летней стоянке нефтеналивных барж, её проложили в специально отрытом глубоком карьере. Так как зимой по Нижней линии поезда не ходили, то нам ничто не мешало. Откос был довольно крутой, по 45 градусов, как многие железнодорожные насыпи, и нас выносило с разгона ан противоположный откос, основательно тряхнув на своеобразном трамплине -присыпанных снегом рельсах.

Но что это по сравнению с тем, что мы испытывали, съезжая с заречной, куда более высокой насыпи! Насыпь вела к большому, пятипролетному мосту через Вятку, о котором я уже не раз говорил,которым горжусь и восхищаюсь и нынче. Вихрем с нее слетев, катишь по дамбе или по равнине еще метров сто- полтораста…

Конечно, теперь, когда мы насмотрелись в кино на головокружительные спуски с кавказских или альпийских горных хребтов или воочию на прыжки с кавголовских трамплинов(кстати, под Котельничем, в колхозе «Искра», тоже имеется теперь такой трамплин), наши заречные подвиги кажутся пустяком, но тогда дух захватывало! Кто из ребят не испытывал такого счастливого, на грани восторга и ужаса, ощущения?

Но прогулки на лыжах за Вятку, особенно ближе к весне, таили в себе и другие очарования. Сверкавший под февральским, под мартовским солнцем снег, недвижно застывшие на прибрежных холмах дубы, еще совсем зимние, не проснувшиеся от декабрьского и январского сна, а рядом уже залиловевшие ивовые кусты, кое-где, на открытых солнцу местах, даже с серёжками, оживившиеся, бойко перепархивавшие с ветки на ветку птицы,- они доклевывали остатки прошлогодних ягод рябины, калины, шиповника…и вдруг раздается уже откровенно весенняя, призывная дробь дятла!

А какие неожиданные встречи! С противоположных сторон одновременно выбежали на поляну два очень разных, совершенно непохожих друг на друга существа: пятнадцатилетний подросток на лыжах- и белый как снег, с черным кончиком хвоста горностай. В первый момент мы оба приостановились, выжидательно замерли, а затем я продолжал стоять, не спуская глаз со зверька, а он деловито возобновил свой путь, разве что чуть свернув вбок, чтобы не повстречаться нос к носу с незваным пришельцем. Я долго потом разглядывал его мелкие, слегка заметенные пушистым хвостом следы.

Да, хорошо у нас за рекой и зимой и летом! Даже не знаю, когда и лучше, - пожалуй, все же зимой, когда там безлюдье и тишина. Правда, зимой там без лыж пройдешь только по дороге, которая как раз не пустынна: то и дело попадаются возы с сеном, что тоже имеет свою приятность(чего стоит один запах сена),- самая –самая же тайная прелесть заречных рощ и лугов пешему недоступна. Вот почему в моей жизни, как в детской, так и взрослой, лыжи так много значили и до сих пор значат.

Закончу своё восторженное слово о лыжах таким эпизодом.

В одном из многочисленных котельничских амбаров еще со времен гражданской войны лежали навалом сотни лыж, тяжелых, грубых, с давно разогнувшимися концами. Их изготовили в тот же год, что и мои, но для иной цели. К Котельничу приближалась война, Колчак занял Пермь, бои шли уже на востоке Вятской губернии; больше того, по слухам, отдельные белые отряды подбирались на лыжах совсем близко к нашим местам. Был отдан приказ: заготовить для городского гарнизона лыжи. Крестьяне, как умели, выполнили приказ, сдали в военкомат несколько сотен лыж; но вскоре Колчака отогнали далеко за Урал, и лыжи остались не у дел, - без ремней, наспех вытесанные, они уже никого не интересовали.

Не знаю, кому пришла в голову мысль: поскольку забор, ограждавший городской сад, за годы войны обветшал, заменить его новым… из лыж! Что им зря валяться в амбаре?

Сказано- сделано. Вкопали новые столбы с поперечинами, набили из поперечины лыжи(острыми, как клинки, как сабли, концами вверх), покрасили в ярь- медянку и стали они верой и правдой служить мирному городу- охранять сад от нахальных коз. Ограда эта уцелела от пожара и сменили её лишь в середине тридцатых годов, когда строили в саду стадион. Хотя лыжи имеют самое непосредственное отношение к спорту, они, видимо, показались чересчур скромными рядом с новеньким стадионом. Да, наверно, они в самом деле состарились, отжили свой век, если помнят о них теперь двое- трое котельничан: скажем, я и землемер Олег Фёдорович Захаров, который всю жизнь живёт рядом с этим городским садом, да врач Николай Николаевич Карлов, который хотя и родился в Петрограде, но с восьми лет укоренился в Котельниче и любит его не меньше, если не больше, чем я… С ним мы и колесили на лыжах по заречным лесам.



Брёвна.

«Где Лёня?»- «Лёня на бревнах…»- «Я пошёл на бревна…»- «Мы с Володей будем на бревах…»- «Какое самое лучшее место у нас во дворе?»- «Какой может быть разговор- конечно, бревна!..»

Что же такое б р е в н а? Откуда они взялись? Как выглядят? Почему в их «сфере» возможны и действия, то есть самые разнообразные игры, и чтение, и раздумье, и чистое созерцательство и многое-многое другое?

Я уже говорил, что старый дом тети Ани постепенно ломали. То, что помельче и что успело подгнить, шло на дрова,а то, что покрупнее, покрепче, складывали в дальнем от нашего флигеля углу. Так получилась складница в полтора взрослых роста, вровень с забором, отделявшим её от улицы. Она состояла из самых разнообразных бревен, балок, половых досок дверных косяков, и была накрыта старыми отслужившими дверьми. Мы, мальчишки, легко преодолевали с улицы дощатый забор: нащупывали в нем пальцами босых ног горизонтальные щели, а затем на верхнюю доску забора руками и перекидывали правую или левую ногу, а затем и всего себя на заветную площадку из бревен. Так попадали мы на неё, чтобы не идти нормальным путем, в калитку у ворот, через двор- так было интереснее, чем привычно подниматься наверх как по лестнице, по ступенчато сложенным бревнам же со стороны двора.

Эта лестница была рассчитана на взрослых: зимой они вместе с нами, детьми, катались на санках, на лубках, на рогожах с ледяной горы, которую отец устроил из наклонно положенных длинных половых досок. Горку ограждали с боков такие же доски, и, как только начинались морозы, папа заливал её водой, которую терпеливо носил вёдрами из колодца, отстоявшего саженей на сорок от бревен. А ведь надо было залить и дорожку, по которой, скатившись с горки, катились как можно дальше… Так или иначе, все это устройство являлось довольно хлопотным предприятием. Правда, когда бревен во дворе еще не было, все равно, к масленице сооружалась большая гора из снега, тоже поливалась водой, за одну морозную ночь становилась ледяной горой, и с неё наша молодая семья- папа, мама, тетя Саника и я, тогда совсем маленький- с увлечением катались.(Порой даже вечером, в темноте, что прибавляло веселья.)Приходили кататься и наши знакомые, родственники, разумеется, кто помоложе; исключение составляла сама хозяйка двора, дома и огорода: несмотря на свой бойкий, живой характер, тетя Аня почему-то избегала кататься.

Бревна на нашем воре были настолько обжитым местом, что представлялись мне раньше и представляются нынче, в памяти, как нечто живое, почти одушевленное и одухотворенное На них было столько прожито, пережито, прочувствовано, прочитано( например- (весь Вальтер Скотт,- Диккенса я любил читать почему-то дома, зимой) и так хорошо мечталось; с их высоты можно было наблюдать и жизнь улицы, и встречать взглядом и приветственным возгласом папу, идущего домой со службы или с рыбалки и просто глядеть в небо. Чувствуя себя не на два- три метра ближе к нему, а на много световых лет.

Но существовали и другие бревна- считанные месяцы назад они еще жили, росли цвели, зеленели, словом, были деревьями, а к деревьям я всегда относился как к родным братьям. Сотни и тысячи их зимой спилили, свалили, срубили с них ветви, ранней весной спустили на воду и в виде плотов отправили вниз по реке. Подле нашего города поты эти остановились «стали на якорь», и это был их последний речной приют. В жаркие летние месяцы вода из-под них уходила, плоты постепенно оказывались лежащими на песке; до сени их успеют разобрать снова на отдельные бревна и увезут по железным дорогам в разные стороны, в дальние сухопутные города, или распилят на доски на местной лесопилке.

Всю первую половину лета, до наступления мелководья, эти растянувшиеся в длину версты на две, а в ширину- до середины реки караваны плотов, состоявших из еловых, сосновых бревен, скрепленных канатами, тросами, не то просто гибкими, прочными ивовыми ветвями, служили для нас, мальчишек, (да и для взрослых), чудным пристанищем. С плотов купались, ловили рыбу, по ним ходили, бегали, прыгали через «окна»- широкие и узкие водные промежутки, забирались в крытые корой шалаши, на дне которых была постлана солома, положены еловые и пихтовые ветки, здесь недавно спали и укрывались от дождя плотогоны, те, ко привел к нам эти плоты с верховьев Вятки и с берегов Моломы. (Кстати, какое счастье, что тогда еще не портили реку молевым сплавом - ведь это затонувшие топляки помогли ей потом обмелеть, так что нынче лишь в разгар половодья она напоминает прежнюю красавицу Вятку.)

После всего, что значили в моем детстве и отрочестве речные и домашние бревна, могу ли я, желая заклеймить чью –либо тупость, глупость, назвать или сравнить этого человек с бревном? Никогда! Для этого я слишком люблю и уважаю бревна, всякие, в том числе и кривые, и сучковатые- от них-то больше всего и пахнет смолой…



Денежки.

Мамины родственники, все эти купцы и уездные домовладельцы, имели обыкновение дарить мне в день моих именин энное количество серебряных пятачков или гривенников, новеньких, чистеньких, сложенных столбиком и аккуратно обернутых нарядной бумажкой. Не помню, что это были за суммы, наверное, рубля два- три, не больше.

А не помню потому, что не пересчитывал: получил, поблагодарил и ссыпал в копилку в виде румяной глиняной свинки. Это не означало, что я был скуп, берег копейку на черный день- простоя не считал подаренные денежки деньгами,то есть чем-то таким, на что можно купить сласти, игрушки, книжки. Вообще, в нашей небогатой семье почти никогда не вели при мне речь о деньгах: купил…купила…сколько стоит…Был это воспитательный принцип или происходило случайно- не знаю.

Так и стояла свинка на мамином комоде, рядом с корзинкой для шитья. Не возбуждая у меня никаких эмоций и вместе с тем год от года становясь все увесистее, пока не достояла до революции. Вот тут эти денежки действительно потеряли свойства денег. На них ровно ничего нельзя стало купить- ни книг, ни игрушек, ни даже кусочка хлеба. Так неожиданно обернулось мое «бессребреничество».

Иная су4дьба постигла золотой пятирублевик, тоже кем –то давно подаренный ( кается, в год и в честь моего рождения) Он хранился не в копилке с разменной мелочью,, а в заветной маминой шкатулке с обручальными кольцами(которых родители никогда не носили), парой сережек (сперва тетя Аня, а потом папа не разрешали маме вдевать их в уши)и одной брошью. Я уже говорил, что в 1922 году, когда жизнь начала налаживаться, нас обокрали, унеся из дома все мало- мальски ценное. В том числе и мой золотой, который и видел-то я раза два за свои четырнадцать лет, опять же не придавая ему материальной ценности. Впрочем, детство мое прошло в эпоху инфляций чуть ли не всего на свете…

Но к золотому я относился куда почтительнее, чем к серебрушкам, проявлял к нему научную любознательность. Например, справлялся в энциклопедическом словаре, империал это или полуимпериал, отличается ли он своей ценностью от наполеондора, о котором тоже где-то читал,- с полной точностью разницу выяснить не удалось.

Так или иначе- золотой пропал. Свинушка же с серебряной мелочью осталась стоять на комоде, воры на нее не позарились. Исчезла она четыре года спустя, на пожаре: потерялась, разбилась- не ведомо. Жертва стихии!

Как ни странно, в пожарной кутерьме уцелели старинные медные деньги, которые я с увлечением собирал в школьные годы. Вот их я действительно уважал. Правда, большинство монет было не бог весть какой древности- середины- начала девятнадцатого века, но имелись павловские, екатерининские, даже аннинские пятаки и алтыны, тяжелые, грубые, с зазубренными краями; они сохранились у меня доселе. Вот и сейчас красуется передо мной полушка, отчеканенная в 1734 году, в самый разгар бироновщины, итальянское сольдо, 1811 года с портретом и именем Наполеона, датский шиллинг 1801 года с двумя перекрещенными стрелами, германский пфеннинг 1826 года… Но больше всего я гордился в детстве копейкой, точнее-«денгой»1569 года, времен Иоанна Грозного,- уж ей-то, считал я- мог позавидовать любой нумизмат. Самое удивительное, что понятия не имел, откуда она у меня взялась!

Хранил я свою коллекцию в довольно-таки смешном, во всяком случае, несерьезном, месте: в деревянном грибе, стоявшим за маминым туалетным зеркалом. Никто кроме меня в этот гриб не лазил, не открывал его тугую, красную как у подосиновика, шляпку; да и кто мог подумать, что там, внутри, находится, что-нибудь ценное. Я и сам-то потом, наезжая из Ленинграда к родителям,, не заглядывал в гриб годами; случалось, возьмешь, встряхнешь- все в порядке, бренчат монеты!- и поставишь на место.

Но однажды меня словно что-то кольнуло: дай взгляну на коллекцию. Высыпал монеты на стол, разложил по годам, по векам, по странам… стойте, а где денга? Денги-то и нет! Сгинула! Что скрывать, огорчился я не на шутку. Раздосадовало в основном то, что я даже самому себе не мог доказать, что владел такой редкостью… А вдруг я глупейшим образом ошибся? Вдруг на этой изрядно помятой и почерневшей денге значилась вовсе другая дата- не 1569, а 1659? Тем самым монета сразу молодела на сотню лет, становилась ровесницей не Ивана Грозного, а «тишайшего « Алексея Михайловича…

М-да, обидно. Но- теперь не проверишь, поздно хватился. Придется утешиться тем, что иной миф дороже были. По крайней мере, он разбудил фантазию, интерес к истории, я что толку было в серебряной шелухе, в подаренных к очередным именинам блестящих, новеньких пятачках и гривенниках!



Электричество.


Вопрос: как тринадцатилетнему парню хватало времени и на уроки, и на жадное чтение, и на коньки, и на переплетение книг, и на музыку, и на лыжи, и на домашнюю трудовую повинность в виде ежедневной очистки двора от льда и снега, одним словом- на все плюс самое непредвиденное. Причем отдавались этому не какие- нибудь минутные крохи, а полновесные часы, дни, недели зимней школьной поры. Ответ, по существу, один: значит, детство и отрочество- поразительно емкий период, это какая-то расширяющаяся вовне и внутрь себя вселенная!

Но был год, точнее- зима, когда одно увлечение подавило все остальные, стало монопольным, главенствующим, словно ради него я и жил на свете. Эту зиму можно назвать электрической. Мою жизнь заполонили электрофоры, лейденские банки, конденсаторы, электрическая машина, разнообразные электрические опыты, производимые как в сосредоточенном одиночестве, так и эффектно демонстрируемые напоказ. Вольно или невольно, во все это втягивались мои друзья, одноклассники, родные, знакомые. Сейчас странно вспоминать, как солидные взрослые люди, послушно взявшись за руки, образовывали электрическую цепь. Как охотно становились по очереди на «уединяющую скамейку», отчего их наэлектризованные волосы вставали дыбом. Как радушно позволяли с треском извлекать из кончиков их носов фиолетовую полуторасантиметровую искру, терпя при этом весьма ощутимый укол. Любопытство, забава, уважение к всемогущей, таинственной (хотя на первый взгляд и игрушечной ) науке. А главное- симпатия к молодому электрику,- все смешалось в этом участливом отношении к моим незамысловатым экспериментам.

А началось все с того, что я прочитал в учебнике физики Краевича, такую, казалось бы неприметную, фразу(правда, она сопровождалась рисунком) : «Круг А электризуют, ударяя по нему лисьим хвостом». Боже, как нестерпимо мне захотелось иметь лисий хвост, чтобы ударять и ем самым наэлектризовать этот круг! Эбонитовым кругом А с успехом могла служить граммофонная пластинка, которой я обладал; хвоста, увы, в доме не было, взять его оказалось неоткуда- легче соорудить электрическую машину. Сказано- сделано. Я соорудил её из бутылки, вращавшейся на оси и трущейся о кожаные подушечки, которые я покрыл амальгамой, - ртуть у папы, к счастью, нашлась.

С этой минуты началась новая эра. Сколько счастья она доставила- пусть это нынче смешно звучит! Долгие зимние вечера пропахли чудесным, свежим, бодрящим запахом озона, исходившего от моей безупречно действовавшей электрической машины. Незабываемый запах! Как ни разновелики масштабы, о нем мне напоминают теперь летние грозы…

Но все это пока относилось к явлениям так называемого (в то время) статического электричества. От него вскоре я перешел к электричеству гальваническому, добываемому из электрических батарей- элементов Лекланше, Даниеля, Грене и многих других Меня пленяли эти далекие, звучные имена: чего стоил один Лекланше! Позже я прочел в «Зависти» Юрия Олеши, как он был очарован «сквозным именем Лилиенталя- первосоздателя летательного аппарата; примерно так звучал для меня и Лекланше.

Разочарований тоже было немало. Во-первых, опыты часто не удавались; я утешал себя тем, что таков удел всех изобретателей. Во-вторых, и это, пожалуй, главное, в нашем городке было невозможно достать те или иные материалы. Я зачитывался журналом «Физик-любитель», который меня подстрекал к устройству новых и новых приборов; к сожалению, большинство их было для меня неосуществимо. Скажем, я мечтал создать термоэлектрическую батарею, а для нее были нужны такие металлы, как сурьма и висмут, о которых в Котельниче никто и не слышал! Нельзя забывать, что расцвет моего увлечения приходился как раз на самые бестоварные двадцатые годы!

Безумно огорчало меня и то, что превосходный физический кабинет, которым когда-то располагала мужская гимназия, за годы разрухи и сам разрушился: одни приборы поломаны, другие- растащены. Да и не такие у меня были отношения с учителем физики, скопидомом, неряхой и крикуном, чтобы к нему обращаться с просьбой или вместе что-нибудь делать. Сам он, кстати, не мог сделать толком ни одного опыта: вечно что-нибудь разольет, разобьет, испортит; все валилось у него из рук, и Скляренко срывал злость на нас выгоняя за дверь протестантов и бунтовщиков. Он был полной противоположностью учительнице биологии Матанцевой, с удовольствием поощрявшей наши самостоятельные занятия в биологическом кабинете.

Полностью я мог рассчитывать лишь на заинтересованное содействие самых близких своих друзей, братьев Карловых.

Помню, как был огорчен и смущен младший Карлов, когда, идя ко мне на очередной электросеанс, нечаянно раздавил в кармане изготовленную им лейденскую банку. Легко представить мою радость, когда дядька-машинист привез мне в подарок водоналивные батареи: ну, думаю, теперь заживем! Но батареи были на выдохе и почти сразу же отказались работать.

Ничего, думал я, все впереди, ибо твердо решил после школы учиться на инженера- электрика. Этого решения придерживался я сравнительно долго: наэлектризованность моя выдержала трехгодичное испытание, - хотя решить было проще, чем выполнить. Для начала я в 1925 году отправился в Ленинград и поступил учеником монтера на линию электропередачи Волховстроя, о чем уже говорилось, и что было неслыханной, невероятной удачей. А через год сдал вступительные экзамены и стал студентом Электротехнического института: это был пик, Эльбрус, Эверест моего электрического счастья!

Прошло полтора, от силы- два года; электротехнике я изменил, стал литератором, но это уже совсем другая история. Которой во многом посвящена вторая часть этой книги.

Но должен признаться: когда мне исполнилось пятьдесят и Алексей Иванович Пантелеев, автор многих известных, более того - знаменитых книг, подарил мне универсальный набор электромонтерских инструментов, я был горд и тронут таким подарком. Я и теперь наслаждением орудую этими превосходными инструментами, когда в домашнем электрохозяйстве что- нибудь портится. Впрочем, это уже е увлечение, а нечто вроде игры. Вроде электрической железной дороги, принадлежащей моему внуку, который, зная, что мне это доставит гораздо большее удовольствие, чем ему, по доброте душевной предлагал мне вместе поиграть. Случалось это нечасто, а теперь внук вырос, дорога заброшена, - что поделаешь: любовь к электричеству - её либо нет, либо она на всю жизнь.



Cергей Петрович.

Говоря о гостях-одиночках, я не упомянул о Сергее Петровиче: он стал бывать в нашем доме позже, после пожара, когда родители переехали в нагорную часть города, где жил и он. Приходил Сергей Петрович всегда неожиданно, что называется, невзначай, но при этом, умел попасть вовремя, никому и ничему не помешать. Зайдет на огонек после нашего раннего ужина, поговорит с отцом о политике, о рыбалке, покурит, подсев к печке и выпуская дым в приоткрытую вьюшку- «чтобы староверы не заругались»-староверами он окрестил нашу некурящую семью.

Мы любили этого доброго чудака с коротко стриженой седой головой и такой же седой, колючей щетиной на щеках и на подбородке. Говорил он тоже колюче, ворчливо, но мы знали, что это так, в шутку. Шутил он тоже по- своему, звал чуть не всех, независимо от пола и возраста: «парень».

- Ты гляди, парень, лишку запрашиваешь, - говорил он на базаре бабе, торгующей яйцами или творогом - Надо, парень, сбавлять.

Такая манера удивительно подходила к его внешности и одежде. Одевался Сергей Петрович очень демократично даже для тех трудных лет и вообще для райцентра, сливающегося с окрестными деревнями. Не помню, чтобы когда- нибудь он нацеплял галстук: летом ходил в толстовке или косоворотке, зимой в старом френче, не то сером, не то выгоревшего защитного цвета.

Характер у Сергея Петровича, несмотря на доброту, был азартный. Чем бы он ни увлекался- рыбалкой, охотой, собиранием грибов- он вкладывал в это занятие темперамент и душу. Он сам рассказывал, как в давнее время, в молодости, пристрастился к картам. Обычно это происходило у городских знакомых или в городском клубе, а жил он там, где работал- на спичечной фабрике, версты за три с лишком от города, к тому же расположенной внизу, у реки, под глинистым обрывом (непонятно, зачем хозяева построили её в таком неудобном месте). После карт, темной ночью, приходилось добираться домой в кромешной тьме, осенью увязая в грязи, зимой- в сугробах, которые поземка успела намести поперек дороги. Как то в конце октября Сергей Петрович проигрался в пух и прах и раньше обычного вернулся на фабрику. Сидевший у ворот старик сторож сразу заметил, что тот не в духе.

-Что-то ты сегодня раненько, Сергей Петрович. Как дела?

- Как сажа бела, - мрачно ответствовал постоялец. – До гроша продулся.

- Да ну? А ты возьми у меня полтинник, -посочувствовал сторож, - Авось отыграешься.

Заядлого картежника не надо было долго упрашивать: он взял полтинник, насколько мог резво побежал в город и –отыгрался. Туда да обратно - семь, и еще раз туда да обратно- семь- верст пятнадцать в тот вечер намесил глины. Зато полтинник оказался счастливым!

Будучи сам азартным, Сергей Петрович сочувствовал и чужим страстям и увлечениям, равно, как и чужому невезенью. Известно, что рыбаки склонны прихвастнуть и преувеличить: мол, сегодня у меня сорвался с крючка вот такой сазан!.. Сергей Петрович не только не хвалился удачей, добычей рыбацкими доблестями,- наоборот- старался не задеть в другом рыбацкое самолюбие, не возбудить в коллеге ревнивое чувство. Бывало, возвращается с Вятки с добрым уловом и, встретив мою жену, с ней он особенно подружился, когда она прожила в Котельниче два эвакуационных года), заботливо предупреждает:

-Вы уж Николая Николаевича не расстраивайте… не говорите, что встретили меня с рыбой.

Впрочем, он знал, что отец не завистлив, и это, скорее, была шутка. Они оба безгранично любили природу, реку, лес, вятские родные места. И это их очень сближало. Никогда не оставлял Сергея Петровича и юмор, помогавший ему переносить тяготы скудного военного времени. Один- единственный раз, уже после войны, родители видели у него на глазах слезы: Сергей Петрович пришел к нам прощаться – уезжал к сыну, в другой, дальний город. Не хотелось ему покидать Котельнич, но приближалась старость, он жил одиноко(его жена уехала еще раньше к дочери), пришлось двинуться и ему.

Больше Сергей Петрович не бывал в Котельниче. Жаль: еще одним замечательным человеком и дорогим нам гостем стало там меньше.



Зрелища.

Зрелища… Не так-то уж много было их в моем детстве: отец недолюбливал развлечения. Правда, цирк приезжал почти каждый год, к Алексеевской ярмарке и мы непременно его посещали. Уже в середине марта я мог лицезреть, как по соседству с нами, на Нижней площади, воздвигают высокое бревенчатое строение,проще всего, балаган,- цирк- шапито с брезентовым куполом для наших прохладных краев не годился. Кроме наездников, акробатов, жонглеров, фокусников, на работу которых мы с удовольствием смотрели, в представлениях участвовали борцы, обычно, в конце программы, но с их грубой, потной борьбы мы всегда уходили. Году в 1915 Котельничу повезло: Дуров привез свою «Железную дорогу». Через много лет я прочел, что в этом номере у него были заняты самые разные животные- от дикобраза до журавля, но мне запомнились только пассажиры-мыши и крупный усатый кот в должности старшего кондуктора, - поразило, что ли, такое мирное сотрудничество?

О кино, о первых увиденных фильмах, я уже говорил; добавлю, что в годы германской войны в котельнических кинотеатрах шли краткие документальные выпуски, иллюстрируемые за экраном ружейной и пулеметной стрельбой, -так рассказывали, по крайней мере те, кто их видел и слышал. Мне удалось посмотреть военную ленту иного характера- «Царица Нила». Повествовала она о временах Клеопатры: армии, растянувшиеся на ширину версты, угрожающе медленно двигались навстречу друг другу, двигались, двигались… только это и запало в память, а как они встретились и что было показано кроме армий- совершенно не помню.

Зато хорошо помню набранные жирным шрифтом заголовки газетных телеграмм: «С ТЕАТРА ВОЕННЫХ ДЕЙСТВИЙ». Так слово «Театр» я впервые прочел в этом зловещем его значении; постоянного театра в Котельниче не было, ставились время т времени любительские спектакли. Первый спектакль, который я, шестилетний, увидел, был «Бедность не порок»,- его сыграли гимназисты и гимназистки старших классов. Нельзя сказать, чтобы спектакль произвел на меня сильное впечатление; не увлек и главный герой, который громко кричал, размахивая руками: «Шире дорогу- Любим Торцов идет!» Больше заинтересовала суфлерская будка: актеров я видел, декорации видел, а вот кто или что делает в этой будке? Когда узнал, стал суфлеру завидовать: он ближе всех к сцене, от него все зависят, и вообще, он напоминает колдуна.

Взаправдашний интерес к театру пришел позднее, уже в двадцатые годы, когда я стал бывать на гастрольных спектаклях, - их привозил летом вятский губернский театр.

Я пересмотрел десятки пьес от «Тайны Нельской башни» Дюма, где то и дело звенели шпаги, где кавалеры в шляпах с перьями высоко поднимали картонные бокалы, до «Потонувшего колокола» Гауптмана с его щемящей душу песней Раутенделейн и немецким лешим, квакающим наподобие жабы: «Бре-ке-ке-кекс!»

Хотя все спектакли я смотрел из самых дальних, задних рядов, я без бинокля отлично видел выражение лиц всех актеров, замечал малейшие черточки их сценической жизни. Так повторилось и в Ленинграде, в годы студенчества, когда с верхотурья, из пятого яруса Александринки, я вглядывался в обожаемого мной Иллариона Певцова. Приписать это хищной молодой дальнозоркости? Полагаю, не только: наверное, мы в юности азартно доигрываем в воображении то, что нас увлекает.

Впрочем, не стоит преувеличивать свою творческую фантазию. В том же Котельниче я смотрел на далекого от духовности знаменитого силача Ивана Поддубного, смотрел опять же из самых дальних рядов, и от внимания не ускользнула тоже ни одна подробность. До осязаемости вздувались прямо передо мной шары чудовищных бицепсов, когда Поддубный поднимал штанги или рвал цепи. Отчетливо вырисовывался его искривленный рот и мокрый от пота лоб, когда он перекусывал толстенный царский пятак.

-Музыка, маленький кусочек вальса!- просительно нагибался к оркестру распорядитель.

Иван Максимович расставил ноги, лицо его багровеет, рука с пятаком судорожно прижата ко рту, челюсти мощно сжаты, а музыка все звучит. Звучит, повторяя все один и тот же такт… затем вдруг смолкла…

-Хек!- удовлетворенно хекнув, как мясник, разрубивший тушу, богатырь делает шаг вперед и победно показывает зрителям две половинки раскушенного пятака. Гром оваций. Не скрою, я хлопал вместе со всеми, хотя в тоже время думал: а что Поддубный испытывает, демонстрируя свою силу чужим людям в чужом месте? И мне было его немножечко жалко.

Для контраста закончу воспоминанием о самом глубоком впечатлении, полученном мною в нашем летнем театре, пусть и похожем на сарай, но со строго билетершей у входа, с бодро звучащими звонками перед началом действия, с духовым оркестром в антракте.

В1924 году. Уже после окончания мною школы, в Котельнич приехал театр Гайдебурова, так называемый Передвижной общедоступный театр, хорошо знакомый мне позже по Ленинграду (Литейный, 51) В Котельниче он показал три пьесы: «Колокола» Диккенса, «Зимний сон» Дрейера и «Вишневый сад» Гайдебуров приехал уже в конце сезона, когда я с моими друзьями перед последним актом чеховской пьесы вышел в сад, деревья, мне показалось, шумят обреченно. Это тесно соединилось для меня с пьесой, где продают сад, скоро вырубят сад, где люди так грустно- веселы, чего- то возбужденно ждут, отмахиваясь от всего, что реально их ожидает завтра… Гайдебуров, как я теперь понимаю, не хуже прежнего МХАТа умел создать поэтическое настроение. Когда спектакль кончился, было уже совсем темно, августовская ночь; мы вышли на улицу и увидели за рекой тусклое зарево, пахло дымом- это горел дальний лес. Тоже очень запомнившееся впечатление.

Мне кажется, что с тех пор я и полюбил театр, особенно, театр чеховский, с его поэзией обыденной жизни.

А с Павлом Павловичем Гайдебуровым, талантливейшим режиссером и актером (В «Вишневом саде» он играл Петю Трофимова. ) я неожиданно встретился через двадцать лет, когда Московский театр драмы, единственный в первые годы Отечественной войны театр в Москве. поставив «Беспокойную старость», с разбегу собирался поставить другую мою пьесу- «Великодушная война или Добрый даунский отшельник», и Гайдебуров намеревался играть Дарвина. Но это было далеко впереди, да и вообще не состоялось.



Соль.

Это была любопытная семья. Отец- самый обычный мелкий хозяйственник, заведующий соляными амбарами. Он занимался оптовой торговлей солью и до революции, только в частном порядке. Котельнич был перевалочным пунктом: прибывшие по реке баржи тут разгружали, дальше соль следовала по железной дороге.

На реке и произошел тот несчастный случай, который доставил Василию Степановичу столь неприятные переживания, а мог кончиться для него полным крахом. Механизация таких работ в те годы отсутствовала, с баржи на берег к амбарам вели деревянные сходни, по которым грузчики и таскали на своих спинах мешки. Соль, как известно, вещество тяжелое, весьма тяжелое, и сходни однажды обрушились. Страшно не то, что мешки с солью затонули- их можно вытащить, высушить, но при этом погибло несколько грузчиков, казанских татар. Почему они не могли выплыть, выбраться на берег, если мешки сразу сбросили с плеч? Помехой оказалась та же злосчастная соль, которой они набивали себе карманы, пазухи.- она-то и потянула их на дно.

Бутырина арестовали, но вскоре выпустили: неисправные сходни принадлежали пароходству, и он благополучно вернулся на свое место. Я вспомнил об этом случае уже в Ленинграде, совсем по другому поводу, а сейчас пока о семье.

Я назвал семью Бутыриных любопытной. В каком отношении? Прежде всего, тем, что четверо из шестерых детей этого рядового котельничанина уже в начале двадцатых годов получили ( или еще получали) высшее образование. Сам Василий Степанович был молчаливый, серьезный, пожалуй, даже суровый на вид человек. Он давно овдовел, младший его сын был мой ровесник, школьный товарищ: три сына учились в Свердловске, в Горном институте, старшая дочь, архитектор, жила и работала в Ленинграде. Я видел Анну Васильевну мельком: она приехала на неделю к отцу, и, когда я пришел, снисходительно спросила, мирно ли мы играем с Володей и читаем ли какие- нибудь книжки. Она курила, лихо, по-мужски, выпуская дым кольцами, и мне очень хотелось её спросить, не подражает ли она нигилисткам, о которых писали в ХIХвеке.

Сыновья – студенты, тоже приехавшие на каникулы домой, заинтересовали меня тем, что все трое играли на скрипке. Я был рад убедиться на их примере, что, как ни трудно, но выучиться этому все-таки можно, - это морально меня поддерживало в самый кризисный месяц моих уроков. Кстати, в Котельниче тога гастролировал вятский гортеатр, и братьев Бутыриных пригласили участвовать в качестве музыкантов в спектакле «Потонувший колокол» Гауптмана. Играли они хорошо, меня только немного удивило, что одну из драматических сцен этой немецкой сказки братья сопровождали за сценой… полонезом Огинского, который, я, впрочем, любил и тоже пытался играть в это лето.

От своего учителя- музыки я узнал, что самый способный из братьев- скрипачей- Сергей, что он в свое время страстно хотел поступить в консерваторию, но практичный и волевой отец настоял на техническом вузе.

Эти слова недаром запали в мою память. Осенью 1926 года неожиданно в Ленинград приехал Василий Степанович и привез Сергея с тяжелым душевным заболеванием. Как смог старик Бутырин показать сына самому Бехтереву, не знаю, но результаты обследования были печальны: Бехтерев нашел у Сергея шизофрению, пришлось поместить его в психобольницу. Помню, это произвело на меня тягчайшее впечатление.

Возможно, я фантазировал и преувеличивал отцовские переживания, но я необыкновенно ясно воображал эту встречу с Бехтеревым. Как, будучи сам уже старым человеком, знаменитый психиатр внимательно, сверхвнимательно расспрашивает отца и сына (обоих вместе и каждого в отдельности) и, скрупулезно выяснив все обстоятельства, их последовательность- приходит к выводу: изначальной причиной болезни Сергея мог явиться резкий разлад между его настоящим призванием и навязанным отцом горным делом. Я мысленно видел в этот момент лицо растерянного, осунувшегося отца и угнетенного, жалкого в своей депрессии или, наоборот, бешено возбужденного и обозленного сына. Даже не знаю, кого мне было больнее жаль… Не мог, не может, говорил я себе, не терзаться сейчас Василий Степанович своей виной.

Вот тут-то я вспомнил и наново оценил трагический случай у соляного склада.Пускай Бутырина и не сочли виноватым, но пережил он в те дни наверняка немало: как мог он, опытный работник, не видеть, не замечать, что сходни пришли в негодность! А теперь… теперь ему невольно будет казаться, что Сережина болезнь- это как бы двойное возмездие: и за то, что небрежно отнесся к служебным обязанностям, в результате чего погибли трое людей, и за то, что не понимал, притеснял сына.Состояние Василия Степановича, сочувственно думал я. можно сейчас сравнить с тем, что ощущает человек, посыпая свои раны солью. А ведь сердечные, душевные раны еще чувствительнее…

Но если уж договаривать до конца- не растравлял ли я. хотя бы отчасти, самого себя?(Мы же порой без нужды примеряем на себя чужие заботы и боли). Правда, меня никто не заставлял заниматься техникой, я искренне ею увлекся, но прежняя моя тяга к литературе, влюбленность в литературу,в искусство, вера в их всемогущество- оставались. Что же – думалось мне- переборет? Или удастся все совместить, сочетать, так что техника и литература ( скрипка не в счет, я её уже бросил) не помешают друг другу? Удастся ли ? Вот в чем соль!



Как я не стал смолокуром.

Еще об одном коротеньком путешествии…

Среднюю школу я закончил рано, в шестнадцать лет, пытаться нынче же поступить в московский или ленинградский вуз было явной фантастикой, и папа решил, что я могу пока поучиться в учебном заведении рангом пониже, зато в нескольких десятках верст от Котельнича- в дегтярном, иначе- смолокуренном, техникуме. Правда, мысль эта пришла папе в голову уже осенью, в конце сентября, - то ли он с опозданием вспомнил собственное обучение в лесной школе, то ли хотел, чтоб я проявил самостоятельность и чтобы зря не пропала зима.

Словом, как-то под вечер я очутился на палубе буксирного колесного парохода; никто меня не провожал, багажа у меня тоже не было: краюшка черного хлеба и пяток крутых яиц в узелке- вот и все. Когда пароход двинулся вниз по реке и нас стал обвевать ветерок, я сразу почувствовал, что оделся не по сезону: вечер и очень скоро наступившая ночь оказались чертовски прохладными. Внутренних помещений, если не считать двух служебных кают, на буксире не было, в машинное отделение и в тесную рубку для рулевого я, конечно, не посмел сунуться; пришлось самосильно греться на палубе, прижавшись спиной к пароходной трубе. Монотонное шлепанье колесных плиц, темные берега, мглистая пустыня реки, беззвездное небо- все настраивало на сон9 пусть стоя, как лошадь), но речной холодок и ожидавшая меня завтра неизвестность поневоле бодрили.

Не помню, за сколько часов наш тихоход одолел сорокаверстное расстояние - полагаю, часов за пять-шесть. Пристани вблизи техникума не было. Он находился, сказали мне. где- то на той стороне реки, в глубине леса, - утром как- нибудь доберусь; а сейчас пароход причалил к помосту у дровяного склада, чтобы заправиться топливом. Живший рядом со складом бакенщик- пожилой мужик не слишком трезвого вида -согласился пустить меня переночевать, и я до утра промаялся на узкой лавке под пьяную болтовню хозяина и его гостей.

Утром я упросил одного из этих парней перевезти меня через реку; за рубль он даже взялся доставить меня к тому месту, откуда ведет дорога к техникуму ( версты три от бакенщика). Парень меня ни о чем не расспрашивал, зато не переставая ругал уключину:

-Визжишь, сука! Визжишь, сука!

Словечко было другое, покрепче, но произносил он его без малейшего гнева и раздражения- видно, по привычке. Мне очень хотелось посоветовать ему смазать скрипевшую уключину жиром, но я промолчал: погода располагала к добру и миру- тихо, солнечно- настоящее бабье лето.

И вдруг произошла нежданная встреча: наперерез двигалась другая лодка, в которой я увидел братьев Захаровых- Володю, постарше меня и своего ровесника, Тюшу. Оказывается, они уже побывали в техникуме( папа нарочно мне не сказал, что Захаровы отправились туда за день до меня!) и разузнали: прием учащихся на нынешний год закончен, двадцать человек набрано и занятия начались… Что оставалось мне делать? Добраться до техникума и выслушать такой же ответ

Или удовлетвориться захаровским сообщением и поворачивать оглобли? С минуту я колебался, испытывая противоречивые чувства, проще сказать, неловкость… неловкость перед папой и перед собой: быть совсем рядом и не только ничего не добиться, но и ни черта не увидеть- что это за лесной техникум, как учат там гнать смолу, деготь, вар…

Братья не скрывали своего удивления: что я, не верю им? Приема нет-все! Поехали домой! Чего прохлаждаться?

С облегчением я подчинился этой простой логике И лишь я успел расплатиться с парнем, пересесть в захаровскую лодку, как подоспела новая неожиданность: навстречу нам, стало быть, из Котельнича, шел вниз по реке небольшой, чистенький (не чета вчерашнему буксиру) пассажирский пароход. Людей на палубе не видно- не сезон,- но мне вдруг захотелось каким –нибудь чудом стать пусть единственным его пассажиром.! А что, если- дерзко подумал я,- что если махнуть в Сорвижи? Повидаться с моей любимой тетей Саникой ( о ней речь еще впереди, в главе об отце), обновить впечатления об этом живописнейшем месте, где не был с детства? Все- таки моя поездка чем- то завершится, не будет противного ощущения неудовлетворенности таким скоропалительным возвращением домой.

Я поделился этой идеей с Захаровыми. Мы принялись отчаянно сигнализировать руками, веслами курткой, и – о, чудо!- пароход послушно застопорил; братья помогли мне взобраться на его сравнительно низкую корму, мы наскоро попрощались и я отбыл в Сорвижи, проявив таким образом свободу воли и продлив свою самостоятельность.

Меня, разумеется, не ждали, но встретили радостно, особенно тетя Саника, и провел в гостях несколько дней. Первое время погода была прекрасная,я часами гулял по окрестностям или сидел на поросшем густым сосняком и елями высоченном обрыве и любовался рекой, заречьем. Что-что, а созерцать я умел…

Подумывал я и о своем будущем, подумывал не без тревоги: что предпринять, чем заняться до будущей весны? Может, отправиться все же в Москву? Знакомый папе инженер недавно рассказывал, что в столице открылось своеобразное учебное заведение получастного типа- электротехнический институт Каган- Шабшая: студенты не только учатся, они круглый год работают на заводе и по окончании курса становятся инженерами- практиками. Чего же больше? Прекрасно! Остается проверить- если такой завод- втуз не легенда, то как в него можно попасть? Кстати, годы спустя я услышал, что специалист с такой странной фамилией- Каган-Шабшай действительно существовал, но был ли такой институт и что стало с ним дальше- не знаю.

Из Сорвижей я вернулся уже не водой, а сушей: поехал по делам в город муж тети Саники и взял меня с собой. Не обошлось без смешных приключений. За последние дни погода испортилась, дороги от дождей развезло, а ехали мы не только в светлое, краткое, но и в темное время осенних суток, и на каждом ухабе и кособочине крепко спавший Григорий Фомич судорожно хватался за край тарантаса или за облучок и кричал:

-Той, той, той, той!!

Очевидно, ему представлялось, что мы валимся под откос, в овраг, бог знает куда.

В селе Вишкиль, верстах в двадцати от города, мы отдохнули, позавтракали, и к вечеру я был уже дома. Папа еще раньше узнал от Захаровых о результате этой поездки и ни о чем меня не расспрашивал. Незаметно пришла зима, я стал давать уроки математики двум малоуспевающим ученикам, старался не запускать и своих учебных занятий, играл на скрипке, читал- жизнь пошл своим ходом. Честно скажу: это сейчас мне немножко досадно, что я не добрался в ту осень до цели, не познакомился с молодыми и старыми смолокурами. А тогда я об этой поездке быстро забыл. Меня все по –прежнему манило, влекло электричество, я с нетерпением ждал весны, когда мне исполнится, наконец, семнадцать и я отправлюсь в Москву, в Ленинград!




Отец.


Все детство прошло у меня под знаком большой чертежной доски. Сверкающий белизной ватман, мерно двигающаяся вдоль него рейсшина, разнообразные флакончики с черной и цветной тушью, блестящая сталь рейсфедера, циркуля, кронциркуля, еще каких-то заманчивых инструментов, в иное время покоившихся в бархатных ложах роскошной швейцарской готовальни,(привыкнув экономить на всем, считая и наш ежедневный рацион, отец не скупился в своем профессиональном хозяйстве), и, наконец, возникавшие постепенно на ватмане изображения мостов, дамб, плотин- все это восхищало меня и притягивало. Разумеется, мне строго- настрого запрещалось что- либо брать с доски или трогать, но ведь можно было просто смотреть, встав поодаль, чтобы, сохрани бог, не толкнуть, не пролить, ничего не напортить.

До сих пор мне чудится запах туши. Пока флакон открывали, пока воткнутым в пробку гусиным перышком тушь набирали в рейсфедер, пока флакон вновь закупоривали- за эту четверть минуты комната успевала наполниться дивным ароматом, - сейчас я такого не знаю, и его ни с чем не сравнить: чтобы туше не заплесневела её дезинфицировали марганцовокислым калием, смешанным с чем-то удивительно вкусным. Слышится мне порой и сухой, резкий треск разрываемой кальки, не бумажной, а коленкоровой, нежно- голубоватого цвета. Такой кальки сейчас никто не помнит, не знает, а когда-то отец копировал на ней все свои чертежи, предварительно натерев её мелом, чтобы лучше приставала тушь; отдельные драгоценные полоски доставались и мне, а теперь целый рулон, оставшийся от отца, стоит у меня за шкафом- он никому не нужен, светокопии заменили кальку.

Летом, когда долго светло, отец проводил за чертежной доской всю вторую, послеслужебную половину дня; в осенние же и зимние темные месяцы сидел за ней в воскресенье и в так называемые табельные, неприсутственные дни ( к радости школьников их было много)По вечерам и до поздней ночи, когда я уже спал, отец занимался самообразованием, о чем речь впереди, и для чего ему служил маленький, почти дамский письменный стол,- для другого не хватало места в нашей, как говорят сейчас малогабаритной квартире. На зеленом сукне, освещенной керосиновой лампой под зеленым же абажуром лежали учебники математики, французского языка, немецкого языка, латыни, теории русской словесности, и единственная интересовавшая меня книга, «Физика» Краевича, на каждой странице которой были изображены приборы и опыты.

За этим столом и произошел эпизод, о котором почему-то любили рассказывать в нашей семье,- сам я помню его довольно смутно.

…Мне пятый год. Стою у стола и смотрю, как папа пишет всего два слова; пишет крупно, четко, печатными буквами, деля каждое слово по слогам: «ЛЕНЬ-КА ДУ-РЕНЬ».

-Прочти, что я написал. Вслух!- Весело говорит папа.

Я послушно читаю. Читаю так, как написано, по слогам, произнося их серым, невыразительным голосом:

-Ленька дурень.

Прочел. Поднял недоумевающий взгляд на отца.

- Прочти еще раз, - говорит он.-Вслух! Громче!

Читаю еще раз. Громко Все тем же деревянным голосом. Не испытываю ровно ничего. Теперь папина очередь недоумевать. Он хмурится, готов рассердиться: еще бы, сын действительно глуп, ничего не понимает, очевидно, никогда не станет вникать в смысл прочитанного. Вдруг отца осенило:

- Прости про себя! Тихонько. Прочел. Дошло. Хохочу. Папа хохочет вместе со мной. Зовет домашних. Хохочем все. Сколько раз потом ни вспоминал- всегда смеялись. И я громче всех. Почему я не обижался? Наверное чувствовал, что на моих глазах сотворяется миф, которому жить и жить: мифология- дело серьезное.

Впрочем, я знал, что у папы не было намерения меня обидеть: просто добрая, пусть немножечко грубоватая шутка. Я умел ценить такие минуты: мой громовержец- отец не часто со мною шутил. Чаще ему было некогда или его что- нибудь раздражало, и тогда берегись: вся семья тотчас пряталась в воображаемое бомбоубежище, пока не погаснет вспышка.

Бесконечно заботлив и добр бывал папа во время моих болезней, а на них господь бог не скупился: два крупозных воспаления легких, испанка, поделенная с мамой,-папа за нами обоими ухаживал; особенно изнурившая меня в голодном двадцатом году желтуха; не считаю уж мелких простуд. Я и сейчас ощущаю кожей груди жестокий, но радикальный способ, каким в 1915 году земский врач расправился с моим двусторонним воспалением легких. Антибиотики появились лишь через тридцать лет, а горчичники мне уже не помогали, и вместо них Лев Григорьевич прилепил мне на грудь пластырь из шпанской мушки. Пластырь зверски обжег меня - кожа сошла двумя большими квадратными лоскутами, обнажив красное, мокрое мясо. Которое чем-то присыпали, чтобы не прилипала рубашка, но пневмония была побеждена.

Легко понять, почему мой отец так глубоко переживал мои хвори: потеря старшего сына, умершего в самое мирное, тихое время, когда меня еще не было на свете, напугала молодого отца на всю жизнь.


Ласков, нежен был папа в письмах, например, в первую мировую войну, когда на два года разлучился с семьёй. Из Ижевска, где он служил лесничим в артиллерийском ведомстве, он дважды в неделю писал нам с мамой- письмо ей, письмо мне. Как ни странно, письма ко мне сохранились; письма к маме, равно как её и мои к папе, сгорели в 1926 году. Я уже говорил, что запомнил всего одну строчку: «Милый папа, царя больше нет! Ура!!», на что папа ответил мне серьезным, очень проникновенным письмом:

«11марта 1917 года- ночью.

Милый мой мальчик! Я тоже очень рад тому, что у нас теперь новое правительство из народа. Бог даст, тебе уже не придется видеть того, что видели наши отцы и мы. Настанет время, когда сын каменщика может стать министром, лишь бы у него был ум.

Как бы мне хотелось погладить тебя по головке, милый Ленок! Поцелуй, дорогой мой, маму от меня, а потом и за себя. А я целую тебя хоть в письме. Будь здоров, мой хороший, будь здоров, будь здоров!.. Кланяйся тете Ане, дедке, Сане, Муську погладь. Спокойной ночи, мой голубанчик!

Твой папа.

Какой же он был, мой папа? Очень разный. Когда я решил написать о нем, я сразу себя спросил: труднее это мне или легче, чем писать о других? И не задумываясь ответил: труднее. Почему ? Разве у отца был такой уж загадочный, закрытый характер? Ведь он был натурой горячей, часто несдержан, иногда даже груб, - при всем том, что в какие-то важные, ключевые моменты своей и моей жизни оказывался необыкновенно деликатен, проявлял нерешительность, даже робость… Например, когда я оставил Электротехнический институт, в который в свое время так неудержимо стремился, и целиком предался литературе я, несомненно, этим причинил отцу глубокую боль; тем не менее отец не только не побранил меня, ни словом не упрекнул,но и после никогда не напоминал о моей непоследовательности.

Прежде всего- и это все знают,- рассказывать о человеке, кровно родном тебе, гораздо труднее, чем о друге или о просто хорошем знакомом. Главное же, при всей своей искренности и прямоте, я бы сказал- прирожденной неспособности лгать и лукавить, во многом отец был скрытен: большинство мыслей и чувств, касавшихся его самого, сбывшихся и несбывшихся надежд он до конца дней таил от меня и от мамы,- можно только догадываться, что думал он о себе, об удаче или неудаче прожитой жизни. Не исключено, что он старательно подавлял, глушил в себе эти мысли,- дело от этого не меняется: внутренняя, как можно глубже запрятанная самооценка все равно остается.

Быт,быт, быт, порой даже пошлый быт,- вот с чем сталкивала судьба этого всесторонне одаренного, умного и душевно тонкого человека; отсюда его драма.


Коснусь я отчасти и наших с отцом взрослых отношений, в том числе ( и не в последнюю голову ) отношения папы к моим литературным занятиям. Неприятие модернизма первых двух повестей, затем интерес к «Базилю» и к написанным мною позже историко- биографическим сценариям т пьесам. Мои стародавние попытки заинтересовать папу Блоком, Пастернаком, Мандельштамом, Цветаевой. Осечки! Срабатывал только Бунин, и то его стихи казались папе холодноватыми ( справедливо!), а проза слишком торжественной («Чаша жизни», «Господин из Сан-Франциско»). Остро помню, как в середине тридцатых годов прочитал папе вслух Пастернака:

Мне хочется домой, в огромность

Квартиры, наводящей грусть.

Войду, сниму пальто, опомнюсь

Огнями улиц озарюсь.


Перегородок тонкоребрость

Пройду насквозь, пройду, как свет

Пройду, как образ входит в образ

И как предмет сечет предмет.


Папа простодушно (или иронично?) спросил:

-У него что, такая большая квартира?

Сначала меня пронзила обида за Пастернака и боль за папу: как он мог такое сказать, с его врожденным чувством прекрасного, с его нежной любовью к Чехову( а значит и ощущением подтекста) Но потом я подосадовал на себя: глупо навязывать людям Пастернака. Если их миновала почти вся поэзия ХХ века…

Да и что тут долго объяснять: папа был раз и навсегда очарован Чеховым и дальше не пошел. Даже за Чеховым – драматургом, боюсь, не пошел бы, хотя заочно преклонялся перед Художественным театром. Правда, в 1927 году, побывав в командировке в Москве, смотрел «Горячее сердце» в МХАТе, и спектакль не понравился своей лихостью: в его представлении Художественный театр был другим, совсем другим. ( Да это и верно,- Островский не Чехов, а чеховские спектакли в эти дни не шли на мхатовской сцене.0

Впрочем, после голодных, трудных лет(с 1918-го по 1922-й) папа почти перестал посещать театр: например, я не мог уговорить его посмотреть привезенные в 1924 году Гайдебуровым в Котельнич три хороших спектакля, в том числе, и «Вишневый сад» Чехова. Он вообще стал «отказчиком» от большинства удовольствий и развлечений, исключая чтение и рыбалку. Поразительно резко разделил папа свои «две жизни» : в одной все свободные от работы дни и часы отдавал самообразованию и эстетическому самовоспитанию, в другой, гораздо более протяженной во времени, отказался от всего, что выходило за рамки труда и насущных забот…

Я забежал далеко вперед, но мне бы хотелось, чтобы читатель сразу увидел, с кем придется ему иметь дело: читать о человеке негромкой судьбы, человеке долга(даже в каком- то смысле, жертве долга). Человеке надломленном и одновременно цельном. Увлекающемся и одновременно с тем постоянно сдерживающим себя. О человеке, который сделал на своем скромном пути много. А мог бы сделать неизмеримо больше и, я убежден, в совершенно иных масштабах.

С чего начну? Передо мной тетрадь в четвертушку листа, сшитая из нелинованной бумаги. На пожелтевшей обложке читаю: «Афоризмы, изречения, пословицы, поговорки и проч.» Внизу: «Котельнич. 1902г.»

1902-й. Значит, владельцу тетради двадцать лет(родился в декабре 1881-го); еще не женат( женится через три года); в Котельниче человек новый, только что прибыл, увеличив население городка на одну душу(в 1897 году по данным всеобщей переписи здесь было 4236 жителей, но с началом строительства железной дороги народу стало прибывать- уже близилось к пяти тысячам).

Кто в прежние времена не выписывал из прочитанных в юности книг заинтересовавшие его строчки, особенно стихотворные? Иной попросту переписывал афоризмы из отрывного календаря, где они помещались рядом с именами святых и рекомендованным на сегодняшний день меню. Среди истин и наставлений типа «Выше лба уши не растут» или «Пей да дело разумей» попадались строки действительно мудрые- из творений великих писателей и философов древности, правда тоже успевшие стать расхожими. Их ценили в основном те, кого К.И.Чуковский в 1911 году в книге «Лица и маски» назвал полуинтеллигентами,- сельские учителя, земские фельдшеры, волостные писари ( в тех губерниях, что полиберальнее,- например- в Вятской). Это они усердно читали популярно- научные общеобразовательные журналы и переписывались с редакцией и друг другом. Это они поднимали, как свое знамя, стихи Семена Надсона:

Друг мой, брат мой,усталый страдающий брат,

Кто б ты ни был- не падай душой…


И восклицали с надеждой:

Верь, настанет пора, и погибнет Ваал,

И вернется на землю любовь!


Вероятно, к этим интеллигентам можно приобщить и обладателя тетрадки. В ней тоже видна тяга к добру, тяга к знаниям, желание послужить народу, простодушная вера в прогресс, в то, что все образуется,лишь бы народ получил возможность учиться. Но, вчитавшись внимательнее, невольно ощутишь, как бьется живая мысль записывавшего чужие мысли, как страстно ищет он в противоречивых высказываниях (от Евангелия до Ницше, и от Марка Аврелия до Щедрина) свою правду. И эта неистребимая жажда знать, знать, знать- сколько в этом молодой силы! Чем дальше читаешь эти странички, исписанные торопливым, но четким почерком, рукой, привыкшей красиво чертить и красиво подписывать свои чертежи, тем больше убеждаешься, что имеешь дело с человеком, для которого мир, люди и сам он тесно связаны, что все внешнее для него и все внутреннее, боль мира- это и его боль, и, если с годами душа не остынет, не ожиреет, не переродится, жить ему будет нелегко и непросто.

Вместе с тем записи говорят о том, что юношеский идеализм не мешал ему ценить остроту ума, резкость мнений, гиперболичность,а то и горькую мизантропичность образов: «Видал ли кто, что бы какой- нибудь собаке подчинялись тысячи собак? Человек же позволяет другому человеку бить себя, тысячи людей терпят это и вертят при этом хвостами»;»Неизвестно, животное ли было отцом первого человека, но достоверно, что от людей родились страшные звери». Ценил он и шутку: «Англичанин любит свободу, как свою жену, француз- как любовницу, немец- как свою старую бабушку».Но больше всего записей о том, что и тогда, и долгие годы спустя его особенно волновало: «Образование равносильно оружию, раздача которого всему населению считается делом опасным»; «Я не верю в зло, я верю в невежество». Характерно, что в записной книжке,с которой он в 1913 году ездил в Москву- сделать еще одну попытку поступить в высшее учебное заведение(будучи уже тридцатилетним семейным человеком),я нашел выписку из популярной в свое время книги Вильгельма Оствальда «Великие люди»: «Мания наших высших школ закрывать свои двери перед всеми жаждущими учиться, но не прошедшими программного курса образования (кстати, весьма неподходящего) вплоть до получения аттестата зрелости, лишает их же, высшие школы, и вместе с ними и народ, такой группы рекрутов. Из которой вышло бы, наверное, относительно гораздо более генералов, чем из рядов нормальных учеников.»

Да жизнь так сложилась, что не смог он получить полного среднего. А значит, и высшего образования, Что помешало в детстве и в юности? В основном, бедность и безотцовщина. Николай Иванович Рахманов, столяр Шурминского завода на юге Вятской губернии умер, когда моему отцу не было еще десяти лет. Детей у Анны Автономовны Рахмановой было трое, да еще старая «бабенька»(так звал папа бабушку, мать отца, которая в юности была крепостной), поэтому Коле с самых ранних лет пришлось помогать семье: учился и работал. Начальное училище в Шурме, городское училище в Уржуме( где несколькими годами позднее учился Киров)и, наконец, Суводская лесная школа,- везде Николай Рахманов шел первым, был гордостью школы ( у меня сохранились его похвальные листы и аттестаты). А дальше…дальше служба. Из своего мизерного жалования двадцатилетний лесной кондуктор посылал деньги матери, остававшейся в Шурме. И младшей сестре, учившейся в Уржумской гимназии, помогал многодетной старшей сестре, которая была замужем за рабочим, а когда окончательно основался в Котельниче и женился ( что говорить- рановато, но об этом особо), то выписал к себе младшую сестру, чтобы она жила и служила неподалеку ( мать к тому времени уже умерла). Не много ли на себя взял для начала? А что делать, если так надо?

Скоро отец оставил место лесного кондуктора и перешел в земство в должность чертежника, потом- дорожного техника, жалованье стало немного больше, работа разнообразнее. В 1905 году родился сын, Анатолий, в 1907-м умер, в1908 родился второй, и это был уже я. В том же 1908 году семья отправилась в Уфимскую губернию- сманил дорожный инженер Булыгин, живший1 в Котельниче на положении ссыльного, а затем переехавший в Стерлитамак. Родителям там не понравилось, и мы переехали в Котельнич, не помогли остаться и любовь отца к Аксакову, интерес к аксаковским местам, правда Стерлитамак- это еще не совсем аксаковские места- те ближе к Волге.

В Котельниче начались усиленные занятия отца математикой, историей, языками- всем, что было необходимо для получения экстерном аттестата зрелости.

Русским языком, литературой, историей отец занимался под руководством учителя Бурова, с которым я встретился сам уже будучи взрослым: он жил тогда в Горьком, переучившись в сорокалетнем возрасте из педагога в инженера- механика. У меня осталось о нем впечатление как о болезненном, суховатом и даже желчном человеке, но вот, прочитав оставшиеся от отца несколько ученических сочинений(1912-1913 годы)с пометками Бурова и письмо от него к отцу(1930 год) я понял, какую радость испытывал этот суховатый человек, занимаясь с отцом и его друзьями литературой, общественными науками, и с какой болью оставил учительство и занялся техникой(1923год), материальная необеспеченность, веяние эпохи- и прирожденного гуманитария не стало, появился еще один итеер.

Я сказал: занимался с отцом и его друзьями. Да, мой отец вовлек в эту великовозрастную учебу двух- тех своих котельничских приятелей. Как же не помнить, не ценить Бурову своего ученика Н.Н.Рахманова- тридцатилетний мужчина вечерами, ночами трудился над сочинениями: «Личность Бориса Годунова в истории и в художественном изображении А.С.Пушкина.», «Элементы национальности и самобытности в произведениях Пушкина»., «Теория чистого искусства у наших поэтов», «Власть тьмы», «Влияние байронизма на Пушкина и Лермонтова»…

Предо мной копии документов, полученных отцом перед первой мировой войной для сдачи экстерном экзаменов ан аттестат зрелости и поступления в высшую школу. Что толку в том, что по всем предметам у него круглые пятерки! В 1913 году, когда отец ездил в Москву, чтобы окончательно выбрать учебное заведение, у него, как ни странно, было большое желание резко переменить профессию и учиться на врача! Из своих более чем скромных средств он накопил деньжат на учение и на содержание семьи в эти годы; все зря: в1914 году началась война, спутав все его планы.

Разумеется, я тогда не знал этих планов. Помню только, как мы с мамой провожали его и встречали. Гораздо больше запомнилось в предвоенный год другое событие. Я очень любил младшую его сестру,Александру, тетю Санику, как я ее называл, знал, что и папа любит её; знаю ( уже по рассказам мамы), как однажды, еще гимназисткой,- приехав к нам в гости в Котельнич, - она подожгла себе платье от спиртовки (разлился горячий спирт), как, обезумев от страха, выскочила во двор и пламя сразу охватило её всю, и как папа, который по счастью, был дома, выскочил вслед за ней, голыми руками сорвал горящее платье и спас её.

Окончив гимназию, тетя Саника поехала в деревню Криуши., невдалеке от села Сорвижи, верст за восемьдесят от Котельнича; лето иногда проводила у нас или мы ездили к ней. И вдруг, совсем молоденькой, вышла там замуж за Григория Фомича Сысолетина, местного жителя, служившего волостным писарем, молодого, пожалуй, даже красивого. Только со следами оспы на лице. Она написала о замужестве, ( или о твердом решении) неожиданно, не советуясь ранее с братом. Это для него было страшным ударом. Во- первых, обидело, даже оскорбило: все-таки, он был её опекуном, обучил, воспитал её (ни отца, ни матери уже не было в живых). Во- вторых, он считал это чудовищным «мезальянсом»: волостные писари были у него на плохом счету, слыли вольными или невольными помощниками царских властей.

Письмо получили в то время, когда я играл на другом конце нашего большого двора, на галерейке у погреба. Кается, я играл в кинематограф, потому, что помню, развешивал на столбах галерейки цветы тыквы, изображавшие электрические лампы с желтыми абажурчиками в виде рожков. которые я видел в местном кинематографе.

Я был увлечен этой игрой, но издалека слышал доносившийся из дому голос отца-это он бушевал, получив письмо от тети Саники… Я пришел домой, когда главная буря кончилась, оставалась подавленность, мрачность. Конечно, мне ничего тогда не рассказывали, ни во что не посвящали. но постепенно из разговоров домашних я узнал о случившемся.

Не знаю, что папа ответил своей любимой сестре, и когда ответил, сразу или через какое- то время. При всей пугавшей меня в те годы вспыльчивости, он был отходчив, тетю Санику он скоро простил, примирился и с неожиданным зятем, который оказался неплохим человеком, притом очень юным. Григория Фомича вскоре взяли на войну, а появившаяся у тети Саники дочь Миля окончательно примирила папу с этим браком- он очень любил маленьких детей. Прежняя нежность к младшей сестре не только вернулась. но и усилилась:Миля умерла, горе тети Саники и ее тревога за мужа не могли не влиять на папу. Но некоторый холодок к Григорию Фомичу. который в 1917 году вернулся с войны и досада на то, что его сестра- такая красивая, акая способная- поторопилась с замужеством, навсегда остались.

В чем-то судьба тети Саники была схожа с папиной : эта женщина несомненно заслуживала большей доли. В молодости она была не только красива- её отличали ум, юмор, вкус, наблюдательность, соединенные с даром рассказчицы. Мы заслушивались ее устными рассказами о деревне, о бабах, о мужиках, о детях; к сожалению, на бумаге в письма весь юмор, колорит, живость бесследно исчезали –письма были обычными. Кто знает, если бы тетя Саника поупражнялась, может, ей удалось бы в конце концов переносить на бумагу очарование своих устных баек. Не то вышел бы из нее второй Горбунов или «Первоандроников». Как часто люди не находят свой путь, зарывают в землю талант. Но бывает, что молодые способности и обманывают, сами уходят в песок. Почему я поставил эпиграфом к этой главе слова Баратынского? В каком- то смысле они подходят в судьбе моего отца. Энергия, стремившая его вперед в ранней молодости. вдруг в какой- то момент застыла: отец проектировал и строил мосты и дома, причем с полной самоотдачей, но движения вперед не было. Что было главным препятствием? Почему дальше сперва лесовода. потом дорожного и строительного техника ( пусть фактически инженера и архитектора) он не пошел? Собственно, я уже назвал две причины: первая- ранняя женитьба, постоянно испытываемое чувство долга перед семьей-матерью, сестрами, женой, сыном; вторая- барьер на пути к высшему образованию для бедняка из народа. Мне иронически скажут: а Ломоносов, о котором ты сам писал? Приведут другие, более новые примеры. Ну что ж, отвечу я с горечью, значит, отец не был достаточно волевой натурой, чтобы сделать крутой поворот и поломать все преграды, может быть, раньше всего – свою граничившую с робостью скромность,- да, да, ту самую, что так украшает человека… Об этом надо рассказать, хотя рассказать будет, знаю, нелегко…

Что произошло в 1900 году. когда воспитанник Суводской лесной школы приехал в Котельнич? Он поселился у Анны Ивановны Лебедевой,в доме, который я описал в главе «Старый дом и его хозяйка» Племянница Анны Ивановны, удочеренная ею после смерти матери, училась в Орловской гимназии. куда она поступила по настоянию нового жильца..- ей было четырнадцать лет, и он сам отвозил девочку в Орлов. Девочка была миленькая, хорошенькая, и Николай Рахманов явно готовил её себе в невесты. Мама сама рассказывала, что гимназистки бросались к окнам, когда приехавший в Орлов Рахманов шел по улице:

-Ксеничка, Ксеничка!- кричали они.- Твой кондуктор идет!

Высокий, стройный. румяный двадцатилетний юноша в форменной тужурке лесного кондуктора и верно стоил того, чтобы на него поглазеть. Зарились на него и богатые невесты, которых там было немало( одна из них даже училась в доном классе с мамой)

Николай Рахманов не стал дожидаться, когда Ксения Пикова закончит гимназический курс в семь классов, хотя сам туда её и определил. и в 1904 году. в июне, когда Ксеничка перешла в 7-ой класс. он последний раз отвез её из Орлова домой, В Котельнич. В октябре состоялась свадьба. Так как невесте еще не исполнилось семнадцати лет, пришлось испрашивать разрешения в Вятке у архиерея. Молодые поселились в новопостроенном флигеле ( две маленькие комнаты и кухня. и первая ночь чуть не закончилась трагически. На дворе уже было холодно, печь натопили жарко и рано закрыли вьюшки- новобрачные угорели. Угорели так сильно, что папа еле смог добраться до дверей и открыть их настежь. а затем вытащил маму в холодные сени. Так начался их брак, продолжавшийся пятьдесят шесть лет.

Был ли их брак счастливым? Когда мама, пережившая папу на тринадцать лет, рассказывала в старости знакомым, ( и малознакомым ) людям о своей жизни с папой (такая потребность бывает у стариков) она заключала свой рассказ так: «Мы не только не ссорились, но даже ни разу не поспорили…» Мама искренне верила, что было именно так, и в чем- то она была права: спорить с папой она, действительно, не спорила, а папа не спорил с ней. В первые годы власть папы была настолько неоспорима, слово его было настолько законом, а мама была в него так влюблена. видела в нем ( справедливо) настолько превосходящее её духовным развитием существо. что её и в голову не могло прийти спорить. сомневаться в каком –либо его слове или проступке.

Постепенно что-то менялось- менялась жизнь. обстановка, менялись с возрастом и они сами.С годами папа сделался мягче, стал относиться ко многому философски, особенно. в последние два- три десятилетия, то есть, к старости. Но и раньше власть и влияние его невольно ограничивались: быт, дом, домашнее хозяйство были почти исключительно маминой сферой. она в ней пребывала всегда, постоянно (особенно, после тети Аниной смерти, когда пришлось стать хозяйкой),- у папы же было много иных интересов. Какую- то их часть одно время разделяла и мама: они читали одни и те же книги ( я имею в виду художественную литературу), но служба, домашняя сверхурочная работа многочисленные поездки в уезд, а во все остальное время неустанные занятия самообразованием- все это целиком занимало папу.

Потом на два с лишним года отец расстался с Котельничем, а так как он был однолюб. страстно привязан к маме, ко мне, то его постоянным желанием было скорее вернуться домой. Уже через много лет после папиной смерти я нашел далеко запрятанный им двойной портрет- мамы и меня: это он скопировал чертежным пером на ватмане, увеличив во много раз(40 х60), нашу фотографию, посланную ему в 1917 году в Ижевск Он так скучал о нас, что ему доставила, очевидно, радость работа над этим портретом. Но вот свойство его характера: из скромности, или стесняясь, или еще по какой –то глубоко личной причине он никогда не показывал мне ( ни ребенку, ни взрослому, и не уверен, что показывал маме) эту искусную копию, и она пятьдесят с лишним лет пролежала на самом дне ящика со старыми чертежами вместе с несколькими карандашными набросками с мамы, когда она была еще гимназисткой. Отец отлично рисовал, что видно по его ранним ученическим работам, но способности эти он применял потом только как прикладные, в помощь своим техническим и чертежным занятиям.

В раннем детстве, еще до этой почти трехлетней разлуки с папой. я очень любил домашние зимние сумерки. Рано темнеет, сразу же после обеда, но лампу еще зажигать не хочется, папа с мамой усаживаются рядышком против быстро синеющего в морозных узорах или сверху до низу заледеневшего окна – и поют Что поют? Как ни странно для столь далекого от грядущей2 революции семейного дома. они часто пели революционные. каторжные, тюремные песни: «Варшавянку», «Старого капрала», «Ночь темна, лови минуты», «За озером диким, Байкалом». Особенно любили петь песни на слова Некрасова- «Средь высоких хлебов затерялося», «Что ты жадно глядишь на дорогу», «Машу»:

Белый день занялся над столицей.

Крепко спит молодая жена

Только труженик – муж бледнолицый

Не ложится- ему не до сна.

Смешно, что слушая «Машу», я почему- то думал о них, о родителях. хотя что, казалось бы общего! Правда, бывало, мы с мамой уже спим, а папа сидит и сидит за чертежной доской или за учебниками. но бледнолицым или чахлым его уж никак не назовешь: крепкий. широкогрудый. с обветренным загорелым лицом. с темнокаштановыми кудрями и чуть посветлее усами и бородой…Да и мама, если ложилась раньше. то спала очень чутко. а уж когда я болел. то стоило мне шевельнуться- она моментально вскакивала. давала питье или лекарство. В такие ночи и папа с тревогой прислушивался – ровно ли дышит Леня. не хрипит ли у него в горле, в груди.

Мама любила вспоминать еще более молодые их годы. В морозный крещенский вечер, когда они с папой пошли прогуляться, к ним подбежали две девушки и попросили папу назвать им свое имя. Он ответил:

_Навуходоносор.

Не зная, смеяться или сердиться на такое небывалое имя для будущего жениха, девушки убежали. Мама много лет спустя, когда папы на свете уже давно не было, не уставала удивляться, как это ему могло прийти на ум столь древнее имя.

Да, отец бывал и веселым. и эта веселость всегда была искренней, а не деланной, не наигранной. Охотно смеялся он и чужим шуткам, но только тогда, когда они были тоже искренними; если же замечал, что его собеседник нарочно старается рассмешить, или в шутках сквозит цинизм (уж не говоря о похабщине). отец мрачнел, хмурился, у него явно портилось настроение.

Что касается вечерних прогулок рука об руку с мамой. то весной, летом, осенью они чаще всего ходили на берег Вятки, на Верхнюю площадь с её необъятным кругозором, с лесными далями или спускались к реке. на пристань. где иногда случалось встретить или проводить нарядный белый пароход с толпившимися у бортов пассажирами. Когда я подрос, мы ходили втроем. и мне это нравилось- совсем не скучно было созерцать вместе с ними реку, заречные рощи… В моем детстве Вятка была полноводной. всю первую половину лета, до сильной жары, по ней ходили большие двухъярусные белоснежные пароходы : «Москва», «Булычев», (фамилия вятского пароходчика) и до глубокой осени – пассажирские одноярусные : «Сын», «Дед», «Наследник».

Прогулки родителей стали менее регулярными в голодное время, когда каждый день надо было думать, о том, как прокормиться. А в благополучные годы папа часто отсутствовал-ездил в уезд, где по его проектам строились или перестраивались мосты. дамбы, бетонные трубы. Много лет это было его главным занятием.


В уезд отец ездил в любую погоду- летом, зимой, в весеннюю и осеннюю распутицу. Летом всегда надевал в поездку старый брезентовый плащ с капюшоном от дождя и пыли, зимой- старую шубу и брал с собой большое меховое одеяло; это одеяло долго потом лежало без употребления.. пока его не съела моль.Кроме старого, вытертого, потрескавшегося на сгибах кожаного саквояжа отец также брал с собой различные инструменты: астролябию, нивелир, уровень, рулетку, а то и стальную мерную цепь. Оружия отец не имел, хотя оно иногда было бы не лишним: на геодезические инструменты никто бы не покусился, но ведь отец возил с собой часто и деньги. порой немалые, для расплаты с рабочими и подрядчиками.

Кстати, отец не раз ночевал на том самом постоялом дворе. хозяин которого в последствии оказался настоящим бандитом, грабившим и убивавшим проезжих. Я с пристрастием выпытывал у папы, о чем и с каким выражением лица беседовал с ним этот разбойник, ставя для него самовар или желая спокойной ночи. И всякий раз папа меня разочаровывал, уверяя, что ничего, кроме хозяйственной озабоченности и добросердечно услужливости, он не мог разглядеть на лице преступника.

Да, чего не было, того не было- сочинять, придумывать отец органически не мог ж все, что похоже на хвастовство- тоже не выносил. Поэтому с трудом вытянули мы с мамой подробности приключения, которое он претерпел в одну из поездок: вешней водой прорвало плотину, и отец с возницей, их лошадь, сани, багаж вдруг оказался в крутоверти. Правда, отец тогда был еще молод, силен, прекрасно плавал, но возница плавать не умел.- значит, первым долгом пришлось вытаскивать на берег его, перепуганного, в намокшем, тяжелом полушубке; затем отец постепенно доставил на сушу все, что было с собой, в том числе шубное одеяло и кожаную дорожную подушку. Слава богу, эти заплывы в ледяной воде от затонувших саней к плотине и обратно обошлись без простуды.

Папины поездки в уезд одно время были для нас особенно чувствительны … Зима 1919-го: голод, тиф, грабежи. В долгие темные вечера вдруг звякает щеколда. Это вошел неизвестно кто в калитку. Бродит по двору, вокруг дома, заглядывает в окна. А в доме две женщины и мальчик. И хотя он читает Густава Эмара и журнал «Вокруг света « и привык к разным приключениям и злодействам, но, когда в окна комнат кто-то смотрит с тайными и зловещими намерениями, а они здесь против него ( или, может быть, против целой банды), так беззащитны, на душе сразу делается очень неспокойно.И вот они томительно ждут, когда снова звякнет щеколда: значит, неизвестный ушел.

Однажды они просыпаются от ощущения, что что-то неладно, вероятно, сквозь сон услышали стук или шорох у двери. они- в том числе и ночующий сегодня в доме знакомый мужик, который привез на базар свиную тушу и положил ее до утра в амбар рядом с домом. Вне себя от тревоги за судьбу этой туши ценность которой теперь не сравнима ни с чем на свете, мужик кидается в сени, в темноте на ощупь открывает засов, дергает за скобу- дверь не открывается: снаружи завязана веревкой. Он яростно рвет дверь, ему удается ослабить веревку настолько, что в двери образуется щель.

-Нож!- кричит он нутряным, страшным голосом.- Дайте нож!

Притаскивают нож, сквозь щель он судорожно кромсает веревку и выскакивает за дверь. У порога валяется железный ломик- это кто-то стоял на стреме. вдали слышится топот убегающих ног. амбар распахнут настежь, а драгоценная туша валяется в десятке шагов от амбара. Убежавшие воры бросили её, испугавшись, как видно, ужасного крика: «Нож! Нож!»

Конечно, никто не спит до утра, а днем я сооружаю сигнализацию: стоит лишь приоткрыть дверь амбара, как бечевка натягивается, в сенях падает на гремучий противень десятифунтовая гиря и будит всех в доме. Ну а дальше сто? Что будет, когда мужик уедет? Как мы сможем одни бороться с бандитами?

А дальше происходит вот что. Гиря падает в эту зиму дважды. и оба раза переполошенные взломщики безропотно убегают. С тех пор в доме укрепляется дух бесстрашия. По крайней мере, его обитатели уже не испытывают этого унизительного чувства полной беспомощности по вечерам и ночью. прислушиваясь, не бродит ли кто –нибудь подле окон, не заберётся ли сейчас внутрь, не зарежет ли их. Оказывается, воры, бандиты, налетчики тоже чего- то боятся.. хотя здесь- то уж им как раз лафа грабить: дом стоит на отшибе и никто не придет на помощь двум женщинам и одиннадцатилетнему мальчику. И все- таки бандиты чего-то боятся. и это очень отрадно знать…

С начала двадцатых годов отец стал работать не только для уезда, но и для города. Яне знаю причин, по которым проводилась нивелировка и точный обмер всех пустующих в городе земельных участков. зато хорошо помню сами эти обмеры. Дело происходило зимой, в учебное время, но учились мы в эту зиму все еще мало и плохо, частот уроков совсем не было, и я полностью был в папином распоряжении. Моя обязанность заключалась в том, чтобы крепко держа конец рулетки. идти с ним туда, куда папа меня направит. Папа записывал результаты обмер в записную книжку. она сохранилась, я с интересом сейчас в нее заглянул и увидел набросанные карандашом планчики участков в виде прямоугольников и трапеций, их размеры, проставленные еще в саженях и аршинах (рулетка была старая), прочел фамилии бывших владельцев и их соседей. Наша работа требовала преодоления типично зимних препятствий. Мы бродили по колено, по пояс в снегу. погружались и глубже (тем более я, подросток). проваливались в какие-то ямы, вплоть до помойных. Больше всего мы остерегались заброшенных колодцев.и опять же бог миловал, не провалились.

Мне особенно дороги в этих воспоминаниях два обстоятельства: во-первых, то, что я чем-то помог отцу. а во-вторых дружная, даже дружеская атмосфера этих занятий.. Мой вспыльчивый, требовательный отец во время этих походов был всегда терпелив, добродушен, весел; на помню случая, чтобы он на меня рассердился, даже если я что-то сделал не так или выпустил из озябших рук конец рулетки. Уж не говорю о том, как заботливо заставлял он меня вытряхивать из валенок снег, когда я выберусь из сугроба. а то и протаптывал для меня в глубоком снегу дорожку. Думаю, что ему тоже нравилось своеобразное товарищество на вольном воздухе, на окраине среди снегов и оснеженных деревьев, - природу папа любил самозабвенно. Добавлю, что при моей склонности к хворям я ни азу за эту зиму не простудился. Уверен, что отцовская забота и доброта сыграли в это не последнюю роль.

Забота, терпение, доброта… Во чего не хватало в наших занятиях математикой. Идеальный педагог с чужими людьми, с чужими детьми ( он вел занятия в школе взрослых. на строительных курсах, в дополнительном старшем классе в нашей школе преподавал черчение), отец был никакой педагог с родным сыном). Может быть, в этом был повинен я? Неспособный, ленивый, дурной ученик? Нет, я был довольно способным, во всяком случае, усердным учеником. Более того, алгебру я любил, и со спортивным азартом решал уравнения. выносил множитель за скобки. извлекал квадратный и кубический корень. Но количество задаваемых отцом упражнений мне казались излишним, они докучали мне не трудностями, а числом, объемом работы. И все- таки я выполнял эту работу до конца. Но бывали случаи, когда я слишком надолго задумывался.. Возможно, если бы у меня не отняли время десятки сравнительно простых, но кропотливых примеров, если бы внимание не было ими утомлено, я бы нашел решение трудной задачи и без подсказки.

Вот тут-то и была закавыка. В книжном шкафу, во втором ряду слева. стояли пять или шесть томиков решений алгебраических задач,- они остались у папы от тех времен, когда он экстерном проходил курс математики. Не знаю, часто ли он пользовался этими сборниками: страницы были разрезаны, некоторые томики даже слегка растрепаны( при всей папиной аккуратности) – значит, пользовался, заглядывал в затруднительных случаях. Это вполне объяснимо: папа был самоучка, никто не мог ему помочь, объяснить, посоветовать, а тут он мог на примере одной задачи научиться решать другие. У меня же был опытный руководитель-отец давно одолел эти математические секрет и всегда мог дать мне совет.

Но в том –то и дело, что этот мудрый, терпеливый учитель, когда это касалось других, был нетерпим и нетерпелив со мной. Он невероятно расстроился бы: как, его единственный сын, которому он со страстью передает свои знания. не мог решить уравнение с двумя неизвестными! Сын обязан, не может не решить!

И, боясь, не желая этой неизбежной вспышки, я трепетно доставал из заднего ряда книг том решений алгебраических задач Шапошникова и Вальцева и мельком, в продолжении одной секунды, взглядывал на решение, на первый его прием, на главный принцип- и ставил книгу на место. Затем садился за стол и честно продолжал уже разработку принципа. Через несколько минут дело было завершено. Не часто, но, увы, так бывало.

Обманывал я этим папу? Конечно, обманывал. Но обман спасал нас обоих от нервотрепки. Казалось странным, что папа не вспомнил об этих сборниках решений, не подумал, что я могу ими воспользоваться. Это теперь, анализируя его жизнь и характер, зная, что для него был всегда наслаждением сам процесс приобретения знаний, овладения навыками, я могу себе объяснить это максимальное доверие. И вообще, доверять для него было совершенно естественно. Когда этот рыцарь правды впрямую сталкивался с обманом, с нечестным выполнением долга, это казалось ему вне нормы, каким –то извращением. Например, я был свидетелем, когда вдруг выяснялось, что десятник или подрядчик его обманул или не исполнил того, что обязан был исполнить, а сказал, что исполнил… Папа не только гневался- он страдал.

Впрочем, папины вспышки внутри семьи чаще заканчивались тем, что он сожалел о них, если не прямо, не вслух, то косвенно. Ему хотелось поднять настроение «пострадавших». а заодно и свое, и вот. после бурно проведенных со мной вечерних занятий математикой. после прошедшего в молчании ужина, ( молчание означало борьбу с самим собой ), он вставал, подходил к шкафу и доставали из него томик Чехова. Значит буря прошла, она сменится сейчас лучезарной погодой: отец прочтет сейчас рассказ Чехова !

Неприятие лжи, самой маленькой и невинной. неприязнь к вралям и обманщикам не мешали ему хорошо относиться к мужу маминой двоюродной сестры Сашеньки. Сутулый, кашляющий, но веселый и разговорчивый, Флегонт Васильевич вечно рассказывал разные небылицы. якобы случившиеся с ним или с его близким знакомым. Истории были явно выдуманные. но отец не сердился и не порицал автора- очевидно, считал его выдумки своеобразным художественным творчеством.

Да и не возможно было сердиться на доброго и веселого Флегонта. как у нас его сокращенно звали. Я любил его и за легкий нрав, и за рассказы. и за то. что он был паровозным машинистом, а все, что связано с железной дорогой, меня зачаровывало. Под старость Флегонт Васильевич работал машинистом уже не на паровозе, а на железнодорожной водокачке на станции Свеча, но я его помню на «маневрушках», неустанно сновавших по станционным путям. Бывало, что «маневрушки отправлялись и на соседней станции. и Флегонт Васильевияч не только катал меня на своем паровозе, показывал, объяснял все устройство, но даже позволял нажимать тот или иной рычаг или крутить рукоятку, когда это было можно или нужно.

Единственно,, когда отец был раздосадован, это когда Флегонт Васильевич приходил на плоты. где летом отец рыбачил и принимался курить. говорить и надсадно кашлять, чем. по мнению отца, распугивал рыбу. Вообще отец не любил нарушать эти святые для него часы. и тут пришло время сказать о его коронной страсти. которой он отдавался с детства и до трагического конца своей жизни.

Я не стану описывать рыбную ловлю: она изображена во множестве литературных произведений. Расскажу о нескольких запомнившихся мне случаях и о том, как отец относился к моей «рыбьей холодности». Несомненно. он огорчался, что сын не унаследовал его страсти. но никак не высказывал своего разочарования и даже с добродушным смехом любил рассказывать, как однажды мы вместе пошли рыбачить. Мне не было еще семи лет- дошкольный возраст.- но папа сделал мне заправскую рыболовную снасть: легкое, гибкое удилище из калины. леска, крючок, поплавок- все настоящее, отменного качества.. Мы стояли в нескольких саженях друг от дружки. и спустя какое-то время отец заметил, что я не забрасываю удочку- просто стою и стою.

-Леня, ты что? Не ловится или тебе надоело?- спросил меня папа. Ох, как мне не хотелось объяснять! Дело в том, что я размахнулся, чтобы забросить удочку, и зацепил себя крючком за штаны в таком месте, что не мог сам отцепить. вот я и делал вид, что продолжаю рыбачить…

Не удалось отцу и научить меня плавать: сколько раз, шутя и смеясь, ни бросал меня в воду, я либо шел ко дну и он вынужден был извлекать меня на поверхность, либо я просто цеплялся за его плечи, прижимался к его могучей литой груди. Не помогали ни бережные поддержки, ни разведение моих рук или ног в стороны- словом, никакие учебные или принудительные приемы. Вот уж тут отец был разочарован и по праву сердился: жить у реки и не уметь плавать! Кстати, плавать вскоре я научился весьма парадоксальным путем.

-Смотри, - сказал я другому мальчику, - смотри, надо так…

Показал и поплыл! Отцовские уроки пошли впрок отраженным образом: учить- учась. Сыграло роль и мальчишеское тщеславие.

Зато позже отцу без труда удалось обучить меня владеть лодкой и веслами. при чем в любую погоду, не страшась ни ветра, ни волн. Лодку он мне доверял летом на все дневное время( вечером или на рассвете пользовался сам ею для рыбалки), и я гонял на ней вверх или вниз по реке один или со своими друзьями Карловыми ; а то по узкому извилистому ручью перегонял лодку на озеро Старица ( бывшее старое русло Вятки). Лодка эта была маленьким вертким челном, трех мальчишек она еще держала, не черпала бортами воду, но помню, как я перевозил за реку знакомого мужичка, и хлестнувшей волной ( дул сильный ветер) замочило у него папиросы в кармане пиджака. Я увидел, что Алексей немало перетрухнул, да и я почувствовал свою ответственность за такую рискованную переправу. К счастью, все обошлось благополучно.

В другой раз я испугался по- настоящему, перевозя через бурную реку маму ( мы ездили с ней поздней осень собирать плоды шиповника). Самое удивительное. что сама она, не умея плавать и панически боясь воды, на этот раз ни сколько не испугалась грозных мутных валов, которые успел нагнать низовой ветер. Мама полностью доверилась мне, как в любом случае доверилась бы отцу. Это может быть лестно, но в те минуты мне было не до тщеславия: я испытал огромное облегчение, высадив маму наконец на городской берег.

Во вторую половину жизни отец увлекся зимним подледным ловом, который сейчас вошел в моду повсеместно, а тогда, в двадцатые годы, был еще на любителя. Сперва отец брал с собой брезентовую палатку. в палатке разводил костерок, но потом стал переходить с места на место, греясь тем, что пешней прорубал новую лунку во льду. Он ловил окуней на блесну – блестящую металлическую рыбку. Блесны теперь продаются в любом охотничьем и рыбацком магазине, а папа их тогда делал сам- выковывал медные и серебряные, оловянные отливал в формочке из мягкого местного известняка. Рыбачил он в устье Белой, впадавшей в Вятку напротив города и служившей зимой затоном для пароходов. где их ремонтировали и красили.

С нетерпением ждал отец ледостава. На заречных озерах- Старице, Карьерах, Репейнике- лед устанавливался раньше и. чтобы попасть туда, приходилось на лодке переезжать Вятку, часто уже покрытую мелким движущимся льдом- шугой. Лед на озерах был еще тонок, непрочен. можно легко провалиться, но куда опасней, коварней была река. Не забуду случай, когда уже наступила ночь, а папа еще не вернулся домой. Дело в том, что за этот день резко похолодало, и шуга на реке начала смерзаться. Пройти по этому льду, разумеется, было еще нельзя, и отец и его два товарища пробивались на лодке от берега к берегу часов шесть. Мы не раз ходили к реке, с тревогой глядели в кромешную тьму. слышали вдалеке голоса, неясный шум, скрежет, удары пешни или топора; на крик наш никто не отзывался, в отчаянии мы уходили домой, через час возвращались, слышали опять то же… Наконец. донельзя усталый, потный, с прилипшей к потной голове шапкой, отец явился домой. Вид у него был виноватый: еще бы, мама и так каждый раз волновалась, когда он уходил на рыбалку, а тут рыбаки, действительно, чудом не попали в беду, - в любой момент их железная лодка могла пойти ко дну. Они затрачивали неимоверные усилия. чтобы в темноте пробивать, пробивать перед собой лед и по вершку продвигаться к берегу: в осеннее половодье река была чуть не в километр шириной.

В морозные декабрьские и январские дни отец возвращался домой весь заиндевевший («закуржавевший», говоря по- вятски), с обмерзшей льдом бородой и усами, с красным, обветренным лицом, но счастливый. Все мы радостно его приветствовали, особенно наша маленькая, очень любящая и любимая собака Бобик. Однажды, не зная, что от восторга и предпринять, она лизнула оставленную у двери пешню. и оставила на её ледяной грани всю тонкую верхнюю кожицу длинного язычка.- боже, как папа огорчился! В другой раз Бобик увязался на рыбалку; как н отгонял его папа, Бобик тайком, стараясь быть незамеченным, протрусил за ним до заречной стороны. Что делать? Тельце Бобика было голеньким, с короткой, особенно на животе, шерсткой,- замерзнет! Отец засунул Бобика за пазуху и пошел домой - тут уж не до рыбалки! Говорит, что ругал- ругал его, но Бобик был счастлив, угревшись за пазухой.

Отец трогательно любил все живое и беззащитное- птиц, животных, но случилось, что с рудом отбился от затонских собак, напавших на его уже к вечеру, когда собаки до крайности подозрительны, к тому же подогреты компанейской злостью ( недаром говорится- свора собак) Отбиться было не так – то легко, потому что отец в тот раз был без пешни: он ходил за дубовой корой от цинги, которой мы мучились с мамой после испанки,- зубы у нас шатались. десны кровоточили. и папа варил настой из дубовой коры, которым надо было полоскать рот.



Перескочу через сорок лет, когда я в последний раз видел папу живым. Живым- и мертвым. Октябрь 1959 года. Декабрь того же года. Два моих приезда в Котельнич.

Еще в предыдущие встречи я с удивлением заметил, что в папе произошел новый сдвиг: главенство в семье он определенно уступал маме. Почему? Что случилось? По- видимому, философское отношение к жизни (или разочарование в ней? Скептическая ревизия своей личности?) зашли столь далеко. что легче стало во всем уступать. чем проявлять прежний характер, горячность, строптивость, а тем более, власть. Во многом также эта уступчивость объяснялась папиным опасением за здоровье мамы. Он считал, что здоровье её на опасной грани. и был готов к самому худшему. Когда мы с женой. приехав осенью в Котельнич. говорили с папой о самом ближайшем будущем, его и нашем, он грустно промолвил:

-Боюсь, что мама от нас скоро уйдет…

И верно, :мама худела, слабела, иной раз без всякой, казалось, на это внешней причины, теряла сознание. Папу это не могло не тревожить,

Мама пережила его на тринадцать лет, будучи моложе всего на пять и имея плохую наследственность : мать её умерла молодой от чахотки.


Папа умер 10 декабря 1959 года, в день своего 78-летия, ровно в шесть часов вечера. Дыхание оборвалось с последним сигналом радиоточки в котельничской районной больнице. Мы были с ним в этот момент в палате одни, мама и моя жена ненадолго пошли домой по хозяйству. Я держал папу за уку. Он последние сутки лежал без сознания. только крепко зажмурив глаза и втрое чаще дыша.- мой друг доктор Карлов сказал, что это бывает перед концом.


Как все случилось? 26 ноября папа пошел на реку, за три километра от города, пошел довольный, веселый, предвкушая встречу с окунями. А привезли его вечером прямо в больницу полузамерзшего, с отнявшейся правой половиной тела. не владевшего речью: произошло кровоизлияние в мозг, он пролежал на льду в двадцатиградусный мороз несколько часов, пока его не нашел другой рыбак, возвращавшийся в город. Когда в больнице отца отогрели, кто-то спросил:

-Поймали хоть сколько- нибудь окуней-то, Николай Николаевич?

Отец слабо улыбнулся и на пальцах здоровой руки показал : трех…

Дальше все ясно: двустороннее воспаление легких, да еще при парализованном легком и общей тяжкой простуде. И все-таки он боролся со смертью целых две недели. Мукой было смотреть на его страдания, но вместе с тем восхищала его мужественная борьба. Он был в полном сознании. в первое время даже писал здоровой левой рукой записки. Первая записка была: «Не ждал вас так скоро…» (Он удивился, что мы с женой приехали уже на третий день несчастья: поезда из Ленинграда ходили на восток через день, но нам удалось сразу, как нас известили, поехать через Москву.) Скоро отцом овладела полнейшая слабость, не мог глотать, ничего не ел, но руку мою ощутимо сжимал до дня смерти. Еще накануне ночью, когда я дежурил подле него. а он был уже в забытьи, на каждое мое легкое пожатие руки, он отвечал таким же пожатием, может быть, чуть слабее. Говорят, это уже только рефлекс. Возможно. Для меня это был знак понимания. привет, ласка.

Когда папа был веще в сознании и молча смотрел на меня, в углах его глаз я иногда видел слезы. Я не знал и не хотел дознаваться ( он мог ответить чуть заметным кивком или просто моргнуть)- отчего эти слезы: от боли? от мыли о близкой смерти? О не так, как хотелось бы, прожитой жизни? или просто растроганность, столь не частая прежде в наших отношениях, когда мы оба были здоровы? Кто может знать, о чем такой человек может плакать?


Плакал не он один. И не только мы, родные ему люди. Плакала молодая женщина- врач, почти не знавшая прежде папу и привыкшая в больнице к смертям: за эти две больничные недели она успела его оценить. Плакала на похоронах Вера Афанасьевна Дернова, отличная учительница литературы, но черствый, как мне казалось всегда человек,- они встречались на учительских советах, очень давно, когда отец преподавал в школе черчение и геодезию в дополнительном классе. За два месяца до папиной болезни и смерти, встретив меня, пятидесятидвухлетнего, на улице, Дренова растерянно сказала:


-Леня…совсем большой стал…

Мне это наивное восклицание напоминает другой эпизод, произошедший тогда же. Я усердно работал в маленькой комнате за письменным столом. которым мне, как обычно, служила папина чертежная доска. когда вошла мама и сказала, что на меня хочет поглядеть Лена Баруткина, что она видела меня только маленьким и ей интересно… Я вышел, мы поздоровались.(Лена была дочь знакомого крестьянина из недальней деревни), немного поговорили, а когда она ушла. я смеясь сказал маме:

-Любопытно, как она могла меня видеть маленьким, когда она лет на пятнадцать моложе меня?

Мама смутилась, а слышавший меня папа мягко заметил:

-Для мамы ты навсегда останешься маленьким.

Я невольно подумал: «А для тебя мама всегда останется девочкой, потому что она выросла на твоих глазах. Не в этом ли разгадка твоей доброты?А если ты иной раз и сердился, то ведь сердятся и на детей…» Кстати, папа, который звал маму Ксенюшей, при посторонних (и даже при мне) стеснялся, произнося это имя: должно быть, смущала интимность, ласковость этого обращения,- наверное он так называл маму, когда она была еще совсем девочкой.



…И вот прошло после этих курьезных маленьких эпизодов два месяца- и надо было выбирать место на кладбище. Горсовет, для которого отец так много и долго трудился, предложил мне выбрать любое место. И мы похоронили отца на высоком берегу реки, которую он так любил и которая его погубила; над обрывом, откуда открывался чудесный вид на излучину Вятки. на десяток верст влево и вправо и на тридцать верст, до горизонта, вперед.

Увозя маму с собой в Ленинград, мы заперли котельничскую квартиру. где осталось все, как при папе; только отключили водопровод, что бы не замерз, электричество, поставили папину фотографию за стекло в книжный шкаф. прислонив ее к томикам Чехова к которому за свою жизнь он привык, как к близкому человеку. и, случаясь, всегда досадовал, зачем тот женился не на Лике Мизиновой, а когда в 1956 году я ему рассказывал, что очень старая О.Л.Книппер-Чехова была на премьере моей пьесы в МХАТе, и меня ей представили, он отнесся к этому факту крайне сдержанно.!..


За окнами был белый морозный день. в них засматривали синицы. били клювиками в стекло и недоумевали, почему им на полочку не насыпают подсолнечных семечек крошек сыра. В остальном, повторяю, все было по- прежнему, ибо в этих двух светлых комнатах оставалась папина честная, чистая, деятельная душа. И уехав, я его видел мысленно- вижу и теперь- все разного: живого, здорового, быстрого, сильного, на прогулке в лесу, на плотах, на лодке; склонившегося над чертежной доской; что- нибудь мастерящего, пилящего, колющего дрова; нагнувшегося над огородной грядой; тяжело дышащего, борющегося со смертью в больнице; мертвого, исхудавшего и все-равно, такого красивого; совсем молодого, пышноволосого, громкого, сердито ругающего царя. войну; и нежно заботливого ко мне во время моих бесчисленных детстких болезней…

Говорят, пожилой человек все еще чувствует себя юнцом, пока жив отец. Не знаю. Меня, наоборот, папина смерть приблизила к моему давнему детству, и мне захотелось тогда же написать о детстве, об отце. Тогда не написал. Пишу, с опозданием, сейчас.





Мосты.

Так получилось, что все оба моих родных города- и тот, в котором я родился и вырос, и тот, в котором я прожил более полувека, - изобилуют мостами… Смешно сравнивать эти мосты и эти города, но факт остается фактом: в Котельниче много мостов- деревянных, через овраги и речки, и железных- на каменных и бетонных быках, пересекающих городские улицы и реку Вятку. О том, как я гордился в детстве железнодорожным мостом через Вятку, я писал в первой главе.- понятно, что меня больно задело, когда приехавший однажды в Котельнич мой ленинградский внук. издали увидав расхваленный мною мост почти в километр длиной, холодно проронил:

-Ну и что? Обыкновенный железный мост.


Зато я вполне был удовлетворен, когда тот же Алеша, проезжая под тем же мостом на моторке и задрав голову на висящие над нами могучие железные фермы. сказал уважительно:

-Да-а!


Как и я в свои девять лет, он не знал строк Маяковского: « Бруклинский мост -да, это вещь!» Правда, в мои девять лет эти строки еще не были написаны.

Помню, какими кроотными по сравнению с этой громадой моста выглядели подвешенные к нему то там, то здесь люльки с малярами, обновлявшими его стальной серый цвет. Ходили маляры и по верхним граням гигантских арок, чистили их от ржавчины, мыли и красили, не боясь сорокаметровой высоты. Нынче охрана труда позаботилась: вдоль краев арок тянутся железные перильца.

Признаюсь, всегдашней моей мечтой было пройти по этому мосту с одного берега на другой, но всегда этому мешала война то одна, то другая: мост имел оборонное значение, его охраняли часовые; редко-редко случались годы, когда по нему можно было пройти со специальным пропуском,- мой отец одно лето этот пропуск имел, и я ему очень завидовал. Мог ли он взять с собой меня, мальчика? Думаю, что не мог. не то бы, наверное, взял. Помню, рассказывали, как на мост забежало несколько лошадей. одна из них провалилась передними ногами сквозь решетку настила и её задавил не успевший затормозить поезд; меня огорчила эта жестокость моста, и на какое-то время я к нему охладел, но скоро любовь вернулась. Даже уезжая в Ленинград, я взял с собой еще дореволюционную открытку- фотографию своего любимца – она у меня и сейчас цела.


Что и говорить, по сравнению с этим индустриальным щеголем деревянные мосты через городские овраги и котловины выглядят не просто скромно, а, я бы сказал, уродливо. если бы мы к ним не привыкли и если бы с середины их не видели вдали реку. еще дальше- заречный берег, весь в купах кудрявых дубов. а зимой- внизу, в овраге- каток. ярко освещенный по вечерам лампионами. в давние времена- керосинокалильными, потом электрическими. Да, хорошая вещь мосты, даже если они соединяют не два противоположных берега широкой реки, а ведут лишь из одного жилого квартала в другой. с одной улицы на другую, и под ними не гладь реки, не стремнина, не пропасть, а заросший бузиной и кустистой травой овраг.


Все это о городских мостах. а теперь несколько слов о мостах деревенских. В главе «Отец», самой главной в повести, я не раз говорил, что недюжинные способности позволяли отцу заняться наукой, может быть, стать ученым.- я убежден в этом. Но, сказав. что вместо этого он строил в уезде мосты, я тем самым как бы умалил его дело, которому он служил столько лет. Нет, этого я не хотел сказать. Он строил мосты, и я видел. с каким прилежанием и с какой горячностью он это делал; в сочетании этих противоречивых свойств был весь отцовский характер: педантизм, аккуратность, старание и терпение. и – взрывчатый темперамент. Да и как не взрываться, когда помощники отнюдь не радовали таким вкусом к работе. таким чувством долга, чувством ответственности, какие отличали его самого. Помню десятника Жаворонкова, пожилого, благообразного,. хитренького, на словах соглашающегося с отцом., а на еле ко всему равнодушного. озабоченного своими личными, семейными хлопотами- выдать дочь замуж. крестины, заболела жена. Наверно, ссылающийся на эти заботы и хлопоты Жаворонков, был прав. нельзя, невозможно полные сутки и семь суток в неделю не забывать о служебных обязанностях. о казенном деле… Но для отца это дело не было казенным. Я хорошо помню, каким оскорбленным, подавленным он вернулся однажды из уезда: ехал по новому, лишь месяц назад построенному мосту. и вдруг увидел, что перила уже изрублены.- значит, шел человек через мост. нес топор, а руки так и чесались:»Дай, порублю перила! Видишь, какие они гладкие!» И порубил.

И сейчас чувствую обиду за отца. Обижен и за мосты. Что скрывать, люблю не только эффектные, грандиозные мостовые сооружения, видные далеко окрест. но с нежностью отношусь и к маленьким мостикам, даже к доскам, перекинутым через ручьи и весенние потоки, сбегающие со всех круч и горок, которыми так богат Котельнич.

Да и как не ценить мосты и дороги в стране бездорожья, какой была и сейчас еще в ряде мест остается Россия? Несколько лет назад прочитал в «Известиях» репортаж из Тюмени – «Парящие вездеходы»- и вспомнил свой разговор с отцом за два месяца до его смерти. Он, старый дорожник. интересовался извечным вопросом: как можно освоить огромные пространства той же Сибири, когда прокладка дорог- это самое трудоемкое и дорогое предприятие? И вот, читая о вездеходах на воздушных подушках, испытывающихся в западной Сибири. я пожалел, что отец о них уже не прочтет. Шеститонная машина развивает по трясине с метровыми кочками 80 километров в час и в ходе испытаний пробежала уже больше 1000километров по болотам. над зыбкой черной пропастью. Здорово, очень здорово…

Мосты, дороги.- разумеется, это кровное дело моего отца. А как объяснить мое к ним пристрастие? Если прибегнуть к метафорам ( столь несвойственным этой повести), мосты для меня символизируют связь между прошлым и настоящим, неразрывную связь, всегда существующую в моем воображении. Когда я приезжаю в Котельнич, связь эта материализуется, ибо я хожу по тем самым мостам, лишь отчасти обновленным и перестроенным. Людей моего детства нет- мосты моего детства остались. Сколько же мостиков и мостов соединяют меня с моим прошлым, с близкими и далекими людьми моего детства? Много. Но самый генеральный мост- это все- таки благодарная память, память о впечатлениях, наблюдениях, отстоявшихся за прошедшие годы. пусть крайне неравноценных. Перечитывая сейчас свою повесть, вижу, что больше интересовался тогда историей, уходящей на моих глазах, чем историей, происходящей, творимой также на моих глазах. Почему? Потому ли, что последней только предстояло стать историей, причем несравнимо более значительной. чем уходящей. а я этого не знал? Нет, это сегодняшнее объяснение. это придумано. Все обстоит проще, как я уже говорил в начале воспоминаний. Уходящее уходило о меня медленно, я его видел, осязал каждый день, несмотря на динамичное революционное время. Нельзя забывать, что я десять лет прожил до революции, а в первые пореволюционные годы в пределах дома меня окружал почти прежний быт- пусть скудный, голодноватый, когда кусок сахара, ложка постного масла. бутылка керосина значили куда больше, чем запекаемые прежде окорока к пасхе и к рождеству. Несмотря на войну, лишения и болезни, семейный очаг поддерживался: намывались полы, начищался самовар, отмечались дни именин. хотя тиф косил родных и знакомых… Странно, что все это воспринималось мною подряд: и революционные праздники. и выданная нам, школьникам, к 1мая, копченая курица (почему копченая?- чтобы не чувствовалось, что курица подпортилась раньше, чем ее закоптили: кто знает, откуда этих куриц привезли?), и буржуи- заложники, очищавшие улицы от снега и грязи, и первая любовь, и стихи Василия Князева:

Отец мой был солдатом –коммунаром

В великом восемнадцатом году…


Все смешивалось, перемешивалось- лишь время могло отделить главное от второстепенного, серьезное от пустяков. но. если бы я попытался сделать это задним числом, воспоминания мои оказались бы неправдой. Пусть лучше все останется так, как оно рассказалось, как прошло оно чередой по мосту моей памяти.


1972- 1977

Загрузка...