Часть вторая

I Макар Григорьев

Над Москвою стоял душнейший июльский день. В маленькой и закоптелой комнате с открытым окном, на жестком кожаном диване, лежал, от болезни и дорожного утомления худой, как мертвец, Павел. В переднем углу комнаты стоял киот с почерневшими от времени образами, а в другом углу помещался шкафчик с пустым, тусклым карафином, с рюмкой, у которой подножка была отбита и заменена широкой пробкой, с двумя-тремя стаканами и несколькими чашками. Как ни мало брезглив был Павел, но он старался даже не глядеть в этот угол, чтобы только не видать всех этих предметов: до того они были грязны. На окне стояла заплеснелая чернильница, в которую воткнуто было засушенное и обгрызанное перо. Рядом с нею стояли счеты, с вогнутыми вниз несколько спицами. Вероятно, хозяин, считая на них, изволил разгневаться и ударил по ним своим кулаком. На противоположной дивану стене висело заплеванное мухами зеркало, и когда Павел попробовал было посмотреться, то лицо его представилось ему совершенно перекошенным на сторону. Невдалеке от зеркала была прибита лубочная картина: «Русский мороз и немец», изображающая уродливейшего господина во фраке и с огромнейшим носом, и на него русский мужик в полушубке замахивался дубиной, а внизу было подписано: «Немец, береги свой нос, идет русский мороз!» Все сие помещение принадлежало Макару Григорьеву Синькину, московскому оброчному подрядчику, к которому, как мы знаем, Михаил Поликарпыч препроводил своего сына… Ванька вместе с Павлом тоже прибыл в Москву и теперь, по указанию Макара Григорьева, спал в мастерской на осоке, которою прокладывают спаи в бочках. Ванька всю рожу исцарапал себе этой осокой, но все-таки продолжал спать, и у него слюна даже текла от получаемого им удовольствия: он очень уж умаялся от езды на перекладных и сиденья – триста верст – на облучке. Макар Григорьев, для первого знакомства, взглянул на него с каким-то презрением и, как собаке какой, указав место на осоке, проговорил: «На вот спи тут: где же тебе больше!»

В настоящую минуту Макар Григорьев, старик уж лет за шестьдесят, с оплывшими руками, с большим животом, в одной рубахе и плисовых штанах, стоял нехотя перед своим молодым барином.

– Жена твоя все уверяла отца, что я могу остановиться у тебя, – говорил Павел, видимо, еще занятый своим прежним горем.

– Дура она и бестия, вот что!.. – произнес Макар Григорьев досадливым голосом. – Я давно ей обещал язык-то на бревно положить и отрубить топором, чтобы не болтал он много…

Разговор на несколько времени приостановился.

– И папенька-то ваш тоже, – продолжал Макар Григорьев тем же сердитым голосом, – пишет: «Прими сына!» Да что у меня, апартаменты, что ли, какие настроены в Москве?

Последние слова показались Павлу несколько обидными.

– Я у тебя никаких апартаментов и не прошу, а ты мне покажи только, где бы мне поскорей квартиру найти, – проговорил он.

Макар Григорьев сейчас же сдал после того.

– Грамоте-то, чай, изволите знать, – начал он гораздо более добрым и только несколько насмешливым голосом, – подите по улицам и глядите, где записка есть, а то ино ступайте в трактир, спросите там газету и читайте ее: сколько хошь – в ней всяких объявлений есть. Мне ведь не жаль помещения, но никак невозможно этого: ну, я пьяный домой приду, разве хорошо господину это видеть?

– Да ты садись, пожалуйста, – сказал Павел, заметив, наконец, что Макар Григорьевич все чаще и чаще начинает переступать с ноги на ногу.

– И то сяду, – сказал тот, сейчас же садясь. – Стар ныне уж стал; вот тоже иной раз по подряду куда придешь – постоишь маненько и сядешь. «Нет-мо, баря, будет; постоял я перед вами довольно!..»

– Скажи, ты не бывал здесь у Еспера Иваныча Имплева? Он болен и приехал сюда лечиться, – спросил Павел.

– Нет, не бывал!.. В Новоселках, когда он жил у себя в деревне, захаживал к нему; сколько раз ему отседова книг, по его приказанью, высылал!.. Барин важный!.. Только вот, поди ты: весь век с ключницей своей, словно с женой какой, прожил.

– Что же, если он любил ее, – возразил Павел грустным тоном.

– Что – любил!.. Вздор! Разве барин может любить девку простую, горничную…

– Отчего ж не может?

– Оттого, что она – дура, тварь!.. Всякий должен рубить дерево по себе.

– Ну, Анна Гавриловна – никак уж не дура и не тварь, – возразил Павел, удивленный таким сильным определением. – А сам ты никогда разве не любил? – прибавил он с полуулыбкой.

– Я?.. Нет!.. – отвечал Макар Григорьев серьезнейшим образом. – Я завсегда терпеть не мог этого… Заплатил деньги и баста – марш! Чтоб и духу ее не было.

– А побочная дочь Еспера Иваныча вышла замуж или нет? – продолжал спрашивать Павел, делая вид, что как будто бы он все это говорит от нечего делать.

– Надо быть, что вышла, – отвечал Макар. – Кучеренко этот ихний прибегал ко мне; он тоже сродственником как-то моим себя почитает и думал, что я очень обрадуюсь ему: ай-мо, батюшка, какой дорогой гость пожаловал; да стану ему угощенье делать; а я вон велел ему заварить кой-каких спиток чайных, дал ему потом гривенник… «Не ходи, говорю, брат больше ко мне, не-пошто!» Так он болтал тут что-то такое, что свадьба-то была.

– Была?.. – переспросил Павел.

– Была, – отвечал Макар Григорьев и потом, заметив, что утомление и тоска на лице Павла как бы увеличились, он прибавил: – Что же я за дурак этакой, вам покушать, чай, надо.

– Да, вели мне подать чего-нибудь, что у вас там готовилось, – проговорил Павел.

– Как это возможно, что у нас готовилось!.. Щи какие-нибудь пустые, – возразил Макар Григорьев, вслед за тем встал и, приотворив немного дверь в сени, крикнул: – Эй, Огурцов!

На зов этот в комнату проворно вошел малый – лет двадцати пяти, в одной рубахе, с ремешком в волосах и в хлябающих сапожных опорках на ногах.

– Здравствуйте, батюшка Павел Михайлович, – сказал он с веселым и добрым лицом, подходя к руке Павла.

– Нет, не надо! – отвечал тот, не давая ему руки и целуя малого в лицо; он узнал в нем друга своего детства – мальчишку из соседней деревни – Ефимку, который отлично ходил у него в корню, когда прибегал к нему по воскресеньям бегать в лошадки.

– Вот какой ты стал большой, – сказал ему Павел.

– Да, батюшка Павел Михайлович, и вы ведь тоже выросли, – сказал Ефим с прежним веселым лицом.

– Это что, брат, хвастать-то: осина что ни есть – и та растет! – перебил его Макар Григорьев. – А ты вот что, – продолжал он уж повелительным голосом, – поди в Московский трактир к Печкину, – слышь!.. Вот тебе двадцатипятирублевая!.. – И при этом Макар Григорьев хвастливо вынул из жилетного кармана двадцатипятирублевую бумажку и подал ее Огурцову. – Возьми ты там порцию стерляжьей ухи, – слышь! – самолучшего поросенка под хреном, жареного, какое там есть, и бутылку шипучего-донского!.. Сладенького еще чего-нибудь бы надо – забеги в Охотный ряд к Егорову в лавку и спроси, чтоб фруктов тебе каких-нибудь самолучших дал – десяток.

– Помилуй, куда же ты этакий обед заказываешь! Я решительно не могу всего этого съесть, – воскликнул Павел.

– Вона, не могу! – воскликнул, в свою очередь, Макар Григорьев. – Знаем ведь тоже: приходилось по делам-то нашим угощать бар-то, а своему господину уж не сделать того… Слава тебе господи, сможем, не разоримся, – заключил Макар Григорьев и как-то самодовольно усмехнулся.

Огурцов, в тех же опорках и только надев мятую-измятую поддевку, побежал и очень скоро, хоть не совсем исправно, принес все, что ему было приказано: хлеб он залил расплескавшейся ухой, огурец дорогой уронил, потом поднял его и с, песком опять положил на тарелку. Макар Григорьев заметил это и стал его бранить.

– Экой дурак-мужик, эка дура! – И сам между тем принялся так же неаккуратно и неумело расставлять перед Павлом все кушанья; Огурцов тоже помогал ему. Видимо, что оба они желали услужить – и оба не умели.

– Сам-то ты покушай со мною, – сказал Павел Макару.

– Нет, не стану; я ведь уж обедал! – отвечал тот, отворачиваясь и покраснев немного: такое ласковое и бесцеремонное приглашение барина его сконфузило!

Павел стал обедать; уха, поросенок и жареный цыпленок оказались превосходными, но всего этого он съесть, разумеется, не мог.

– Позови стряпушку! – сказал Макар Григорьев Огурцову.

Тот пошел. Павел думал, что придет какая-нибудь женщина, но оказалось, что пришел замаранный мальчишка.

– На, убери – это барчиково кушанье; чтобы все у меня было цело, – сказал ему Макар Григорьев.

Стряпушка грязными руками принялся захватывать тарелки и уносить их.

– Вино-то откупоренное принес? – обратился Макар Григорьев к стоявшему уже опять Огурцову.

– Откупоренное-с, – отвечал тот.

– Разлей!

Огурцов из шкафчика достал два стакана, из которых один, почище, поставил перед Павлом, а другой, совершенно грязный, перед хозяином, и принялся разливать вино, опасаясь, чтобы не пролить из него капельки.

– Здравия желаем! – проговорил Макар Григорьев, прищуривая глаза и поднося стакан с красным донским ко рту.

– И тебе того же желаю, – отвечал Павел и чокнулся с ним.

– Барин вы наш будущий будете, – властвовать над нами станете, – продолжал Макар Григорьев почти насмешливым тоном. – В маменьку только больше будете, а не в папеньку, – прибавил он совершенно уже серьезно.

– Почему же в маменьку?

– Да так, потому она была барыня настоящая, христианка… из роду тоже настоящего, хорошего, богатого.

Макар Григорьев преимущественно не уважал полковника за то, что тот был из бедных дворян.

– Отец тоже очень хороший и честный человек, – заметил Павел.

– Не знаю, – отвечал Макар Григорьев, как бы нехотя. – Конечно, что нам судить господ не приходится, только то, что у меня с самых первых пор, как мы под власть его попали, все что-то неладно с ним пошло, да и до сей поры, пожалуй, так идет.

– Я не слыхал этого, – сказал Павел.

– Где вам слышать-то, – возразил Макар Григорьев, – вас и в зачине еще тогда не было. Я сошел толи в деревню… богатым уж я был и в знати… и стал тоже с ним разговаривать. Он начал все солдат хвалить, а мужиков и дворовых – бранить. Я ему и говорю: «Коли, говорю, солдаты больно хороши, так пусть бы с них баря оброки и брали, а то дворовые и мужики их поят и кормят, а они их все бранят». Батюшки мои, затопал, затопал!.. «Высечь его!» – говорит… Только маменька ваша, дай ей бог царство небесное: «Нет, говорит, Миша, прошу тебя – Макара Григорьева не трогай! Человек на человека не приходит… Это его очень обидит»… А он все свое: «Драть его, сечь его!»… Она, голубушка, на колени даже перед ним стала и все просила его: «Ты, говорит, этим Макара Григорьева погубишь навеки!..» И точно, что – отдери он тогда меня, как хотелось ему того, я бы – хоть бросай свое дело; потому, как я спрошу после того с какого-нибудь подчиненного своего али накажу их же пропойцу-мужичонка, – он мне прямо в глаза бухнет: «Ты сам – сеченый!». Все это маменька ваша, видно, рассудила и поняла, потому добрая и умная была, – вы из лица с ней много схожи.

Макар Григорьев говорил все это грубым и почти сердитым голосом, а между тем у него слезы даже выступили на его маленьких и заплывших глазах. Павлу тогда и в голову не приходило, что он в этом старике найдет себе со временем, в одну из труднейших минут своей жизни, самого верного и преданного друга. В настоящую минуту он почти не слушал его: у него, как гвоздь, сидела в голове мысль, что вот он находится в какой-нибудь версте или двух от Мари и через какие-нибудь полчаса мог бы ее видеть; и он решился ее видеть, будь она там замужем или нет – все равно!

– А что, можно теперь ехать к Есперу Иванычу?.. Отобедал он или нет? – как бы посоветовался Павел с Макаром Григорьевым.

– Надо быть, что отобедал: вечерни уж были. Съездите, что тут вам валяться-то на диване! Послать, что ли, вам камердинера-то вашего?

– Пошли!

Макар Григорьев вышел в мастерскую.

– Вставай! – сказал он, подходи к Ваньке и трогая его слегка ногой.

Ванька не пошевелился даже.

– Вставай! – повторил Макар Григорьев уже сердито и толкнул Ваньку ногой довольно сильно.

Ванька обнаружил легкое движенье.

– Вставай, черт этакой! – крикнул наконец Макар Григорьев и двинул Ваньку что есть силы ногой; но Ванька и при этом повернулся только вверх лицом и раскинулся как-то еще нежнее.

– Огурцов, растолкай его! – крикнул почти в бешенстве Макар Григорьев работавшему тут же Огурцову.

Огурцов на это схватил Ваньку за шиворот и принялся его трясти.

– Вытащи его, лешего, на крыльцо, – авось там скорей очнется! – кричал Макар Григорьев.

Огурцов поволок Ваньку по полу.

– Пьян, что ли, он, дьявол? – рассуждал Макар Григорьев.

У дверей Ванька встал наконец на ноги и, что-то пробурчав себе под нос, почти головой отворил дверь и вышел. Через несколько минут после того он вошел, с всклоченной головой и с измятым лицом, к Павлу.

– Что вам надо? – спросил он его сердито.

– Давай мне одеваться, – сказал Павел.

Ванька принялся вынимать или, лучше сказать, выбрасывать из чемодана разные вещи.

– Что же ты все раскладываешь? – заметил ему Павел.

– Я не знаю, что вам надо, – отвечал Ванька угрюмо. Он очень уж разгневался, зачем его разбудили.

– Мне надо сюртук и чистую рубашку.

Ванька вынул, что ему было сказано, а потом, проводив барина и нисколько не прибрав разбросанных из чемодана вещей, сейчас же отправился на свою осоку, улегся на ней и мгновенно захрапел.

II Визит к Есперу Ивановичу

Только души праздные и спокойные могут наслаждаться новыми местами и новыми городами. Павел, со своими душевными страданиями, проезжая по Газетному переулку, наполненному магазинами, и даже по знаменитой Тверской, ничего почти этого не видел, и, только уже выехав на Малую Дмитровку, он с некоторым вниманием стал смотреть на дома, чтобы отыскать между ними дом княгини Весневой, в котором жил Еспер Иваныч; случай ему, в этом отношении, скоро помог. На спине одного из сфинксов, поставленных на крыльце довольно затейливого барского дома, он вдруг увидел сидящим Ивана Иваныча, камердинера дядина.

– Ай, батюшка Павел Михайлович! – воскликнул тот радостно, когда Павел подъехал к этому крыльцу.

– Дядя здесь живет? – спросил его Павел.

– Здесь!

– Примет он меня?

– Примет-с, – отвечал Иван Иваныч и повел Павла в нижний этаж дома. В зале и гостиной Павел увидел несколько хорошо знакомых ему предметов: все почти картины новоселковские, оттуда же часы столовые, катальное кресло Еспера Иваныча и, наконец, фортепьяно Мари. Мысль, что она не вышла еще замуж и что все эти слухи были одни только пустяки, вдруг промелькнула в голове Павла, так что он в комнату дяди вошел с сильным замиранием в сердце – вот-вот он ее увидит, – но, увы, увидел одного только Еспера Иваныча, сидящего хоть и с опустившейся рукой, но чрезвычайно гладко выбритого, щеголевато одетого в шелковый халат и кругом обложенного книгами.

Больной очень ему обрадовался.

– А, господин скубент! – воскликнул он с просиявшим лицом.

Павел, по обыкновению, поцеловал у дяди руку.

– В университет поступил? – продолжал Еспер Иваныч, сминая не совсем послушно покорявшийся ему язык.

– Поступаю еще!.. В гимназии экзамен выдержал… Вам лучше, я вижу, дядя.

– Да, благодарю бога!

Павел стал осматривать комнату Еспера Иваныча, которую, видимо, убирало чье-то утонченное внимание. По стенам шли мягкие без дерева диваны, пол был покрыт пушистым теплым ковром; чтобы летнее солнце не жгло, на окна были опущены огромные маркизы; кроме того, небольшая непритворенная дверь вела на террасу и затем в сад, в котором виднелось множество цветов и растений.

– Как у вас тут, дядя, хорошо, – совершенный рай! – произнес Павел, пораженный приятностию этого вида и ароматичностью навевающегося из сада воздуха.

– Хорошо, – согласился Еспер Иваныч. – А что твой отец, все в деревне живет?

– В деревне; кланяться вам велел, – отвечал Павел.

Он чувствовал, что простая вежливость заставляла его спросить дядю о Мари, но у него как-то язык на это не поворачивался. Мысль, что она не вышла замуж, все еще не оставляла его, и он отыскивал глазами в комнате какие-нибудь следы ее присутствия, хоть какую-нибудь спицу от вязанья, костяной ножик, которым она разрезывала книги и который обыкновенно забывала в комнате дяди, – но ничего этого не было видно.

– Маша замуж вышла, – сказал наконец сам Еспер Иваныч.

– Да, слышал-с, – отвечал Павел. В голосе его, против воли, высказалось неудовольствие, и Еспер Иваныч, как кажется, понял это, потому что больше об этом не продолжал уже разговора.

– Посмотри, какая собака отличная!.. – сказал он, показывая Павлу на стоявшую на шкафе, в самом деле, превосходно сделанную собаку из папье-маше.

– Прекрасная, – отвечал тот, взглянув на игрушку.

– Мордочка совершенно как у живой собаки, а ребра-то как напряглись и напружились, – перечислял с удовольствием Еспер Иваныч.

– Отличная работа, – подтвердил и Павел.

Прежнее эстетическое чувство заменилось теперь в Еспере Иваныче любовью к изящным игрушкам; кроме собаки, у него еще была картина с музыкой, где и танцевали, и пилили, и на скрипке играли; и на все это он смотрел иногда по целым часам неотстанно.

В комнату между тем вошел ливрейный лакей.

– Княгиня просит: может она вас видеть или нет? – спросил он.

– Весьма рад ей, душевно рад, – произнес Еспер Иваныч, склоняя немного голову.

Лакей ушел.

Через несколько минут в комнату вошла, слегка тряся головой, худощавая старушка с лицом, похожим на печеное яблоко.

– Здравствуйте, друг мой! – сказала она, подходя и целуя Еспера Иваныча в плечо.

– Здравствуйте, – сказал он ей с улыбкой.

– Я зашла, друг мой, взглянуть на вас; а вы, однако, я вижу, опять целый день читали, – продолжала старушка, садясь невдалеке от Еспера Иваныча.

– Опять, – отвечал он с улыбкой.

– Я вот велю у вас все книги обобрать, – заключила старушка и погрозила ему своим маленьким пальцем, а сама в это время мельком взглянула на Павла.

Еспер Иваныч сейчас заметил это и объяснил ей:

– Это племянник мой, сын старого ветерана полковника.

– Вот кто! – произнесла добродушно княгиня и ласково посмотрела на Павла. – Я теперь еду, друг мой, на вечер к генерал-губернатору… Государя ждут… Естафет пришел.

– Ну вот и хорошо это, – произнес Еспер Иваныч.

– Как не хорошо, помилуй, друг мой!.. Через неделю будут Бородинские маневры, надобно же ему все заранее осмотреть. Прусский король и австрийский император, говорят, сюда едут на маневры.

– Что же это они священный союз[59], что ли, хотят вспомнить? – заметил Еспер Иваныч.

– Вероятно… Машу Кривцову, помните, я к вам приводила… хорошенькая такая… фрейлиной ее сделали. Она старухе Тучковой как-то внучкой приходится; ну, а у этой ведь три сына под Бородиным были убиты, она и писала государю, просила за внучку; ту и сделали для нее фрейлиной.

– И следовало сделать, – проговорил Еспер Иваныч.

– Еще бы!.. – проговорила княгиня. У ней всегда была маленькая наклонность к придворным известиям, но теперь, когда в ней совершенно почти потухли другие стремления, наклонность эта возросла у ней почти в страсть. Не щадя своего хилого здоровья, она всюду выезжала, принимала к себе всевозможных особ из большого света, чтобы хоть звук единый услышать от них о том, что там происходит.

– А Аннушка к Маше ушла? – спросила она заметно торопливым тоном и осматривая глазами комнату.

– Да, – отвечал Еспер Иваныч.

– Ну, я хоть карлицу пришлю к вам, посмешит она вас, а теперь прощайте! – заключила княгиня, вставая.

– Рано бы еще, – заметил ей Еспер Иваныч.

– Ах, друг мой, я с год еду! – все шагом: не могу, боюсь! – воскликнула княгиня, а между тем нетерпение явно уже отразилось во всей ее маленькой фигуре.

Тряся слегка головою, она встала и пошла. Возвестивший о ее приходе лакей встретил ее уже одетый в ливрейную шинель и шляпу, а в сенях к нему пристал еще лакей в такой же форме; они бережно посадили княгиню в карету и сами стали на запятки. В карету запряжена была четверня старых вороных лошадей, управляемых здоровенным кучером и огромным форейтором, – и все это, в самом деле, тронулось шагом. Павел, видевший всю сцену из окна, не мог в душе не рассмеяться этому, но вот послышались еще шаги, только гораздо более твердые.

– Это Аннушка. Спрячься! – сказал Еспер Иваныч торопливо Павлу, показывая ему головой на драпировку.

Павел сначала и не понял его.

– Спрячься, пожалуйста, напугаем ее! – повторил Еспер Иваныч почти упрашивающим голосом.

Как ни не хотелось Павлу, однако он исполнил желание дяди и спрятался за драпировку.

Анна Гавриловна вошла вся раскрасневшаяся.

– Ой, как устала! – начала она своим развязным тоном. – Шла-шла по этим проклятым переулкам, словно и конца им нет!

– Что же извозчика не взяла, ништо тебе! – сказал ей Еспер Иваныч с укором.

– Не люблю я этих извозчиков!.. Прах его знает – какой чужой мужик, поезжай с ним по всем улицам! – отшутилась Анна Гавриловна, но в самом деле она не ездила никогда на извозчиках, потому что это казалось ей очень разорительным, а она обыкновенно каждую копейку Еспера Иваныча, особенно когда ей приходилось тратить для самой себя, берегла, как бог знает что.

– А вот за то, что ты побоялась мужика, мы покажем тебе привидение!.. Прекрасный незнакомец, выйди! – обратился Еспер Иваныч к драпировке.

Павел вышел из-под нее, очень довольный, что засада его наконец кончилась.

– Ай, батюшки, кто это! – воскликнула Анна Гавриловна, в самом деле испугавшись.

Еспер Иваныч от души смеялся этому.

– Вот не гадано, не думано! – продолжала Анна Гавриловна, поуспокоившись. – Давно ли изволили приехать? – прибавила она, обращаясь с своей доброй улыбкой к Павлу.

– Сегодня, – отвечал тот ей, стараясь насильно улыбнуться.

– А что, – продолжала Анна Гавриловна после некоторого молчания и как бы насмешливым голосом, – не видали ли вы нашей Клеопатры Петровны Фатеевой?

– Видел, – отвечал Павел. Ему показалось, что скрыть это было бы какой-то трусостью с его стороны.

– Слышали, какую она штуку отпустила, – уехала от мужа-то?

– И прекрасно сделала: не век же ей было подставлять ему свою голову! – произнес Павел серьезно. Он видел, что Анна Гавриловна относилась к m-me Фатеевой почему-то не совсем приязненно, и хотел в этом случае поспорить с ней.

– Что тут прекрасного-то? – воскликнула, в свою очередь, Анна Гавриловна. – Зачем же она обобрала-то его, почесть что ограбила?

– Кто же его обирал? – спросил сердито Павел.

– Как кто? Этакого слабого человека целую неделю поймя поили, а потом стали дразнить. Господин Постен в глазах при нем почесть что в губы поцеловал Клеопатру Петровну… его и взорвало; он и кинулся с ножом, а тут набрали какой-то сволочи чиновничишков, связали его и стали пужать, что в острог его посадят; за неволю дал вексель, чтобы откупиться только… Так разве благородные господа делают?

Павел грустно и ядовито улыбнулся.

– Не знаю, Анна Гавриловна, – начал он, покачивая головой, – из каких вы источников имеете эти сведения, но только, должно быть, из весьма недостоверных; вероятно – из какой-нибудь кухни или передней.

Анна Гавриловна при этом немного покраснела.

– Действительно, – продолжал Павел докторальным тоном, – он бросился на нее с ножом, а потом, как все дрянные люди в подобных случаях делают, испугался очень этого и дал ей вексель; и она, по-моему, весьма благоразумно сделала, что взяла его; потому что жить долее с таким пьяницей и негодяем недоставало никакого терпения, а оставить его и самой умирать с голоду тоже было бы весьма безрассудно.

– Да этот бы господин Постен и содержал ее и кормил, коли очень ее любит! – возразила Анна Гавриловна.

– Что любит ее или нет господин Постен – этого я не знаю; это можно говорить только гадательно; но что господин Фатеев погубил ее жизнь и заел весь ее век – это всем известно.

– Так, да, – подтвердил эти слова Павла и Еспер Иваныч.

– Век ее заел! – воскликнула Анна Гавриловна. – А кто бы ее и взял без него!.. Приехавши сюда, мы все узнали: княгиня только по доброте своей принимала их, а не очень бы они стоили того. Маменька-то ее все именье в любовников прожила, да и дочка-то, верно, по ней пойдет.

– Опять и это тоже вопрос, – возразил Павел, – что хуже: проживаться ли в любовников или наживаться от них? Первое еще можно объяснить пылким темпераментом, а второе, во всяком случае, значит – продавать себя.

Анна Гавриловна опять немного покраснела; она очень хорошо поняла, что этот намек был прямо на нее сказан. Еспер Иваныч начал уже слушать этот разговор нахмурившись.

– Она там сама делай – что хочет, – начала снова Анна Гавриловна, – никто ее не судит, а других, по крайней мере, своим мерзким языком не марай.

– Кого же она марала? – спросил Павел.

– Да нашу Марью Николаевну и вас – вот что!.. – договорилась наконец Анна Гавриловна до истинной причины, так ее вооружившей против Фатеевой. – Муж ее как-то стал попрекать: «Ты бы, говорит, хоть с приятельницы своей, Марьи Николаевны, брала пример – как себя держать», а она ему вдруг говорит: «Что ж, говорит, Мари выходит за одного замуж, а сама с гимназистом Вихровым перемигивается!»

Еспер Иваныч еще более при этом нахмурился. Ему, по всему было заметно, сильно не нравилось то, что говорила Анна Гавриловна, бывшая обыкновенно всегда очень осторожною на словах, но теперь явившаяся какой-то тигрицей…

Что делать – мать, и детеныша ее тронули!

– И это, вероятно, сплетня из какого-нибудь весьма неблаговидного источника! – произнес Павел и более уже не говорил об этом предмете.

Все, что он на этот раз встретил у Еспера Иваныча, явилось ему далеко не в прежнем привлекательном виде: эта княгиня, чуть живая, едущая на вечер к генерал-губернатору, Еспер Иваныч, забавляющийся игрушками, Анна Гавриловна, почему-то начавшая вдруг говорить о нравственности, и наконец эта дрянная Мари, думавшая выйти замуж за другого и в то же время, как справедливо говорит Фатеева, кокетничавшая с ним.

Безумец! Он не подозревал, что только эта Мари и придавала прелесть всему этому мирку; но ангел, оживлявший его, отлетел из него, и все в нем стало пустынно!

III Визит к Мари

Павел выехал от Еспера Ивановича часу в одиннадцатом. За душным днем следовала и душная ночь. На Тверской Павлу, привыкшему вдыхать в себя свежий провинциальный воздух, показалось, что совсем нечем дышать; а потом, когда он стал подъезжать к Кисловке, то в самом деле почувствовал какой-то кислый запах, и чем более он приближался к жилищу Макара Григорьева, тем запах этот увеличивался. Обстоятельство это легко объяснялось тем, что почтеннейший подрядчик взялся исправить на весь Охотный ряд капустные кадки, которые, по крайней мере в количестве пятисот, стояли у него на дворе и благоухали. В комнате своей, тоже сильно пропитанной этим запахом, Павел, сверх всякого ожидания, застал Ваньку сидящим у дверей и исправнейшим образом дожидающимся его. Ваньку очень уж напугал Макар Григорьев. Возвратившись домой, по обыкновению, немного выпивши, он велел Ваньку, все еще продолжавшего спать, тому же Огурцову и тем же способом растолкать, и, когда Ванька встал, наконец, на ноги и пришел в некоторое сознание, Макар Григорьев спросил его:

– Что ты в Москву дрыхнуть приехал али делать какое дело?

– Какое дело-то делать? – спросил было Ванька, сначала довольно грубо.

– Какое дело делать! – повторил Макар Григорьев. – А вот я тебя сейчас рылом ткну: что, барина платье надо было убрать, али нет?

– Я уберу, – отвечал Ванька и пошел было убирать.

– Нет, ты погоди, постой! – остановил его Макар Григорьев. – Оно у тебя с вечерен ведь так валяется; у меня квартира не запертая – кто посторонний ввернись и бери, что хочешь. Так-то ты думаешь смотреть за барским добром, свиное твое рыло неумытое!

– Что вы ругаетесь? – поокрысился было Ванька.

– Я ругаюсь?.. Ах, ты, бестия этакой! Да по головке, что ли, тебя за это гладить надо?.. – воскликнул Макар Григорьев. – Нет, словно бы не так! Я, не спросясь барина, стащу тебя в часть и отдеру там: частный у меня знакомый – про кого старых, а про тебя новых розог велит припасти.

– За что же меня в часть-то тащить? – произнес Ванька более укоряющим голосом и опять пошел было.

– Нет, ты погоди, постой! – остановил его снова Макар Григорьев. – Барин теперь твой придет, дожидаться его у меня некому… У меня народ день-деньской работает, а не дрыхнет, – ты околевай у меня, тут его дожидаючись; мне за тобой надзирать некогда, и без тебя мне, слава тебе, господи, есть с кем ругаться и лаяться…

Макар Григорьев, в самом деле, каждый вечер какую-то органическую потребность чувствовал с кем-нибудь из своих подчиненных полаяться и поругаться.

– Золото какое привезли в Москву, содержи, корми его на московских-то харчах, – велика услуга от него будет! – бормотал он и затем, уйдя в свою комнатку, затворил в ней сердито дверь, сейчас же разделся и лег.

– Справедливое слово, Михайло Поликарпыч, – дворовые – дармоеды! – продолжал он и там бунчать, выправляя свой нос и рот из-под подушки с явною целью, чтобы ему ловчее было храпеть, что и принялся он делать сейчас же и с замечательной силой. Ванька между тем, потихоньку и, видимо, опасаясь разбудить Макара Григорьева, прибрал все платье барина в чемодан, аккуратно постлал ему постель на диване и сам сел дожидаться его; когда же Павел возвратился, Ванька не утерпел и излил на него отчасти гнев свой.

– Меня, Павел Михайлович, извольте отпустить домой, – сказал он.

– Зачем? – спросил Павел больше механически.

– Да помилуйте, Макар Григорьич за что-то хочет меня бить и сечь. «Я, говорит, и без барина буду тебя драть, когда хочу!»

– Что за вздор такой! Оставь меня!.. – сказал Павел, которому в настоящую минуту было вовсе не до претензии Ивана.

– Что оставить-то! Много будет, как каждый будет наказывать, кто хочет.

– Оставь меня, пожалуйста, прошу тебя! – произнес Павел почти умоляющим голосом.

– Сечь-то, по крайности, не прикажите ему меня, помилуйте! – не отставал Ванька.

– Ну, не прикажу, – успокоил его Павел.

– А то всякая шваль будет над тобой куражиться, – заключил Ванька уже хвастливо и ушел.

По трусоватости своей Ванька думал, что Макар Григорьев в самом деле станет его сечь, когда только ему вздумается, и потому, по преимуществу, хотел себя оградить с этой стороны.

Оставшись один, Павел непременно думал заснуть, потому что он перед тем только две ночи совершенно не спал; но, увы, диван – от положенной на нем аккуратно Ванькой простыни – не сделался ни шире, ни покойнее. Кроме того, в комнате была духота нестерпимая, и Макар Григорьев неумолкаемо и отвратительно храпел. Павел ворочался и метался, и чем более проходило времени, тем больше у него голова горела и нервы расстраивались. Как все впечатлительные люди, он стал воображать, что мучениям его и конца не будет и что вся жизнь его пройдет в подобном положении. «Стоило семь лет трудиться, – думал он, – чтобы очутиться в удушающей, как тюрьма, комнате, бывать в гостях у полуидиота-дяди и видеть счастье изменившей женщины! Нет, уж лучше – смерть, чем жизнь такая!» – думал он.

Но вот, наконец, появилась заря и показалось – вероятно, там где-то вдали за городом – солнце, потому что заблистали кресты на некоторых церквах. Павел, почти в бешенстве, вскочил со своей постели и что есть силы отворил окно. Посвежевший к утру воздух благодетельно подул на него, послышался звон к заутрени; Макар Григорьев по-прежнему продолжал отвратительно храпеть. Павел, чтоб спастись от одного этого храпа, решился уйти к заутрени и, сам не зная – куда пришел, очутился в церкви девичьего Никитского монастыря. Несколько красивых и моложавых лиц монахинь, стоявших назади церкви, и пение невидимых клирошанок на хорах возбудили в нем мысль о женщине и о собственной несчастной любви. «А сколько между ними есть этого задушенного и затаенного чувства, – думал он. – А что, если бы и ему сделаться монахом? Прежде, разумеется, надобно кончить курс в университете, потому что монах необразованный ужасен, а образованный, – напротив, это высшее, что может себе человек выбрать на земле». В такого рода размышлениях Павел простоял всю службу и домой возвратился еще более утомленный, но в прохладной атмосфере храма значительно освежившийся. Макара Григорьева тоже, к счастью, не было дома. Он, как проснулся, немедля же ушел в трактир чай пить и объявил своему Огурцову, что он целый день домой не придет: ему тоже, как видно, сильно было не по нутру присутствие барина в его квартире. Павел снова прилег на свою постель и сейчас же заснул, и проспал часов до двенадцати, так что даже Ванька, и сам проспавший часов до десяти, разбудил его и проговорил ему с некоторым укором:

– Что больно долго спите? Первый час уж.

Павел велел дать себе умываться и одеваться в самое лучшее платье. Он решился съездить к Мари с утренним визитом, и его в настоящее время уже не любовь, а скорее ненависть влекла к этой женщине. Всю дорогу от Кисловки до Садовой, где жила Мари, он обдумывал разные дерзкие и укоряющие фразы, которые намерен был сказать ей.

Войдя в переднюю ее дома, он встретившему его денщику сказал почти повелительно:

– Скажи madame Эйсмонд (фамилия Мари по мужу), что к ней приехал Вихров!

Денщик пошел докладывать.

Павел, взглянув в это время мельком в зеркало, с удовольствием заметил, что лицо его было худо и бледно. «Авось хоть это-то немножко устыдит ее», – подумал он. Денщик возвратился и просил его в гостиную. Мари в первую минуту, как ей доложили о Павле, проворно привстала со своего места.

– Ах, боже мой! – воскликнула она радостно и почти бегом было побежала гостю навстречу, но в дверях из гостиной в залу она, как бы одумавшись, приостановилась. Павел входил, держа себя прямо и серьезно.

– Мужа моего нет дома; он сейчас уехал, – говорила Мари, не давая, кажется, себе отчета в том, к чему это она говорит, а между тем сама пошла и села на свое обычное место в гостиной. Павел тоже следовал за ней и поместился невдалеке от нее.

– Куда же ваш супруг уехал? – спросил он как-то грубо и порывисто.

– Он уехал в лагерь. Он в лагере и жить бы должен был, и только по случаю женитьбы отпросился, чтобы ему позволили жить в городе, – говорила Мари.

Павел на это ей ничего не сказал и стал насмешливо оглядывать гостиную Мари, которая, в сущности, напоминала собой гостиные всех, я думаю, на свете молодых из военного звания. Новая, навощенная и – вряд ли не солдатскими руками – обитая мебель; горка с серебром, накупленным на разного рода экономические остатки; горка другая с вещами Мари, которыми Еспер Иваныч наградил ее очень обильно, подарив ей все вещи своей покойной матери; два – три хорошеньких ковра, карселевская лампа и, наконец, столик молодой с зеркалом, кругом которого на полочках стояли духи; на самом столе были размещены: красивый бювар, перламутровый нож для разрезания книг и черепаховый ящик для работы. Все это Павлу, не видавшему почти никогда парадного и свежего убранства комнат, показалось бог знает какою роскошью.

«Да, мне теперь не удивительно, что она продала себя за все это», – думал он с презрением о Мари.

– А скажите, далеко ли этот лагерь, куда ваш супруг уехал? – спросил он ее.

– Версты три от города, – отвечала она.

– Что же, он уехал туда на тройке ухарской, лихой, с колокольчиками и бубенчиками?

– О, нет, напротив, на старой и очень смирной паре, на которой и я езжу, – отвечала Мари.

Она очень хорошо понимала, что Павел все это говорит в насмешку.

– На какой же ты факультет поступаешь? – спросила она его, чтобы замять разговор о муже.

– И сам еще не знаю! – отвечал Павел, но таким тоном, которым явно хотел показать, что он – не то что сам не знает, а не хочет только говорить ей об этом.

– Ты, однако, прежде хотел поступить на математический с тем, чтобы идти в военную службу, – продолжала Мари с участием.

– Мало ли что я прежде хотел и предполагал! – отвечал Павел намекающим и злобным голосом. – Я уж не ученым, а монахом хочу быть, – прибавил он с легкою усмешкою.

– Монахом? – переспросила Мари.

– Да, – отвечал Павел, потупляясь.

Он чувствовал некоторую неловкость сказать об этом Мари; в то же время ему хотелось непременно сказать ей о том для того, чтобы она знала, до чего она довела его, и Мари, кажется, поняла это, потому что заметно сконфузилась.

– Что же, очень интересным монахом будешь, – сказала она, держа глаза опущенными в землю.

– Я не для того иду, – возразил ей Павел сурово.

– Что же, чтобы спастись?

– Да, чтобы спастись…

– Я не замечала, чтобы ты так был религиозен…

– Вы многого не замечали или, лучше сказать, не хотели замечать, – проговорил Павел.

Мари слегка покраснела.

– Знаешь что?.. – начала она, после некоторого молчания. – Ты прежде гораздо лучше был.

– Чем же?

– Тем, что ты был такой добрый, милый…

– А теперь – что же?

– А теперь – злой.

Павел усмехнулся.

– Играя с тигренком, вы никогда не воображали, что он будет когда-нибудь со временем и тигром.

– Никогда я с тобой не играла, – произнесла Мари серьезно, – а всегда тебе желала счастья, как желала бы его собственному сыну.

Павел слегка, но насмешливо, преклонил пред ней свою голову.

– Мне остается только благодарить вас за все это, – проговорил он.

Мари на это ничего ему уж и не возразила: она, кажется, боялась, чтобы он не сказал ей какой-нибудь еще более грубой дерзости.

Павел, вскоре после того, встал и начал раскланиваться.

Мари тоже встала.

– Я надеюсь, что ты будешь у нас бывать, – проговорила она, не глядя ему в глаза и держа руки сложенными.

– Бывать я у вас должен, – начал Павел неторопливо, – этого требует приличие, но я просил бы вас сказать мне, в какой именно день вы решительно не бываете дома, чтобы в этот именно день мне и бывать у вас?

Слова эти, видимо, оскорбили и огорчили Мари.

– Если ты этого непременно желаешь, то мы не бываем дома во вторник, потому что обедаем и целый день проводим у матери мужа, – проговорила она, не изменяя своего положения.

– Прекрасно-с! – произнес Павел. – Теперь второе: у Еспера Иваныча я тоже должен бывать, и потому я просил бы вас сказать мне, в какой именно день вы решительно не бываете у него, чтоб этот день мне и выбрать для посещения его?

– У Еспера Ивановича мы решительно не бываем в субботу, потому что в этот день собираются у нас, – проговорила Мари.

– Ну-с, так, так, значит, и будем являться. До свиданья! – И Павел протянул Мари руку; она ему тоже подала свою, но – довольно холодно.

– Муж мой, может быть, захочет быть у тебя, но пожелаешь ли ты этого? – спросила она его несколько даже гордым тоном.

– Сделайте милость, очень буду рад! – отвечал Павел и, тряхнув кудрями, раскланялся и ушел.

Мари, оставшись одна, задумалась. «Какой поэтический мальчик!» – произнесла она сама с собою. – «Но за что же он так ненавидит меня?» – прибавила она после короткого молчания, и искренняя, непритворная грусть отразилась на ее лице.

IV Номера Мадам Гартунг

Павел вышел от Эйсмонд в каком-то злобно-веселом расположении духа. Всякая любовь, какая бы она ни была, счастливая или несчастливая, – все-таки есть некоторого рода нравственные путы, но теперь Павел почувствовал себя совершенно свободным от них. В воображении его, представляющем, обыкновенно, каждому человеку его будущность, рисовались только университет и некоторая темная мысль о монашестве. Чтобы бог подкрепил его на подвиги в новой жизни, он прежде всего хотел зайти к Иверской и помолиться. Здесь он весьма внимательно прочитал вывешенную к сему образу молитву, и, как ему показалось, большая часть слов из нее очень близко подходили к его собственным чувствованиям. Он не без любопытства также посмотрел и на монахов, служивших молебен. Лицо у отца иерея оказалось полное и красное, а у послушника – хоть и худощавое, но сильно глуповатое. В дверях часовни Павел увидел еще послушника, но только совершенно уж другой наружности: с весьма тонкими очертаниями лица, в выражении которого совершенно не видно было грубо поддельного смирения, но в то же время в нем написаны были какое-то спокойствие и кротость; голубые глаза его были полуприподняты вверх; с губ почти не сходила небольшая улыбка; длинные волосы молодого инока были расчесаны с некоторым кокетством; подрясник на нем, перетянутый кожаным ремнем, был, должно быть, сшит из очень хорошей материи, но теперь значительно поизносился; руки у монаха были белые и очень красивые. Когда Павел вышел из часовни, монах тоже вышел вслед за ним в, к удивлению Павла, надел на голову не клобук, не послушническую шапку, а простую поношенную фуражку.

«Это что такое значит?» – подумал Вихров и пошел вслед за монахом. Тот направился к Александровскому саду и под ближайшим более тенистым деревом сел. Павел тоже поместился рядом с ним. Монах своим кротким и спокойным взором осмотрел его.

– Вы, вероятно, послушник? – спросил его Павел.

– Я? – переспросил, в свою очередь, незнакомец. – Я не монах даже, – прибавил он.

– Но ваша одежда?.. – заметил ему Павел.

– Одежду я такую ношу, потому что она мне нравится.

– Но что же в ней может нравиться?

Незнакомец слегка усмехнулся.

– По моему мнению, – начал он неторопливо, – для человеческого тела существуют две формы одежды: одна – испанский колет, обтягивающий все тело, а другая – мешок, ряса, которая драпируется на нем. Я избрал последнюю!

«Да это в самом деле не монах!» – подумал Павел, услыхав такого рода ответ.

– Но какое же собственно ваше звание и фамилия ваша? – спросил он незнакомца с несколько уже провинциальным любопытством.

– Фамилия моя – Неведомов, а звание – дворянин и кандидат здешнего университета; а ваша фамилия?

– Моя фамилия – Вихров. Я тоже поступаю в университет и теперь вот ищу квартиру, где бы я мог остановиться вместе с студентами.

Неведомов несколько времени оставался как бы в размышлении.

– У нас есть несколько пустых номеров, – произнес он.

– Ах, сделайте одолжение, я очень буду рад с вами жить, – подхватил Павел простодушно. Ему начал его новый знакомый уже нравиться. – А скажите, это далеко отсюда?

– Нет, вот тут на Тверской; пойдемте, посмотрите!

– С величайшим удовольствием!

И молодые люди пошли. Войдя на Тверскую, они сейчас повернули в ворота огромного дома и стали взбираться по высочайшей и крутейшей лестнице.

– Лестница ужасная, – произнес Павел.

– Да, порядочная, но она нам заменяет горы; а горы, вы знаете, полезны для развития дыхательных органов, – ответил Неведомов. – Вот свободные нумера: один, другой, третий! – прибавил он, показывая на пустые комнаты, в которые Павел во все заглянул; и они ему, после квартиры Макара Григорьева, показались очень нарядными и чистыми.

– Эти комнаты отличные! – проговорил он.

– Ну, в таком случае, пойдемте к хозяйке, и вы переговорите с ней, – сказал Неведомов и, подойдя к дверям крайнего номера, произнес: – Каролина Карловна, можно к вам?

– Можно, – отвечал женский голос с несколько нерусским акцентом.

– Я к вам постояльца привел, – продолжал Неведомов, входя с Павлом в номер хозяйки, который оказался очень пространной комнатой. Часть этой комнаты занимал длинный обеденный стол, с которого не снята еще была белая скатерть, усыпанная хлебными крошками, а другую часть отгораживали ширмы из красного дерева, за которыми Каролина Карловна, должно быть, и лежала в постели.

– Вы мой кушанье будете кушать? – произнесла она из-за своей перегородки и, видимо, относясь к Павлу.

– Ваше, и у меня еще человек со мной будет… – проговорил тот.

– С господином Вихровым человек еще будет жить, – перевел Каролине Карловне Неведомов.

– А, это хорошо! Вам будет тоже мой самовар, свечка, вода?

– Ваш самовар, свечка и вода, – повторил Неведомов.

– Это семьдесят рублей в месяц – не меньше.

– Что же, это не дорого? – спросил Павел простодушно Неведомова.

– Нет, не дорого, – отвечал тот, улыбаясь.

– Я согласен, – сказал Павел.

– Господин Вихров согласен, – перевел опять Неведомов Каролине Карловне.

– Только прошу вас задаток мне дать, – произнесла та.

Павел вынул из кармана пятидесятирублевую и подал ее Неведомову.

– Господин Вихров отдал пятьдесят рублей; куда прикажете их положить? – сказал тот.

– Ах, будьте такой добрый, протяните вашу руку с ними в эту дыру, в ширмы! – проговорила Каролина Карловна, гораздо уже более добрым голосом.

Неведомов просунул за ширму руку с деньгами; она их приняла у него.

– А что, вам не лучше? – спросил он.

– Нет, сегодня опять молочная лихорадка, и грудь очень болит, – отвечала Каролина Карловна, нисколько, как видно, не стесняясь.

– Чем эта хозяйка больна? – спросил Павел, когда они с Неведомовым вышли из ее номера.

– Она недавно родила, – отвечал тот ровным голосом.

– Что же, она замужем?

– Нет, – отвечал Неведомов прежним тоном.

– От кого же она родила? – сказал с удивлением Павел.

– Ну, уж это ее спросите, – произнес Неведомов и улыбнулся.

– А где же у нее ребенок? – продолжал спрашивать Павел.

– В воспитательный дом, кажется, она свезла его, – ответил Неведомов.

В это время в одном из номеров с шумом отворилась дверь, и на пороге ее показалась молодая девушка в одном только легоньком капоте, совершенно не застегнутом на груди, в башмаках без чулок, и с головой непричесанной и растрепанной, но собой она была прехорошенькая и, как видно, престройненькая и преэфирная станом.

– Ах, это вы, Николай Семеныч! – воскликнула она. – Послушайте, – прибавила она каким-то капризным тоном и болтая своей полуобутой ножкой, – пошлите, пожалуйста, мне Марфушу; я целый час кричу ее; она не идет.

– А зачем вам нужна так Марфуша? – спросил Неведомов, с явным удовольствием глядя на молодую девушку.

– А затем, чтобы одеться, – отвечала та, приседая перед ним.

– Зачем же вам одеваться? Вы и так хороши, – продолжал Неведомов. Глаза его явно уже при этом разгорелись.

– Кроме того, я ужасно чаю хочу, а она мне не подает, – подхватила девушка.

– А, вот это причина уважительная, – сказал Неведомов и, подойдя к двери, ведущей вниз в кухню, крикнул: – Марфуша, ступай к Анне Ивановне!

– Сейчас! – послышался голос из низу, и когда вслед за тем горничная прибежала к Анне Ивановне и обе они захлопнули дверь в их номер, Павел спросил Неведомова:

– Кто это еще такая?

– Это одна девица приезжая, – отвечал Неведомов каким-то уважительным голосом.

– Ну, так я пойду за своими вещами, – сказал ему Павел.

– Ступайте, а потом заходите ко мне.

– Непременно! – отвечал Павел и отправился к себе на Кисловку. Он вышел из номеров m-me Гартунг как бы несколько опешенный: все, что он видел там, его очень удивило и поразило. Воспитанный в благочинии семейной и провинциальной жизни, где считалось, что если чиновник – так чиновник, монах – так монах, где позволялось родить только женщинам замужним, где девушек он привык видеть до последнего крючка застегнутыми, – тут он вдруг встретил бог знает что такое! Но как бы то ни было – такая свобода нравов ему была не неприятна!

Заморив наскоро голод остатками вчерашнего обеда, Павел велел Ваньке и Огурцову перевезти свои вещи, а сам, не откладывая времени (ему невыносимо было уж оставаться в грязной комнатишке Макара Григорьева), отправился снова в номера, где прямо прошел к Неведомову и тоже сильно был удивлен тем, что представилось ему там: во-первых, он увидел диван, очень как бы похожий на гроб и обитый совершенно таким же малиновым сукном, каким обыкновенно обивают гроба; потом, довольно большой стол, покрытый уже черным сукном, на котором лежали: череп человеческий, несколько ручных и ножных костей, огромное евангелие и еще несколько каких-то больших книг в дорогом переплете, а сзади стола, у стены, стояло костяное распятие.

– Какое у вас символическое убранство комнаты, – сказал Павел, не утерпев, хозяину, спокойно сидевшему на гробовом диване.

– Д-да, – протянул тот. – Убранство комнат, – продолжал он с обычной своей мягкой улыбкой, – тоже, как и одежда, может быть двоякое: или очень богатое и изящное – ну, на это у меня денег нет; а потом другое, составленное только с некоторым смыслом, или, как вы очень ловко выразились, символическое.

– Решительно символическое! – повторил Павел, довольный тем, что Неведомов похвалил его выражение. – Череп, вероятно, означает напоминание о смерти?

Неведомов слегка улыбнулся.

– Отчасти; кроме того, я и анатомией люблю немного заниматься, – отвечал он.

– Ну, а евангелие?

Неведомов при этом вопросе уже нахмурился.

– Евангелие, – начал он совершенно серьезным тоном, – я думаю, должно быть на столе у каждого.

– А распятие, конечно, как распятая мысль на кресте, – подхватил Павел.

– Как распятая мысль на кресте, – повторил и Неведомов.

– И наконец Шекспир, – заключил Павел, взглядывая на книгу в дорогом переплете.

– Шекспир, – повторил еще раз Неведомов.

Павлу, по преимуществу, в новом его знакомом нравилось то, что тот, как ему казалось, ни одного шагу в жизни не сделал без того, чтобы не дать себе отчету, зачем и почему он это делает.

– Из Шекспира много ведь есть переводов, – полуспросил, полупросто сказал он, сознаваясь внутренне, к стыду своему, что он ни одного из них не знал и даже имя Шекспира встречал только в юмористических статейках Сенковского[60], в «Библиотеке для чтения».

– Есть, кажется, перевод Висковатова, потом перевод Карамзина «Юлия Цезаря», и, наконец, Полевой перевел, или, лучше сказать, переделал «Гамлета» Шекспира!.. – Последние слова Неведомов произнес уже несколько с насмешкой.

– Шекспир должен быть весь переведен самым точным и добросовестным образом, – проговорил Павел.

Неведомов при этом задумался на довольно продолжительное время.

– Его трудно переводить, – начал он неторопливо. – Я, впрочем, – продолжал он с полуулыбкой и потупляя несколько глаза, – думаю заняться теперь этим и перевести его «Ромео и Юлию».

– Что же, это лучшая его пьеса? – спросил Павел.

– Да, это одно из самых пылких и страстных его произведений, но меня, кроме уж главного ее сюжета – любви… а кому же любовь не нравится? (Неведомов при этом усмехнулся.) Меня очень манят к ней, – продолжал он, – некоторые побочные лица, которые выведены в ней.

– А именно? – сказал Павел, желая поддержать этот весьма приятный для него разговор.

– А именно – например, Лоренцо, монах, францисканец, человек совершенно уже бесстрастный и обожающий одну только природу!.. Я, пожалуй, дам вам маленькое понятие, переведу несколько намеками его монолог… – прибавил Неведомов и, с заметным одушевлением встав с своего дивана, взял одну из книг Шекспира и развернул ее. Видимо, что Шекспир был самый любимый поэт его.

– Лоренцо выходит ранним утром и говорит!..

И Неведомов, вслед за тем, смотря в книгу, стал немножко даже декламировать:

«Уже рассвет сквозь бледный пар тумана приветствует убегающую ночь!.. Но прежде, чем взойдет солнце, я должен корзину эту наполнить полезными и вредными травами! Все предметы в мире различны и все равно прекрасны, и каждому дан свой закон, и в каждом благодать и польза есть; но если предмет, изменив своему назначению, изберет себе иной путь, вдруг из добра он обращается во зло. Вот этот цветок, употреби его для обоняния – он принесет пользу; вкуси его – и он – о, чудо перемены! – смертью тебя обледенит, как будто в нем две разнородные силы: одна горит живительным огнем, другая веет холодом могилы; такие два противника и в нас: то – благодать и гибельные страсти, и если овладеют страсти нашею душой, завянет навсегда пленительный цветок».

– Превосходно! – воскликнул Павел, которому сам Неведомов показался в эти минуты таким же монахом-францисканцем, обнимающим своим умом и сердцем всю природу, и особенно его приятно поразили черты лица того, которые загорались какою-то восторженностью и вдохновением, когда он произносил некоторые слова монолога.

– Да-с, недурно, – подтвердил и Неведомов. – Шекспир есть высочайший и, в то же время, реальнейший поэт – в этом главная сила его!

– И Виктор Гюго тоже один из чрезвычайно сильных поэтов! – подхватил Павел. Когда он учился для Мари французскому языку, он все читал Виктора Гюго, потому что это был любимый поэт Мари.

– Это совсем другое! – произнес Неведомов, как бы даже удивленный этим сравнением. – Виктор Гюго больше всего обязан своей славой тому, что явился тотчас после бесцветной, вялой послереволюционной литературы и, действительно, в этом бедном французском языке отыскал новые и весьма сильные краски.

– Как это, например, хорошо его стихотворение, – подхватил Павел, желавший перед Неведомовым немножко похвастаться своим знакомством с Виктором Гюго. – «К красавице», где он говорит, что когда б он богом был, то он отдал бы за ее поцелуй власть над ангелами и над дьяволами… У нас де ля Рю, кажется, перевел это и попался за то.

– Это стихотворение совершенная бессмыслица, по-моему, – возразил Неведомов, – если б он богом был, то никогда и не пожелал бы ее поцелуя.

– Ну, это что же? – произнес Павел, совершенно, кажется, несогласный с этим.

– Как что же? – перебил его Неведомов. – Поэзия, в самых смелых своих сравнениях и метафорах, все-таки должна иметь здравый человеческий смысл. У нас тоже, – продолжал он, видимо, разговорившись на эту тему, – были и есть своего рода маленькие Викторы Гюго, без свойственной, разумеется, ему силы.

– Кто же такие? – спросил Вихров.

– Да наши Марлинский[61], Бенедиктов[62] – это тоже поэты весьма громких и трескучих фраз и весьма малого поэтического содержания.

Павлу очень нравились оба эти писателя, но он уже и высказать того не решился, сознавая, что Неведомов дело это гораздо лучше и глубже его понимает.

В такого рода разговорах они, однако, просидели часов до двенадцати. Наконец, Павел, утомленный разного рода событиями дня, встал.

– До свиданья, позвольте мне бывать у вас и пользоваться вашими наставительными и приятными беседами! – проговорил он почтительным голосом.

– Очень рад буду вам всегда, – сказал Неведомов.

Павел пришел в свой номер в весьма миротворном расположении духа. Ванька его встретил также веселый; он очень уж был рад, что они переехали от Макара Григорьева, которого он сразу же стал ненавидеть и бояться.

– Что, Иван, здесь хорошо? – спросил его Павел, раздеваясь и ложась на постель.

– Хорошо-с. Сейчас я ужинать ходил, щей важных дали похлебать, – отвечал тот и бессовестно в этом случае солгал, потому что ему дали совершенно протухлых щей, так что он едва их доел.

V Студент Салов

Павел, согласно прежнему своему намерению, поступил на математический факультет. Первую лекцию ему пришлось слушать из аналитики. Когда он пришел в университет, его послали в большую математическую аудиторию. Огромная комната, паркетные полы, светлые ясеневые парты, толпа студентов, из коих большая часть были очень красивые молодые люди, и все в новых с иголочки вицмундирах, наконец, профессор, который пришел, прочел и ушел, как будто ему ни до кого и дела не было, – все это очень понравилось Павлу. Профессор для первого раза объяснил, что такое математический анализ, и Вихров все его слова записал с каким-то благоговением. Затем следовала лекция богословия, в большом уже зале. Собрались все четыре факультета, между которыми много было даже немолодых людей и всевозможных, должно быть, наций. Законоучитель, весьма представительной наружности, в протоиерейской камилавке и с докторским наперсным крестом, уселся на кафедре; такого рода зрелище показалось Павлу просто великолепным. Протоиерей говорил о разных языческих религиях и показывал преимущество над ними христианской веры. Вихров все это знал, но, тем не менее, и эту лекцию записал с буквальною точностью. Через несколько времени профессор словесности уничтожил перед своими слушателями все проходимые ими прежде риторики, говоря: «Милостивые государи! Вас учили, что источники изобретения: кто, что, где и при каких обстоятельствах?.. Но я вас спрашиваю, милостивые государи, кто, сев писать сочинение, станет задавать себе подобные вопросы, и каково выйдет сочинение, изобретенное подобным образом?.. Источники изобретения, милостивые государи, – это внутренний нравственный мир человека и окружающая его среда: вот что дает вдохновение и материал художнику!»

Молодой студент мой и с этим был совершенно согласен. Когда он возвращался домой из университета, с приобретенным им умственным сокровищем, ему казалось, что все на него смотрят, как на будущего ученого. Дома он сейчас же принимался все записанные лекции переписывать набело, заучивать их наизусть. Недели через две, потом, у него явилось новое занятие или, лучше сказать, увлечение. Тот же профессор словесности задал студентам темы для сочинений. Вихров ужасно этому обрадовался и выбрал одну из них, а именно: «Поссевин[63] в России», и сейчас же принялся писать на нее. Еще и прежде того, как мы знаем, искусившись в писании повестей и прочитав потом целые сотни исторических романов, он изобразил пребывание Поссевина в России в форме рассказа: описал тут и царя Иоанна, и иезуитов с их одеждою, обычаями, и придумал даже полячку, привезенную ими с собой. Целые две недели Вихров занимался над этим трудом и наконец подал его профессору, вовсе не ожидая от того никаких особых последствий, а так только потешил, в этом случае, натуру свою. Невдолге после того профессор стал давать отчет о прочитанных им сочинениях. Он их обыкновенно увозил из университета на ломовом извозчике и на ломовом же извозчике и привозил. Взойдя на кафедру, он был как бы некоторое время в недоумении.

– Милостивые государи, – начал он своим звучным голосом, – я, к удивлению своему, должен отдать на нынешний раз предпочтение сочинению не студента словесного факультета, а математика… Я говорю про сочинение господина Вихрова: «Поссевин в России».

У Павла руки и ноги задрожали и в глазах помутилось.

– Господин Вихров! – вызвал уже его профессор.

Павел встал.

Профессор, как бы с большим вниманием, несколько времени смотрел на него.

– В вашем сочинении, не говоря уже о знании факта, видна необыкновенная ловкость в приемах рассказа; вы как будто бы очень опытны и давно упражнялись в этом.

– Я давно уж пишу! – отвечал Вихров, с дрожащими губами.

– Упражняетесь в этом!.. Прекрасно, прекрасно!.. У вас положительное дарование! – И профессор мотнул Вихрову головой в знак того, чтобы тот садился.

Павел опустился – от волнения он едва стоял на ногах; но потом, когда лекция кончилась и профессор стал сходить по лестнице, Павел нагнал его.

– У меня целая повесть написана, – сказал он, – позвольте вам представить ее!

– Представьте, – сказал профессор, уже с удивлением взглянув на него.

Вихров на следующую же лекцию принес ему свою повесть «Чугунное кольцо».

Профессор взял у него тетрадку.

Целую неделю Вихров горел как на угольях. Профессора он видел в университете, но тот ни слова не говорил с ним об его произведении.

Наконец, после одной лекции он проговорил:

– Господин Вихров здесь?

– Здесь! – отвечал Павел, опять с дрожащими губами.

– Прошу вас сегодня зайти ко мне вечерком; я имею с вами поговорить!

Вихров рад был двадцать – тридцать раз к нему сходить.

«Что-то он скажет мне, и в каких выражениях станет хвалить меня?» – думал он все остальное время до вечера: в похвале от профессора он почти уже не сомневался. Часу в седьмом вечера, он почти бегом бежал с своей квартиры к дому профессора и робкою рукою позвонил в колокольчик. Человек отпер ему и впустил его; Павел сказал ему свою фамилию. Человек повел его сначала через залу, гостиную. Вихров с искреннейшим благоговением вдыхал в себя этот ученый воздух; в кабинете, слабо освещенном свечами с абажуром, он увидел самого профессора; все стены кабинета уставлены были книгами, стол завален кипами бумаг.

– Здравствуйте, садитесь! – сказал он ему ласково.

Вихров сел.

– Я позвал вас, – продолжал профессор, – сказать вам, чтобы вы бросили это дело, за которое очень рано взялись! – И он сделал при этом значительную мину.

Вихров покраснел.

– Почему же? – спросил он.

– Потому что вы описываете жизнь, которой еще не знаете; вы можете написать теперь сочинение из книг, – наконец, описать ваши собственные ощущения, – но никак не роман и не повесть! На меня, признаюсь, ваше произведение сделало очень, очень неприятное впечатление; в нем выразилась или весьма дурно направленная фантазия, если вы все выдумали, что писали… А если же нет, то это, с другой стороны, дурно рекомендует вашу нравственность!

И профессор опять при этом значительно мотнул Вихрову головой и подал ему его повесть назад. Павел только из приличия просидел у него еще с полчаса, и профессор все ему толковал о тех образцах, которые он должен читать, если желает сделаться литератором, – о строгой и умеренной жизни, которую он должен вести, чтобы быть истинным жрецом искусства, и заключил тем, что «орудие, то есть талант у вас есть для авторства, но содержания еще – никакого!»

Герой мой вышел от профессора сильно опешенный. «В самом деле мне, может быть, рано еще писать!» – подумал он сам с собой и решился пока учиться и учиться!.. Всю эту проделку с своим сочинением Вихров тщательнейшим образом скрыл от Неведомова и для этого даже не видался с ним долгое время. Он почти предчувствовал, что тот тоже не похвалит его творения, но как только этот вопрос для него, после беседы с профессором, решился, так он сейчас же и отправился к приятелю.

– Где вы пропадали? – воскликнул тот ему.

– Все занимался, – отвечал Павел немного сконфуженным голосом.

– Ах, кстати, – продолжал Неведомов, – тут с вами желает очень познакомиться один господин.

– Кто такой? – спросил Вихров.

– Некто Салов – студент; он говорит, что земляк ваш, и просил меня прислать ему сказать, когда вы придете.

– Я очень рад, – отвечал Вихров.

Неведомов встал, вышел в коридор и послал человека к Салову. Через несколько времени, в комнату вошел – небольшого роста, но чрезвычайно, должно быть, юрковатый студент в очках и с несколько птичьей и как бы проникающей вас физиономией, – это был Салов. Неведомов сейчас же познакомил с ним Вихрова.

– Мне про вас очень много говорили, – начал Салов, устремляя на Павла довольно проницательный взгляд, – а именно – ваш товарищ Живин, с которым я был вместе в Демидовском.

– А! – произнес Вихров. Живин был тот гимназист, который некогда так искренно восхищался игрою Павла на фортепьянах.

– И он-с мне между прочим говорил, что вы великий актер, – продолжал Салов. В голосе его как бы слышалась легкая насмешка.

– Да, я довольно хорошо играю некоторые роли, – сказал Павел, нисколько не сконфузясь.

– Говорил-с! – повторил Салов. – И у него обыкновенно были две темы для разговоров, это – ваше сценическое дарование и еще его серые из тонкого сукна брюки, которые он очень берег и про которые каждое воскресенье говорил сторожу: «Вычисти, пожалуйста, мне мои серые брюки получше, я в них пойду погулять».

Такое сопоставление его дарований с брюками показалось Вихрову несколько обидным, но он, впрочем, постарался придать такое выражение своему лицу, из которого ничего не было бы видно, так, как будто бы он прослушал совершеннейшую чепуху и бессмыслицу. Салов, кажется, заметил это, потому что сейчас же поспешил как бы приласкаться к Павлу.

– Впрочем, то же самое подтверждали и другие ваши товарищи, так что слава эта за вами уже установившаяся, – проговорил он.

Павел и на это ничего ему не сказал.

– А вы давно из Демидовского перешли сюда? – спросил он, в свою очередь, Салова.

– Второй год уж!.. Там профессора или пьянствуют или с женами ссорятся: что же мне было при этом присутствовать? – проговорил поспешно Салов.

– Здесь и не делают этого, да вы немного ими, кажется, интересуетесь, – заметил ему с улыбкой Неведомов.

– Некогда все! – отвечал Салов, в одно и то же время ухмыляясь и нахмуриваясь. Он никогда почти не ходил в университет и все был на первом курсе, без всякой, кажется, надежды перейти на второй.

– Ну, батюшка, – обратился он как-то резко к Неведомову, ударяя того по плечу, – я сегодня кончил Огюста Конта[64] и могу сказать, что все, что по части философии знало до него человечество, оно должно выкинуть из головы, как совершенно ненужную дрянь.

– Уж будто и совсем выкинуть из головы? – спросил Неведомов несколько насмешливо.

– Выкинуть-с! – повторил Салов резким тоном, – потому что Конт прямо говорит: «Мы знаем одни только явления, но и в них не знаем – каким способом они возникли, а можем только изучать их постоянные отношения к другим явлениям, и эти отношения и называются законами, но сущность же каждого предмета и первичная его причина всегда были и будут для нашего разума – terra incognita».[65]

– Кант[66] почти то же самое говорит, – возразил, как бы в некотором недоумении, Неведомов.

– Сделайте милость! – почти закричал на него Салов. – Ваш Кант положительнейшим образом признавал и все эти субстанции, точно так же, как Гегель[67] выдумал какого-то человека как микрокосм, – все это чистейшая чепуха! Помилуйте, одно это, – продолжал кричать Салов, как бы больше уже обращаясь к Павлу: – Конт разделил философию на теологическую, метафизическую и положительную: это верх, до чего мог достигнуть разум человеческий! Теология, говорит, есть форма мышления полудиких народов, метафизика есть переходный период, и наконец позитивизм есть последнее слово здравого, незатуманенного ума человеческого.

Неведомов, при этих словах Салова, усмехнулся.

– Чему вы смеетесь? Чему? – обратился к нему Салов с азартом.

– Тому, – отвечал тот кротко, – что нельзя же, прочитав первую попавшуюся под руку философскую систему, уничтожить и почеркнуть ею все прочие.

– Нет-с, можно, если она удовлетворяет всем требованиям моего ума. Ведь, не правда ли, что я прав? – обратился Салов прямо уже к Павлу. – Вы, конечно, знаете, что отыскивают все философии?

– Начало всех начал, – отвечал тот не без улыбки.

– Начало всех начал, – повторил Салов. – А Конт им говорит: «Вы никогда этого начала не знали и не знаете, а знаете только явления, – и явления-то только в отношении к другому явлению, а то явление, в свою очередь, понимаете в отношении этого явления, – справедливо это или нет?

– Это, может быть, и справедливо, – произнес Павел, – но я совершенно несогласен с вами касательно теологии, которая присуща и самым образованным народам.

– Да, ее терпят для мужиков везде – даже и умные англичане, – возразил Салов.

– Кроме того, – продолжал Павел, как бы не слыша его замечания, – ее необходимость доказывается общим верованием всех народов.

– Что-с? – спросил его вдруг Салов.

– Необходимость теологии доказывается общим верованием народов, – повторил Вихров уже сконфуженным голосом.

– Послушайте, – начал Салов тоном явного сожаления, – я буду с вами говорить о философии, а вы будете мне приводить доказательства из катехизиса.

– Что ж такое?.. – больше уже бормотал Павел. Он сам очень хорошо понял, что не совсем удачно выразился.

– Это доказательство вовсе не из катехизиса, а, напротив – доказательство истории, – поддержал его Неведомов. – Существование везде и всюду религии есть такой же факт, как вот этот дом, эти деревья, эти облака, – и от него никакому философу отвертеться нельзя.

– Действительно факт, – подхватил Салов, – но только болезненный.

– Не может же болезнь быть всеобщей, – возразил, пожимая плечами, Неведомов, – во всех эпидемиях обыкновенно более половины остается здоровыми, а тут – все…

– А, это уж, видно, такая повальная на всех! – произнес насмешливо Салов. – Только у одних народов, а именно у южных, как, например, у испанцев и итальянцев, она больше развивается, а у северных меньше. Но не в этом дело: не будем уклоняться от прежнего нашего разговора и станем говорить о Конте. Вы ведь его не читали? Так, да? – прибавил он ядовито, обращаясь к Неведомову.

– Нет, не читал, – отвечал тот спокойно, – да и читать не стану.

– Почему же это он лишен будет этой чести? – спросил Салов насмешливо.

– Потому что, – продолжал Неведомов тем же спокойным тоном, – может быть, я, в этом случае, и не прав, – но мне всякий позитивный, реальный, материальный, как хотите назовите, философ уже не по душе, и мне кажется, что все они чрезвычайно односторонни: они думают, что у человека одна только познавательная способность и есть – это разум. Я очень хорошо понимаю, что разум есть одна из важнейших способностей души и что, действительно, для него есть предел, до которого он может дойти; но вот тут-то, где он останавливается, и начинает, как я думаю, работать другая способность нашей души – это фантазия, которая произвела и искусства все и все религии и которая, я убежден, играла большую роль в признании вероятности существования Америки и подсказала многое к открытию солнечной системы.

– Но согласитесь, – опять почти закричал на него Салов, – что у диких народов область этой фантазии гораздо шире и что прогресс человечества и состоит в том, что разум завоевывает у фантазии ее территорию.

– Это, может быть, отчасти есть.

– А в конце концов он завоюет у ней все.

– Ну, этого я не знаю!

– Да как же вы не знаете, Неведомов!.. Это наконец нечестно: когда вас мыслью, как вилами, прижмут к стене, вы говорите, что не знаете, – горячился Салов.

– Что же тут нечестного, – произнес Неведомов, – если я говорю не знаю о том, на что сама история не дала ответа?

– Нет-с, дала ответ, дала в том, как думали лучшие умы, как думали Вольтер[68], Конт.

– К чему вы мне все это говорите! – перебил его уже с некоторою досадой Неведомов. – Вы очень хорошо знаете, что ни вашему уму, ни уму Вольтера и Конта, ни моему собственному даже уму не уничтожить во мне тех верований и образов, которые дала мне моя религия и создало воображение моего народа.

– А к тому, мой миленький, что мне хочется поучить вас; а то вы ведь без меня, моя крошечка, пропадете! – перебил его насмешливо Салов. Он, кажется, был очень доволен, что порассердил немножко Неведомова.

– Чем вам учить меня, вы гораздо лучше сделаете, если прочтете нам какое-нибудь ваше стихотворение, – возразил тот, – это гораздо приятнее и забавнее от вас слышать.

– Что за вздор такой! – произнес с улыбкой Салов, а сам между тем встал и начал ходить по комнате.

Павел, как мы видели, несколько срезавшийся в этом споре, все остальное время сидел нахмурившись и насупившись; сердце его гораздо более склонялось к тому, что говорил Неведомов; ум же, – должен он был к досаде своей сознаться, – был больше на стороне Салова.

– Какого же рода он стихи пишет? – спросил Вихров Неведомова.

– Я больше перелагаю-с, – подхватил Салов, – и для первого знакомства, извольте, я скажу вам одно мое новое стихотворение. Господин Пушкин, как, может быть, вам небезызвестно, написал стихотворение «Ангел»: «В дверях Эдема ангел нежный» и проч. Я на сию же тему изъяснился так… – И затем Салов зачитал нараспев:

В дверях палат своих надменно

Предстал плешивый откупщик,

А жулик, тощий и смиренный,

Взирал, как жирный временник,

С крыльца напутствуем швейцаром,

В карету модную влезал.

– О Прометей! – в восторге яром

Ему воришка закричал.

Клянусь, что я без всякой злобы,

Без всякой зависти утробы

Смотрю, как ты и ешь, и пьешь,

И жизнь роскошную ведешь.

Нет! Я завидовать не смею.

Я пред тобой благоговею;

Хотя я с детства наметал

Во всякой краже обе руки,

Но ты в сей выспренней науке

Мне будешь вечный идеал!

– Очень хорошо! – похвалил Вихров, но, кажется, больше из приличия.

– Что за глупости такие! – проговорил, как бы невольно, несколько потупляясь, Неведомов.

– Какие же глупости? – воскликнул притворно обиженным голосом Салов. – Пойдемте, Вихров, ко мне в номер: я не хочу, чтобы вас развращал этот скептик, – прибавил он и, взяв Павла под руку, насильно увлек его от Неведомова.

– Я-то пуще скептик, а не он! – говорил тот им вслед.

Номер Салова оказался почти богато убранным: толстая драпировка на перегородке и на окне; мягкий диван; на нем довольно искусно вышитые шерстями две подушки. В одном из углов стояли трубки с черешневыми чубуками и с дорогими янтарными мундштуками. На окне виднелась выпитая бутылка шампанского; на комоде был открыт богатый несессер и лежала целая дюжина, должно быть еще не игранных карт. Вообще, в убранстве комнаты Салова было больше офицерского, нежели студенческого. Книг почти совсем не было видно, кроме Огюста Конта, книжка которого, не вся еще разрезанная, валялась на столе.

– Садитесь, пожалуйста! – сказал Салов, любезно усаживая Вихрова на диван и даже подкладывая ему за спину вышитую подушку. Сам он тоже развалился на другом конце дивана; из его позы видно было, что он любил и умел понежиться и посибаритничать.[69]

– А вот и Конт! – сказал Павел, показывая на лежавшую на столе книжку.

– Да-с, я его нарочно купил, и, вообразите, он теперь у меня – у одного в Москве… Они все ведь тут студенты – гегелисты… Только вдруг я раз в кондитерской, в которую хожу каждый день пить кофе, читаю в французской газете, что, в противоположность всем немецким философам, в Париже образуется школа позитивистов, и представитель ее – Огюст Конт… Я сейчас к книгопродавцу: «Давайте Конта!» – «Нет еще у нас…» – «Выпишите!» Выписал: тридцать рублей содрал за одну книжку, потому что запрещена она у нас… Вот я теперь и подчитал ее, и буду их всех резать! – заключил Салов, с удовольствием потирая себе руки.

– Ну, вам Неведомова, кажется, не срезать этим, – возразил Павел.

– Неведомова-то! – воскликнул Салов. – Да разве вы не видите, что он сумасшедший… Одежда-то его, а!.. Как одежда-то его вам нравится?

– Одежда у него действительно странная, – произнес Павел.

– Вы знаете, он за нее в остроге сидел, – продолжал Салов с видимым уже удовольствием. – Приехал он там в Тулу или Калугу… Подрясник этот у него еще тогда был новый, а не провонялый, как теперь… Он выфрантился в него, взял в руки монашеские четки, отправился в церковь – и там, ставши впереди всех барынь и возведя очи к небу, начинает молиться. Все, разумеется, спрашивают: «Кто такой, кто такой этот интересный монах?» Заинтересовалась сим и полиция также… Он из церкви к себе в гостиницу, а кварташки за ним… «Кто, говорят, такой этот господин у вас живет? Покажите его паспорт!» – Показывают… Оказывается, что совершенно не монах, а светский человек. Они сначала – в часть его, а потом – и в острог, да сюда в Москву по этапу и прислали, как в показанное им место жительства.

– Негодяи! – произнес Вихров с негодованием. – Зачем он носит еще это одеяние?

– Носит, чтобы нравиться женщинам, – отвечал ядовито Салов.

– О, полноте!.. Он, кажется, совсем не такой.

– Он-то!.. Он и тут вон влюблен в одну молоденькую девочку: она теперь чистенькая, конечно, но, разумеется, того только и ждет, чтобы ее кто-нибудь взял на содержание, а он ей, вместо того, Шекспира толкует и стихи разные читает. Глупо это, по-моему.

– Почему глупо? – спросил Павел.

– Потому что, если он научить ее этому хочет, так зачем это ей? На кой черт?.. Если же соблазнить только этим желает, то она всего скорей бы, вероятно, соблазнилась на деньги.

– Но, может быть, он думает жениться на ней и образовывает ее для этого.

– Как же ему жениться, когда он сам один едва с голоду не умирает?

– Разве у него нет состояния?

– Никакого!.. Так себе перебивается кой-какими урочишками, но и тех ему мало дают: потому что, по костюму, принимают его – кто за сумасшедшего, а кто и за бродягу.

– Разве такой умный и образованный человек может быть бродягой! – воскликнул Вихров.

– Отчего же нет? Я видал бродяг и мошенников пообразованнее его, – возразил наивно Салов; вообще, тоном голоса своего и всем тем, что говорил о Неведомове он, видимо, старался уронить его в глазах Павла.

– А что, вы не обедаете в общей зале, с нами? – прибавил он после некоторого молчания.

– Я обедаю обыкновенно у себя в комнате, – отвечал Павел.

– Ну что, нет! Будемте обедать там!.. Петр!.. – крикнул Салов.

На этот зов необыкновенно поспешно и с заметным почтением явился номерной лакей.

– А что обедать? – спросил его Салов почти повелительно.

– Обедать готово, если прикажете, – отвечал тот.

– Да, вели! Кстати, скажите, – прибавил Салов, обращаясь к Павлу, – что, вы играете в карты?

– Нет, – отвечал тот.

– Как же это – нет? Надо учиться, – произнес Салов.

– Как-нибудь выучусь, – проговорил Павел.

– Непременно-с, непременно, – повторил Салов.

Вскоре они оба вошли в обеденную залу. M-me Гартунг по-прежнему лежала за ширмами. Номера ее еще не все были заняты; а потому общество к обеду собралось не весьма многочисленное: два фармацевта, которые, сидя обыкновенно особняком, только между собою и разговаривали шепотом и, при этом, имели такие таинственные лица, как будто бы они сейчас приготовились составлять самый ужасный яд. Неведомов пришел под руку с известной уже нам девицей, которая оттого, в одно и то же время, конфузилась и смеялась. Будучи на этот раз в платье, а не в блузе, она показалась Вихрову еще интереснее. Это было какое-то по природе своей грациозное существо; все в ней было деликатно: губки, носик, ножки, талия; она весело и простодушно улыбалась. Неведомов между тем усадил свою спутницу рядом с собой и по временам, несмотря на свои мягкие голубые глаза, взглядывал на нее каким-то пламенным тигром. Салов сел рядом с Павлом. M-me Гартунг несколько раз и каким-то заметно нежным голосом восклицала: «Салов, подите сюда!». И Салов, делая явно при всех гримасу, ходил к ней, а потом, возвращаясь и садясь, снова повторял эту гримасу и в то же время не забывал показывать головой Павлу на Неведомова и на его юную подругу и лукаво подмигивать.

– Что это хозяйка все зовет к себе Салова? – спросил Павел после обеда Неведомова.

– Вероятно, как старшего постояльца своего, – отвечал тот и, видимо, больше всего занятый своею собеседницей, снова подал ей руку, и они отправились в ее номер.

«Тут, должно быть, амуретов пропасть!» – подумал про себя Павел.

VI Кандидат Марьеновский и студенты Петин и Замин

Через несколько дней, общество m-me Гартунг за ее табльдотом еще увеличилось: появился худощавый и с весьма умною наружностью молодой человек в штатском платье. Салов сначала было адресовался к нему весьма дружественно, но вновь прибывший как-то чересчур сухо отвечал ему, так что Салов, несмотря на свой обычно смелый и дерзкий тон, немного даже сконфузился и с разговорами своими отнесся к сидевшей в уединении Анне Ивановне. Она, как показалось Павлу, была с ним нисколько не менее любезна, чем и с Неведомовым, который был на уроке и позапоздал прийти к началу обеда, но когда он пришел, то, увидев вновь появившегося молодого человека, радостно воскликнул: «Боже мой, Марьеновский! Кого я вижу?» – И затем он подошел к нему, и они дружески расцеловались. Потом, Неведомов сел рядом с Марьеновским и продолжал любовно смотреть на него; они перекинулись еще несколькими словами. Неведомов, после того, взглянул на прочих лиц, помещавшихся за табльдотом, и увидел, что Анна Ивановна сидит с Саловым и, наклонившись несколько в его сторону, что-то такое слушает не без внимания, что Салов ей говорит. Неведомов при этом побледнел немного, стал кусать себе губы и с заметною рассеянностью отвечал на вопросы Марьеновского. К концу обеда он, впрочем, поуспокоился – может быть потому, что Салова вызвал кто-то приехавший к нему, и тот, уходя, объявил, что больше не воротится. Два фармацевта, по-прежнему обедавшие особняком, тоже ушли вскоре за ним.

Неведомов в это время обратился к Марьеновскому с вопросом:

– А что, скажите, нового в мире юриспруденции?

– Теперь напечатан процесс madame Лафарж, – отвечал тот.

Павел нарочно пересел с своего стула на ближайший к ним, чтобы лучше слышать их разговор.

– Это, что убила мужа, – подхватил Неведомов.

– Да, и тут замечательно то, что, по собранным справкам, она ему надавала до полфунта мышьяку, а при анатомировании нашли самый вздор, который мог к нему войти в кровь при вдыхании, как железозаводчику.

– Однакож ее обвинили? – вмешался в разговор Вихров.

– Ее обвинили, – отвечал как-то необыкновенно солидно Марьеновский, – и речь генерал-прокурора была, по этому делу, блистательна. Он разбил ее на две части: в первой он доказывает, что m-me Лафарж могла сделать это преступление, – для того он привел почти всю ее биографию, из которой видно, что она была женщина нрава пылкого, порывистого, решительного; во второй части он говорит, что она хотела сделать это преступление, – и это доказывает он ее нелюбовью к мужу, ссорами с ним, угрозами…

– Логично, – произнес Неведомов.

– Удивительно просто, точно задачу какую математическую решил, – сказал Марьеновский.

– Скажите, присяжные ее осудили? – спросил Павел, отнесясь к нему опять со всевозможною вежливостью.

– Разумеется, – отвечал ему тоже вежливо и Марьеновский.

– Факты дела напечатаны все? – спросил его Неведомов.

– Все, до самых мельчайших подробностей.

– А к чему бы присудили ее по нашим законам? – прибавил Неведомов.

Марьеновский пожал плечами.

– Самое большее, что оставили бы в подозрении, – отвечал он с улыбкой.

– Значит, уголовные законы наши очень слабы и непредусмотрительны, – вмешался опять в разговор Вихров.

– Напротив! – отвечал ему совершенно серьезно Марьеновский. – Наши уголовные законы весьма недурны, но что такое закон?.. Это есть формула, под которую не могут же подойти все случаи жизни: жизнь слишком разнообразна и извилиста; кроме того, один и тот же факт может иметь тысячу оттенков и тысячу разных причин; поэтому-то и нужно, чтобы всякий случай обсудила общественная совесть или выборные из общества, то есть присяжные.

– Отчего у нас не введут присяжных?.. Кому они могут помешать? – произнес Павел.

Марьеновский усмехнулся.

– Очень многому! – отвечал он. – Покуда существуют другие злоупотребительные учреждения, до тех пор о суде присяжных и думать нечего: разве может существовать гласный суд, когда произвол административных лиц доходит бог знает до чего, – когда существует крепостное право?.. Все это на суде, разумеется, будет обличаться, обвиняться…

– Главным образом, достоинство и беспристрастие суда, я полагаю, зависит от несменяемости судей, – заметил Неведомов.

– И то ничего не значит, – возразил ему Марьеновский. – Во Франции так называемые les tribunaux ordinaires[70] были весьма независимы: король не мог ни сменять, ни награждать, ни перемещать даже судей; но зато явился особенный суд, le tribunal exceptionnel[71], в который мало-помалу перенесли все казенные и общественные дела, а затем стали переносить и дела частных лиц. Если какой-нибудь господин был довольно силен, он подавал прошение королю, и тот передавал дело его в административный суд, – вот вам и несменяемость судей!

Весь этот разговор молодые люди вели между собой как-то вполголоса и с явным уважением друг к другу. Марьеновский по преимуществу произвел на Павла впечатление ясностью и простотой своих мыслей.

– Кто это такой? – спросил он потихоньку Неведомова, когда Марьеновский встал, чтобы закурить сигару.

– Это кандидат юридического факультета, – отвечал тот. – Он нынче только кончил курс.

– Что же, он – в профессора хочет?

– Не знаю. Он теперь продал все свое маленькое состояньице и с этими деньгами едет за границу, чтобы доканчивать свое образование.

Марьеновский снова подошел к ним и сел.

Во все это время Анна Ивановна, остававшаяся одна, по временам взглядывала то на Павла, то на Неведомова. Не принимая, конечно, никакого участия в этом разговоре, она собиралась было уйти к себе в комнату; но вдруг, услышав шум и голоса у дверей, радостно воскликнула:

– Ах, это, должно быть, Петин и Замин!

Вошли шумно два студента: один – толстый, приземистый, с курчавою головой, с грубыми руками, с огромными ногами и почти оборванным образом одетый; а другой – высоконький, худенький, с необыкновенно острым, подвижным лицом, и тоже оборванец.

– Вот они где тут! – воскликнул толстяк и, потом, пошел со всеми здороваться: у каждого крепко стискивал руку, тряс ее; потом, с каждым целовался, не исключая даже и Вихрова, которого он и не знал совсем. Анне Ивановне он тоже пожал руку и потряс ее так, что она даже вскрикнула: «Замин, больно!». Тот, чтобы вознаградить ее, поцеловал у нее руку; она поцеловала его в макушку. Петин, худощавый товарищ Замина, тоже расцеловался со всеми, а перед Анной Ивановной он, сверх того, еще как-то особенно важно раскланялся, отчего та покатилась со смеху.

– Приехали из деревни? – сказал новоприбывшим Неведомов.

– Приехали! – отвечал толстяк, шумно усаживаясь. Петин поместился тоже рядом с ним и придал себе необыкновенно прямую и солидную фигуру, так что Анна Ивановна взглянуть на него не могла без смеху: это, как впоследствии оказалось, Петин англичанина представлял.

– Чей это там такой курчавый лакей? – продолжал толстый.

– Это, должно быть, мой Иван, – сказал с улыбкой Павел.

– Какой славный малый, какой отличный, должно быть! – продолжал Замин совершенно искренним тоном. – Я тут иду, а он сидит у ворот и песню мурлыкает. Я говорю: «Какую ты это песню поешь?» – Он сказал; я ее знаю. «Давай, говорю, вместе петь». – «Давайте!» – говорит… И начали… Народу что собралось – ужас! Отличный малый, должно быть… бесподобный!

– Замин, это вы? – раздался вдруг из-за перегородки довольно неблагосклонный голос хозяйки.

– Я, – отвечал Замин, подмигнув товарищам.

– Вы опять тут будете кричать! Уйдите, прошу вас, в какой другой номер, – продолжала m-me Гартунг.

– А вы все больны? – спросил ее довольно добродушно Замин.

– Больна! Прошу вас, уйдите, – повторила она настойчиво.

M-me Гартунг была сердита на Замина и Петина за то, что они у нее около года стояли и почти ни копейки ей не заплатили: она едва выжила их из квартиры.

– Надо уйти куда-нибудь, – сказал добродушно Замин.

– Иесс! – произнес за ним его товарищ с совершенно английским акцентом, так что все расхохотались.

– Милости прошу, господа, ко мне; у меня номер довольно большой, – сказал Павел: ему очень нравилось все это общество.

– А этот Ваня ваш – будет у вас? – спросил Замин.

– Непременно! – отвечал Павел, улыбаясь.

– И отлично! Пойдемте! – сказал Замин, поднимаясь.

Товарищ тоже за ним поднялся.

– Позвольте и вас просить посетить меня! – обратился Павел к Марьеновскому.

– Очень рад! – отвечал тот.

– А как же я – где же вас послушаю? – сказала горестным голосом Анна Ивановна, обращаясь к Замину и Петину.

– А, да с нами же пойдемте! – воскликнул Замин.

– А мне можно к вам? – обратилась Анна Ивановна, слегка покраснев, к Павлу.

– Сделайте милость! – отвечал тот.

– Можно, пойдемте! – разрешил ей и Неведомов, а потом взял ее под руку, и все прочие отправились за ними гурьбой.

Когда проходили по коридору, к Вихрову подошел Замин.

– Нет ли там у вас какого беспорядка в комнате? Вы приберите: она девушка славная! – проговорил он шепотом, показывая головой на Анну Ивановну.

– У меня совершенно все в порядке, – отвечал Вихров.

Анна Ивановна была дочь одного бедного чиновника, и приехала в Москву с тем, чтобы держать в университете экзамен на гувернантку. Она почти без копейки денег поселилась в номерах у m-me Гартунг и сделалась какою-то дочерью второго полка студентов: они все почти были в нее влюблены, оберегали ее честь и целомудрие, и почти на общий счет содержали ее, и не позволяли себе не только с ней, по даже при ней никакой неприличной шутки: сама-то была она уж очень чиста и невинна душою!

Павел велел Ивану подать чаю и трубок. Анну Ивановну, как самую почетную гостью, посадили на диване; около нее сел почти с каким-то благоговением Неведомов.

– Вот он идет, отличный малый! – воскликнул Замин, увидев вошедшего Ивана. – Ты недавно ведь, чай, из деревни?

– Нет-с, давно! – отвечал Иван почти обиженным голосом.

– Ведь, в деревне лучше? – спросил Замин.

– Чем лучше? Пустое дело деревня, – отвечал Иван и, заметно по-лакейски модничая, подал всем трубки.

– Отличный малый! – продолжал свое Замин, хотя последний ответ разочаровал его много в Иване.

– Как у нас в Погревском уезде, – продолжал он, когда все начали курить, – мужички отлично исправника капустой окормили!..

– Как капустой окормили? – спросил с удивлением Марьеновский.

– Да так, капустой… Он приехал, знаете, в дальнюю одну деревню, а народ-то там дикий был, духом вольный. Он и стал требовать, с похмелья – видно, капусты себе кислой, а капусты-то как-то в деревне не случилось. Он одного за это мужичка поколотил, другого, третьего… Мужички-то и осерчали; съездили сейчас в другую деревню, привезли целый ушат капусты. «Кушай, говорят, барин, на здоровье, сколько хочешь». Он тарелочку съел было, да и – будет. А они: «Нет, еще кушай: ты нас тревожил этим; а коли кушать не станешь, так мы и в плети тебя примем». И плети уже было принесли. Он, делать нечего, начал. До пол-ушата они таким манером и скормили ему!.. Приехал, брат, домой, лопнул, помер: не выдержало того его мироедское брюхо!

– А у нас в Казани, – начал своим тоненьким голосом Петин, – на духов день крестный ход: народу собралось тысяч десять; были и квартальные и вздумали было унимать народ: «Тише, господа, тише!» Народ-то и начал их выпирать из себя: так они у них, в треуголках и со шпагами-то, и выскакивают вверх! – И Петин еще более вытянулся в свой рост, и своею фигурой произвел совершенно впечатление квартального, которого толпа выпихивает из себя вверх. Все невольно рассмеялись.

– Какой, должно быть, актер превосходный – ваш приятель! – сказал Павел Замину.

– Мастерина первого сорта! – отвечал тот. – Вот, мы сейчас вам настоящую комедию с ним сломаем. Ну, вставай, – знаешь! – прибавил он Петину.

Тот сейчас же его понял, сел на корточки на пол, а руками уперся в пол и, подняв голову на своей длинной шее вверх, принялся тоненьким голосом лаять – совершенно как собаки, когда они вверх на воздух на кого-то и на что-то лают; а Замин повалился, в это время, на пол и начал, дрыгая своими коротенькими ногами, хрипеть и визжать по-свинячьи. Зрители, не зная еще в чем дело, начали хохотать до неистовства.

– Что такое это, что такое! – восклицал громким голосом даже Неведомов, утирая выступившие от хохота слезы.

Павел, не отставая и не помня себя, хохотал. Анна Ивановна лежала уже вниз лицом на диване.

– Это, изволите видеть, – начал Петин какою-то почти собачьей фистулой, – свинью режут, а собака за нее богу молится.

Смех между зрителями увеличился почти до болезненного состояния. Актеры, между тем, видимо поутомившись, приостановили свое представление и только с удовольствием посматривали на своих зрителей.

– Миленькие, душеньки! – кричала им Анна Ивановна, все еще от смеха не поднимая лица с дивана. – Представьте гром и молнию!

– Можем! – произнес Петин, и оба они сели с Заминым друг против друга за маленький столик.

– Я – заходящее солнце! – сказал Замин и, в самом деле, лицо его сделалось какое-то красное, глупое и широкое.

– А я – любящий любоваться на закат солнца! – произнес Петин – и сделал вид, как смотрит в лорнет какой-нибудь франтоватый молодой человек.

– Солнце село! – воскликнул Замин, закрыв глаза, и в самом деле воображению зрителей представилось, что солнце село.

– Тучи надвигаются! – восклицал между тем Замин, и лицо его делалось все мрачнее и мрачнее.

– Молния! – воскликнул он, открыв для этого на мгновение глаза, и, действительно, перед зрителями как бы сверкнула молния.

– А человек, в это время, спит; согласитесь, что он спит? – произнес Петин и представил точь-в-точь спящего и немного похрапывающего человека.

– Издали погремливает! – продолжал Замин и представил гром. – Молния все чаще и чаще! – и он все чаще и чаще стал мигать глазами. – Тучи совсем нависли! – и лицо его сделалось совсем мрачно.

– Молния и гром! – проговорил он, вскрыл глаза и затрещал, затем, на всю комнату.

– А человек, в это время, проснулся и крестится! – воскликнул Петин и представил мгновенно проснувшегося и крестящегося человека.

Зрители уже не смеялись, а оставались в каком-то приятном удивлении; так это тонко и художественно все было выполнено!

– Это лучше всякого водевиля, всякой комедии! – восклицал Павел.

– Превосходно, превосходно! – повторял и Неведомов, как бы утопавший в эстетическом наслаждении. – Вот вам и английские клоуны: чем хуже их?

Когда приятели наши, наконец, разошлись и оставили Павла одного, он все еще оставался под сильным впечатлением всего виденного.

«Да, это смех настоящий, честный, добрый, а не стихотворное кривляканье Салова!» – говорил он в раздумье.

VII Продолжение университетской жизни

Ничто, кажется, так быстро не проходит, как время студенческого учения. Вихров почти и не заметил, как он очутился на третьем курсе. Естественные науки открыли перед ним целый мир новых сведений: он уразумел и трав прозябанье, и с ним заговорила морская волна. Он узнал жизнь земного шара, – каким образом он образовался, – как на нем произошли реки, озера, моря; узнал, чем люди дышат, почему они на севере питаются рыбой, а на юге – рисом. Словом, вся эта природа, интересовавшая его прежде только каким-нибудь очень уж красивым местоположением, очень хорошей или чрезвычайно дурной погодой, каким-нибудь никогда не виданным животным, – стала теперь понятна ему в своих причинах, явилась машиной, в которой все было теснейшим образом связано одно с другим. Из изящных собственно предметов он, в это время, изучил Шекспира, о котором с ним беспрестанно толковал Неведомов, и еще Шиллера[72], за которого он принялся, чтобы выучиться немецкому языку, столь необходимому для естественных наук, и который сразу увлек его, как поэт человечности, цивилизации и всех юношеских порывов. Вне этой сферы, в практической жизни, с героем моим в продолжение этого времени почти ничего особенного не случилось, кроме разве того, что он еще больше возмужал и был из весьма уже немолодых студентов. У Еспера Иваныча он продолжал бывать очень редко, но и то делал с величайшим усилием над собой – до того ему там было скучно.

Анна Гавриловна, впрочем, раз рассказала ему несколько заинтересовавший его случай:

– Клеопатра-то Петровна, слышали, опять сошлась с мужем, приехала к нему: недолго, видно, продержал ее господин Постен.

– Я уж ничего тут и не понимаю, – сказал Павел.

– Поймешь этакую лукавицу… Смела ли бы другая, после этого, приехать к мужу!..

– Что же муж-то сам?.. – возразил Павел.

– Что муж-то?.. Он добрый; пьяный только… Пишет, вон, к Есперу Иванычу: «Дяденька, Клеопаша опять ко мне приехала; я ей все простил, потому что сам неправ против нее был», – проговорила Анна Гавриловна: она все еще продолжала сердиться на Фатееву за дочь.

С Мари Павел больше уже не видался. Вскоре после его первого визита к ней муж ее, г. Эйсмонд, приезжал к нему, но не застал его дома, а потом через полгода они уехали с батареей куда-то в Малороссию. Любовь к Мари в герое моем не то чтобы прошла совершенно, но она как-то замерла и осталась в то же время какою-то неудовлетворенною, затаенною и оскорбленною, так что ему вспоминать об Мари было больно, грустно и досадно; он лучше хотел думать, что она умерла, и на эту тему, размечтавшись в сумерки, писал даже стихи:

Мой милый друг, с тобой схоронены

Всех лучших дней моих воспоминанья,

И в сердце, как в гробу, затаены

Речей твоих святые обаянья.

В номерной жизни тоже не произошло ничего особенного; постояльцы были те же, и только Анна Ивановна выдержала экзамен на гувернантку и поступила уже на место. Неведомов, расставшись, таким образом, с предметом своей страсти, впал в какую-то грустную меланхолию и часто, сидя в обществе своих молодых товарищей, по целым часам слова не проговаривал. M-me Гартунг давным-давно уже, разумеется, поправилась в своем здоровье, и Павел познакомился с нею лично; оказалось, что это была довольно еще молодая, не слишком дурная собой и заметно начинающая полнеть немка. От Ваньки своего Павел узнал, что m-me Гартунг была любовница Салова, и что прежде она была blanchisseuse[73] и содержала прачечное заведение; но потом, когда он сошелся с ней, то снял для нее эти номера и сам поселился у ней. Макар Григорьев тоже иногда заходил к Павлу в номера, принося к нему письма от полковника, который почему-то все-таки считал вернее писать к Макару Григорьеву, чем прямо на квартиру к сыну. Макар Григорьев видал всех, бывавших у Павла студентов, и разговаривал с ними: больше всех ему понравился Замин, вероятно потому, что тот толковал с ним о мужичках, которых, как мы знаем, Замин сам до страсти любил, и при этом, разумеется, не преминул представить, как богоносцы, идя с образами на святой неделе, дикими голосами поют: «Христос воскресе!»

Загрузка...