1
На фронт я пошел добровольно. 14 декабря 1941 года солнечным морозным утром я постучался в избу, где квартировали командир и комиссар части, остановившейся по пути с Урала в большом вологодском селе для короткого отдыха.
В этом же селе жили мы, мобилизованные на рытье окопов, – занятие, на мой тогдашний взгляд, совершенно бесполезное: был разгар нашего наступления под Москвой…
На мой стук за дверью прогремел низкий голос:
– Войдите!
Я вошел и увидел плотного рыжеватого майора, обутого в новые валенки. Я поздоровался и протянул рекомендательное письмо, которым накануне снабдил меня знакомый политрук.
– Комиссар, это тебе, – посмотрев на конверт, крепким, густым басом сказал майор.
Из-за перегородки появился высокий военный, молча взглянул на меня и отошел с письмом к окну.
– Просится добровольцем, – резко сказал он через минуту.
Майор поднял густые рыжие брови.
– Никаких добровольцев мы брать не можем. Комиссар сел на стул. Майор – на лавку к столу.
Я стоял у порога, комкая в руках шапку.
– Не можем, – звучно и низко повторил майор. Я был упрям.
– По-моему, я не в гости к вам прошусь…
– Что? – удивился майор.
– Я хочу воевать. Майор надел очки.
– Сколько вам лет? – спросил он, как-то по-новому, серьезно и придирчиво разглядывая меня.
– Вы садитесь, – сказал комиссар и закурил папиросу.
– Восемнадцатый, – ответил я, проглотив конец слова так, что могло послышаться «восемнадцать». Точно – мне было семнадцать лет и два месяца.
– Вас надо еще учить, – сказал майор.
Я расстегнул ватный пиджак, чтобы были видны мои оборонные значки – я предусмотрительно надел их, отправляясь в штаб части, – и полез в карман за документами.
– Вот справка. Все «отлично». По военному делу тоже. – Я выложил на стол все свои бумаги. – Подлинник аттестата в Ленинградском институте журналистики имени Воровского, – добавил я для солидности.
Майор пробежал глазами мои бумаги и передал комиссару.
– И все-таки не можем.
– Но почему?
– Убить могут.
– Не всех же убивают, – глубокомысленно заметил я.
– Скажите, пожалуйста! – Майор иронически усмехнулся и посмотрел на комиссара. – Романтика заедает молодежь, опоздать боятся… Твое мнение?
Комиссар, по-видимому, колебался.
– Значит, редактировали стенгазету? – для чего-то спросил он (об этом было написано в характеристике, выданной мне директором школы).
– Романтика! – снова загремел басом майор. – Губительная, вредная романтика!
– Романтика бывает всякая, – сдержанно сказал комиссар. – Бывает и хорошая. Бывает и такая, без которой вообще нельзя… Знаешь что, – сказал он, обращаясь к майору, – давай возьмем его на свою ответственность в порядке исключения.
Я притаил дыхание.
– Формальные трудности, я думаю, мы преодолеем…
– Дело не в формальных трудностях, а в существе, – вставая, сказал майор. Стали видны морщины и тяжелые складки возле его рта. – Что он знает о войне и что будет делать на войне? На экране, сам понимаешь, все это выглядело красиво, в книжках – здорово… Я хочу предупредить вас, – глядя на меня серьезными, пожалуй, слишком серьезными, глазами, сказал майор, – предупредить, прежде чем дать окончательный ответ. Война – это не то, что вы себе представляете или можете сейчас себе представить. На войне убивают…
– Товарищ комполка… – негромко сказал комиссар.
– Обожди, – остановил его майор. – Я хочу, чтобы они знали, на что идут. Убивают, понятно вам?.. Это тяжелый труд. Война – это грязь, голод, окружения, когда вы будете валяться с разорванным животом и никто не сможет помочь вам. Это постоянный страх перед смертью… И все это будет продолжаться долго, нам придется еще долго воевать… Подумайте, потому что обратного пути не будет.
Я был несколько озадачен и не нашелся сразу, что ответить.
– Вы, конечно, можете еще подумать, – сказал комиссар. – Подумайте наедине с собой, со своей совестью. Нам нужны сознательные бойцы, тут командир прав. Тем более, что в армии вы не служили.
– Да и щупловат он, может просто не потянуть, – чуть пренебрежительно, как мне показалось, сказал майор.
Это меня задело. Я был хорошим физкультурником и гордился тем, что умею «крутить солнце» и ходить на руках. Кроме того, не за красивые же глаза мне дали четыре оборонных значка…
– Я подумал, – заявил я твердо, успев еще подумать только о том, что, майор, наверно, испытывает меня и поэтому сгущает краски. – Возьмите. Потяну не хуже других.
На этот раз майор не ответил. По-видимому, он тоже колебался. Сердце мое громко стучало.
– Я буду стараться. Даю слово…
– Ну, бог с тобой, – вдруг сдался майор. Ему, вероятно, были нужны бойцы.
Он поднял трубку полевого телефона.
– Начальника штаба… Сейчас к вам подойдет молодой товарищ, гражданский, да. Оформить его к Горохову… Ничего, оправдаемся. Пока все.
– Спасибо, – сказал я.
– Поздравляю, – сказал комиссар.
– Служу Советскому Союзу! – взволнованно отчеканил я.
В штабе полка, расположенном по соседству, я отдал свой паспорт и вскоре получил пакет, на котором было написано название одной из ближних деревень и крупными печатными буквами – «Горохов».
«Горохов так Горохов», – уже весело думал я, шагая по сверкающей на солнце дороге. Теперь я был абсолютно убежден, что майор, рисуя всякие ужасы, просто проверял, не трус ли я.
Мороз щипал нос и уши. Глаза резало от острого блеска снега. Голубыми столбами высился над трубами дым. Деревушки тонули в глазированных сугробах – точь-в-точь как на картинках из старых отцовских журналов.
Я пел песни, которые мы пели до войны: «Три танкиста», «Катюша», «Если завтра война». Пропою куплет и подсчитываю ногу: «Раз, два, три!.. Раз, два, три!»
Потом вспомнилась мать, и стало грустно. И немного жалко себя и ее. Вспомнилось, как ненастным ноябрьским днем она провожала меня на оборонные работы. Она была уже старенькая, и я не позволил ей идти со мной на станцию. В последнюю минуту, глядя в ее тоскующие глаза, я смутился. Я догадался, что она поняла сердцем своим, что я ухожу надолго и, может быть, мы никогда больше не увидимся. Я попросил ее сказать что-нибудь мне на прощание. «Что сказать? – ответила мама (голос ее дрожал). – Будь всегда честным…». Мне почему-то хотелось, чтобы она просила меня поберечь себя.
– Раз, два три! – опять стал я подсчитывать ногу, снова запел про трех танкистов и так незаметно дошел до деревни.
Через час по распоряжению командира батареи старшего лейтенанта Горохова я был обмундирован, зачислен в отделение разведки взвода управления, затем вместе с политруком побывал в штабе оборонных работ и, получив там расчет, вернулся на батарею.
С наступлением вечера, счастливый и гордый, я шагал за стандартной воинской повозкой в колонне бойцов. Я смотрел на дальние огоньки утонувших в морозной дымке деревень, на серьезные лица своих новых товарищей и не понимал, почему они не разделяют моей радости.
Тем же вечером мы погрузились в товарные вагоны-теплушки и поехали на фронт.
* * *
Светлый соснячок, голые белоствольные березки, а рядом большие черные ели, облепленные мерзлым снегом. Под ними сейчас наш дом: там в шалашах сидят мои товарищи – дремлют, мерзнут, скупо переговариваются. Костры разводить нельзя: могут заметить немцы. Но им и так, наверно, известно, что мы в этом лесу: над нами все время кружатся вражеские самолеты и хлещут пулеметными очередями…
Борясь с сонливостью и слабостью, я брожу по светлой опушке, чтобы согреться. Надо мной низко проносится серебристое брюхо самолета, мелькает черная рокочущая тень, а впереди красиво отваливаются белые на сломе мутовки елей. Рокот отходит волной, а через минуту новая нарастающая волна – отлетает сучок сосны, возле меня падает нежная березка, будто срубленная топором. Березку жалко.
Я наклоняюсь и вижу в снегу на промерзшем листке бумаги женский портрет. Носком валенка выбиваю из снега журнал. Это что-то интересное: журнал немецкий, иллюстрированный; с обложки на меня смотрит красивая женщина с копной темных волос. Читаю под портретом: «Франческа Гааль»… Неужели это та самая – из «Петера» и «Маленькой мамы»? Как она сюда попала?
Чья-то рука ложится мне на плечо. За моей спиной стоит человек в белом командирском полушубке.
– Читаешь?
– Франческа Гааль, – говорю я. – А вы кто?
– Помощник оперуполномоченного полка, Коваленко.
Кажется, я мигом согреваюсь.
– По-немецки читаешь? – уточняет он.
– По-немецки.
Что же мне еще отвечать?
Коваленко отбирает у меня журнал, прячет его в полевую сумку.
– Какого подразделения?
– Батарея старшего лейтенанта Горохова, – упавшим голосом докладываю я. По-видимому, я попал в глупую историю.
– Идем к командиру.
Помощник оперуполномоченного ведет меня к шалашу, где отдыхает Горохов. Может быть, командир батареи заступится за меня?
– Горохов, – наполовину просунувшись в шалаш, говорит Коваленко, – ты почему не сообщаешь, что у тебя люди с немецким языком?
– Кто такие? – слышится изнутри.
– А вот… – Коваленко оборачивается. – Как твоя фамилия?
Я называю.
– Так он новичок… Я хочу сделать из него хорошего артиллериста, – отвечает из шалаша Горохов.
– Ты приказ знаешь? – наседает Коваленко.
– Знаю, но мне нужны артиллеристы.
– Я забираю его. Идем! – тоном, не допускающим ни малейшего возражения, говорит Коваленко.
Что ж, наверно, это его право.
– Вещи брать?
– Все бери, – говорит Коваленко.
Допрос начинается уже по дороге. Мы идем через искалеченный бомбами и пулями лес, прячемся за толстые стволы, когда к нам с грохотом и ветром приближается очередной пулеметный ливень с самолета, и за это время я успеваю ответить на все предварительные вопросы: фамилия, имя, отчество, год и место рождения, социальное положение, партийность.
Записи Коваленко не ведет. Вероятно, во фронтовых условиях это излишне.
– А откуда знаешь язык?
Как ему сказать? Я еще в восьмом классе, готовясь к будущей профессии журналиста, начал брать уроки немецкого и французского у одной старушки, платя за ее труды тем, что, в свою очередь, занимался по математике с ее пятнадцатилетней внучкой, девочкой хорошенькой и в общем неглупой, но поразительно неспособной к точным наукам… Так и говорю.
– Хорошенькой? – подозрительно переспрашивает Коваленко.
Уже смеркается, когда мы выбираемся из леса и подходим к глухой черной деревеньке. У помощника оперуполномоченного довольный вид: как же, поймал важного преступника… Нелепая, досадная история!
Заходим в избу. Окна закрыты плотной бумагой. За кухонным столом при свете коптилки сидят люди и что-то пишут. Коваленко оставляет меня у двери и, шагнув вперед, радостно докладывает:
– Товарищ майор, нашел! Это обо мне?..
Из-за перегородки показывается плотный рыжеватый человек – я сразу узнаю в нем командира полка майора Шлепкова.
– Ба, наш доброволец!.. Комиссар, тут наш вологодский доброволец! – звучным басом восклицает Шлепков.
– Хороший хлопец, – вставляет довольный Коваленко.
Я ничего не понимаю.
– Проходи, – зовет меня за собой Шлепков. Оставив карабин у двери и сняв шапку, прохожу.
– Садись к столу.
Сажусь. Перед моим носом появляется бумага с немецким текстом. Написано на машинке.
– Ну-ка, переводи, раз ты у нас такой образованный, – говорит Шлепков.
Я читаю сперва про себя, потом начинаю переводить вслух фразу за фразой. Текст очень простой, не надо даже словаря. Я перевожу довольно бегло и без запинок.
– Очень хорошо, очень важно, – сразу посерьезнев, говорит Шлепков. – Начштаба, дайте знать об этом документе в штадив и заодно подготовьте распоряжение по личному составу… Как у нас именуется эта должность?
– Военный переводчик второго разряда, – отвечает сухопарый капитан, тот самый, который недавно давал мне направление к Горохову.
– Вот-вот. Оформите… Молодец, доброволец! Я рад, – говорит Шлепков и вместе с комиссаром уходит.
– Видишь, – улыбаясь, говорит мне Коваленко, – неплохо разбираемся в людях.
Оказывается, у него симпатичное лицо: курносый нос и живые, веселые глаза.
И все-таки я еще не совсем понимаю, что теперь со мной будет. Справляюсь у Коваленко. Он подтверждает, что я буду работать в штабе полка переводчиком.
Чудо какое-то!
Мне разрешают сходить на батарею за ужином и отдыхать до завтрашнего дня.
2
Моя служба военным переводчиком начинается в первую же ночь. Возвратившись из расположения батареи, я устраиваюсь на охапке сухой, теплой соломы в той половине избы, где отдыхают все штабисты, сплю без сновидений и вдруг слышу: «Переводчик!» Меня кто-то трясет, дергает за шинель.
– Переводчик! – кричит кто-то надо мной.
Я хочу повернуться на другой бок, но мне не дают.
– Встаньте, вас комиссар полка, – говорит над моим ухом незнакомый голос.
Вскакиваю, протираю глаза. Спросонья ничего не разберу: кто переводчик, зачем я нужен комиссару.
– Переводчик, проснись, – произносит резкий голос комиссара полка.
Да, это я теперь переводчик…
В темной комнате круг света от коптилки, и в этом желтом мерцающем кругу стоит долговязый, нескладный немец в пилотке, обмотанный женским платком. Комиссар сидит в тени за столом, штабисты приподнялись со своих мест и с любопытством взирают на пленного.
– А ну, поговори с ним, – приказывает комиссар. Подхожу к немцу поближе. Он выше меня на целую голову и дрожит. Где это его прихватили?
– Ирэ намэ унд форнамэ? – начинаю я.
Так близко мне еще не приходилось видеть живого врага. Почему-то ощущаю неловкость.
Немец вдруг разражается потоком слов, на что-то, вероятно, жалуясь.
– О чем он? – спрашивает комиссар.
– Сейчас, – говорю я, вслушиваясь в невнятный лепет… Ни черта нельзя понять: сплошная мешанина из незнакомых слов.
– Биттэ, лангзамер, – прошу я.
– Да о чем это вы? – нетерпеливо снова спрашивает комиссар.
– Я спросил его имя и фамилию и попросил говорить медленнее… У него какой-то странный диалект.
– Байерн? – обращаясь к немцу, называю я наугад одну из известных мне земель Германии.
– О, я, – обрадованно кивает немец. – Пайерн. Аукспурк.
– Он из Баварии, из Аугсбурга… У них там очень своеобразный диалект, – докладываю я комиссару.
– Аугсбург я тоже понял, – вставая, говорит комиссар. – А какой он части?
Я перевожу вопрос. Немец отвечает.
Перевожу на русский трехзначное число – номер гренадерского полка, к которому принадлежит пленный. Это несложно.
– Ну, ладно. В штабе дивизии его допросят как следует. Отдыхайте, – говорит комиссар.
Немца уводят. Немного смущенный, я возвращаюсь на ворох соломы.
Утром чуть свет меня будит Коваленко – зовет умываться. В его руках котелок теплой воды и кружка. Он по всем правилам чистит зубы, не спеша намыливается. Я поливаю ему из кружки.
– Теперь давай тебе, – предлагает он.
После завтрака – чая из общего котла, который мы пьем с сахаром и сухарями, – Коваленко представляет меня своему начальнику, оперуполномоченному полка Милютину, худощавому человеку с бледно-розовым лицом. Милютин дает мне две бумажки. Я тут же перевожу тексты пропуска и удостоверения предателя-полицая. Затем меня подзывает капитан, начальник штаба.
– Посмотрите, – говорит он, указывая на стопку аккуратных листков, лежащих на столе.
Разбираю листки. Это письма из Гамбурга, написанные мелким готическим шрифтом. В конце каждого: «Твоя любящая Эрна».
– Что это? – интересуется капитан.
– Письма какой-то Эрны.
– Тогда оставьте. Мы перешлем их в политотдел.
Капитан критически оглядывает мою шинель, прожженные у костра валенки, потом берет четвертушку бумаги и, нацарапав на ней несколько слов, вручает мне.
– Ступайте на вещевой склад. В конце деревни, на нашей стороне.
3
Вернувшись в штаб, некоторое время осматриваюсь.
На служебной половине избы за перегородкой сидят начальник штаба и его первый помощник, безусый лейтенант с девичьим румянцем. Перед ними потертая на изгибах карта и кипа помятых бумаг, очевидно, боевых донесений. Румяный лейтенант пишет, а начальник штаба диктует ему, заглядывая в карту.
У стены на железной кровати лежат одетые в полушубки помощник начальника по разведке, рыхловатый немолодой мужчина, и помощник по связи, смуглый, круглолицый, с узкими черными глазками младший лейтенант Малинин. Похоже, что они предаются мирным воспоминаниям.
По другую сторону перегородки, ближе к выходу, за кухонным столом восседают писаря. Возле них пузатый сундук, в котором они хранят документы и котелки с недоеденной кашей. В сыром, заиндевевшем углу стоят их винтовки. Писаря затачивают карандаши и о чем-то шепчутся.
На широкой нетопленной русской печи, свесив головы, дремлют связные из подразделений. У двери – сонные телефонисты с наушниками, надетыми поверх шапок.
«И это боевой штаб!» – думаю я. Странно. Штаб полка я рисовал себе совсем иным.
И вообще я рисовал себе все иным. Мы уже больше недели на фронте, но ни развернутых знамен, ни окружений, ни даже особенного страха перед смертью – ничего не было; только длительные ночные переходы, бомбежки, обстрелы, и все время очень хотелось спать…
Ни командира, ни комиссара в штабе не видно: они, кажется, занимают отдельный дом. Милютина и Коваленко тоже нет.
Поначалу я решительно не знаю, к какой группе пристать, как держаться и, главное, что делать. Ведь должен я что-то делать, раз меня взяли сюда?.. Дождавшись, когда начальник штаба заканчивает диктовать, прошу у него письма Эрны. Пристроившись затем на лавке, старательно надписываю огрызком карандаша над немецкими словами русские, чтобы в политотделе легче было сделать полный перевод…
К обеду обстановка в штабе резко меняется.
Вдруг все летит кувырком.
Сперва до слуха доносится глухое гудение, и все настораживаются.
– Воздух! – распахнув дверь, выкрикивает кто-то. Потом почти одновременно слышится мощный звук близкого бомбового разрыва и могучее рокотание, сотрясающее стены избы.
Начальник штаба торопливо собирает со стола бумаги и запихивает в полевую сумку. Помощник по разведке и Малинин соскакивают с кровати. Телефонист у двери кричит:
– Товарищ третий, вас первый!
Начальник штаба большими шагами идет к ящику телефона. В эту минуту раздается еще более близкий взрыв – с печи сыплются связные. Писаря поспешно укладывают папки в сундук. Новый оглушительный, до ломоты в ушах взрыв – начальник штаба бросает трубку и выскакивает в сени, на ходу цепляя крючки полушубка. Вслед за ним с непостижимой быстротой исчезают писаря, таща за ручки громоздкий сундук. Вылетают наружу первый и второй помощники начальника штаба. У двери растерянно топчутся связные и один молоденький губошлепый телефонист, другой отправляется исправлять повреждение.
Малинин садится за стол начальника. Я присаживаюсь на край железной кровати, покрытой поверх досок плащ-палаткой. Ухает очередной взрыв.
– Между прочим, а почему ты не идешь в блиндаж? – певучим, медлительным тенорком спрашивает меня Малинин.
– В какой блиндаж?
Малинин удивленно уставляется на меня, будто я с неба свалился.
В этот момент что-то с жутким воем низвергается на нас, адски ударяет. Тоненько звякает стекло, вылетевшее из верхней части окна (нижняя забита досками).
– Вот, – произносит Малинин, снимая ушанку и стряхивая с нее песок.
– Да, – отвечаю я.
– Пожалуй, пошли? – предлагает он.
Становятся слышны басовитые очереди авиационного пулемета. Бомбардировщики продолжают рокотать и выть, опускаясь в пике, но разрывов больше не раздается.
– Отбомбились, – говорю я.
– Да? – Малинин намеревается опять сесть.
– Может, посмотрим?
– Что ж, можно и посмотреть.
Он берет через плечо свой автомат ППШ, я – карабин, и мы выходим.
4
В глаза бросается прежде всего огромная, еще дымящаяся, желтоватая по краям воронка. За ней непривычно зияет пустота: там был домик – его словно ветром сдуло. Валяются лишь темные бревна и обломки кровли. В белесоватом небе гудят, постреливая, немецкие самолеты, а со стороны леса, где сутки назад стояла наша батарея, доносятся частые разноголосые переговоры автоматных очередей.
– Дело швах, – прищуриваясь, говорит Малинин. – В том домике помещалось наше командование.
Сбежав с крыльца, мы направляемся к развалинам – убитых вроде нет. Поворачиваем обратно и видим, что в штабную избу вносят человека в белом полушубке, вероятно, ранен. Кто же это?
Спешим вслед. Раненого укладывают на широкой лавке. У него пепельно-серое лицо с провалившимися щеками. Правый рукав полушубка распорот, рука привязана к дощечке и обмотана белым. Я с трудом узнаю начальника штаба. Около него хлопочут его первый помощник, румяный лейтенант, и штабной санинструктор.
Писаря тоже вернулись. Сидят вокруг сундука, держа винтовки между колен. Связные на месте. Губошлепый телефонист, вытянувшись, что-то взволнованно докладывает Малинину.
Начальник штаба открывает посиневшие веки. Двигает желваками, видимо, борясь с мучительной болью.
– Малинин, сукин сын… Где связь? – сдавленно произносит он. – Связь с батальонами… Марш!
– Есть! – бледнея, отвечает Малинин и пулей выскакивает из избы.
Появляется запыхавшийся оперуполномоченный Милютин.
– Капитана эвакуировать… Возьмите мою лошадь, – говорит он санинструктору. – Приказ командира полка, – объясняет он лейтенанту.
Начальник штаба вновь закрывает глаза.
– Майор приказал срочно вывезти документы, – продолжает Милютин. – Только быстро, пока не поздно!
Лейтенант идет за перегородку. Писаря – они словно того и ждали – хватают сундук и скрываются за дверью.
– Остальным занять оборону. – Милютин, потирая высокий лоб, садится к столу.
Начальника штаба уносят.
За окном, нарастая, перекатываются пулеметные и автоматные очереди. Никто из штабных командиров не возвращается.
Помедлив с минуту, Милютин встает, поднимает чью-то винтовку, прислоненную к железной кровати, щелкает затвором.
В штабной избе только связные – их пятеро, – два телефониста и я.
– Идемте, – говорит нам Милютин.
На улице посвистывают пули. Вовсю светит солнце. Морозный воздух спирает дыхание… «Но почему Милютин? Разве это его дело?» – мелькает у меня.
Мы залегаем возле сарая в цепь. Все ближе и громче трещат автоматные очереди. В стороне, по полю и за дворами, видны перебегающие фигурки наших бойцов.
– Задача: не допустить прорыва автоматчиков к штабу. Стрелять по цели, – приказывает Милютин. Глаза его широко раскрыты – яркие влажные синие глаза. Тонкая кожа на лице в малиновых пятнах.
Очевидно, немецкие автоматчики уже просочились на окраину деревни: очереди перекатываются совсем рядом.
– По окнам крайнего дома справа и огороду… Пли! – командует Милютин.
Мы стреляем. Получается внушительно – залп. Перезаряжаем винтовки. Тянет кисловатым дымком.
Снова залп. Опять перезаряжаем. Немцы на какое-то время перестают. Милютин выжидает: у нас мало патронов.
И вдруг я вижу, как через дорогу метрах в ста пятидесяти от нас перебегают, точно мыши, зеленые человечки.
– Пли, пли! – кричит Милютин.
Мы стреляем, но зеленые секундой раньше успевают упасть. Пули начинают густо сеять, стучат по бревнам сарая, визжат, отлетая рикошетом.
– Обходят, – тревожно шепчет мой сосед, из связных. – Гляньте, нос у меня не побелел?
– Пли!
– Ох! – слабо произносит сосед.
Выстрелив, я гляжу на него: он уронил голову в снег и недвижим.
Автоматы стучат уже слева. Милютин приказывает взять у убитого патроны и по одному перебираться к другому двору. На новом месте нас оказывается всего шестеро вместе с Милютиным. Мы опять стреляем, пока автоматчики снова не обходят нас.
– Только бы продержаться до сумерек, – цедит сквозь зубы Милютин, с ненавистью посматривая на красный шар солнца, застывший над лесом.
Мы еще трижды меняем позицию. У меня остается два патрона.
– К овину! – приказывает Милютин.
Теперь нас четверо: убило еще двоих, в том числе губошлепого молоденького телефониста.
У овина в голубоватых сумерках вижу крепкую фигуру командира полка Шлепкова. Укрывшись за угол, он тоже стреляет. «Как Чапаев», – думаю я. Здесь же, окопавшись в снегу, все штабисты, вооруженные винтовками, и комиссар.
За овином по одну сторону – бугор, по другую – поле, и на поле – силуэты отходящих к низкому темному лесу бойцов. Вероятно, немцам удалось бесшумно снять наших часовых.
С бугра скатывается белозубый, с кудрявым чубом лейтенант. «Как чапаевский Петька», – опять думается мне. В руках у него автомат. За ним по крутизне съезжают на спинах трое красноармейцев.
– Товарищ майор, кончились патроны, – хрипло, виноватым тоном докладывает Петька-лейтенант.
Рядом грохочет дующая пулеметная очередь.
Шлепков, комиссар, Милютин, а за ними все штабные начальники и бойцы по одному мчатся через снежное поле, падая и поднимаясь. Лейтенант вскидывает автомат и бьет по верхушке бугра – всего несколько секунд, потому что автомат вдруг намертво умолкает.
– Бежим, – говорит лейтенант.
Он надвигает шапку на чуб, пропуская меня вперед. Бегу, падаю и отползаю в сторону – это все уже знакомо. Снова знакомое ощущение невесомости. Снова чирикают злые пташки – пули. Но вот опасность как будто миновала: позади тишина.
Беру карабин на ремень и, переводя дух, оглядываюсь. Меня нагоняет лейтенант. Вместе доходим до опушки леса, где в снежных траншеях сидят бойцы, потом присоединяемся к цепочке бредущих по лесной дороге людей.
Примерно через час, свернув на проселок, мы вступаем в темную тихую деревню. В конце улицы, за полем, которое вырисовывается, как мглистое пятно, взлетают осветительные ракеты и погромыхивают выстрелы: там передовая. Там в снежных окопах мерзнут в обнимку с винтовками бойцы, и где-то там, немного позади их, стоят наши пушки…
Штаб полка размещается в большой пятистенной избе. Когда я захожу, в ней уже все готово: окна зашторены, у двери сидят телефонисты, писаря оттачивают карандаши.
Как будто ничего страшного и не было!..
Без четверти двенадцать наши кружки наполняются водкой. На столе консервы, белые сухари, копченая колбаса из посылок, присланных нам из тыла под Новый год.
– С Новым годом, товарищи! – встав, говорит исполняющий обязанности начальника штаба румяный лейтенант.
– За победу! – подняв кружку, говорит Малинин. – И чтобы не было так, как сегодня…
– С Новым, победным годом! – раздаются голоса.
Мы чокаемся и пьем. Потом сразу, не сговариваясь, ложимся отдыхать – все, кроме оперативного дежурного.
1
Я примащиваюсь в ногах у Малинина на лавке и, кажется, только-только засыпаю, как вдруг удар сумасшедшей силы сбрасывает меня на пол. Через голову летят осколки стекла, волна морозного воздуха окатывает и разливается по полу.
– В ружье! – вопит голос нашего дежурного.
В кромешной тьме хватаю карабин, ноги – в валенки, и к выходу. У двери давка: застрял сундук.
– Так вашу мать! – кричит юный звенящий голос лейтенанта.
Он дергает кого-то за шиворот, кому-то поддает коленкой под зад. Наконец пробка рассасывается, и мы на улице.
Б-б-бах! Думается, всего в десятке шагов от нас сверкает косой грохочущий вихрь.
Мы кидаемся врассыпную. Дождь осколков падает сверху. В ту же минуту нас подхватывает темный бурлящий поток и увлекает за собой.
Мы куда-то бежим. Мы бежим из деревни по снежной целине – бойцы с винтовками и командиры с револьверами в руках, – бежим, обгоняя друг друга. Сзади нас гремят разрывы и стучат пулеметы. Мы бежим, пока не попадаем в большой овраг.
И сразу все стихает… Настает рассвет. Я вижу кругом смущенные лица. Что же опять случилось?
Отправляюсь на поиски своих. В конце оврага в кустах толпятся люди в белых полушубках. Вижу красное хмурое лицо командира полка. Комиссар, вытянув руки по швам, замер перед маленьким подвижным человеком. Тот, энергично потрясая кулачком, вероятно, отчитывает его.
Шлепков стоит в стороне. Грузный, с одутловатым лицом подполковник водит пальцем по раскрытой планшетке, которую держит перед ним коренастый, похожий на молодого медведя командир.
Через минуту Шлепков и комиссар полка, понурившись, идут к одной повозке – их, наверно, отстранили от командования, – маленький, подвижный человек шагает к другой. У грузного подполковника в руках появляется бинокль.
Коренастый командир отдает распоряжения. По оврагу разносятся негромкие протяжные крики команд. Все заряжают винтовки, карабкаются по склону, потом выскакивают из-за укрытия и несутся по истоптанному снеговому полю обратно к деревне.
До деревни метров триста. Я вижу густую цепь бойцов, катящуюся полукольцом. В центре – напоминающий медведя командир с винтовкой наперевес. Мы с Малининым бежим в цепи шагах в двадцати от него. Это что-то совершенно новое: без артподготовки, без стрельбы и даже без криков «ура».
Мы успеваем преодолеть, наверно, половину пути, когда со стороны деревни раздаются первые беспорядочные выстрелы. Мы не обращаем на них внимания и несемся дальше. Кто-то рядом падает. Но мы несемся. Наш командир бежит впереди, упруго отталкиваясь короткими сильными ногами. Грохочут сразу несколько пулеметов. Снова с размаху падают люди. А наша молчаливая, ощерившаяся винтовками цепь, сужаясь, уже берет деревню в клещи. Серые фигуры справа, прыгая и пригибаясь, достигают крайних дворов…
Внезапно пулеметы смолкают. Утихают ружья. Теперь становятся слышны крики впереди, на другом конце деревни, и это не наши крики: гортанные и панические.
Вот обломки раскиданных жердей, черный сарай, свежие задымленные воронки. Закопченный, рябой от осколков снег. Стена избы в белых ссадинах.
Так это же наша штабная изба! Я останавливаюсь, судорожно ловя ртом воздух. Поспевает Малинин. Мы взбегаем на крыльцо, врываемся внутрь: точно, наша изба. Малинин, топча стекла, бросается в угол.
– Никого нет? – кричу я.
– Никого и ничего, – отвечает Малинин.
В сенях за дверью слышатся шаги и возбужденные осипшие голоса.
2
В избу заходит коренастый командир, за ним наш начальник штаба, лейтенант, и остальные штабисты. Все веселые, шумные, красные от холода и бега.
– Так это твоя хата, начштаб?
– Так точно, товарищ командир полка, – отвечает лейтенант.
– А красиво мы их турнули, а? – Коренастый показывает в улыбке два ряда ровных, крепких зубов. – А?
– Лихо, товарищ комполка.
– Ну добре, затыкайте окна и за дело. Смотрите, чтобы фрицы снова не преподнесли нам букет вонючего запаха.
– Слушаюсь, – говорит лейтенант. – Разрешите представить командиров штаба?
– Давай… Старший лейтенант Симоненко, ваш новый командир полка, – называет он себя первым.
Пока штабные начальники, подходя и козыряя, знакомятся с новым командиром, я украдкой разглядываю его. Лицо у Симоненко обветренное, губы твердые, в светлых глазах – умные чертики. На голове ушанка с подоткнутыми ушами – явно не по форме. Дубленый командирский полушубок порыжел и местами вытерся, не то, что у наших штабистов. На ногах валенки-чесанки домашней работы, уже порядком изношенные. В общем, боевой командир, видавший виды… Шлепкова мне все-таки жаль: он принимал меня в полк.
– Военный переводчик второго разряда… пока не аттестован, – говорит начштаба.
Я делаю шаг вперед и прикладываю руку к шапке.
– Добре, – произносит Симоненко, задерживая на мне взгляд. – Все?
– Из командиров все.
– А адъютант у меня есть?
– Адъютант убит на прошлой неделе, – чуть померкнув, докладывает начштаба.
– Ага… Так вот я пока беру его к себе, – говорит Симоненко, указывая на меня. – Будешь по совместительству переводчиком и адъютантом у меня с комиссаром.
– Есть, – отвечаю я не очень весело… Не переоценивает ли он моих способностей?
– Ваше помещение рядом, – говорит начштаба. – Телефон подтягивают.
– Добре. Пошли.
Подхватив свой карабин, я направляюсь за Симоненко и начальником штаба. Малинин подмигивает мне.
На улице уже тихо. Лениво падает редкий серый снежок. У дома, к которому мы подходим, стоит пустая запряженная кошевка – это бывшая кошевка Шлепкова…
В доме тепло. На самом видном месте – кровать, застланная синим ватным одеялом. У печи старушка в черном платке. За столом гладко причесанный голубоглазый человек с матерчатой шпалой на петлицах. Он кивает командиру как старому знакомому и, поднявшись, протягивает руку начальнику штаба.
– Старший политрук Худяков.
– Наш комиссар, – говорит Симоненко.
Я старательно отдаю честь новому комиссару полка.
Скинув полушубок, Симоненко немедленно садится за карту. Худяков достает из планшетки свою. Начальник штаба докладывает обстановку, затем сверяет свои часы с часами командира и просит разрешения уйти.
Я выхожу вместе с ним в сени. Спрашиваю, каковы мои новые обязанности. Румяный лейтенант дружески хлопает меня по плечу.
– Везучий ты, черт… Только больше не говори «пожалуйста», в армии это не принято. А по существу так: неотступно следуешь за командиром или комиссаром, отвечаешь за их безопасность, выполняешь все поручения и, конечно, заботишься о быте.
На моем лице, вероятно, появляется кислая мина, потому что лейтенант ободряюще добавляет:
– Ну, не все сам, понятно. На то есть повар, ездовые. Тебе надо только распоряжаться… Словом, живи!
Хлопнув меня еще раз, он уходит. Я остаюсь в холодных сенях…
Распоряжаться мне еще никогда не приходилось. Но делать нечего – отправляюсь знакомиться со своими подчиненными: двумя пожилыми ездовыми и толстощеким поваром, который уже хлопочет вместе с хозяйкой-старушкой у печи.
Через час мы обедаем – командир, комиссар и с какой-то стати я с ними. В пять вечера начинаем проверку постов. Наши бойцы окопались вдоль извилистой речки, отрыли в снегу траншеи и небольшими группами скрыто ходят обогреваться в сараи. Пушки и минометы замаскированы в палисадниках на окраине деревни. Наша задача – пока держать этот рубеж.
В девятом часу возвращаемся к себе. Ездовые как-то догадались истопить баню. Она черная, полуразвалившаяся, но такая жаркая, что даже дышать горячо.
За ужином Симоненко выпивает стакан водки. Худяков от выпивки отказывается – он собирает в штабе полка политработников из батальонов – и вскоре уходит. Симоненко, сбросив валенки, ложится на кровать.
Почти мирная жизнь!
– Не хватает только жинки, – насмешливо говорит Симоненко.
Он вынимает из нагрудного кармана кружевной платочек, письма и фотокарточку женщины; на одеяло вываливается тяжелый серебряный орден Красного Знамени.
Это меня сразу мирит с Симоненко.
– Ваш?
– Нет, взял напрокат.
– А почему не носите?
– Вот как раз сейчас и нацеплю… Щоб адъютант уважал.
Удивительно! Мне раньше казалось, что все герои должны чем-то походить на Рахметова; уж, во всяком случае, не таскать при себе дамских платочков и не пить за ужином водки.
3
Наше относительное благополучие кончается, как и все на войне, внезапно. Одним светлым морозным утром, когда по заданию комиссара я корпел в штабе над переводом дневника убитого обер-лейтенанта, немцы неожиданным ударом опрокидывают нашу оборону и выбивают нас из деревни – почти таким же манером, каким они дважды выбивали нас при Шлепкове… Я бегу в рядах отступающих бойцов и мучаюсь мыслью: как же так, ведь Симоненко не новичок, о войне он знает не понаслышке; а может, командир полка и не виноват, что мы опять бежим, может, виноватых надо искать где-то выше?..
До нового места добираюсь с опозданием и за это получаю нагоняй от Симоненко. Оказывается, я должен был задержать любую повозку и нестись вслед за ним – сам он ускакал на коне. Я был нужен.
Симоненко зол, мечется от окна к окну. Комиссар Худяков, хмурясь, сидит в углу под образами. Начальник штаба стоит у стола, как провинившийся школьник.
– Соедините меня со штадивом.
– Связи еще нет, товарищ комполка, – чуть слышно говорит лейтенант.
– Так это же не война, а хреновина одна! – кричит весь красный Симоненко. – Каждый день этот букет… вонючего запаха!
– Кушать будете? – выглядывая из-за печи, спрашивает повар.
– Пошел… – кричит Симоненко. – Водка есть?
– Водки не надо, – негромко, но твердо говорит Худяков.
Симоненко стихает и садится к столу. Начальник штаба докладывает о потерях. Симоненко опять вскакивает на ноги, застегивает полушубок и решительно объявляет:
– Еду к хозяину.
Хозяином он называет командира дивизии, того грузного подполковника с одутловатым лицом, по заданию которого он так лихо контратаковал немцев в новогоднее утро.
Я молча беру карабин.
– Оставайся с комиссаром, – приказывает Симоненко.
Он возвращается к вечеру в отличном расположении духа. По его распоряжению я вызываю командиров батальонов, командиров спецподразделений, штабное начальство, приглашаю оперуполномоченного Милютина. Симоненко проводит совещание. Насколько я могу уразуметь, нам предстоит переброска на другой участок фронта и большие наступательные бои.
Немедленно после этого совещания Худяков вызывает в штаб полка политработников. Спокойным тоном, как хороший учитель, он говорит, что надо усилить политико-воспитательную работу, так как наши отдельные неудачи деморализующе подействовали на бойцов, а нас ожидают новые серьезные испытания.
Пока я сижу с Худяковым в штабе, Симоненко успевает подзаправиться. Подзаправиться в буквальном смысле: от него за несколько шагов несет бензином, точнее, немецкой горючей смесью спирта и бензина.
Симоненко вновь весел, шутит, в его глазах снова чертики.
– Отойди, адъютант, взорвусь, – предупреждает он, вставляя в рот немецкую сигарету и поднося к ней огонек зажигалки, тоже немецкой.
Худяков укоризненно качает головой.
– Опять дань разведчиков?
– Ясно… Адъютант же у нас спит, – с усмешкой отвечает Симоненко.
Это камешек в мой огород. Днем я отказался от поездки в тыл с нашим начпродом Рогачом, симпатичным парнем с подбритыми бровями, который обещал снабдить меня «горилкой» и военторговскими папиросами для командования. Я, возможно, и поехал бы, да побоялся новых нареканий Симоненко, что меня нет под руками в нужный момент…
Выступление батальонов назначено на 21.00. Штаб полка должен сняться с места через час после их ухода. Без четверти девять Симоненко посылает меня узнать, готовы ли подразделения к маршу.
Выхожу из избы. В воздухе морозный туман. На улице обычная сутолока построения. Покрикивают простуженными голосами командиры.
Подражая Симоненко, я тоже кричу:
– Комбат-один!
Меня подозрительно оглядывают в темноте.
– Комбат-один! – повторяю я громче.
– Я… В чем дело? – отзывается в хвосте строящейся колонны низкий голос.
– Готовы ли люди к маршу? – строго спрашиваю я, подходя.
– Так точно, – отвечает комбат, силясь разглядеть меня в тумане.
Я шагаю дальше и снова кричу:
– Комбат-два… Готовы ли к маршу?
– Готов! – весело отвечает звонкий голос. Иду дальше и снова уверенно спрашиваю:
– Комбат-три! Готов ли?
– Это еще кто такой? – раздается рядом хриплый медлительный голос высокого, затянутого в портупею человека.
– Адъютант командира полка… Вы комбат-три?..
– Знаешь, что, адъютант… Катись-ка ты к дьяволу, – раздраженно говорит высокий.
– Готов ли ваш батальон к маршу? – потише, но столь же строго спрашиваю я.
Откровенно, я просто побаиваюсь, что, спрашивай я нормальным человеческим тоном, меня не захотят слушать.
– Готов, готов… Да научитесь обращаться по форме, – отходя, желчно произносит командир третьего батальона.
Возвращаюсь в дом и докладываю, что все готовы.
– Добре, – отвечает Симоненко.
Он и Худяков пьют чай. Минут через двадцать снова выхожу узнать, выступил ли последний батальон. На улице все тот же туман и сутолока построения.
Не решаясь больше тревожить желчного комбата-три, я обращаюсь к одному из бойцов:
– Вы третьего батальона?
– Кажись, третьего.
Колонна и в ней боец, ответивший мне, трогаются.
Прихожу и сообщаю Симоненко, что третий батальон выступает.
Через полчаса Симоненко сам выходит наружу. Возвращается разъяренный.
– Адъютант!
– Я!
– Ты что арапа заправляешь? Третий батальон еще стоит!
– Мне сказал боец…
– А бойцов о таких вещах не спрашивают. Ничего не понимаешь!
«Ничего, – с горечью соглашаюсь я про себя. – Ничего не понимаю, ничего толком не умею».
Отчитав меня, Симоненко достает карту и приказывает вызвать начальника штаба. Я прошу телефониста соединить меня с «третьим».
Наконец батальоны уходят. Выезжает штаб. Ездовой выносит чемоданы командира и комиссара и укладывает на повозку. Рядом водружает свои мешки наш повар.
Туман рассеивается.
Над головой ярко блестит молодой месяц. Кошевка с командиром и комиссаром, повизгивая полозьями, уносится вслед за батальонами.
Я, провинившийся («ничего не умею»), сижу на хозяйственной повозке, которая плетется со штабным обозом. Шествие замыкает комендантский взвод.
4
Под утро мы добираемся до пункта назначения. Это большая деревня, запруженная тайно сосредоточенными здесь нашими войсками. Днем в деревне абсолютная тишина. Пушки, автомашины, повозки – все укрыто под навесами и замаскировано.
Люди сидят в избах, сараях, банях. Ходить по улицам запрещено.
Деревня кажется вымершей.
Между тем в нашем штабе небывалое оживление. Симоненко опять собирает всех командиров: совещается, приказывает, торопит. Командиры батальонов уточняют на карте линию рубежа, который им надо занять, согласовывают взаимодействие.
Малинин возится с только что полученными новыми телефонными аппаратами. Писаря вдохновенно пишут.
Когда темнеет, Симоненко вместе с представителями штадива отправляется на рекогносцировку; меня он с собой снова не берет.
Худяков, весь день пропадавший в подразделениях, прикрывает дверь на штабную половину и просит меня сесть.
– Знаешь, – говорит он негромко, – завтра мы должны взять город Сычевку, будет большой бой… Давай договоримся: тебя ранят – я тебя вынесу, если меня, – не оставляй.
Мне даже капельку обидно. Я отвечаю, что это мой прямой долг.
– Долг долгом, – говорит Худяков, – но не мешает и так, просто по-человечески.
Он показывает через окно на утонувшую в снегу скособоченную хибарку.
– Сбегай туда. Командир разведчиков даст тебе автомат, он мне обещал.
Когда выхожу в мглистые сумерки, в разных концах деревни раздаются гулкие звуки как бы откупориваемых бутылок: это стреляют наши орудия. Очевидно, ведется перестрелка. Там, где глухо погромыхивают разрывы, – чернота.
«Интересно, каков будет этот большой бой?» – думаю я. Мне еще не доводилось участвовать в большом бою, в таком, чтобы были наши танки, самолеты, кавалерийские атаки, то есть чтобы все было так, как полагается…
А разве может быть для человека «маленький» бой, просто для человека, бойца или командира, если во время такого боя могут убить?..
От разведчиков возвращаюсь с трофейным немецким автоматом.
Худяков бегло осматривает его и вручает мне в обмен на мой карабин, которым он решает вооружиться на завтра.
– А теперь спать… до четырех утра, – приказывает он.
Симоненко остается на ночь в первом батальоне.
Ровно в четыре комиссара будит повар. Мы вместе с начальником штаба завтракаем, лейтенант остается пока в штабе, а мы с Худяковым уходим в морозную темь.
Кругом тихо и безмолвно, по сути, еще ночь. Миновав деревню, мы останавливаемся возле полуразваленного домика.
Тут комиссара встречает политрук роты, оповещенный, видимо, с вечера. Нас заводят в темное помещение, переполненное спящими бойцами, усаживают на какой-то ящик.
Дремлем, мучаемся. Худяков шепотом говорит, что, когда возьмем Сычевку, станет легче: соединимся с войсками Западного фронта, там положение стабильнее. Надо лишь постараться.
Вообще ведь надо воевать, как и жить, с полной отдачей сил, только тогда можно добиться успеха…
Он почему-то все больше напоминает мне школьного учителя.
Но вот сквозь пробоины в потолке сочится рассвет. Мы с Худяковым надеваем белые маскхалаты и направляемся к исходному рубежу нашего второго батальона…
Очень морозно, стоит туман. Он закрывает от наших глаз город и мешает идти. Продвигаемся по истоптанному хрусткому снегу почти на ощупь, пока на востоке молочная пелена не окрашивается в розовый цвет.
– Так не забудь, о чем условились, – говорит Худяков.
Ускоряем шаг. На нашем пути все чаще попадаются индивидуальные окопы.
Туман исподволь редеет. Мы видим впереди серую линию наших бойцов.
Худяков занимает снежный окопчик и зовет меня к себе: вдвоем не так холодно… Снег на кромке окопа начинает искриться. Худяков все чаще поглядывает на часы. Его голубые глаза сужаются: позади нас вдруг звучат четкие в стылом воздухе удары.
Удары – и тотчас впереди мощные звонкие разрывы. Удары и разрывы – целая серия звонких громовых разрывов.
– Артподготовка, двадцать минут, – сухими губами произносит Худяков. – Сейчас…
Слышится шум залпа гвардейских минометов, будто строчит гигантская швейная машина. Я выглядываю из окопчика.
Впереди, метрах в семидесяти, за невысокой снежной грядкой неподвижно лежат бойцы. Вокруг – огромное искристое поле. А в конце его – прямо перед нами – залепленные морозным снегом крыши Сычевки, церковная ограда, зеленая маковка колокольни, и там, подымая белые сверкающие фонтаны, рвутся наши снаряды.
– Сейчас… – повторяет сухими синими губами Худяков, сводя с предохранителя курок карабина.
Гляжу на Худякова, потом опять вперед. Сверкает еще несколько разрывов возле колокольни. Бойцы у снежной грядки вдруг шевелятся, вскакивает фигурка в белом и что-то выкрикивает.
– Начали! – хрипло и твердо говорит Худяков.
5
На всем громадном искристом поле поднимаются серые цепи наших бойцов. Они бегут с белыми заиндевевшими винтовками по склону. Крики «Ура!» тонут в грохоте артиллерии, которая продолжает молотить вражеские позиции. Мы с Худяковым быстро шагаем вслед за атакующими. Церковная ограда приближается – становятся видны старая кирпичная кладка и комья снега поверх стены. Перед ней, внизу, – нетронутая полоса скованной льдом речки.
Передовая цепь достигает пологого берега, и в это время кирпичная ограда в мгновение ока обрастает острыми дрожащими дымками. В то же мгновение я вижу, что первый ряд атакующих подпрыгивает и падает, как срезанная косой трава…
Набегает вторая волне бойцов и снова, будто наткнувшись на невидимое разящее лезвие, падает в снег. Бегут новые бойцы и опять падают. Худяков и я, не доходя до речки, ложимся, окапываемся и начинаем стрелять. Стреляют из винтовок и автоматов – слева, справа и впереди – бойцы и командиры наших прижатых к земле подразделений.
Поместив автомат на бугорок, я посылаю короткие очереди в сторону дрожащих дымков. По временам немецкие пули роют снег у самого носа. Особого страха пока нет, чувствую себя только словно раздетым и очень большим. Часто поглядываю на Худякова: не ранен ли; он тщательно прицеливается… Что же будет дальше?
На берегу у самой кромки льда вдруг снова вскакивает фигурка в белом, прыгает вправо, потом влево, потом кидается вперед – по-моему, это сам комбат-два. Десятка полтора людей бросаются за ним. В воздух вздымаются и летят, описывая дугу, темные предметы – соображаю, гранаты, – раздаются резкие хлопки, и они как сигнал для нашего нового броска. Поднимаются и бегут к ограде поредевшие цепи бойцов, мы с Худяковым, перепрыгивая через убитых, тоже устремляемся вперед, и опять, как проклятье, перед нами вырастает незримая стальная коса. Мы тыкаемся в снег, затем отползаем под прикрытие низкого берега.
Наша первая атака, выражаясь военным языком, захлебнулась – это нам ясно. Если не подавить спрятанные в стене немецкие пулеметы, то они перебьют всех нас до единого. Это понятно и тем, кто наблюдает за боем в бинокли с командных пунктов: очевидно, следует приказ, и разрывы нашей артиллерии круто перемещаются к ограде. Делается даже жутковато: так близко начинают рваться наши снаряды.
Худяков, глубоко врезаясь плечом в снег, беспокойно взглядывает на небо. Его малиново-красное лицо в испарине… В небо из-за городских крыш со свистом и громом вырываются «юнкерсы», проносятся над нами и уходят к деревне, где стоят наши батареи. В ту же минуту за спиной протяжно и мощно ухают бомбовые удары.
– Истребители, истребители где? – быстро и беззвучно говорит Худяков. – Вот в чем дело… истребители!
«А танки? – думаю я. – А кавалерия?»
Разрывы за церковной оградой исчезают. На какую-то долю секунды, кажется, даже, настает тишина. Эта тишина немедленно наполняется стуком немецких тяжелых пулеметов. С нашей стороны, из цепи, зарытой в снег, опять летят гранаты, но они падают и рвутся, не достигая цели. Немцы отвечают новым, еще более плотным шквалом огня, теперь они расстреливают нас в упор – наши не выдерживают и начинают пятиться.
Отползаем и мы с Худяковым. Нескладно получается. Но, может, лучше пока отойти на исходный рубеж? Может быть, наши пушки снова заговорят и уничтожат наконец фашистские пулеметы?
Вот уже окопчик, где мы лежали с Худяковым. Я узнаю его по широкой вмятине на снежном бруствере. Мы опять забираемся в него. Бойцы перебежками приближаются к нам. Прямо по снегу тащат раненых – окровавленных и полузамерзших.
Худяков тревожно следит за перебегающими. Они отступают все дальше. Лишь немногие задерживаются там, откуда поднялись в атаку. Какой-то приземистый командир, матерно ругаясь и размахивая наганом, пытается положить бойцов. Слева от нас перебегает в тыл целая группа.
– Останови их, – приказывает мне Худяков и сам быстро вылезает из окопа. Выпрямившись во весь рост, он направляется к другой группе справа, которая отходит от снежной грядки начального рубежа.
Я кидаюсь к группе слева. Взяв автомат в правую руку и вытянув в сторону левую, кричу:
– Товарищи красноармейцы, ни шагу назад!.. Занимай оборону! Товарищи красноармейцы!
После хриплой матерной ругани приземистого это «товарищи красноармейцы» действует… Бойцы вдруг поворачивают и, пригибаясь, бегут к снежной грядке.
Я иду за ними, а справа, метрах в пятидесяти, шагает во весь рост в центре большой группы Худяков.
Пули звонко сеют и лопаются, но сейчас они нисколечко не пугают меня: так хорошо на душе! Однако едва мы залегаем в просторном окопе, как случается нечто новое и непредвиденное.
Сперва поблизости начинают остро и часто рваться мины, потом в городе металлически четко ударяют выстрелы немецких пушек, и над нами вырастают белые облачка, которые распадаются на черные и желтые клочья.
Дождь осколков и пуль сыплется на наши головы. В голос вскрикивают раненые, мычат умирающие.
– Шрапнель! – орет кто-то дико.
В довершение всего над нами показываются разгрузившиеся «юнкерсы». Они начинают поливать нас пулеметным огнем.
С таким трудом созданная линия обороны рушится – все бегут, согнувшись, по полю.
Я снова неотступно следую за Худяковым. Он идет, сгорбившись, кусая губы. Когда над нами воет «юнкере», мы падаем в снег и пережидаем очередную волну пуль; в нас не так-то легко попасть: выручают маскхалаты.
На минуту мы ложимся в снежный окоп перевести дух. Появляется чувство апатии. Опять идем, опять падаем при приближении рева моторов и опять метров через триста останавливаемся передохнуть в окопчике, я – в одном, Худяков – рядом в другом.
…Я смотрю на небо. Морозная синева испещрена черно-желтыми клочьями и пересекается время от времени рокочущими серебристыми «юнкерсами» – они похожи на огромных крылатых рыб. Я вынимаю из кармана кусок сахара и кладу в рот. Хочется закрыть глаза и не открывать… «Поражение, – думаю я. – Но почему? Почему?»
Я смыкаю «на секунду веки – всего на секунду, как мне кажется. И вдруг вижу над собой лицо Худякова – огромное, испуганное, с расширенными зрачками.
– Ты ранен?
– Нет. – Я поднимаюсь.
– Быстро, бежим! – кричит он. Я оборачиваюсь.
По всему полю с лязгом и грохотом ползут на нас какие-то чудовища.
– Танки… Быстро! – кричит Худяков. – Я был уже далеко… вернулся… думал, ты ранен…
Впереди в беспорядке движутся последние группы отступающих.
Мы в самом конце. Сердце заходится при мысли, что если бы не комиссар, то со мной все было бы кончено…
Возле деревни нам с Худяковым удается вскочить на дровни. Пегая лошадь мчит нас по горящей дымной улице.
Сбоку по дороге бегут бойцы, бегут командиры, плетутся за подводами раненые…
Беспощадно светит морозное январское солнце, и от его холодного блеска слезами застилает глаза.
1
И еще один бой. 5 февраля 1942 года нам приказывают выбить немцев из деревни Н., чтобы расширить коридор, по которому идет снабжение наших войск, действующих юго-западнее Ржева… Грохочет артподготовка, в черное небо врезается красная ракета.
Это сигнал к атаке. Начинается пальба из винтовок, автоматов и пулеметов – стоит сплошной гул и треск. На горизонте, там, где чернеет деревня, вспыхивает зарево пожара.
Пальба продолжается с четверть часа, затем все замирает. Потом опять разгорается с новой силой – слышен басовый стук крупнокалиберного немецкого пулемета – и вновь обрывается. Затем следует самая ожесточенная волна выстрелов, и снова минут через десять тишина.
Симоненко и Худяков нервно топчутся на краю оврага. У обрыва в кустах оборудован узел связи – там хлопочет Малинин. Откуда-то появляется Милютин, он встревоженно что-то говорит Симоненко.
– Да. Давайте, – отвечает тот.
Милютин собирает почти всех штабистов, подзывает меня и ведет нас в темное поле. Он объявляет, что мы командирское заграждение; наша задача – проверять тех, кто отходит в тыл. Он расставляет нас цепью с интервалами метров в сто и поворачивает в сторону горящей деревни.
Деревня пылает. Языки пламени лижут черное небо. Гремит перестрелка, но наши, видимо, больше не решаются атаковать: слишком плотен огонь немцев. Ночь темная, теплая и кажется совсем черной, когда переводишь взгляд с горящих домов на поле.
В этой черноте я вскоре различаю две ковыляющие фигуры. Направляюсь к ним. Два пожилых красноармейца, опираясь на винтовки и прихрамывая, бредут к оврагу.
– Ранены? – спрашиваю я.
– Ранены, – говорят они.
– Держитесь левее, там перевязочный пункт.
У деревни опять завязывается перестрелка, звонко хлопают разрывы гранат, и вновь, покрывая все звуки, победно стучит тяжелый пулемет.
Из черноты выступает группа. Двое ведут, почти тащат под руки низкорослого бойца. Еще двое поддерживают тех, кто тащит.
– Все ранены? – спрашиваю я.
– Ранены, ранены, – торопливо отвечают мне.
– Минуту… Вы куда ранены? – обращаюсь я к одному из тех, кто поддерживает.
– Куда ранен?.. Я никуда, это товарищ ранен.
– Его доведут двое. Возвращайтесь. Вы тоже, – говорю я второму поддерживающему.
– Как возвращайтесь? Зачем возвращайтесь? – горячо возражают мне. – Товарищ ранен, наш товарищ.
– Возвращайтесь немедленно! – прикрикиваю я на двоих.
– Ай, нехорошо, нехороший человек, – стыдят меня те двое, пятятся и уходят обратно к деревне…
Очень неприятно… Наверно, деморализованы нашим недавним поражением под Сычевкой, объясняю я себе. Или просто несознательные.
Минут пятнадцать спустя в темноте показывается длинная фигура с винтовкой за плечом.
– Ранен?
Фигура начинает хромать.
– Куда ранен? – спрашиваю я, приблизившись. На меня смотрит здоровая молодая физиономия с коричневатыми впадинами глаз.
– В ногу ранен. – Голос тоже молодой и здоровый. Парень старше меня, вероятно, года на три.
– А ну, покажи! – требую я.
– Отойди, – глуховато произносит он. – Тебе легко тут… Ты бы там попробовал.
Он задевает за живое.
– Пробовал. А ну, кругом… Марш!
Парень безмолвно поворачивается и идет к деревне. Я – за ним…
«Чертовщина, – думаю я. – Трус он, и все. Не может справиться с низменным инстинктом самосохранения… А я?»
Зарево пожара все ближе. Когда обрушиваются крыши, столб искр бежит к небу. Перестрелка не прекращается. Пули дзинькают и словно лопаются в воздухе.
– Разрывными, гад, бьет, – замечает парень.
Я молчу. Сейчас мне очень важно убедиться, что я сильнее своих инстинктов.
– Закурить не будет? – не оборачиваясь, спрашивает он. – А то я почти пришел.
– Не курю.
Над нами проносится пулеметная очередь, парень падает, потом бросается к снежному окопу, где посверкивают винтовочные выстрелы. Я кидаюсь ничком, отползаю к груде торчащих из снега обугленных бревен.
Отсюда, кажется, рукой можно достать до крайнего ряда горящих изб. Ловлю себя, что мне хочется побыстрее в темное поле, на свой пост, и вижу в освещенном пространстве между двумя объятыми огнем домами мелькающие тени. Почти машинально вскидываю автомат и строчу. Рядом из окопов тоже стреляют, и вдруг все заглушается низким громовым стуком крупнокалиберного пулемета. Всплывает мертвенно-голубое сияние ракеты – я вжимаюсь в снег. С двух сторон бьют немецкие автоматы. Ракета наконец гаснет, я привстаю, и в этот момент что-то точно палкой ударяет меня по левой руке.
Я щупаю повыше локтя – пронзает острая боль. Что-то теплое стекает в перчатку. Понимаю, что ранен, беру автомат на шею, правой рукой поддерживаю левую и, согнувшись, бегу в темноту.
На минуту охватывает страх. Что я скажу Симоненко? Как оправдаюсь перед ним и комиссаром? Пули посвистывают и будто лопаются, но я уже знаю: эти мимо… Если бы мне пришлось объясняться только с Худяковым!
2
На мое счастье, у спуска в овраг я наталкиваюсь как раз на Худякова. Он сразу замечает, что я ранен.
– Сильно?.. Куда?..
Сняв с моей шеи автомат, Худяков вынимает из полевой сумки перевязочный пакет и туго перетягивает простреленную руку поверх шинели. Потом молча идет со мной в конец оврага, где стоят наши лошади.
– На перевязочный, – приказывает он ездовому. – Если нужно, в санбат.
– Спасибо, – говорю я каким-то не своим голосом. Мне больно.
– Подожди. – Худяков шуршит карандашом в блокноте и выдирает листок. – Это отдашь комиссару медсанбата. Поправляйся.
Кошевка выбирается из оврага и мчится к лесу. Позади остается догорающая деревня, шум боя.
На перевязочном пункте в лесной сторожке рану промывают, перевязывают. Пуля пробила мягкие ткани плеча и поцарапала кость. Поскольку кость все-таки задета, ранение считается серьезным.
Свободных подвод на пункте нет, все в разгоне. Боль донимает, и я прошу своего ездового везти меня в медсанбат.
Через час мы на месте. Уже рассвело. Падает мягкий чистый снежок, и деревенька, куда мы попадаем, кажется очень мирной, очень далекой от войны. Кругом так тихо, что делается немного не по себе и будто чего-то не хватает.
Мы высаживаем у околицы двух попутчиков, подъезжаем к дому, где принимают раненых командиров, я отпускаю ездового.
Худой, с воспаленными глазами и землистого цвета лицом человек вертит в руках бумажку, написанную в темноте Худяковым.
– Вы кто по званию? – спрашивает он.
– Военный переводчик второго разряда.
– Это такое звание? Первый раз слышу… А должность?
– Тоже переводчик и по совместительству адъютант командира полка.
– Ничего не понимаю… Вы средний командир?
– По-видимому, да.
– Гм… По-видимому. Ну, хорошо. Отправляйтесь в палату начсостава, третий дом справа… По-видимому!
Несколько растерянный, ухожу. Откуда я знаю, какой я командир и какая разница между званием и должностью? Я думал, что это приблизительно одно и то же – пост, звание, должность…
В тихом, чистеньком домике мне отводят место на полу у окна. Я осторожно снимаю шинель, меховую безрукавку, валенки, раздеваюсь до нижнего белья и, несмотря на ноющую боль в руке, тотчас засыпаю.
Просыпаюсь от громких голосов и усилившейся боли.
– Обедать-то по крайней мере будете? – говорит приятный, бархатистый голос.
Поворачиваю голову. Облокотившись на подушку, на меня смотрит сосед, молодой мужчина.
– Вы меня? – говорю я.
– Вас.
– А что, уже обед?
Гляжу на часы. На ремешке засохшая кровь. Стрелки показывают пять минут первого. Прикладываю к уху – тикают. Здоров я спать!
Мне приносят полкотелка жидкого горохового супа и сухарь. На второе – полкрышки сухой пшенной каши. Поковырявшись в каше, возвращаю все санитару.
Сосед насмешливо-сочувственно следит за мной.
– Аппетита нет?
– Не проголодался, да и рука болит.
– Ничего, полежите здесь с недельку, аппетит появится. Еще какой аппетит! Познакомимся?.. Воентехник Иванов.
Пожимаем друг другу руки. Иванов здесь уже третью неделю. Осколок мины ранил его в бедро, когда он был в командировке на передовой. Да, да, в командировке, нечего удивляться: постоянно он работает в оружейных мастерских дивизии, это довольно глубокий тыл, во всяком случае, снаряды не долетают.
– Как же вам так не повезло? – спрашиваю я.
– Да вот так. Вообще не везет… Должны были эвакуировать в госпиталь, но на самолетах всех не эвакуируешь, берут лишь самых тяжелых. – Иванов супит темные брови.
– А разве эвакуируют на самолетах?
– Конечно. Другие же пути сейчас отрезаны… Так я узнаю страшную новость. Оказывается, мы окружены. Тот узкий коридор, который соединяет нас с главными силами Калининского фронта, насквозь простреливается немцами… Поразительно, что в тылу об этом известно, а мы даже в штабе полка в неведении.
Оглядываю палату. Обычная крестьянская изба, только пустая: вынесено вон все, вплоть до лавок. Раненые лежат на полу. Кое-кто тихо стонет.
– Невеселая картина, – говорю я.
– Да, невеселая, – отвечает Иванов.
3
Через час меня вызывают к хирургу. Вместе с молодым голубоглазым лейтенантом я иду к дому с мезонином. Возле него на расчищенной дорожке следы санных полозьев и конский помет.
– Этой ночью привезли много тяжелых, я не спал, – говорит лейтенант. – А тебя тоже сегодня?
– Под утро.
– Лупят нашего брата, – вздыхает лейтенант. – Техника у них, подлецов, богатая, я насмотрелся на их технику.
– Где?
Он перчаткой смахивает с валенок снег и поднимается на крыльцо.
– По долгу службы… Получше обмети валенки, а то Наджарова выставит за дверь.
В передней, скинув шинели, мы садимся на скамью. Впереди нас трое. За перегородкой слышатся женские голоса: один – уверенный, строгий, другой – высокий, потише. Им отвечает скрипучий бас. Пахнет, как во всякой амбулатории, йодом, спиртом и еще чем-то, может быть, человеческой болью.
Из-за перегородки, в двери, занавешенной простыней, появляется рослый капитан, за ним – девушка в белом халате. У нее мальчишески широкое, миловидное лицо с большими серыми глазами.
– Есть вновь поступившие? Я поднимаюсь.
– Проходите. – Девушка пропускает меня вперед, придерживая край простыни на двери.
В прохладной комнате около окна стоит высокая, статная, совершенно седая женщина в белом и потирает ладонь о ладонь. Догадываюсь, что это и есть знаменитый в нашей дивизии хирург Наджарова.
– Снимайте гимнастерку и садитесь, – приказывает девушка.
Стаскиваю одной рукой гимнастерку и нижнюю рубаху – другая рука перемотана и привязана к шее – и сажусь на табурет. Девушка ловкими кругообразными движениями освобождает меня от бинтов. Наджарова подходит ближе.
– Как вы попали на фронт? Вы же совсем мальчик, – неожиданно ласково говорит она мне.
Пожалуй, это она зря: мальчика уже давно нет.
Мне, конечно, безразлично, как отнесется к такому определению девушка, но все-таки неприятно… Отвечаю, что пошел сам.
Девушка быстро и безжалостно отдирает прилипшую к ране марлевую накладку.
– Наверное, после десятилетки? – Наджарова осматривает, затем ощупывает руку. – Нина у нас тоже добровольцем пошла на фронт, она у нас молодец, смелая и школу окончила отличницей.
Попросив ее подать какой-то инструмент, Наджарова снова обращается ко мне:
– Вы тоже уралец?
– Нет, я вологжанин.
– И уже успели стать командиром?
Она просовывает в рану что-то длинное, твердое – это причиняет нестерпимую боль… «Настоящий палач», – думаю я про нее.
– Я не командир, я переводчик… – Пытаюсь терпеть, но голос выдает меня. – И по совместительству адъютант… – Чувствую, что от боли глаза лезут на лоб. – А до этого был… артиллерийским разведчиком…
Нина подносит к моему носу склянку с нашатырем.
– Ну, разведчики молодцы, умеют терпеть, – спокойно произносит Наджарова. – У нас здесь есть один… Нинина симпатия.
– Неправда, – говорит Нина. Я готов заорать от боли.
– Вот и все, – объявляет Наджарова. – Все, что надо, вынули, почистили, теперь будете поправляться… А ты не криви душой, – прибавляет она сурово, полуобернувшись к Нине.
Она идет к умывальнику. Нина делает мне перевязку. Я сижу обессиленный и обмякший, как вытряхнутый мешок.
– Следующего, – говорит Наджарова.
Сейчас я замечаю под ее глазами густую синеву. Я прощаюсь.
– Придете послезавтра, – говорит мне Нина. – Не забудьте.
И вызывает следующего.
4
Мой сосед Иванов, лежа на левом боку, читает «Анну Каренину». Книга потрепана, выпадают листки, но обложка аккуратно обернута чистой бумагой.
– Хотите почитать? – Иванов взглядывает на меня поверх книги и лезет под подушку за расшитым кисетом.
Я не хочу: я дважды читал «Анну Каренину».
– Может, у вас есть что-нибудь еще?
– У меня нет, – говорит Иванов, – а вот если вы попросите Ниночку, – у нее много книг… Вы, конечно, обратили внимание на сестру из хирургического?
Он неумело скручивает цигарку.
– Только не вздумайте ухаживать за ней, предупреждаю по-дружески. Смотрите, а то наживете опасного врага… Наджарову, нашего хирурга, да вы ведь были у нее? Дело в том, что мать этой Ниночки, тоже врач и подруга Наджаровой, поручила ей свое чадо. Так что глядите в оба.
Я благодарю Иванова за совет и вытягиваюсь под одеялом. Думаю, какое мне дело до Ниночки, до того, кому ее поручили…
Идет война. Нас калечат и убивают, мы фактически в окружении. Неужели тут можно помышлять еще о каких-то ухаживаниях.
Иванов, опираясь на палку, отправляется курить.
Я открываю потрепанный том Толстого, читаю первые строчки, и на меня вдруг веет домом, детством, и больно сжимается сердце.
У нас в семье при жизни отца была своя библиотека. Помню, как, делая стеллажи, отец строгал на верстаке сухие доски, приколачивал к стене кронштейны и тюкнул себя по пальцу; тараща глаза и размахивая ушибленной рукой, кричал: «Ах, лешак тебя побери!» – Я прыснул со смеху и получил за это от мамы шлепка…
Я рано, еще до школы, выучился читать. Однажды сестра застала меня за «Евгением Онегиным».
– Ну, что ты понимаешь, цыганенок?
– Все понимаю, – пробурчал я.
Сестра отобрала книгу и сперва нахмурилась, а потом залилась веселым хохотом. На цветной картинке, изображающей сцену бала у Лариных, я гвоздиком расцарапал толстую, обтянутую до колена светлым чулком ногу Онегина и красным карандашом начертил кровь. Так я отомстил ему за Ленского.
В другой раз, почитав «Бахчисарайский фонтан», – книга была тоже с картинками, – я намотал на голову наподобие чалмы полотенце, вооружился кривым садовым ножом и как-то неожиданно для себя пропорол в нескольких местах пестрый домотканый ковер, которым прикрывалась дверь в нашу библиотеку.
Поскольку я тут же явился с повинной, наказания удалось избежать. Правда, с того дня отец сам стал подбирать мне книги для чтения.
Постукивая палкой, возвращается Иванов.
– Все же читаете?
– Да.
Под вечер у меня вновь сильно разбаливается рука. Тупая ломящая боль не перестает и весь следующий день. Ночью подскакивает температура, и, когда на другое утро надо идти к хирургу, я еле держусь на ногах.
Осмотрев припухшее плечо, седовласая Наджарова за что-то нещадно отчитывает Нину. Я не знаю, куда глаза деть, – словно это моя вина, что плечо распухло. Мне делают укол, заставляют проглотить красную таблетку и, опять наложив повязку, отправляют меня в палату в сопровождении санитара.
В сумерки, когда почти все уже спят, я слышу шепот за перегородкой. Минуту спустя входит на цыпочках наш санитар, за ним… Нина. Санитар бесшумно направляется к моему месту.
Я сажусь, до пояса прикрывшись одеялом. Нина подходит. Санитар, выразительно вздохнув, так же, на цыпочках, удаляется.
– Как чувствуете себя? – У Нины довольно-таки расстроенный вид.
– Спасибо… Садитесь, пожалуйста.
– Как температура? – Она присаживается на краешек постели и берет холодными пальцами мою рукy повыше кисти, нащупывает пульс, которого у меня, по-моему, нет.
Я стараюсь не дышать и не глядеть на нее. И все-таки вижу опущенные веки, сосредоточенно сомкнутый рот.
– Кажется, температура спала, – говорит Нина. – Но все равно вам надо лежать, на перевязку пока не ходите. Я приду к вам сама.
– От Наджаровой вам за это не нагорит?
– Глупости, – отвечает Нина. – Это все злые языки… На самом деле она очень добрая.
Теперь, в сгустившихся сумерках, я смелее гляжу в ее лицо: большие глаза, нежный овал подбородка…
– А потом вы опять на передовую? – Нина спрашивает об этом, уже поднявшись.
– Нет, я в штабе… Если вам не трудно, принесите мне завтра что-нибудь почитать, на свой выбор.
Она обещает.
5
Нина приходит утром. Температура у меня действительно спала, и она смеется, рассказывая всем, как вчера ей влетело от военврача второго ранга Наджаровой за то, что она, негодная сестра, забыла дать мне стрептоцид. Мне приятно, что раненые улыбаются, глядя на ее мальчишески округлое, с ямочками лицо.
Нина не забыла о моей просьбе. Я бережно кладу в изголовье завернутый в газету томик Джека Лондона.
Два следующих дня я провожу в палате: перевязку пока менять не надо, и мне велено лежать. Нина не показывается, я читаю и перечитываю рассказы и… злюсь на себя.
На третий день после обеда отправляюсь в хирургическую. Наджарова почему-то холодна со мной. Нина молчит.
– Доктор, можно мне теперь выходить на прогулку? – спрашиваю я Наджарову.
– Можете, можете, – отвечает она.
В передней я говорю Нине, что хотел бы вернуть ей книгу. Она вполголоса просит меня прийти в шесть вечера к бывшему клубу.
В палате я застаю Иванова за сбором вещей. Он упаковывает в чемодан белье, теплый свитер, носки, бритвенный прибор. Он настоял на выписке и сегодня же возвращается в свои мастерские. Мне жалко расставаться с ним: за неделю мы подружились. Иванов достает со дна чемодана пухлую книжечку.
– Тебе это нужнее.
Я смотрю на обложку: «Русско-немецкий и немецко-русский словарь» – мне он, правда, очень нужен.
– Рекомендуется как успокоительное и сдерживающее… Противопоказаний нет, – добавляет Иванов с улыбкой, и мы прощаемся.
До пяти вечера я учу по книжечке немецкие слова, потом начинаю одеваться. Санитару я объясняю, что теперь мне предписаны прогулки.
Уже темнеет. На заснеженной улице по одному, по два прохаживаются выздоравливающие. Некоторые с палочками и костылями. Разговаривают негромко, курят, по привычке пряча папиросы в рукаве…
Нина является с опозданием: с передовой привезли несколько раненых. Она еще не была дома, но это ничего, ей хочется подольше подышать воздухом. В сизоватых сумерках ее лицо кажется совсем белым, а глаза еще больше и таинственно поблескивают, слов но они вобрали в себя вечернее мерцание снега.
– Я принес вашу книгу… Вот, – говорю я.
– Спасибо.
– Я подумал, что вы злая искусительница и что лучше держаться от вас подальше. Поймет она мою шутку?
– Неплохо, – улыбается Нина. – А знаете, что подумала я о вас?.. Что вы страшно влюбчивый самоуверенный мальчишка, этакий начинающий донжуан, которому полезно преподать хороший урок.
Тоже неплохо для начала.
– Значит, в известном смысле, мы пара. Так? – Она смеется. На ум отчего-то приходит весеннее утро и лесной ручеек.
Мы медленно идем к окраине деревни.
– Интересно, что вы подумали обо мне, когда я назначила вам эту встречу? – спрашивает Нина.
Она рядом, и я четко вижу ее профиль: плавную линию лба и носа, припухлость губ, ямочку над подбородком.
Мне делается вдруг весело. Озорной дух встает во мне.
– Ничего.
– Почему?
Нина поворачивает ко мне лицо – мерцают снега.
– Потому что мы все-таки очень разные. Это звучит уже по-серьезному.
Разговаривая, мы незаметно для себя добираемся до конца улицы, минуем часовых у последней избы – они даже не окликают нас – и идем дальше по чистой снежной тропе.
Внезапно на меня нападает припадок красноречия – такое со мной случается. Глядя на притухающую полоску заката, я говорю, что мы люди одной судьбы, листики, отлетевшие от родимого дерева и брошенные в котел войны, солдаты, которые уже умеют умирать, но которые еще блуждают в поисках верной дороги к победе. Я несу еще какую-то торжественную чушь, понимаю это, но боюсь остановиться в потоке слов, потому что потом, знаю, я могу вообще потерять дар речи – такое со мной тоже случается. Нина, к моему удивлению, слушает меня очень внимательно.
– Я не заговорил вас? – наконец догадываюсь спросить.
– Нет, пожалуйста.
И тут я чувствую, что говорить мне больше нечего, поток иссяк. Я останавливаюсь и опускаю голову.
– Вы устали? – спрашивает она.
– Нет, это другое.
– Повернем обратно? Мы далеко зашли.
Новый прилив красноречия обуревает меня. Я говорю, что никогда не следует поворачивать обратно, что надо проделать свой путь до конца, что на этом пути – в любых человеческих свершениях, больших или малых, – невозможно зайти слишком далеко, пока цель не достигнута и сияет где-то в желанной дали, как огонек на ночной реке. Нина опять слушает, пытаясь понять что-то свое… И опять на меня находит столбняк.
– Отчего вы остановились? – Я молчу, как дерево.
– Что вы? – В голосе Нины настороженность.
Я обнимаю здоровой рукой ее за шею – она не противится – и начинаю горячо целовать ее в щеки, в подбородок, в глаза. У меня легкое головокружение. Я ощущаю на своих губах соленый вкус слез.
– Почему? – шепчу я, проклиная себя в глубине души.
– Я думала, – отвечает она, – я думала, вы необыкновенный, а вы такой же, такой, как все… как остальные. Идемте, – решительно говорит она, отстраняясь от меня.
Так мне и надо. Жалкий петух, вообразивший себя орлом.
На обратном пути мы молчим. В смятении я забываю даже проститься с Ниной.
1
Ровно через неделю меня выписывают из медсанбата. Всю эту неделю я усиленно занимался немецким языком, много размышлял. Я пришел к выводу, что главная моя беда в том, что, помимо слабого знания военного дела, я еще плохо знаю людей, человека вообще, даже самого себя. Так, я был уверен, что владею своими инстинктами, а что получилось? Нина, и правда, преподала мне хороший урок, и я не забуду его… Чтобы стать настоящим человеком, достойным защитником Родины, думал я, надо научиться подавлять в себе животные инстинкты, в первую очередь страх перед смертью – и человек это может, человек ведь все может!.. Значит, изучать военное дело, постараться постигнуть внутренний мир человека-бойца, а через него, вероятно, многие сложности жизни на войне – вот моя задача. Я обязан сам восполнить то, чего недоставало в нашем воспитании мирного времени.
Кажется, я здорово повзрослел за эту неделю, повзрослел и поумнел… Нину видел лишь дважды, когда ходил на перевязку, но заговорить с ней не осмелился: меня мучил стыд.
И вот я и голубоглазый лейтенант, выписанный вместе со мной, шагаем по разъезженной февральской дороге к линии фронта. Светит невысокое солнце, морозец веселит кровь.
– Ничего, – рассуждает лейтенант. – Хоть техника у них и богатая, но совести ни черта нет. На войне это имеет исключительное значение, по себе знаю. Представь того же вора. Дай ему, какому-нибудь карманнику, по морде – никогда не ответит, а то и в штаны накладет. Замечал? Немцы, конечно, могут воевать, но механически, а так, чтобы по сознанию – здорово живешь! Ты, я слышал, доброволец?
– Да.
– У меня во взводе тоже был доброволец, учитель. Отвлек на себя огонь, нас выручил, а сам… все. Я бы памятник поставил ему.
Быстро летит за разговорами время. Мелькают телеграфные столбы с оборванными проводами. Проходят мимо безлюдные, полузасыпанные снегом и полусожженные деревни. Слепят глаза блещущие на солнце ледянистые пригорки, замерзшие ручьи, сверху белые молодые сосенки – моя давняя любовь…
Через два часа мы делаем привал. Стучимся в покосившуюся избенку у перекрестка дорог. Дверной засов отодвигает замшелый старичок.
– Здравствуй, дедушка. Можно часок передохнуть? – бодро спрашивает лейтенант.
– А что же? Заходите. Отчего не можно?
В избе черный, давно не мытый пол, темные стены, но тепло. Мы сбрасываем с плеч вещмешки, расстегиваем шинели и садимся на лавку к столу. Лейтенант вынимает кисет и угощает табачком старика, который, не снимая шубенки, усаживается напротив.
– Как живете тут, дедушка?
– А ничего жиём, не трогают, слава Богу, – охотно отвечает старичок, ловко ладя кривыми пальцами цигарку. – Не жалимся.
– Вы один живете? – спрашиваю я.
– Не один… постояльцы всегда есть, не дают пропасть: кто хлебца, кто чего иного. Так и жиём.
– А родные где?
– А родные, кто где. Сноха с малыми куировалась, сынок воюе. Старуха недавно померла… Но ничего, схоронили, ничего.
Лейтенант толкает меня коленом.
– Давай сообразим насчет закусить. И отец не откажется.
Старичок оживает, бросает шубенку на печь и принимается хлопотать вокруг заляпанного чем-то белым самовара. Сунув зажженные лучины в трубу, он тащит его в сени. Мы развязываем вещмешки и достаем сухой паек, выданный в медсанбате: четыре сухаря, кусок сахара, комочек комбижира и плитку концентрата горохового супа-пюре.
Через четверть часа мы дуем на кружки, грызем сухари. Старичок прячет в карман выделенную ему долю сахара, сухари делит на три равные части.
– Так и жиём, – твердит он.
2
Еще не успеваем распроститься с гостеприимным хозяином, как в дверь снова стучат. – Слава осподи, – бормочет старик, натягивая драный кожушок.
В избу вваливается плотный румяный человек с седеющим пучком усов под шишковатым носом, в белой чистой шубе, затянутой скрипучими ремнями.
– Здравствуй, дед… А вы кто, товарищи?
По виду он большой начальник, голос тоже уверенный. Мы подтягиваемся.
– Возвращаемся из медсанбата… Лейтенант Огурцов.
– Военный переводчик второго разряда. Человек устремляет на меня светлые глаза, присматривается и говорит:
– Постой… Ты казал переводчик? Який переводчик?
– Немецкого языка. Из штаба полка.
– От это дило. А я как раз шукаю переводчика… А ну, идем зо мной.
Я переглядываюсь с лейтенантом.
– Идем, идем, – повторяет плотный. – Я комиссар штаба дивизии Николаенко.
Лейтенант, прощаясь, встряхивает мне руку, потом просит у комиссара штаба разрешения идти и, козырнув, исчезает за дверью.
Николаенко и вслед я тоже выходим. Подле колодца стоит кошевка. Ездовой, курносый парень, поит из ведерка лошадь.
– Так ты переводчик? – рассматривая меня на ярком свете, вновь справляется Николаенко. – Скильки тоби рокив?
– Восемнадцатый.
– Гарный хлопец… Комсомолец?
Николаенко расспрашивает, откуда я родом, как попал на фронт, и под конец решительно заявляет:
– Едем в штадив.
Резвая лошадка живо доставляет нас в большое село, раскинувшееся по обе стороны речки. Проходим мимо часового в просторную, без перегородок, с окнами в две стены комнату.
В углу за столом сидит человек в длинной шинели и пишет. У него аскетически худое, нервное лицо, чуть сощуренные глаза, вислые брови. На петлицах две «шпалы»: видимо, майор.
Приложив руку к виску, я останавливаюсь у порога. Николаенко, улыбаясь, подходит к майору.
– Ось побачь, якого хлопца я тоби привел.
– Вместо Мушкова, что ли? – спрашивает тот.
– Ага… Он военный переводчик, был ранен, я перехватил его по дороге из санбата… Добровольно пишов до армии, комсомолец. Был у Симоненки.
Майор молча бросает на меня проницательный взгляд.
– Так шо, оформим вместо Мушкова? – торопится Николаенко.
– Подожди, – говорит майор. – Подойдите ближе, – приказывает он мне.
Я подхожу.
– Вы знаете, что должность переводчика в штабе полка ликвидирована?
Я этого не знаю.
– Аттестацию на вас подавали?
– Кажется, нет.
– Ну, вот, видишь… Не можем мы оформлять красноармейца на должность помощника начальника разведотделения штадива, – заключает майор.
Николаенко недовольно морщит шишковатый нос.
– Так шо, по-твоему, оставлять Мушкова?
– Так ведь этот-то – красноармеец, – раздраженно говорит майор. – Вам как комиссару штаба надо бы понимать такие вещи.
– Ну, и аттестуем, – тоже раздраженно говорит Николаенко. – И прошу вас, товарищ начальник штаба, не забываться, уот…
– Разрешите мне вернуться в полк, – обращаюсь я сразу к тому и другому.
– А вас не спрашивают. Выйдите в сени! – грозно приказывает майор.
Глубоко оскорбленный, выхожу. Так еще никто со мной не разговаривал. И главное, за что?
В открытой двери второй половины избы показывается юноша с двумя кубиками на петлицах. У него пухлые губы, прыщавый лоб, круглые темные испуганные глаза. Он быстро проходит, почти пробегает мимо меня к начальнику штаба. По-видимому, это и есть Мушков.
Вскоре вызывают меня.
– Через несколько дней вы примете дела заведующего делопроизводством оперативного отделения, – сухо говорит майор. – А пока будете помогать технику-интенданту второго ранга Мушкову. Ясно?
– Ясно, – отвечаю я… По-другому отвечать в армии не положено – доволен ты или нет, согласен или не согласен.
Нас с Мушковым отпускают.
Мой новый непосредственный начальник ведет меня на жилую половину избы. Тут есть и неизменная в здешних крестьянских домах дощатая переборка, и добрая русская печь, и вдобавок между стеной и печью закуток, прикрытый ветхой ситцевой занавеской. Туда прямо и заводит меня мой начальник.
Мы садимся на топчан, застеленный шинелью. Знакомимся. Мушков сообщает, что его зовут Костей.
– Снимай шинель, а то вспотеешь, – говорит он. В закутке, верно, жарковато, темно и жарковато. – Правда, здесь тараканы, но они не кусаются, – предупреждает он. – Ты где учился на переводчика?
Говорю, что специально, нигде – сам… Мушков в отличие от меня после десятого класса закончил трехмесячные курсы.
– С языком, значит, не особенно? – осведомляюсь я.
– Конечно, не особенно… Но не в этом дело. Николаенко меня невзлюбил. Придирается. Говорит, будто я все время сплю.
– Ладно, в работе я тебе помогу… А работы много?
– То-то и беда, что никакой работы нет. – Мушков печально вздыхает. – А если нет, то что же мне делать? Вот и сижу здесь за печкой… с тараканами. А сплю не больше других, он просто придирается ко мне.
Молчим некоторое время, прислушиваясь к домовитому шуршанию на стенах. Поневоле начинает клонить ко сну.
– Ты уралец? – спрашиваю я.
– Нет, москвич. Точнее, из Кунцева. А ты? Сидим еще минут пять. Наконец я не выдерживаю.
– Знаешь, пойдем лучше на улицу.
– Пойдем, – соглашается Мушков. – Только ненадолго. А то вдруг хватятся, это еще хуже, чем когда застают спящим.
3
Он на полголовы выше меня, с пухлыми бледными щеками и розовыми прыщиками на лбу; один глаз немного косит. Несмотря на то, что он почти на год старше меня, и я прикреплен к нему в помощники, на то, что он аттестован, а я нет, между нами сразу устанавливаются отношения, при которых первое слово принадлежит мне: как-никак я уже понюхал пороху, и это отлично понимает Мушков.
– Тебе бы надо встряхнуться, – говорю я, когда мы сходим с крыльца. – Попросись дня на два на передовую.
– А вдруг убьют? – испуганно возражает Мушков. На это я не нахожу, что ответить: правда, убить могут.
– Может, зайдем в разведроту? – предлагает он. Поворачиваем к обгорелому дому и там возле калитки сталкиваемся с низеньким темнолицым лейтенантом.
– Скучаете? – насмешливо, но беззлобно говорит он Мушкову.
– Вот, знакомлю нового товарища, – невнятно отвечает Мушков. – Пока прикреплен к нам.
Лейтенанту на вид лет тридцать пять. Судя по черным миндалевидным глазам и горбатому носу, он не русский: грузин или армянин. Я поясняю ему, что временно назначен помощником переводчика.
– Понятно, – говорит лейтенант. – Идемте обратно в штаб, разведчики позаботились о работе для вас.
– Это Григорьян, начальник отделения, мой шеф, – шепчет в сенях Мешков. – Кандидат исторических наук. Нестрогий.
Проходим за перегородку. Григорьян выкладывает на стол кипу немецких бумаг, раздобытых минувшей ночью дивизионной разведкой. Тут и письма, и блокноты, и тонкие листы, заполненные машинописным текстом, – вероятно, приказы или инструкции. Обрадованные, мы с Мушковым садимся за работу.
Мушков просит меня не спешить: потом опять нечего будет делать. Для начала рассортировываем бумаги по степени их важности. Попутно я присматриваюсь к новой для меня жизни штаба дивизии.
По сравнению с нашими полковыми штабистами эти более пожилые и более высокие по воинскому званию. Одного из них, маленького энергичного капитана, я не раз видел в нашем полку.
– Разрешите приступить к составлению оперативной сводки, товарищ начальник? – почтительно обращается он к рослому синеглазому майору, черному и морщинистому.
– Валяй, – хрипато отвечает тот, сворачивая здоровенную самокрутку.
У капитана вздрагивают уголки губ – очевидно, ему не нравится такая форма ответа, но он тотчас достает из планшетки карту, блокнот и помятые исписанные листки, похожие на те, которые мы ежедневно направляли из штаба полка в штадив.
Тихонько спрашиваю у Мушкова, кто они, этот капитан и майор.
– Это майор Ерошкин, начальник оперативного отделения, хороший мужик, а капитан Пиунов – его первый помощник, педант, службист.
Еще раз гляжу на Ерошкина и Пиунова: через несколько дней я должен перейти в их распоряжение. Ерошкин, полуобернувшись к окну, пускает огромные клубы махорочного дыма, Пиунов, чуть склонив голову, быстро строчит в блокноте.
Около двери у телефонов сидит подтянутый, с правильными чертами лица старший лейтенант. Ровным голосом он спрашивает что-то про связь, требует то «Марс», то «Землю», то «Луну». Одной рукой он придерживает наушники, а другой постукивает карандашом по колену. На нем не ватные стеганые брюки, как у всех, а синие галифе.
Мешков сообщает, что это начальник связи Павел Самойлов, москвич, его земляк. Любитель старинных романсов. Очень корректный.
Рассортировав немецкие бумаги, принимаемся сперва переводить те, которые помечены грифом «geheim» («секретно»), Мешков опять просит меня не спешить. Он вынимает из кармана распечатанную пачку «Беломора».
– Старший лейтенант, не хотите? – Он показывает Самойлову папиросы и говорит мне – Московские, явские. Отец на Новый год прислал, он у меня завмаг… Бери!
Закуриваем. Подходит Самойлов и тоже закуривает.
– Есть что-нибудь интересное? – кивает он на наши бумаги.
– Пока ничего особенного, – отвечает Мешков. Пиунов кидает в нашу сторону негодующий взгляд.
Через минуту, закончив писать, он поднимает на Самойлова усталые, с кровяными прожилками глаза.
– А что, Аида не звонила? – помедлив, спрашивает Пиунов слегка изменившимся голосом.
– Нет. – Самойлов, подмигнув Мушкову, вновь садится за телефоны.
Мушков наклоняется над моим ухом.
– Аида – это машинистка оперативного отделения, она сейчас помогает отделу кадров. Ничего девочка, веселая. У тебя женщины уже были?
Вот тебе и Мушков!
Я вспоминаю Нину, и мне становится грустно… А может, все так и должно быть в человеке – и страх, и любовь, и потребность в ласке, и готовность, если надо, умереть за Родину?
Я отрицательно качаю головой.
Мешков шепчет:
– А у меня была одна – продавщица. Ну, давай трудиться.
4
На другой вечер меня вызывают к начальнику штадива. Еще не доходя до двери, слышу стук пишущей машинки, шум, хрипловатое урчание голоса майора Ерошкина.
Начальник штадива сидит у своего стола, закинув ногу за ногу, и заливается тонким беззвучным смехом. Посреди комнаты стоит Ерошкин. Лукаво поблескивая синими глазами, он что-то рассказывает. У другого стола за портативной машинкой – симпатичная девушка, рядом – аккуратно причесанный, средних лет старшина. В тот момент, когда я захожу в комнату, девушка разражается взрывом такого неподдельно-задорного хохота, что даже черный морщинистый майор Ерошкин, который по положению рассказчика должен был бы, очевидно, хранить серьезность, не выдерживает и сам смеется, взмахивая отчаянно рукой и охая.
В некотором замешательстве я останавливаюсь у двери.
Начальник штадива утирает слезы.
– Ну, хватит тебе, Ерошкин.
– Ей-богу, так и сказал. Такой ведь был плут, Еконя-Ваня!
И снова все хохочут.
Начальник штадива взглядывает на меня добрыми, еще смеющимися глазами из-под тяжелых бровей.
– По вашему приказанию явился, – докладываю я.
– Хорошо. Принимайте дела. Аида, донесение готово?
Девушка извлекает из машинки веер черно-белых листков.
Дела сдает мне аккуратно причесанный старшина. Я перебираю пронумерованные папки с надписями: «Оперативные сводки», «Боевые донесения», «Входящая почта», «Исходящая почта» – всего около десятка. Разобраться в таком хозяйстве не торопясь было бы, вероятно, нетрудно, но старшина поминутно поглядывает на часы: он должен еще сегодня поспеть на новое место службы, в штаб армии.
– Все поймете. Тут и понимать-то нечего, – говорит он.
Наконец он расписывается после слов: «Дела сдал», я строкой ниже: «Дела принял». Вся процедура длится не более двадцати минут.
Старшина прощается с начальником штадива, с майором Ерошкиным, пожимает руку Аиде, мне и уходит.
Я еще раз не без тревоги просматриваю пронумерованные папки: не запутаться бы. Начальник штадива – его фамилия Павлычев, это я вижу по подписи на распоряжениях – берет экземпляр боевого донесения и отправляется к командиру дивизии. Аида начинает что-то отстукивать на машинке под диктовку Ерошкина.
Через полтора часа передо мной высится гора деловых бумаг. Боевой приказ надо разослать в полки и спецподразделения дивизии, боевое донесение – в штаб армии.
– Смелее, смелее, Еконя-Ваня! – подбадривает меня Ерошкин.
Оказывается, этим же вечером мы должны сняться с места и занять новый оборонительный рубеж в восемнадцати километрах от нашего села.
С помощью Аиды я регистрирую документы, запечатываю сургучом пакеты и передаю оперативному дежурному. Потом, уложив папки в чемодан, иду ужинать.
Мушков уже спит. В закутке под топчаном стоят два котелка: в одном каша, в другом чай. Я быстро управляюсь с едой и кричу:
– Подъем!
– Вызывают? – Мушков спрыгивает с топчана, быстро кулаками трет глаза.
– Никто не вызывает, просто сейчас уходим. Мушков с облегчением вздыхает.
– А я думал, опять…
Скоро раздается команда на выход.
Беру чемодан с делами, поторапливаю Мушкова. Нас ждет лошадь, запряженная в розвальни. Рядом с нашими вещами ложатся вещи других штабистов. Аида уезжает в кошевке начальника штадива Павлычева. Ерошкина приглашает к себе комиссар Николаенко. Пиунов, Григорьян и начальник связи Самойлов садятся на вторые розвальни.
Штаб дивизии выезжает из села.
Мы с Мушковым молча шагаем за подводой. Чемодан с документами охраняет наш посыльный, вооруженный винтовкой, он примащивается возле ездового. Ночь теплая, тихая, наверно, будет оттепель. Порой низко над горизонтом вспыхивают ракеты, выгибаются светящиеся пунктирные трассы, но это далеко и похоже на воспоминание.
Проходит час, два, три. Каждые полчаса мы с Мушковым поочередно присаживаемся на розвальни передохнуть, но быстро замерзаем и снова идем в безмолвной мглистой ночи.
Но вот наша подвода останавливается около темного дома. Впереди у крыльца виднеются пустые сани, на которых ехали Пиунов, Самойлов и Григорьян. Немного в стороне – кошевки Павлычева и Николаенко.
Я подхватываю одной рукой чемодан, другой – вещмешок и захожу в дом. На столе у окна коптилка. За столом Павлычев. В углу монотонно бубнит, вызывая какую-то «Розу», дежурный телефонист. Я крепко устал, вероятно, еще не набрался сил после медсанбата.
– Подойди сюда! – резко приказывает Павлычев. В недоумении подхожу. – Знаешь, что ты наделал, раззява?.. Ты послал в штаб армии экземпляр боевого приказа для полков, а в одну из частей – боевое донесение для штаарма. Ты у меня сейчас же отправишься за тридцать километров в штаарм! Ясно?
– Ясно, – отвечаю я, полный ужаса.
– Разгильдяй! – кричит Павлычев. – Раззява!
Я молчу… Лучше бы мне провалиться сквозь землю!
– Марш спать!
Повернувшись, бреду в соседнюю темную комнату, ставлю у двери чемодан, сверху кладу вещмешок и тут же, не раздеваясь, валюсь на пол. Голова попадает на чьи-то ноги – все равно! На душе горько, до того горько, что заревел бы.
5
Уже сквозь сон ощущаю яркое пятно света, направленное в мое лицо, слышу осторожные шаги. Затем свет еще дважды возникает неподалеку и гаснет.
Пробуждаюсь с тяжелой головой. Возле меня чьи-то ноги – маленькие серые валенки. Приподнявшись, вижу белый полушубок и розовое лицо спящей девушки. Сразу вспоминаю вчерашний провал, на душе делается опять нехорошо, встаю, умываюсь во дворе талым снегом, потом, перебравшись в пока пустую служебную комнату, снова начинаю изучать свои папки с делами.
Постепенно комната наполняется хрипловатыми голосами. Самойлов уезжает с проверкой в один из полков. Григорьян – он сегодня оперативный дежурный – обзванивает части, требуя доложить обстановку. Входят незнакомые люди. Начальники отделений коротко и хмуро отдают им распоряжения.
Из соседней комнаты доносится голосок Аиды, выползает заспанный, весь в соломе Мушков. Майор Ерошкин, положив руку мне на плечо, негромко, укоризненно спрашивает:
– Ты что же это наделал-то вчерась? А? Ладно еще связь была, поправили ошибку, а кабы не было связи?..
Шумно появляется комиссар штаба Николаенко. Он идеально побрит, подтянут, новенькие ремни скрипят на нем; свежий, крепкий, как огурчик. Захлебываясь от радостного возбуждения, он говорит, остановившись посреди комнаты:
– Усэ на месте? А Аида де? А Мушков?.. Представляете, захожу ночью у комнату и бачу: Аидочка так раскинулась, а Мушков руци протянул до ней, а з другой стороны товарищ майор Ерошкин, а этот малый… – Николаенко бросает на меня радостный взгляд и, еще более захлебываясь, продолжает: – а малый так нежно-нежно обнял Аидочкины ноги.
На лицах штабистов разглаживаются озабоченные складки. Ерошкин похохатывает. Из полураскрытой двери выскакивает одетая в гимнастерку и брюки Аида.
– Опять разыгрываете меня, товарищ комиссар?
– От честное слово даю! – Николаенко улыбается еще шире и, улыбаясь и поскрипывая ремнями, уходит.
Настроение повышается. Голоса веселеют. Ерошкин спрашивает, завтракал ли я, и, узнав, что нет, отправляет меня на кухню, попросив захватить заодно его котелок.
Только возвращаюсь и еще не дохожу до штаба, как вдруг в конце деревни с треском и грохотом рвется снаряд. Я уже поотвык от этого – становится страшно. С грохотом рвутся подряд три снаряда – я распластываюсь на снегу, потом, подхватившись, быстро бегу… В штабном доме пусто. Вылетаю во двор, несусь к одному из блиндажей, построенных посреди огорода, кубарем скатываюсь по земляным ступеням.
Внутри в желтоватом свете вижу Павлычева, Ерошкина, Пиунова. Пиунов сидит за дощатым столом, перед ним карта и донесения из частей, он пишет в блокноте: вероятно, обстрел застал его за составлением оперативной сводки. Павлычеву нездоровится, он кутается в свою длиннополую шинель.
Ерошкин берет у меня котелок и спрашивает, вздергивая подбородок:
– Ну, что там?
Ударяет еще раз, затем еще. Павлычев просовывает руки в рукава шинели и приказывает телефонисту соединить его с оперативным дежурным. Григорьян – он, очевидно, в соседнем блиндаже – пока ничего объяснить не может. Павлычев толкает дверь, в блиндаж вместе с оглушительным треском и косым синеватым отсветом врывается волна воздуха. Коптилка гаснет. Павлычев захлопывает дверь. Пиунов в темноте чиркает спичку и подносит дрожащий огонек к дымящемуся фитилю.
Ерошкин, стоя, ест из котелка. Павлычев, опоясываясь ремнем, снова требует оперативного дежурного. Пиунов продолжает писать, лицо его непроницаемо и неподвижно.
– Откуда стрельба? Что? – кричит Павлычев в трубку. – Я без вас вижу, что тяжелыми… Полки, полки… Спокойно? Что? Что?.. Алло!
Наверху гудит и ударяет. Наш потолок вздрагивает, сыплется земля.
– Алло! – кричит Павлычев. – Связь!
Ерошкин ест, загораживая котелок ладонью. Пиунов пишет, держа туловище неестественно прямо.
– Связь! – кричит Павлычев. – Связь! – Потом отдает трубку телефонисту. – Обождите пока, – говорит он другому телефонисту, который сунулся было к двери.
Павлычев подходит к столу, опускается на скамью. Пиунов вопросительно поднимает на него глаза. Ерошкин наконец закрывает крышкой котелок и тоже садится за стол. И я сажусь.
Тяжелые снаряды продолжают молотить деревню. Снизу, кажется, будто колотят огромные железные цепы. Все чаще и сильнее вздрагивает перекрытие блиндажа, сочится песок. Если будет прямое попадание, наши четыре наката не выдержат. Это может произойти в любую следующую секунду.
Я гляжу на Пиунова. Он пишет. В синих глазах Ерошкина отражается колеблющийся огонек коптилки. Павлычев смотрит прямо перед собой, челюсти его крепко сцеплены.
Вот мы, наверно, и сравнялись, думаю я. Он – начальник штадива, майор, и я неаттестованный завделопроизводством, раззява. Перед лицом смерти мы одинаковы, сейчас мы просто люди, которые не в силах остановить стальной шквал, гудящий над нашей головой… Может быть, проходят часы, а может, минуты – мы ждем.
Огромный боевой цеп со страшной мощью ударяет поблизости – пламя коптилки ложится набок и гаснет. Новый удар – блиндаж на момент озаряется голубым сиянием, и слышно, как ворочаются бревна. Павлычев вскакивает на ноги, вскакивает Ерошкин. Чиркает спичка, твердый острый язычок огня вновь засвечивает фитилек.
Пиунов тушит спичку и аккуратно прячет ее обратно в коробку – не бросает… В эту минуту я прощаю начальнику штаба за «раззяву» и «разгильдяя»: прав он, прав «службист» Пиунов, а не мы с Мешковым, меряющие здесь на войне людей привычной мирной меркой… Ерошкин что-то сконфуженно бормочет. Павлычев, насупя брови, опять садится за стол.
А у меня вдруг начисто пропадает страх. И хотя железный цеп еще тяжело похаживает вокруг блиндажа, я почему-то убежден, что с нами ничего не случится. По крайней мере пока горит огонек коптилки, и возле нее работает маленький педантичный капитан.
Через четверть часа все затихает. Мы подымаемся наверх. В десяти шагах от блиндажа край громадной воронки, из-под раскиданной земли на перекрытии выглядывают желтые торцы бревен…
Вечером я пишу матери письмо. Пишу ей о том, что меня окружают хорошие, смелые люди, что я здоров. Я прошу ее не беспокоиться обо мне и поцеловать сестер. О ранении так и не сообщаю: зачем волновать, когда самое опасное и трудное для меня уже позади?
6
Настает весна. Дороги, в просовах и буграх, делаются непроходимыми, повсюду – у обочин, в покрытых тонким ледком канавах и прямо в поле – темнеют вытаявшие трупы. Боевые действия, если не считать перестрелки и поисков разведчиков, приостанавливаются.
Мы перебираемся в лес, в блиндажи. Пользуясь затишьем, я начинаю всерьез заниматься военным самообразованием. Мне помогает майор Ерошкин: учит читать карту, ориентироваться на местности, понимать разные непростые военные термины.
В самую распутицу, в середине апреля, я вновь налегаю на немецкий – приходится по совместительству замещать заболевшего Мешкова – и очень радуюсь, что Павлычев доверяет мне допрос пленного эсэсовца, девятнадцатилетнего прохвоста из Ганновера…
Я слушаю, как в светлом ольшанике, подернутом нежной майской зеленью, поют соловьи, и, подавляя всякие недостойные лирические порывы, упорно учусь рисовать схемы, которые мы прилагаем к нашим боевым донесениям в штаарм. Я штудирую условные знаки – наши и немецкие – огневых точек, артбатарей, стрелковых ячеек, КП и НП, упражняюсь в их начертании и потом сам себя экзаменую.
Работаю где попало: на пеньке, около костра, сидя под шуршащим от дождя зеленым пологом. Ерошкин диктует, а я, положив на колено планшетку, пишу, и это тоже похоже на урок: мне не без труда дается сжатый, часто отступающий от обычных грамматических норм язык военных донесений…
Незаметно подходит июнь. Мы прочно обосновываемся в деревне Воронцово, у истоков Днепра – в здешних местах узкой речки. На передовой по-прежнему спокойно (мы наступать пока не можем, у нас здесь слишком мало сил; немцы, по-видимому, тоже не готовы к наступлению) и жизнь штадива в это время протекает так, как, по моим представлениям, ока должна протекать в мирных условиях. Мы работаем и отдыхаем строго по часам. Я получаю наконец общественную комсомольскую нагрузку: читать газеты бойцам комендантской роты, обслуживающим штаб. Организуется столовая, вводятся политзанятия и командирская учеба.
Теперь я занимаюсь с еще большим рвением, учусь, может быть, бессистемно, но учусь, на мой взгляд, главному, что необходимо культурному штабисту, – от правил военной этики и составления оперативных сводок до меткой стрельбы из пистолета, – и когда в конце июня погожим вечером майор Ерошкин извещает меня, что приказом командира дивизии мне присвоено звание старшего сержанта («В семнадцать годов и старший сержант, а, Еконя-Ваня?!»), я даже не пытаюсь скрыть своей бурной радости: значит, я уже кое-что умею, я нашел свое место и отныне, наверное, по-настоящему нужен в армии…
Я торжествую, и я полон самых радужных ожиданий. Я уверен, что где-то в глубинах нашего тыла собираются новые могучие силы, и скоро, очень скоро, мы опять – теперь уже безостановочно – погоним фашистов с нашей земли.
1
5 июля 1942 года над штабом на большой высоте проходит немецкий двухфюзеляжный разведчик «фокке-вульф». В другое время на него, вероятно, не обратили бы особого внимания, но вот уже несколько дней в штадиве творится что-то непонятное: проводятся секретные совещания, все начальники приуныли…
К вечеру нам приказывают снова перебраться в лес, в загодя выстроенный шалашный городок. Однако едва разгружаем повозки в лесу, поступает новое распоряжение: оставить городок и следовать по дороге на северо-запад вместе с проходящими частями. Наши начальники срочно уезжают в полки… Опять погружаемся, опять трясемся по корням. Потом нас поглощает колонна – пешие, конные, какой-то обоз.
Мушков, я и наш посыльный сидим на передней подводе, на задней – три бойца комендантской роты. Сумерки сгущаются. Голос Мушкова, назначенного старшим нашей группы, почти беззвучен…
Окружение. Да, теперь полное окружение: немцы замкнули кольцо, но с рассветом мы пойдем на прорыв. Впереди гвардейские части, усиленные танками, тяжелой артиллерией и «катюшами». Танки будут охранять нас с флангов, в середине должны двигаться армейские и дивизионные тылы. Один из наших полков замыкает колонну с задачей сдерживать противника с юга. Есть точный, разработанный во всех деталях план.
С полчаса едем в безмолвии. По бокам в темноте колышутся головы бойцов, всхрапывают кони, вспыхивают красные угольки цигарок. Заметно свежеет.
Развязываем вещмешки, едим, затем, по совету посыльного, старого солдата, пытаемся по очереди подремать. Мне это удается.
…Открываю глаза. Мы стоим. Пахнет сыростью, травой, колесной мазью. Внизу чернота, но небо уже начинает наливаться предрассветной мутью.
– Почему встали?
– Пробка, – отвечает ездовой.
Мушкова и посыльного нет. Соскакиваю с повозки. Очень свежо. Мимо, колыхаясь, продолжает двигаться пехота. Из черноты выходит посыльный, за ним Мушков.
– Чертов мост! – ругается Мушков. – Надо же было ему провалиться так некстати… Целый час из-за него потеряли.
Снова едем. Нас обгоняют танки – они ползут метрах в двухстах в стороне. Небо все более мутнеет. Мушков говорит, что до рассвета мы должны сосредоточиться в большом лесу южнее намеченного пункта прорыва.
Просветляется небо. Отчетливее видны люди. Они идут по дороге и по полю – сотни людей со скатками шинелей и с винтовками за плечами. По бокам урчат танки, они приостанавливаются и опять ползут вперед.
Небо принимает зеленоватый оттенок. Ярко горит заря. Люди уже не идут – они бегут, многие сотни людей с винтовками и со скатками шинелей. Я вкладываю в трофейный автомат магазин, встаю на колени.
Впереди темный лес и целая река повозок. Вершины ближних елей окрашиваются в нежно-розовый цвет.
Мы достигаем лесной опушки в тот момент, когда за нашими спинами начинают гудеть немецкие самолеты.
Почти в ту же минуту впереди раздается стальной грохот артиллерийского залпа. Оглядываюсь. За нами в клубах пыли людской поток, разлившийся километра на два.
Стальной грохот повторяется. Вздрагивает воздух. Мы прыгаем с повозки. Сзади напирают – бежим. Слышен напряженный прерывистый шум: бьют «катюши». И снова стальной перекатистый грохот.
Взглядываю на Мушкова. Он сжал зубы. Посыльный задирает голову – его тревожит воздух. В паузах между орудийными залпами доносится нарастающее рокотание самолетов… Неужели накроют нас?
Мы бежим уже в лесу. Оглядываться некогда. Впереди на широком фронте гремит наша артиллерия. Подразделения растекаются по лесу, но все устремлены на север, туда, где сейчас будет взламываться немецкая оборона. Наши танки, вероятно, достигают рубежа атаки – по обе стороны дороги тянутся свежие полосы раздавленных кустов.
Мы углубляемся в лес, наверно, на полкилометра, как над нами вдруг раздается резкий вой и шипящий свист.
– Ложись! – командует кто-то.
Прыгаю через канаву, падаю и поворачиваю голову. Вижу пикирующий «юнкере» и еще «юнкерсы» – огромная ревущая стая повисла над лесом. Оглушительный взрыв будто подбрасывает меня.
Я впиваюсь пальцами в узловатое корневище, смыкаю веки. Поют осколки, и новый взрыв, как удар грома над головой, и еще, и еще взрывы…
Дрожит земля. Трещат, ломаясь, деревья. Вой, свист и грохот не утихают ни на минуту. Еще удар и еще удары, и нет никакого конца. Нет конца реву, свисту, грохоту, дрожанию земли. Я почти физически ощущаю, как лес наполняется стонами, кровью, криками, паникой.
Внезапно в общем хаосе звуков слух улавливает нечто новое. Приподнимаю голову. Между верхушек иссеченных елей – стеклянное небо, и в нем дымная, низвергающаяся полоса огня. Немного поодаль вижу горящий «юнкерс». Грохочут еще взрывы, но «юнкерсов» уже нет. В блестящем небе кувыркаются какие-то светлые птички, за ними носятся другие, длинные, – это «мессершмитты». Идет воздушный бой. Он постепенно отдаляется к востоку.
Встаю. В ушах звенит… Где же наши? Как прорыв?.. Я слышу стон, который тут же заглушается грохотом близкого минометного разрыва. Отовсюду поднимаются головы.
Выхожу на дорогу. Потока больше нет. Лес посветлел – собственно, это уже не лес, а остатки, обломки леса… Где же повозка? Где Мушков? Почему немцы стреляют сюда из минометов?
Гляжу влево и вправо. Бегу вперед. Слева огромная бомбовая воронка и рядом трупы лошадей, убитые люди… Нет, не мои. Бегу назад. Смотрю на другой стороне – ни Мушкова, ни повозки, никого из наших бойцов; только убитые, но эти тоже незнакомые.
Снова бегу вперед по узкой пыльной дороге. Думаю, что если Мушков и повозка уцелели, то они должны двигаться дальше, к пункту прорыва. Пережидаю очередной минометный разрыв, вскакиваю на ноги и опять бегу.
Кругом валяются убитые. Живые понуро бредут на север… Лишь бы не опоздать, лишь бы прицепиться к колонне… Но почему немцы так спокойно обстреливают лес из минометов? И почему больше не слышно наших пушек?
Дорога впереди пуста. Передо мной глубокая черно-рыжая воронка. Около нее в кустах люди. Подхожу ближе. Люди, опустившись на колени, обливают керосином связки бумаг, поджигают и сбрасывают вниз.
– Что вы делаете?
Один из поджигающих обращает ко мне пунцовое лицо.
– Документы…
– А прорыв? Прорыв?
– Нет больше прорыва. – Пунцовый зло сплевывает в огонь.
Огибаю воронку с пылающими бумагами. Навстречу по обочине дороги и прямо по лесу меж стволов плетутся бойцы. Многие с повязками, некоторые без винтовок. Останавливаю пожилого старшину с забинтованной головой.
– Вы какой части? Он не отвечает.
– Что случилось? – кричу я. Старшина болезненно морщится.
– Отрезали, что ли? – кричу я, кивая на север.
– Отрезали… рассекли колонну танками… остальное – авиация. Ох! – с усилием произносит раненый и, махнув рукой и уже не глядя на меня, бредет дальше.
Шагов через сто натыкаюсь на молоденького лейтенанта-артиллериста с суковатой палкой в руке. На одной ноге у него нет сапога – стопа обмотана грязным вафельным полотенцем.
– Дай закурить, – просит он у меня. На его бледном лице пот.
– Некурящий.
– Скверно… Все скверно, – заключает он. – Тебе не попадалась какая-нибудь санчасть?
– Нет. А что впереди?
– А черт его знает, что впереди… Сейчас передали – просачиваться мелкими группами. Главные силы вроде там… продвигаются с боем, а нам просачиваться… А как это сделать, разрешите узнать, если прострелена нога и… разбиты все пушки? – В расстегнутом вороте гимнастерки лейтенанта белеет странно тонкая шея. – Так санчасти, говоришь, не попадалось?
– Нет.
Артиллерист вытирает потный лоб.
– Что ж, тогда скажем – всё. Подстрелю еще из пистолета парочку фрицев и спою… прощай, любимый город.
Он силится улыбнуться, но видно, он готов разрыдаться…
Иду по инерции еще некоторое время вперед, понимаю, что бессмысленно: впереди пусто, но все-таки иду, потом останавливаюсь возле переломленной пополам молодой сосны. На изломе в солнечном свете разноцветными огоньками вспыхивают капли застывающей смолы… Чувствую, что на меня наваливается отчаяние.
Как все быстро! Как неожиданно!.. Разгром. Что же делать? Как найти хоть кого-нибудь из своих?
Я сажусь на землю, закрываю лицо руками и тотчас вскакиваю. Придерживая на груди автомат, бегу обратно вслед за лейтенантом, но он куда-то пропадает… Что же делать? Что делать?
Возвращаюсь к черно-рыжей воронке, где какие-то штабисты жгли бумаги, – их тоже нет… Почему я не пристал к ним? И почему в лесу тишина? Успел ли Мушков вместе с посыльным и ездовым, если они не погибли во время бомбежки, уничтожить наши документы?
Кружу по изувеченному лесу часа два, пытаясь отыскать бойцов из своей дивизии или какое-нибудь подразделение с командиром, однако повсюду вижу только убитых, раненых и небольшие группы совершенно растерянных и измученных людей.
2
Поблуждав еще немного, решаю вернуться к опушке. Мне припоминается, что колонну должна замыкать одна из частей нашей дивизии. Возможно даже, что наши батальоны обороняют этот лес с юга.
Обхожу стороной разбитые повозки, конские трупы, затем через несколько минут сворачиваю с дороги… Прямо передо мной в тени орешника сидит… воентехник Иванов – да, это он, Иванов, – а рядом с ним пожилой, с брюшком человек, лицо которого тоже знакомо, и какой-то старший сержант… Иванов держит на коленях развернутую карту, человек с брюшком неотрывно следит за движением его указательного пальца.
– Товарищ Иванов!
Он вскидывает глаза – он сильно загорел и похудел.
– Не узнаете?.. Зима, медсанбат, – напоминаю я.
– А-а, ну как же… Здравствуй… Ты один?
– Бывший адъютант Симоненко, по-моему, – прищуриваясь, говорит пожилой.
– Да. А вы, по-моему… помощник командира полка по хозяйственной части.
– Совершенно верно.
Наконец-то свои!.. Я страшно рад, просто счастлив.
– Присоединяйся, – говорит Иванов. – Мы обсуждаем, куда нам податься… Что ты знаешь об обстановке?
Он по-деловому спокоен и сосредоточен.
Сообщаю все, что мне известно. Иванов подтверждает, что поступил такой приказ командующего – просачиваться мелкими группами. Он, Иванов, лично того мнения, что нам следует идти сперва на юго-запад, где немцев, несомненно, меньше, а потом восточнее Белого повернуть снова к северу и лесами и болотами попытаться достигнуть Нелидова, возле которого должна проходить основная линия фронта.
– Двигаться придется только ночами. Днем отдыхать… Вы как, товарищ интендант третьего ранга?
Помкомполка – он почему-то без знаков различия – кивает.
– Я целиком и полностью… План хороший. И в дальнейшем прошу принимать решения и командовать, товарищ Иванов… вы меня, конечно, понимаете.
– Твое мнение? – Иванов смотрит на меня.
– Я согласен.
– А ты, Герасимов?
– Я, как все, – отвечает старший сержант, очевидно, сослуживец и подчиненный Иванова.
На душе делается веселее. Нас четверо, у нас два автомата, винтовка, три пистолета, карта, компас. Правда, все мы нестроевые, но оружием владеем. Вероятно, мы теперь и есть одна из тех мелких боевых групп, которые по приказу командующего должны просачиваться через вражеское кольцо…
– Какие предложения, товарищи? – спрашивает Иванов.
– Давайте перекусим, – говорит помкомполка, развязывая большой, туго набитый рюкзак. – А вы, молодой человек, что же так, налегке?
– У меня все осталось на повозке… и шинель и мешок. Не мог найти после бомбежки.
– Ничего, теперь у нас все общее, – успокаивает меня Иванов.
Мы едим сухари и копченую колбасу из запасов помкомполка, Иванов пускает по кругу фляжку с холодным чаем, потом проверяем оружие и встаем.
Уже полдень. Немцы сейчас обедают. В лесу тихо.
Пересекаем дорогу, движемся по наклонной извилистой тропе и скоро выходим на берег болотистой речки. Осматриваемся, прислушиваемся. Иванов, раскрыв планшетку, пробует сориентироваться.
Через речку перебираемся по сваленной ели – впереди Герасимов, за ним Иванов, помкомполка и я. Только ступаю на дерево, как позади раздается треск автомата…
Спрыгиваем на трясинистый берег, вновь слышим автоматные очереди и быстро углубляемся в редкий ельник. Здесь одурманивающе пахнет багульником, стоячей водой, болотной гнилью. Взбираемся на бугорок, поросший ивняком.
– Надо узнать, что там. – Иванов указывает в ту сторону, где должна находиться просека.
Герасимов, не произнеся ни слова, берет винтовку за плечо. Я отправляюсь вместе с ним.
Пригибая головы и вспугивая тонконогих куличков, бесшумно идем в заданном направлении. Подле густой одиночной ели Герасимов останавливается. В эту минуту спереди доносится гулкая автоматная очередь. Мимо, чирикая, проносятся пули.
Гляжу прямо. Ивняк, островки зеленой осоки и бархатисто-желтый влажный мох. Недалеко стена невысоких глянцевитых елок.
– Я поползу туда, а ты случай чего прикрывай, – говорит Герасимов. Голос у него глуховатый, лицо темное и строгое. – Держись шагов за сто.
Ползем. Колени и гимнастерка на груди промокают. Руки то и дело по локоть проваливаются в воду. Кисти черны и блестят на солнце.
На момент Герасимов исчезает из моего поля зрения. Ползу проворнее и чуть не напарываюсь носом на его сапог. Герасимов лежит в осоке метрах в пятидесяти от ельника. Пячусь до ближнего куста. Справа, как будто совсем рядом, строчит автомат. Никого не видно. Сапоги тоже исчезают. Опять переползаю вперед в примятое место. Герасимов, почти неразличимый в траве, скрывается в ельнике.
Снова автоматные очереди – справа и слева. Жду Герасимова. Кажется, жду очень долго. Наконец появляется. На темном лице капельки пота, ко лбу приклеилась сухая былинка.
– Там дорога, гать, – шепчет он. – Становят тяжелые минометы, чуток правее. А тут автоматчики по опушке, ты сам, поди, видел…
Возвращаемся к своим. У Иванова автомат наготове, помкомполка надел очки… Герасимов докладывает, и Иванов делает пометки на карте.
– Будем отдыхать, – говорит он. – Я дежурю первым, ты, Герасимов, вторым.
– Есть, – отвечает тот.
Отвечает как положено, думаю я. Это хорошо.
Сажусь на бугорок в кусты, подтягиваю под себя ноги, опускаю лицо в колени и сразу проваливаюсь в какое-то небытие.
3
Меня поднимает Герасимов. Иванов и помкомполка спят, завернувшись в плащ-палатки. Уже шестой час. Немцы постреливают.
– Гляди особенно туда. – Герасимов кивком показывает на густую одиночную ель. – Ежели будет все спокойно, начальников не тревожь, я сам тебя сменю через два часа.
Он раскатывает шинель, ложится и затихает.
Время останавливается. Вьется мошкара, тонко звенят комары. Каждая минута как вечность. Смотрю и слушаю, думаю, прислушиваюсь и смотрю.
Но вот восемь. Бужу Герасимова.
– Все в порядке?
– Да.
– Подремли еще пару часиков на моей шинелке. Укутываюсь с головой во влажную, пропахшую ружейным маслом и махоркой шинель. На этот раз долго ворочаюсь, вспоминаю Павлычева, Ерошкина, Аиду – где теперь они, что с ними, – но усталость берет свое…
Сбрасываю с себя шинель. Над болотом туман. В белой пелене чернеют кусты и елки. Звенят комары. Прямо перед нами тускло вспыхивает ракета. Позади через правильные промежутки времени ухают разрывы мин.
Ровно в одиннадцать мы поднимаемся и идем к придорожному ельнику. Герасимов снова впереди, потом Иванов, за ним помкомполка и я. Мне приказано в случае необходимости прикрывать отход. Когда достигаем ориентира – густой одиночной елки, – взвивается белая ракета. Мы падаем. Над головой с грохотом проносится пулеметная очередь. Слышно, как щелкают перебитые ветки. Едва ракета гаснет, делаем резкий бросок вперед и опять падаем. В этот момент правее, должно быть, у самой речки, раздается громовой залп винтовок. И сразу же в той стороне взлетает несколько осветительных ракет, начинают басовито стучать пулеметы.
Новый ружейный залп, очевидно, на прорыв идет еще одна наша группа. Ракеты гаснут. Прыгаем вперед. Мы уже в ельнике – впереди яркий свет, сбоку треск выстрелов, меня бьет по лицу колючая ветка, и я бросаюсь за товарищами в яркий свет.
Я всего на мгновение ощущаю под ногами бревенчатый настил, в следующее мгновение вновь попадаю в темноту. Я мчусь вперед, рядом раздаются гортанные выкрики, прерывистый стук автоматов, из-под земли, как из невидимого улья, выпархивают огненные пчелки трассирующих пуль. Я слышу удаляющееся хлюпанье – это бегут товарищи – и гром очередного залпа винтовок.
Сворачиваем к речке. Бежим по берегу. Сзади гремят выстрелы. Переходим на скорый шаг, опять бежим… Неужели нам удалось? Неужели прорвались?
Немцы продолжают навешивать ракеты и стрелять, но теперь они мало волнуют нас: это уже позади. Бежим еще с полчаса, наконец останавливаемся около большого черного дерева, рассаживаемся вокруг толстого ствола и здесь решаем ждать рассвета.
Как только между кронами деревьев проступает небо, мы снова трогаемся в путь.
Идем, как и раньше, гуськом: первый – Герасимов, я замыкающий. Лес еще хранит следы недавнего пребывания наших войск: пожелтевшие обрывки газет, пустые консервные банки, патронные гильзы, порожние лотки из-под мин. Пахнет гарью и чем-то сладковатым.
Неожиданно Герасимов останавливается.
– В чем дело? – спрашивает Иванов. Впереди лесная поляна. В центре ее большая, с рваными краями воронка. Деревья вокруг поломаны и обожжены. Под деревьями на земле – клочки искромсанных человеческих тел, засохшие окровавленные бинты, труп лошади с вывалившимися внутренностями, новенькая санитарная сумка с черным пятном посредине… У ног Герасимова в траве – круглая женская гребенка.
– Дальше! – приказывает Иванов.
Минуем поляну. День сидим в мелком овражке. Когда солнце поворачивает на запад, Иванов сам отправляется в разведку.
Возвращается хмурый.
– Ну, что, товарищ Иванов? – спрашивает помкомполка.
– Новое кольцо… Помкомполка бледнеет.
Вечером спускаемся к какой-то реке, доходим до опушки леса. Здесь опять топь, но теперь у нас в руках колья. Опираясь на них, ползем вдоль низкого берега, осыпаемые дрожащим светом ракет…
4
К утру мы достигаем густого сосняка, продираемся сквозь валежь и попадаем на тропу, скрывающуюся в чаще. На тропе кое-где заметны свежий конский навоз и врезы от подков. Вскоре нас останавливают наши спешившиеся кавалеристы, вооруженные карабинами.
Спускаемся в ложбину. Повсюду видны группки по пять-шесть стреноженных лошадей. Неподалеку прямо на голой земле спят бойцы – у них изнуренные, серые лица.
На дне балки около березового шалаша нас просят подождать. Появляется высокий, худощавый капитан с взлохмаченными волосами. Глаза его воспалены, он щурится, очевидно, его разбудили.
– Какие командиры? Откуда?
Помкомполка показывает свое удостоверение, и капитан – вероятно, командир кавалеристов – приглашает нас в шалаш.
Узнаем, что в лесу застряли два эскадрона кавполка, прикрывавшего отход наших войск с юго-запада. В день прорыва боевые порядки части были расчленены вражескими танками. Два эскадрона оказались отсеченными, отошли в этот лес и потом трижды пытались пробиться через большак к Нелидову. Минувшей ночью отряд понес особенно тяжелые потери. У них осталось по десятку патронов на бойца, кончился хлеб и фураж, не хватает воды и бинтов для перевязки раненых. Немцы в лес не суются, но и не выпускают – блокировали накрепко.
– Что думаете делать? – спрашивает Иванов.
– Прорубаться, – говорит капитан. – Просачиваться мы не умеем.
Ночью вместе с кавалеристами атакуем немцев. Нас встречают сильным пулометно-автоматным огнем. Четыре раза мы бросаемся на дорогу, четыре раза смывает нас обратно. Потеряв половину отряда убитыми и ранеными и израсходовав почти все патроны, мы отходим в лес.
Днем, подавленные, сидим в балке. В голове ворочаются безотрадные мысли… Что значит не умеем просачиваться? Не умеем выходить из окружения? А может, это не только я один ничего не умел, может, все мы в какой-то мере были не подготовлены к таким неприятным вещам, как вражеские котлы и наше вынужденное отступление?
В пятом часу мы, четверо, выбираемся на опушку, откуда пришли: по настоянию помкомполка мы решаем вновь действовать самостоятельно.
Еще светло, но мы ползем на вырубки. Здесь много сияющих березок, и ольх, и молодых ярких елок; очень много земляники – я срываю прямо губами спелые, душистые ягоды. Мы прячемся в высокой траве у кустов. Между нами и лесом на рысях проходит кавалерийский дозор немцев.
До наступления сумерек наблюдаем. Когда темнеет, осторожно ползем вперед и неожиданно оказываемся в центре вражеского расположения. Мы слышим голоса немцев, я разбираю их отдельные слова. Слева и справа коротко строчат автоматы. Ориентируясь по ним, продолжаем ползти.
К полуночи добираемся до большака, примерно на километр южнее того места, где мы пытались прорваться вместе с кавалеристами… Со стороны леса доносятся выстрелы. Взмывают ракеты. Когда вспышки гаснут, мы, пригнувшись, перебегаем через дорогу. Мы падаем, прислушиваемся и несемся дальше. Кажется, все благополучно – нас не обстреляли. Может, теперь… просочились?
Снова шагаем через перелески, вырубки, поля. Мы очень спешим. Мы идем строго на северо-запад, выбирая самый короткий путь. За ночь нам надо дойти до Нелидовских лесов. Там фронт, и мы всеми силами – душевными и физическими – устремлены туда.
Под утро попадаем в полосу густого тумана. Возле какого-то ручья чуть не нарываемся на немцев. Опять слышим гортанные голоса, короткие автоматные очереди, опять прижимаемся к земле, обливаемые молочным светом ракет. Мы по одному переходим ручей и движемся в тумане дальше.
Очередной рассвет застает нас в небольшой березовой роще. До Нелидовского леса мы не дотянули. Приближаемся к западной опушке и видим просторный луг, который с юга окаймлен грядой мелкого ельника, смыкающегося в одном месте с нашим березняком. На севере за вытоптанным полем голубеет бор. Пройти туда сейчас, конечно, невозможно. Отступить тоже нельзя: позади открытая поляна и ручей – там немецкий заслон…
И вдруг со стороны ельника доносятся винтовочные выстрелы и короткие переговоры автоматов. Минутой позже на лугу показывается группа безоружных бойцов в разодранных гимнастерках, а за ними – цепь немецких автоматчиков. Наши – с поднятыми руками.
Я оглядываюсь на Иванова. Он кусает побелевшие губы. Гляжу на луг. Один из немцев быстрыми шагами подходит к группе, хватает за ворот высокого человека и отводит в сторону, ближе к нам. Теперь я вижу на рукаве высокого красную звезду политработника, а на плечах немца узенькие серебряные погоны. Немец неторопливо расстегивает кобуру.
– Товарищ Иванов, – шепчет помкомполка, – товарищ Иванов…
Я слышу хлопок револьверного выстрела – смотреть на это не могу.
– Маскируйтесь, – сухо приказывает Иванов.
Он и Герасимов ползут влево, помкомполка – вправо, я отползаю немного назад к кусту шиповника и прячусь в густой траве.
На лугу раздается мерный топот ног. Вероятно, автоматчики собираются прочесывать нашу рощу. Дикий страх овладевает мной.
Бежать некуда. Защищаться нечем: во время ночной атаки с кавалеристами у меня кончились патроны, вдобавок расклинило прямым попаданием магазин автомата; у меня остался только пистолет.
Что же делать?.. Мерный топот приближается. Ударяют первые очереди. Секунды нечеловеческого напряжения – что делать? Что?
Страшным усилием воли я ломаю себя («подавляю низменный инстинкт самосохранения», – мелькают где-то смешные слова; разве дело только в инстинкте?). Я ломаю в себе все – эту зеленую росистую траву, эту милую землю, на которой лежу, этот прозрачный, осиянный утренним солнцем воздух, то теплое, свое, единственно мне принадлежащее, которое называется моей жизнью… Я решаю застрелиться.
Я оттягиваю курок. Засовываю пилотку под ремень. Нет, не сразу – застрелиться, я еще убью первого, ближнего ко мне немца.
Да, убью, убью сперва его, а потом себя…
Где же страх?
Я просто приложу пистолет к виску и нажму на спуск. Очень просто. Боли я не почувствую – быстро. Я умру?
Нет, не умру. Мне становится яснее ясного, что я не умру: я останусь тут – в этом воздухе, в этих листьях, в этом щебете птиц. Мне спокойно и даже несколько удивительно, что я поначалу так испугался…
Топот ног – вот он! Над головой секущий удар пуль. Немецкие жесткие сапоги рядом, можно схватить рукой. Сапоги – мимо…
Я встаю. Я вижу розовые затылки. Немцы, сукины дети, шагают в ногу, рукава закатаны до локтей, автоматы у бедра… Я иду вслед за ними по примятой траве, держа пистолет наготове, чтобы выстрелить в первого оглянувшегося, а затем в себя. Мне нисколько не страшно, потому что знаю: я все равно не умру.
Они, грохоча короткими очередями, удаляются. Я останавливаюсь… В следующую секунду, согнувшись, я бегу по опушке к ельнику. Я бегу изо всех сил и слышу позади жалобный вскрик – однажды я слышал, так, по-человечески, вскрикнул смертельно раненный кролик… Мне опять делается жутко.
…Я уже в ельнике. Я один. А что я могу один? Что человек может один?
– Иванов! – кричу я. Молчание. Тишина.
– Иванов…
Между зеленых колючих лап появляется белое лицо Иванова.
– Тихо… Убью!
Все равно: я счастлив, что Иванов нашелся, что он здесь.
Появляется и Герасимов, он тяжело дышит, на щеке кровь. Нету лишь помкомполка… Обессиленные, мы садимся на землю.
5
Мы шагаем снова на юг. Нас теперь трое. Иванов предлагает попытаться обойти город Белый с юга и потом двигаться лесами западнее его, Белого… Мы понимаем, что достигнуть линии фронта кратчайшим путем немыслимо: на этом пути сосредоточены главные немецкие силы, воюющие с окруженцами.
Идем днем: немцы в лес по-прежнему не суются. Ночью, как правило, спим, замаскировавшись в кустах; нас нередко будят близкие пулеметные и автоматные очереди. По временам, когда надо переходить дороги, мы соединяемся с другими мелкими группами – нас порой набирается до ста человек, – и тогда мы все вместе опрокидываем небольшие вражеские заслоны, а потом опять разъединяемся: такая тактика оправдывает себя…
Несколько дней спустя мы, пробуем прорваться через большак южнее Белого. В ночном бою немцы легко разбивают наш летучий отряд: здесь, неподалеку от города, вновь крупные вражеские силы… Утром, отступая, мы, трое, забредаем в лесной хуторок. Жители его настолько напуганы, что прячутся даже от нас; лишь один хмурый старик на костыле выносит нам миску холодной картошки. К сожалению, он не может посоветовать, в какую сторону нам лучше направиться: их, гражданских, тоже не выпускают из леса; где сейчас немцев больше, где меньше, никто в точности не знает.
– А ты бы оставил этого парня у нас, – вдруг говорит старик Иванову, ткнув в мою грудь скрюченным пальцем. – Будет потише, тогда и возвернется.
Иванов измученно глядит на меня.
– Мы справим ему одежонку, – добавляет старик. – Еще молодой, сойдет за сынка.
– Может, имеет смысл? – спрашивает Иванов.
– Я против.
Поворачиваем опять на север. На этот раз идем в сторону Оленино. Иванов считает, что нам теперь выгоднее держаться открытых мест, днем в оврагах отдыхать, а ночами продвигаться по полям к железнодорожной линии Ржев – Великие Луки. Не доходя до нее, мы свернем влево и постараемся перейти фронт восточнее Нелидово…
19 июля вечером мы наконец проникаем в лес, за которым, по нашим расчетам, должна находиться передовая. Наше предположение оправдывается. Мы слышим выстрелы немецких пушек, стоящих в этом лесу, ровный, сильный стук наших пулеметов впереди. Сердце окрыляется радостью, мы в каком-то полузабытьи идем прямо на звук пулеметных очередей.
Лес разрежается, светлеет – близко опушка. Мы тщательно маскируемся в кустарнике у самой кромки леса на взгорье и принимаемся наблюдать за дорогой внизу. Слева виден небольшой деревянный мост, там немцы-часовые. Справа доносятся громкие голоса, потом показываются солдаты с котелками: вероятно, получают ужин…
А наши пулеметы все шлют и шлют сюда короткие сильные очереди. Они – как привет Родины, они ободряют нас. Бухают немецкие пушки – теперь вражеские батареи позади.
Садится солнце. Мы лежим, не сводя глаз с дороги. Начинает смеркаться. Выплывает луна. Мы лежим. Поднимается туман, луна исчезает.
– Два часа, – шепчет Иванов. – Ну!..
Держа оружие наготове, медленно спускаемся к дороге. Мы идем кучкой: в промозглой тьме нас трудно отличить от кустов. Замираем, слушаем и вновь осторожно движемся.
Главное, перебраться через дорогу. За ней большой лес, и в нем наше спасение, там свои.
Дорога едва белеет впереди. Быстро, по одному, перебегаем. Все тихо, все спокойно. Лишь сердце стучит, как молот, до перехвата дыхания… Теперь в лес, к своим, там спасение!..
Грохочет огонь – длинное красное пламя. Я никогда не думал, что огонь может так бить. Земля вдруг переворачивается, громоздится стеной и придавливает меня всей своей невыносимой удушливой тяжестью.