Владимиру Юстлу и всем друзьям в издательствах за их поистине «блюменфельдовские» усилия.
«Думаю, существуют такие преступления, которые ускользают от закона и потому в некоторой степени оправдывают личную месть.»
Предостережение, что люди и события, описанные в этой книге, являются полностью вымышленными, а если и напоминают кому-нибудь реальных людей и события, то по чистой случайности, никем не будет воспринято всерьез, хотя это совершенная правда. Данная книга — не психологический роман и не произведение на злободневную тему, а детектив; здесь выведены не реальные люди, а реальные типажи в своих крайних проявлениях, и это служит двум истинным целям детективного романа: поиску убийцы и удовольствию читателя. Если же вам захочется развлечься не только тем, чтобы внимательно следить за историей взаимоотношений циничного редактора и красивой девушки из «Зверэкса», то прекратите сравнивать своих друзей или врагов со злыми гениями из моей книги и обратитесь к собственной совести. Едва ли вы не отыщете внутри себя хотя бы некоторых из этих реальных типажей — хотя, возможно, и не в таких крайних проявлениях. Причем вам вовсе не обязательно работать в издательстве.
— Вон, вон она. Ну, та, в бирюзовом купальнике, — сказал Вашек.
— В бикини что ли? — спросил я.
— Ага, — отозвался Вашек, не сводя с нее глаз.
Я тоже всмотрелся в подходившую к нам девушку. Купальник на ней и вправду был крохотный. Он прикрывал только соски и треугольничек внизу. Она шла по траве в нашу сторону, держа в одной руке белую махровую простыню, а в другой — сумку с надписью «Scandinavian Airways»; глаза ее прятались за темными очками. У нее были блестящие черные волосы и короткая мальчишеская стрижка. Она была стройной, очень красивой и шагала горделиво и независимо.
Потом ее внимание привлекло покашливание Вашека. На золотисто-коричневом лице блеснули белые зубы, в темных очках загорелось солнце. Загар у девушки был ровный, золотистый, даже под лифчиком ничего не белело. Наверняка загорала где-нибудь голышом.
— Здравствуйте, господин профессор, — поздоровалась она, и ее зубы засияли, как огоньки в коричневой тьме.
— Здравствуйте, Ленка, — не своим голосом ответил Вашек. — А это редактор Леден, — указал он на меня. Потом — на девушку: — Ленка Серебряная.
— Очень приятно, — проговорила девушка, протянув мне руку. На загорелой коже у локтя я заметил маленький розовый шрамик.
— Мне тоже, — я постарался вложить в ответную улыбку как можно больше обаяния, невзирая на то, что Вашек был моим другом.
Мы лежали на примятой траве по обе стороны от белой махровой простыни. Девушка лежала на спине, и ее мысли были скрыты от нас непроницаемой преградой очков, в которых, окрашенный в мрачные тона, отражался мир. Она всем телом, почти священнодействуя, впитывала солнечные лучи, а мои мысли метались туда-сюда на тонюсеньких нервных ножках. Давненько я не испытывал подобного нервического, муравьиного покалывания. Оно было связано с чем-то неизведанным, и у этого неизведанного были стройные и бесконечно длинные ноги и ненастоящие, но на редкость умные глаза, которые, впрочем, я пока ни разу не видел. Короче говоря, в тот момент я весьма остро ощущал, что живу.
Ослепительно сияли разноцветные зонтики пляжного ресторана, над водной гладью разносился гомон купальщиков. Река искрилась под голубым небом, сквозь которое просвечивало солнце, раскаленное, как атомный реактор. Я вдыхал горьковатый запах воды, запах мокрых тел и таинственный, новый и животный запах девичьего тела.
— Хотел бы я знать, кто победит, — без остановки болтал Вашек. — У советских лучше техника, зато японки сильнее в вольных упражнениях. — Он помолчал; никакого отклика его слова не вызвали, девушка по-прежнему сосредоточенно причащалась солнечными лучами. — А вы, Ленка, как думаете? — спросил Вашек.
— Я в этом не разбираюсь, — коротко отозвалась она. Вашек в отчаянии умолк. До меня дошло, что я нахожусь здесь единственно для того, чтобы помочь ему уломать ее. Впрочем, в глубине души я уже знал, что скорее всего стану предателем. Я предложил:
— А почему бы нам всем не сходить туда? Вы составите нам компанию? Или гимнастика вас не интересует?
Мальчишеская голова слегка повернулась, но поглядел на меня только травянистый берег, усеянный голыми телами. Тайна девичьих глаз осталась нераскрытой.
— Я бы, может, и сходила, только… а во сколько обойдутся билеты?
Я улыбнулся этому мрачному пейзажу с белыми облачками на черном небе.
— Мы оба скинемся и заплатим за вас, если вы согласны доставить нам такое удовольствие.
Уголки девичьих губ под невидимыми глазами приподнялись в намеке на улыбку.
— Как бы вам не пожалеть. Ведь я, если что, захочу сидеть в первом ряду.
— Да разве бы мы посмели на вас эконо… — начал было я, но Вашек, перебив меня, воскликнул с воодушевлением:
— Не беспокойтесь! Я попрошу своих знакомых из Спорткомитета достать мне билеты со скидкой. Это для меня сущие пустяки!
Я аж охнул; впрочем, еле слышно. Что творилось за темными очками — понятия не имею. Вашек, естественно, так ничего и не просек. Я перестал обращать на него внимание, и он опять понес какую-то ахинею, а я перевернулся на живот. Рядом со мной лежала девичья золотистая рука со шрамом на предплечье. Маленький розовый прямоугольничек, как если бы кто-то содрал оттуда несколько сантиметров кожи, а ранка, зажив, оставила по себе розовый след. Кончиком пальца я притронулся к этому странному месту. Оно обжигало жаром внутренним и внешним. Вашек исчерпал очередную тему, и девушка вновь обернулась ко мне.
— Как это вы умудрились? — спросил я, вкладывая, подобно апостолу, перст в давнишнюю рану.
Девушка подняла руку и взглянула на свое предплечье. А потом, раздумав снова вытягивать руку вдоль тела, положила ее на свой обнаженный, красиво запавший живот. Моя же рука осталась лежать на простыне, и вытянутый палец бесстыдно указывал куда-то.
— Да ну, — сказала она. — Вы станете смеяться. Там была татуировка.
— Вот как? — отозвался я. — Хулиганское прошлое?
— Вроде того. Хотя и не слишком.
Тогда я уже без всяких колебаний взял ее за руку.
— И что же там было? Сердце, пронзенное стрелой? Якорь?
— Надпись, — проговорила девушка.
— Ага. Чье-то имя?
Девушка повернула вихрастую голову и устремила свои невидимые глаза в небо.
— Да. Имя.
— А какое? Марк? Или Джон?
— А вам не кажется, что вы несколько бестактны? — поинтересовалась она у неба.
— Извините.
Повисло молчание.
— В одиночных, — подал вдруг голос Вашек, — скорее всего победит Губов. Но шанс есть и у…
Девушка резко поднялась. Изящно, гибко… солнце облило ее голую спину и слегка оттенило две ямочки в самом низу позвоночника. Она потянулась и обернулась к нам. Ее фигурка четко рисовалась на фоне раскаленного неба, и мне показалось, что очки, словно линзы, прожигают меня двумя черными лучами.
— Плавать пойдете? — спросила она.
— А что, отличная идея! — с наигранной радостью воскликнул Вашек и быстро вскочил.
Несколько коротких мгновений я смотрел в эти поддельные огромные глаза. По ним ничего нельзя было разобрать. Девушка не двигалась с места. Я сказал с улыбкой:
— Я к вам скоро присоединюсь.
Девушка мотнула головой и улыбнулась Вашеку. Потом она сняла очки и бросила их на простыню, но в тот момент она уже стояла ко мне спиной, так что ее тайна опять осталась нераскрытой. Она грациозно шагала к деревянному настилу, лавируя среди лежащих тел, и всю ее словно бы окутывало силовое поле разрушительной эротической радиации. Вашек самым идиотским образом скакал вокруг.
Только когда она скрылась в волнах и на поверхности искрящейся реки показалась ее слегка взлохмаченная головка, я поднялся, подошел к деревянным мосткам и бросился вниз головой в студеную от затяжных дождей воду.
Я неторопливо плыл среди повизгивающих детей, пытаясь отыскать вихрастую головку. Невдалеке показался белый пароходик, битком набитый отдыхающими, и на волнах, поднятых его колесами, подобно пробкам, закачались головы пловцов. Меня ослепил яркий солнечный зайчик, и я на секунду зажмурился. Вода неприятно холодила голое тело. Я нырнул и открыл глаза. В зеленоватом полумраке какая-то девица махала некрасивыми ногами в непосредственной близости от мужчины в костюме Адама, который с усилием заталкивал между ее бедер свой внушительный живот. Я подумал, что в воде люди отбрасывают многие лицемерные условности, и решил действовать.
Вынырнув, я вновь занялся поисками черной головки с мальчишеской стрижкой и поредевшей русой шевелюры Вашека Жамберка. Мне навстречу, оставляя за собой пенистый след, двигался водный велосипед. Оттуда раздался знакомый раскатистый голос:
— Карел! Приветствую!
Мой шеф. Он был в плавках, а голову его защищала от возможного солнечного удара кошмарного вида сине-зеленая клетчатая полотняная кепка, только-только входившая в моду. Рядом с ним крутила педали его жена — не то чтобы хорошенькая, но и не страхолюдина.
Я ответил ему тем же дурацким «Приветствую!» — чем-то средним между панибратством и официозом, а к жене обратился более душевно: «Здравствуй, Эла!»
— Почему в одиночестве? — с высоты спросила шефиня. — Где же твоя подружка?
Муж театрально одернул ее:
— Ну что ты, Эла! Неужели Карел хотя бы в воскресенье не может отдохнуть?
Он оглушительно расхохотался. Я почувствовал себя задетым. Анежка наверняка успела донести ему о моих проблемах с Верой. Она ведь всегда старательно навостряла уши, когда Вера звонила мне на работу. Я пытался говорить как можно более нейтрально, однако Анежка, как и большинство женщин, прекрасно разбиралась в интонациях.
— Я тут с друзьями, но они куда-то задевались, — сказал я и оглянулся. А потом добавил с наигранной торопливостью: — Да вот же они! Ну, я поплыл.
— Ну, плыви! — Эла не скрывала иронии.
В последнее время я чувствовал, что свои стремительно менявшиеся интересы она сфокусировала на мне. Благодарю покорно! Я быстро удалился от велосипеда, а шеф с шефиней столбиками поплыли над головами купальщиков в противоположную сторону.
Вашек со спутницей, судя по всему, держали курс на другой берег, потому что добрались уже до середины реки. Я нахмурился. Эта особенность, присущая всем красивым девушкам спортивного типа, давно меня раздражала. Хлебом их не корми, дай только Влтаву переплыть. Лично я проделывал это дважды, причем без всякого удовольствия. Впрочем, Вашек был преподавателем физкультуры. Не исключено, что заплыв предложил именно он. Наверное, надеялся понравиться девушке, потому что подозревал, что ничем другим понравиться не может. Заурядный комплекс, возникающий у болезненно застенчивого человека при виде симпатичного личика. А Вашек как раз и был таким болезненно застенчивым человеком. Его комплекс усугублялся еще и тем, что, будучи преподавателем физкультуры (правда, вузовским), он, по его убеждению, никак не мог считаться интеллектуалом и потому был обделен сексапильностью. Вам, филологам, хорошо, сказал он мне в тот раз, когда я впервые услышал о его вспыхнувшем чувстве к барышне Серебряной. Вы любую сможете уболтать. Как начнете распинаться о театре, о книжках да о стишках, так она сразу прыг к вам в постель. Не то что я — ну кому, скажи на милость, интересно слушать про защитников или нападающих?
Его понятия о социальной функции литературы намного опередили эпоху. И сегодня я был здесь, а не с Верой, именно из-за него: мне вменялось в обязанность уболтать барышню Серебряную. Понятия не имею, как именно он это себе представлял, мне было совершенно все равно, главное, что у меня появился прекрасный повод отказать Вере. То есть я не сказал ей, конечно, что намереваюсь убалтывать некую барышню Серебряную. Вере пришлось выслушать целую историю о Вашеке, совершенном троглодите в области литературного чешского языка, который якобы попросил меня отшлифовать его статью о коллективных играх в мяч, — но она мне все равно не поверила. Ну и ладно.
Вашека заботило одно: я должен был помочь ему добиться свидания. Трюк старый, мы уже использовали его в наши гимназические годы. Вы договариваетесь идти куда-нибудь — например, в театр — втроем, а потом один из вас — в данном случае я — не приходит. Впрочем, в тот раз мы пролетели: девица слиняла во время антракта. И вот теперь Вашек рассчитывал добиться реванша.
Свою работу я уже, можно сказать, сделал, так что имел право расслабиться. И все же я нетерпеливо оглядывал водную гладь, отыскивая черно-белое двоеточие голов, и, ломая всю тактику, прикидывал, а не отправиться ли и мне на тот берег.
В прежние годы я ради такой красавицы вскарабкался бы даже на Эверест. Пожалуй, я был способен на это еще несколько минут назад, когда лежал возле ее умопомрачительных ног и чувствовал то же, что чувствовал некогда возле таких же ножек на пляже в Костельце; впрочем, тогда мне было всего шестнадцать, и с тех пор много воды утекло. Так что стоило барышне Серебряной скрыться из виду, как я стряхнул с себя мимолетные иллюзии и осознал, что все это старо как мир, что все это уже было — не исключая и таких вот девушек, и что все это — только коллективная игра желез внутренней секреции, июльского солнца и странного обычая людей двадцатого века обнажать в специально отведенных для этого местах все то, что нельзя обнажить где-нибудь еще — а иначе вас обвинят в распущенности. Да, когда-то ради барышни Серебряной я взобрался бы по канату на Эйфелеву башню, но сейчас я поумнел и научился не терять головы. Ведь если человек теряет голову, то он обычно лишается и всего своего имущества, так что ему остаются лишь глаза — для горестного плача. А вот если сохранить голову холодной…
Разумеется, я отдавал себе отчет в том, что предаю друга — пока, впрочем, только мысленно. Но это волновало меня меньше всего. Друг — не друг. Я глядел далеко вперед и понимал, что не видать Вашеку барышни Серебряной как своих ушей.
Призыв о помощи застал меня удобно раскинувшимся на воде рядом с лодкой, в которой развалился какой-то толстяк. Еле слышно и издалека, но вполне отчетливо:
— Спасите! Спасите!
Я быстро обернулся на крик, который моментально заставил умолкнуть весь галдящий пляж. Две длинноногие девицы на деревянном водном велосипеде, радующие своими новыми бикини глаз нескольким зрителям, перестали визжать, а одна из них, потеряв равновесие, даже свалилась в реку. Вышло это у нее довольно шумно, тишина была нарушена, так что стало похоже, будто все мы смотрим какую-то трюковую комедию. Далеко впереди, на полпути к противоположному берегу, по взволновавшейся поверхности воды металась черная головка, и было видно, что ее обладательница силится с чем-то справиться. К этому месту со всех сторон устремились пловцы. Краешком глаза я заметил спасателя, снимавшего со стены своей будки бело-красный круг.
Я торопливо подплыл к лодке и забрался в нее. Толстяк изумленно приподнялся, явно намереваясь защищать свое право на сиесту, но я крикнул: «У меня друг тонет! Извините!» — и рванулся к веслам, после чего он передумал и поспешно, задницей вперед, покинул судно. Я налег на весла, и нос шлюпки яростно рассек водную гладь. Послышался плеск. Лодка ходко шла по реке.
Я оглянулся через плечо. Черная головка по-прежнему виднелась над водой, но теперь совсем рядом с ней маячила только что вынырнувшая светловолосая макушка Вашека. Я снова несколько раз ударил веслами, обогнал усердных поклонников кроля и опять глянул назад. На загорелой руке, придерживавшей подбородок Вашека, мелькнул солнечный блик. Я был уже совсем близко и маневрировал, направляя лодку к черноволосой головке.
И вот тогда-то я впервые взглянул ей в глаза. Ни разу в жизни мне не приходилось видеть таких глаз — может, это и противоречит законам анатомии, но они оказались огромными, черными и совсем без радужки. Только два черные зрачка, такие же большие и непрозрачные, как ее солнцезащитные очки, и, когда девушка из последних сил поплыла ко мне, в них заискрились отраженные волны реки. В общем, тайна ее глаз все равно осталась неразгаданной, тем более что обмен взглядами продолжался всего несколько мгновений: девушка перевернулась на спину, волоча за собой бесчувственного Вашека, чья голова покоилась на самом вожделенном месте женского тела.
Бедолага, подумал я. Надо же, сесть в такую лужу! А ведь как хвост распускал… И что характерно, даже не подозревает, на чем именно лежит сейчас его голова. А что если барышня Серебряная сжалится над ним? Вдруг у этой девушки с антрацитово-черными глазами сильно развиты материнские инстинкты… хотя поверить в это трудно.
Поверить в это было и впрямь нелегко. Нос лодки добрался до утопающего, и девушка взялась одной рукой за борт. Она не произнесла ни слова. По ее лицу текли струйки воды, а рот кривился от напряжения. И все же ее красота поражала. У нее был тот редкий тип лица, который не под силу испортить ни одной гримасе. Я наклонился и подхватил Вашека под мышки. С помощью девушки мне удалось затащить его внутрь. Потом я обернулся к ней, однако она успела уже самостоятельно змейкой скользнуть в лодку. Купальник, пропитавшийся водой, прилип к телу, и под тонкой тканью отчетливо и неприлично рисовались соски.
Она посмотрела на меня, и я торопливо отвел глаза от этих бугорков и натолкнулся взглядом на завораживающий антрацит.
— Сядете на весла? — спросила она.
— Естественно.
Я принялся грести, а она опустилась на скамейку напротив меня и опять положила голову Вашека к себе на колени. Однако долго играть приятную роль Харона мне не пришлось: к нам приблизилась лодка спасателя, который привычным движением прижал ее к нашему борту.
— Дышит? — поинтересовался он.
— Дышит, — сообщила Серебряная.
Спасатель мгновенно оценил ситуацию и предложил:
— Девушка, перелезайте ко мне. Это проще, чем перетаскивать потерпевшего. Ему нужно как можно скорее оказаться на берегу.
Серебряная нерешительно взглянула на меня. Я здорово разозлился.
— Не беспокойтесь, — сказал я спасателю. — Мы вот-вот там будем.
Он ответил мне неприятным официальным тоном:
— Не пререкайтесь. В случае опасности для жизни все отдыхающие обязаны подчиняться моим указаниям. Девушка утяжеляет лодку.
Девушка?! Вашек утяжеляет, вот кто, подумал я, но спорить не стал. Она еще раз пронзила меня своими глазищами, улыбнулась, как бы оправдываясь, пожала плечами и легко перескочила к спасателю. Тут-то все и решилось. Этот ее прыжок из одной лодки в другую, мгновение, когда ей пришлось раздвинуть стройные ноги и словно бы пригласить меня в свое прибежище наслаждений, эта таинственная улыбка таинственных антрацитовых очей… Я уже знал, чем кончится дело. Борьба была бессмысленна. Да я и не собирался бороться. Подумаешь, Вашек…
Я налег на весла и, эскортируемый спасательным судном, повез несколько уже очухавшегося доверчивого влюбленного к деревянному настилу пристани.
В будке у спасателя врач констатировал, что у Вашека была кратковременная потеря сознания, и как-то назвал это по-научному.
— Сегодня больше не купайтесь, — велел он и наставительно заметил, что нельзя бросаться в воду разгоряченным, да еще и заплывать так далеко. Высказав эти соображения (слишком уж, на мой взгляд, примитивные для специалиста широкого профиля), он испарился, оставив нас вдвоем, и мне пришла в голову высоконаучная мысль, что обморок Вашека явился исполнением его подсознательного желания избежать той ситуации, выйти из которой победителем это плавучее сонмище комплексов даже не надеялось. Теперь же все прояснилось: так как обольстить барышню Серебряную Вашеку не удастся, то и терзаться больше не стоит. Он старался, как мог, однако vis major[2] в виде судороги сердечной мышцы…
Ну вот, так и есть. Вашек горестно произнес:
— Я по уши в дерьме.
— Глупости, — возразил я. — Такое с каждым может случиться.
— Но случилось-то именно со мной.
— Не глупи! Ничего особенного не произошло. Да, она вытащила тебя из воды. Ну, так отнесись к этому с юмором. Может, эта история вас… — я подыскивал слово, осознавая, что любое будет фальшивым, и охотно принимая растерянность своего друга за подтверждение того факта, что Вашек уже выработал твердую линию дальнейшего поведения с барышней Серебряной и что даже если я сравняюсь по красноречию с Геббельсом, он меня все равно не послушает, — … сблизит, — закончил я свое оригинальное высказывание и выглянул в окно.
Вашек замотал головой.
— Исключено. Мне не везет с женщинами, и сегодня я убедился в этом очередной раз. Помнишь в прошлом году? С Кветой? Там было то же самое. Я обучал ее альпинизму, а потом прямо у нее перед носом свалился с какого-то валуна и вывихнул ногу.
Экий, прости Господи, недотепа.
— И ты ей с тех пор ни разу не позвонил? — спросил я. — Да она же наверняка решила, что ты ее бросил!
— Держи карман шире! Она тут же закадрилась с Иоськой Кралем, и он усовершенствовал ее альпинистские познания на какой-то турбазе, — с неожиданной иронией отозвался Вашек. Я посчитал его слова плохим предзнаменованием и потому поспешил цинично добавить:
— Значит, тебе надо было отомстить ей в постели!
Сарказм моего приятеля немедленно сменился приливом отчаяния:
— Подумать только — полгода корчить из себя заядлого альпиниста, а потом…
— Старичок, но это же элементарно! Никогда не стоит хвастаться! Чем больше хвастаешься, тем больнее падать.
— А что мне остается? — растерянно вопросил Вашек. — Трепаться про книжки я не умею, не то что вы, писатели…
Ну вот, опять та же сказка про белого бычка: мифическое сборище эротоманов, так называемых «писателей».
— Меньше слов, больше дела, — нравоучительно заметил я. — Как только ты оклемаешься, мы отправимся на поиски Серебряной.
Но Вашек был непреклонен:
— Я не пойду!
И тут, словно ему в ответ, раздвинулись шторки у двери и в комнату просунулась черноволосая головка барышни Серебряной.
— Можно?
— Милости просим! — пригласил я. Вашек закрыл глаза. Девушка, очевидно, подумала, что он спит, потому что прошептала:
— Как он?
— Хорошо, — сказал я и повернулся к приятелю: — Вашек! Барышня Серебряная пришла!
Вашек, несмотря на всю свою бледность и мнимый обморок, густо покраснел. Он открыл глаза и сел.
— Лежите! — сказала барышня Серебряная и коснулась рукой его плеча.
— Я должен поблагодарить вас, — пробурчал он. — Вы спасли мне жизнь…
— Ну? Разве? — рассмеялась девушка.
Вашек упорно мямлил свое:
— Да нет, правда, я очень вам…
Она перебила его:
— Вы можете идти?
— Ему надо немного полежать, отдохнуть, — ответил я вместо Вашека.
— Ну и лежите себе спокойно! Может, вам что-нибудь принести? Воды? Или кофе?
— Спасибо, — с ужасающим смирением сказал Вашек. Девичьи глаза, прежде меня избегавшие, встретились с моим взглядом. Она вошла сюда все в том же бикини, которое уже начало высыхать; здесь купальник казался еще меньше, чем на пляже. Все ее тело, даже и самые нежные его части, выглядело удивительно, прямо-таки обворожительно упругим. Я подумал, что если бы она стояла перед нами совершенно обнаженная, то казалась бы статуей из коричневого мрамора. Упругой и теплой статуей.
— Мы сейчас к вам выйдем, — сообщил я. — Вы лежите все там же?
Она выдержала паузу — еле заметную, ту самую, которую мастерски умеют высчитывать все женщины, невзирая на свою нелюбовь к математике, а потом ответила чарующим голоском:
— Ну что ж, приходите.
И по моему телу опять забегали на тонюсеньких нервных ножках эти чертовы муравьи.
Стоило ей выйти, как Вашек, вынудив кушетку громко заскрипеть, стремительно вскочил.
— Ты уже готов идти? — поинтересовался я.
— Да. Домой.
— Идиот, — сказал я.
— Напишу ей письмо.
— Отличная идея.
— Плевать я на все хотел!
— Может, ты еще и напьешься?
— Может. — Он протянул мне руку.
— Не сходи с ума. Я лично пока домой не собираюсь.
— А я тебе это и не предлагаю. Я иду один.
Поняв, что можно смело разыгрывать из себя преданного друга, я заявил:
— Ну вот что: ты отправляешься к Серебряной, а я покидаю арену.
— Нет, Карел, я не могу. Правда не могу. Да, я дурак, я знаю.
— Что есть, то есть. Причем круглый.
— Вы, писатели, не такие. Но вот если бы ты, к примеру… — Вашек старательно подыскивал сравнение. — Вот написал бы ты стихотворение, а оно вышло таким глупым, что уронило бы тебя в ее глазах.
Я быстренько прикинул в уме. Стихотворение для барышни Серебряной? Я давно уже писал о совершенно иных предметах, а если и упоминал о любви, то разве что о любви вообще. Я не подгонял ее под конкретных девушек. Конкретные девушки слишком эфемерны, поэзия же — вечна. Но эта, с антрацитовыми глазами без радужек…
Вашек тем временем развивал свое сравнение.
— Вот и у меня то же самое, только подвела не голова — подвело тело. Конечно, ты бы ее в момент уговорил, пускай бы тебе даже твой стих и не удался, но я-то так не умею…
Я собрался было сказать, что как раз потому, что его бицепсы сослужили ему сегодня в волнах Влтавы не слишком хорошую службу, ему и надо непременно взять реванш. Я собрался было открыть ему секрет полишинеля: если он сделает это сегодня, то завтра ему станет значительно легче. В этот горестный миг я даже собирался разоткровенничаться и поведать, как стеснялся когда-то красавиц и излечился от стеснительности одной лишь силой воли. Как ходил на вечеринки и нарочно танцевал с самыми симпатичными девушками, без умолку болтая с ними, — ведь всё на свете, абсолютно всё, достигается тренировками и только ими, вот и в его идиотском баскетболе дело обстоит точно так же… но потом я взял себя в руки и поддался доводам разумного эгоизма. Все равно я ничего не сумел бы ему втолковать. Да, Вашек мне друг, но сколько друзей было забыто ради женщин! И едва я сообразил, что далеко не одинок в своем двоедушии, как тут же почувствовал: моя совесть чиста. В конце концов, пожертвую этическими принципами и предпочту им зов страсти! Ведь это так естественно. И я сказал:
— Ну, раз решил, иди. Но сопровождать ее на гимнастику все равно тебе, запомни!
— Там видно будет, — ответил Вашек. — Привет!.. Да, вот еще что… — он замялся. — Извинись за меня, ладно? Мол, плохо мне стало… или еще что. Пока!
Тут и лгать не придется, подумал я. Вашек испарился, а меня охватила радостная жажда деятельности.
Я выбрался из крохотной будочки спасателя на слепящий солнцепек пляжа, и в мои уши хлынула его гармоничная музыка. Я устремился через поле нагих тел к тому единственному, которое влекло меня к себе невидимыми нитями, более прочными, чем нейлон, и быстро опутывало ими, как паук опутывает беспомощную муху.
Серебряная сидела на простыне, обхватив руками колени, и следила за мной сквозь черные очки.
— А где же господин профессор? — спросила она и подвинулась, давая мне место на простыне.
Я уселся с ней рядом.
— Он пошел домой.
— Почему?
Я замешкался с ответом. Сказать, что ему стало дурно? Да ну его к черту, наш уговор!
— А вы что же, не понимаете?
Она сняла темные очки и посмотрела на меня своими антрацитовыми глазами. Прочесть по ним что-либо было невозможно, и все-таки мне стало зябко. Может, именно потому, что я ничего в них не прочитал. О чем она думала?
— Не понимаю. Почему? — опять спросила она.
— Ему неприятно. Он решил, что повел себя недостойно.
Некоторое время она продолжала сверлить меня неподвижным взглядом, а затем произнесла задумчиво:
— Гм! — И только.
— Он собирался завести с вами роман, — предательски продолжал я. — Потому-то меня сюда и позвали.
— Как это?
Она опять — совершенно непонятно, зачем — надела очки.
— Я так понял, что вы держитесь с ним слишком сдержанно. Он даже свидания не смог от вас добиться. Вот и пришлось ему подключить меня. Я договорился о нашем совместном походе на гимнастику, но предполагается, что сам я туда не приду.
Девушка легла на спину. В ее очки снова вплыла флотилия облаков.
— Вы его друг?
— Да.
— Зачем же вы мне это рассказываете?
— А вам неинтересно?
Короткая пауза.
— Неважно, — наконец сказала она.
— Важно, — сказал я.
Она помолчала, а потом произнесла загадочное:
— Добавьте сюда местоимение.
Я не понял.
— «Вам!» — медленно проговорила она. — Так и скажите, что вам это важно.
До меня, наконец, дошло, и я рассмеялся, однако лицо девушки оставалось бесстрастным. Я произнес решительно:
— Теперь-то я уж точно приду на гимнастику.
— Вопрос в том, приду ли туда я.
— Но вам вовсе не обязательно… — я запнулся. —.. Вовсе не обязательно идти именно на гимнастику. До тех пор еще целая неделя, а в ней целых семь дней. Я могу семь раз прийти куда-нибудь еще. Что вы на это скажете?
— В данный момент вы здесь, а господин Жамберк отправился домой. По-моему, этого пока достаточно.
Я перевернулся на бок и оперся на локоть. Я неторопливо, с головы до пят, исследовал барышню Серебряную взглядом. Короткая стрижка, блестящие волосы цвета воронова крыла, классический профиль очень красивого лица, покатые плечи, кожа, гладкая, как коричневый шелк, грудь, которая даже сейчас, когда девушка лежала на спине, не утратила своей триумфальной и божественной формы; впалый живот с крохотным пупком, мелкие черные волосики возле трусиков, длинные, стройные — но ни в коем случае не худые — ноги, ровные, коричневые и прекрасные.
— Гм, — уже во второй раз хмыкнула девушка, но я продолжал свою анатомическую экскурсию.
— Может, скажете что-нибудь? — предложила она.
— Вы в Праге недавно, да? — спросил я.
— Да. Всего месяц.
— А как у вас с квартирой? — поинтересовался я. — Я здесь уже десять лет, но своего жилья у меня так и нет. Снимаю.
Я взглянул в темные очки. Она отлично поняла смысл моих слов, и на загорелом лице вновь сверкнул жемчужно-солнечный зайчик.
— У меня однокомнатная.
Я почувствовал, как во мне шевельнулась радость бытия.
— Уточняю, — продолжала она. — Одна подруга поделилась со мной своей квартирой.
— И добавила, будто уже сказанного было мало: — У нее сейчас ангина, и она почти не встает.
Я невольно помрачнел. В глазах барышни Серебряной блеснули — сквозь очки — странные искорки. — Дайте мне сигарету, — сказала она. Однако! Ну и штучка эта самая барышня Серебряная!
Она спросила:
— Вы ведь стихи пишете, да?
Мы сидели на лавочке под ивой неподалеку от киоска с едой. Я удивился осведомленности барышни Серебряной. Как я выяснил, она работала в какой-то вечно реорганизующейся конторе, то ли «Зооэкспорте», то ли «Звероэкспорте»… в общем, в чем-то таком, и хотя мне не довелось пока увидеть ее в платье, я подозревал, что она больше интересуется нарядами, чем поэзией.
— Ну… случается иногда, — скромно ответствовал я. — И как они вам?
— Не очень.
Видит Бог, я был не слишком высокого мнения о творениях своей Музы: они давно уже напрямую зависели от кадровой политики и не имели ничего общего со смыслом моей жизни. И все-таки откровенность барышни Серебряной показалась мне чрезмерной.
— Что так?
— По-моему, это все не всерьез. В них нет никакого чувства. Вы в основном озабочены тем, чтобы их напечатали.
Меня впервые разоблачали столь мучительно больно. Может, мои поделки мало кто читал, а может, те, кто их читал, озабоченность автора попросту проглядели. Во всяком случае я хранил пару писем от читательниц, которые ничего не заметили. Я засмеялся кислым и очень неестественным смехом.
— Вы ошиблись в выборе профессии. Вам бы в литературные критики податься. Счастье, что не подались.
Серебряная тянула через соломинку зеленый лимонад.
— Меня не проведешь. А вы вообще пробовали писать просто так? О любви, например?
Пробовал ли я? Любопытно: ведь я сегодня уже думал о лирике, причем как раз в связи с этой загорелой девицей. Если же начистоту, то о любви я написал целый том. Когда учился в гимназии.
— Пробовал, — признался я. — Только давно.
— Моей сестре писал стихи один парень, — сказала Серебряная. — С тех пор мне ничего больше не нравится, хотя я и была тогда совсем малявка. Не то чтобы я разбиралась в поэзии, — быстро добавила она, — да я их все и не помню. Просто у меня в голове живет их… настроение, понимаете? А так только одна строфа и застряла в памяти. «Я пишу вам, Салина, а под окном пан Лустиг играет на гитаре…»
— Это писал тот парень вашей сестре?
— Да.
— Забавно, а я думал, это были любовные стихи.
Она перебила меня, проговорив подчеркнуто серьезно:
— Это и были любовные стихи, и никакие они не забавные. Они трагичные, но вы в этом ничего не смыслите.
— Забавными я их назвал потому, что они списаны у Ортена[3]. Этот ваш юноша хвастался чужим оперением: «Я пишу вам, Карина, и не знаю, живы ли вы…»
Барышня Серебряная бросила стакан с недопитым лимонадом в урну и поднялась.
— Пойдемте окунемся, а? Сегодня воскресенье — и солнце брызжет в окна.
Она сняла очки и взглянула на меня; мне показалось, что строчка из модного шлягера была произнесена ею с каким-то затаенным сарказмом. Словно девушка заклеивала пластырем рану на больном сердце. Барышня Серебряная. Как же больно бывает, наверное, иногда таким барышням, подумал я.
Она спускалась по лесенке в воду, спускалась спокойно, не медленно, но и не торопливо, а вода поднималась к ее коленям… бедрам… треугольничку, превосходно обрисованному бикини… талии… еще выше, и наконец над водой виднелась уже одна только хорошенькая головка барышни Серебряной. Она улыбнулась мне, как девушка с рекламы зубной пасты. Она вообще вся будто сошла с рекламного плаката. Настолько женщины удаются лишь рекламщикам. Но не Господу Богу.
— А на другой берег я с вами не поплыву, — крикнул я.
— Я с вами тоже! — И она повернулась ко мне спиной. — Хватит с меня на сегодня и одной попытки.
Она быстро поплыла вперед.
Я бросился в реку и вскоре нагнал девушку. Мы были в нескольких метрах от берега, рядом с лодками, битком набитыми семейными парами с детьми — маленькими девочками в резиновых шапочках и мальчиками, ожесточенно колотящими по влтавской воде. Возле берега вода была теплее. Барышня Серебряная легла на спину. Я последовал ее примеру. Над нами, склонясь к западу, ослепительно пылало июльское солнце. Длинноногие девицы занимались на деревянном водном велосипеде стриптизом.
Я повернул голову к Серебряной.
— А вы, собственно, откуда?
— Я? — переспросила она, не открывая глаз. — Из Брно.
— У вас там родители?
— У меня нет родителей.
— Сестра?
Какое-то время она молчала, а потом сказала:
— Она уже тоже умерла.
— Простите.
С набережной донесся звонок трамвая. Резиново-игрушечная флотилия гомонила детскими голосами, и они отскакивали от поверхности воды.
— Простите, мне не следовало говорить о ней, — сказал я. — Но вы вспоминали те строчки, а они, черт возьми, и вправду застревают в памяти. «Я пишу вам, Салина, а под окном пан Лустиг играет на гитаре…»
Мне внезапно стало холодно. Наверное, потому, что сам я давно не только не писал стихов, но даже и не читал — ради удовольствия — чужих.
— Хотя это и явный парафраз, но все-таки — откуда там взялся этот Лустиг?
— Молодой человек, который это писал, был евреем, — сказала девушка, по-прежнему не открывая глаз. — Он писал Салине из лагеря Терезин, тайком, когда вспоминал там о ней.
— Вот оно что… — протянул я. — А он… вернулся?
— Нет, — ответила барышня Серебряная. — Но Станя — моя сестра, он звал ее Салли, — все равно умерла раньше него. Тоже во время войны. От воспаления легких.
— Бедняжка, — сказал я. — Сколько ей было?
— Двадцать четыре, — ответила Серебряная. — Она была на четырнадцать лет старше меня, но я ее страшно любила. Наша мать умерла, когда я родилась, и меня вырастила Станя.
Она открыла глаза, покосилась в мою сторону и вдруг, изогнувшись назад, ужом скользнула под воду, даже не оставив за собой кругов. Я торопливо нырнул следом. В зеленоватой толще мелькнул удаляющийся стройный силуэт. Он сиял, как если бы был из золота, а две полоски тонкой ткани, обнимающие грудь и бедра, светились двумя бирюзовыми маячками блаженства. Я пустился вдогонку, но она оказалась проворнее. Вдобавок я почувствовал, что задыхаюсь, и вынужден был вынырнуть.
Я чертыхнулся про себя: надо же, столько лет шарахался от спорта! Серебряная походила на гимнастку; не на фанатичку бревна, а на гимнастку, которая тренируется ради красивого тела. И тренируется не напрасно. Сейчас я уже не удивлялся Вашеку, который в тот день, когда увидел ее среди своих вечерников, сорвался, делая «солнце», с турника, врезался в стену и рухнул на пол с портретом какого-то государственного деятеля на шее. Немного передохнув, я снова нырнул под воду.
Барышни Серебряной там уже не было. Я огляделся и увидел, что она висит между перекладинами водного велосипеда, высунув из воды голову. По ее золотому, охваченному сиянием телу бежали ласковой цепочкой воздушные пузыри. Вокруг, подобно ореолу, белела пена, взбитая лопастями велосипеда. Несколько взмахов — и я вплыл в этот ореол.
Девушку увлекала вперед невидимая пара, нажимающая вверху на педали, и длинные ноги колебались в зеленоватом сумраке, подобно русалочьему хвосту. Ну, моряк, совсем ты пропал, сказал я себе и бросился на нее, как водяной на христианскую душу. Я обхватил обнаженные девичьи бока, и на меня накатила такая волна желания, что я едва не утонул. До моих ушей донесся ее вскрик, и она начала извиваться и крутиться в моих объятиях, пока наконец не выскользнула из них. Мне пришлось вынырнуть. Над водной гладью я встретил смеющееся личико, жемчужные зубки и насмешливые угольно-черные глаза. Я немедленно возобновил свою атаку на барышню Серебряную.
— Поосторожнее, товарищи голыши, а то вы нас перевернете! — сказал кто-то над нами. Только тут я заметил, что велосипед опасно раскачивается. Четверка ног, потеряв педали, искала опору. На лицо Серебряной, покрытое водяной пылью, упала тень велосипедистки.
— Вера! Да умерьте же ваш пыл! — послышался голос жены моего шефа. Я быстро вскинул голову; глаза были еще полуслепыми от воды. Но сверху уже прозвучало — на удивление фальшиво, так, как говорят, когда хотят царапнуть: — Ах, простите! Я думала, это барышня Каэтанова. Когда я заметила доктора Ледена… вы же вроде собирались поехать в Слапы?
Я кисло хохотнул.
— Это барышня Серебряная, — представил я русалку, повернувшись в ее сторону. Чертенята в черных глазах прыгали так, словно играли в бадминтон. — Товарищ Прохазка — товарищ Прохазкова.
Барышня Серебряная поглядела на моего пузатого шефа, возвышавшегося спиной к солнечному свету на железной махине велосипеда.
— Очень приятно! — хором пропела парочка, и если Серебряная что-то и сказала, то ее слова потонули в этой дисгармонии.
— Удачное воскресенье, правда? — буркнул шеф.
— Не то слово! — с энтузиазмом согласился я.
Барышня Серебряная усмехнулась.
— Вот все ругают пражские пляжи, а по-моему, здесь лучше, чем в Слапах, — сообщила Эла, и мешочек с ядом, запрятанный в ее словах, раздулся и лопнул. — Как-то веселее. Вы, барышня, со мной согласны?
Девушка, по-прежнему усмехаясь, отвела глаза от моего лица. Она смерила шефиню с перманента до самых пяток красноречивым и быстрым взглядом. Слегка расплывшаяся Эла восседала на велосипеде как-то криво.
— Да, — сказала Серебряная. — Здесь куда смешнее.
— Кто это? — спросила она позже, когда мы с ней бок о бок смирно плыли к берегу.
— Мой шеф.
— Шеф?
— Главный редактор издательства «Наша книга».
Она молча убыстрила темп. Я тоже. Барышня Серебряная плыла профессионально, рот под водой. Потом ее движения замедлились.
— Он не был раньше?..
Тишина. Я переводил дыхание. Ее скорость была не для меня. Свой вопрос она так и не закончила.
— Не был — что? — отдуваясь, спросил я.
— Ничего. Мне кажется, я знаю его жену… откуда-то.
— Возможно. Она дочка… министра Шнайдера… — проговорил я. — Того, что умер в прошлом году… его хоронили за государственный счет.
— Гм, — отозвалась она. — Значит, не та. Я знала в Брно одну Прохазкову из Праги. Ее муж тоже был чем-то вроде редактора.
— Может, это была его первая жена? Он с ней развелся.
— Ага.
Я прикидывал, можно ли рискнуть и пойти на откровенность. Не в эротическом плане, конечно: это в нашем обществе не наказуемо. Я имел в виду другое. Барышня Серебряная немного обогнала меня; ее бронзовые лопатки ритмично погружались во влтавские воды. Я не знал о ней почти ничего. Однако многолетний опыт подсказывал мне, что с такими красивыми девушками идти на риск не опасно. Они редко принадлежат к числу строительниц светлого будущего. Разве что строят свое личное счастье.
— Первая жена стала ему после Февраля[4] помехой, — решился я. — Она была дочерью крупного издателя и не поняла сути эпохи.
Краем глаза я следил за барышней Серебряной. Она не ответила, но мне показалось, будто ее нежный профиль слегка заострился. У меня заныло в животе. Она сильно втянула свои пухлые губы, словно намереваясь закусить их. Мы быстро и молча добрались до берега, и Серебряная поднялась по лесенке. Даже не оглянувшись на меня, она помчалась к тому месту, где мы оставили ее полотенце. Я впервые видел ее бегущей. Она бежала, как спринтер, как бронзовый фламинго; совсем не по-женски, не по-утиному; красиво — но мне это все же не понравилось: когда я вынужден догонять женщину, я чувствую себя киногероем, которые, как известно, только этим и занимаются. Однако я все-таки перешел на трусцу и очутился возле полотенца всего лишь на долю секунды позже, чем барышня Серебряная. Мне было здорово не по себе. Как если бы я сболтнул что-то человеку, а он взял да и обернулся секретарем обкома партии, так что мне обязательно пришлось бы перед ним оправдываться.
Но не успел я начать свои оправдательные речи, как заметил, что барышню Серебряную бьет крупная дрожь.
Она упала на простыню и обняла руками колени, продолжая выбивать зубами звонкую дробь. Огромные глаза превратились в две угольно-черные щелки.
— Что с вами? — спросил я участливо. — Вам холодно?
— Н-нет. Ничего. Н-немного переборщила.
— С чем?
— С пла-плаванием.
— Вода же теплая.
— Н-ну да. Н-но у меня слабое сердце.
Я действовал решительно.
— Немедленно в тень! Глупышка — разве так можно: со слабым сердцем — и столько плавать?! Идите-ка лучше переоденьтесь. Хорошенько разотритесь полотенцем, а я — я принесу вам горячего чаю.
— Н-не нужно! — И ее зубки простучали соло на кастаньетах.
— Быстрее! — Я взял ее под руку, помогая подняться. Серебряная послушно встала, теперь она была покорной, как овечка. Я с иронией отметил, что во мне просыпается защитник слабого пола — совсем как в тех бездарных фильмах, где все начинается с бега по лугам. Ну и?.. — произнес кто-то внутри меня. И я ответил ему: я люблю барышню Серебряную. А когда кого-нибудь любишь, то хочешь для него что-нибудь сделать. Хемингуэй. Я, например, хотел принести Серебряной горячего чаю, усадить ее на скамейку под каштанами и поступить к ней на службу — сотрудником в отдел любви с высоким должностным окладом. Быстро же, однако, я теряю голову, барышня Серебряная. Что называется, попали в яблочко, моя прекрасная лучница!
Я провел ее по узенькому проходу между кабинами для переодевания к кабинке номер семь и там клятвенно пообещал — хотя она и не требовала никаких клятв, — что доставлю чай на скамейку напротив. Она закрыла за собой дверцу, я заметил дырочку от выпавшего сучка и едва не поддался искушению. Вокруг не было ни души, а дырка находилась как раз на уровне глаз. Нет! Похоже, барышня Серебряная, вскоре у нас с вами все и так пойдет без сучка без задоринки. Я люблю вас, Серебряная! Развернувшись, я стремительно зашагал к ресторану.
Чай обошелся мне в двадцать пять крон и в десять минут переговоров, потому что официант решительно протестовал против моего намерения унести чашку и чайник за пределы ресторана. Я без малейших колебаний отдал ему деньги. Черт с ним, с этим четвертным! Скоро я буду платить за барышню Серебряную в «Алькроне».
Однако когда я торжественно доставил дымящийся чайник на скамейку, меня опять встретили антрацитовые чертенята. Серебряная уже не дрожала, словно искупавшаяся собака, а восседала на скамейке в белом платье с широкими розовыми полосами (ни дать ни взять орхидея!), закинув ногу на ногу — а ноги загорелые и в розовых босоножках.
— Да вы просто рыцарь! — иронически воскликнула она. — Но у меня уже все прошло!
Я стоял с дымящимся чайником в руках, освещенный жаркими лучами клонящегося к закату солнца, и чувствовал, что выгляжу все более смешным.
— Чай — отличный напиток, — сообщил я. — Он вас освежит.
— Я вспотею, — сказала барышня Серебряная.
— Не вспотеете. В жару нет ничего лучше горячего чая.
— Ага. Вот и Владимир так говорил. А сам пил пиво.
Мое сердце сделало кульбит. Какой еще Владимир? Я подсел к ней и налил чай в чашку. Она взяла ее, усмехнулась и сделала глоток.
— Какой Владимир? — спросил я, неумело разыгрывая равнодушие.
— Мой Владимир.
С сердцем случился миниинфаркт.
— А кто такой ваш Владимир?
— А зачем вам это знать?
Зачем, барышня Серебряная? Вы же отлично понимаете, зачем. Но тут мне пришла в голову спасительная мысль.
— Да, точно, незачем мне это знать! Вы же употребили прошедшее время.
Пауза. Антрацитовые чертенята взглянули на меня поверх чашки с чаем.
— Однако же он жив, — злорадно сообщила Серебряная. — Несмотря на прошедшее время.
— Какая у него может быть жизнь, — сказал я, — если вы говорите о нем в прошедшем времени.
Она засмеялась.
— А барышня Каэтанова? — хитро поинтересовалась Серебряная. — Или это не настоящее время?
Луч солнца, пробравшийся сквозь листву каштана, зажег на платье барышни Серебряной розовый огонек. Я накрыл ладонью ее колено и произнес с чувством:
— О чем вы? Оно никогда не было даже давнопрошедшим!
Серебряная насмешливо приподняла брови и левый уголок красивого рта. Потом сняла одну ногу с другой, а когда вследствие этого моя рука оказалась в ее розово-белом полосатом подоле, взяла чайную чашку в правую руку и левой аккуратно опустила мою руку на скамейку рядом с собой.
— Какой же вы жестокий, — изрекла она, совершив все эти манипуляции.
— Вы о чем?
— Девушка страдает где-то в С лапах, а вы здесь тем временем…
Она замолчала.
— А я здесь тем временем?..
— Не знаю. Но по-моему, вы пытаетесь охотиться в угодьях вашего друга.
— В угодьях? — повторил я за девушкой со всей возможной многозначительностью, да еще при этом взглянул ей прямо в глаза. Из них вылетело крохотное, но очень прочное лассо и в долю секунды обвилось вокруг моего сердца, едва оправившегося от инфаркта. — Но ведь мой друг с вами не ветре…
— Но он хотел бы! — перебила меня девушка. — Вы сами это сказали.
— Еще бы ему не хотеть… я бы тоже хотел.
— А вот я — нет.
— Нет? Почему?
— Потому что вы типичный жалкий обманщик. Я пока еще в своем уме.
Я словно перенесся во времена собственного зеленого отрочества. Болтовня с Серебряной доставляла мне куда больше удовольствия, чем все стихи всех вместе взятых заслуженных поэтов республики.
— Вы несправедливы ко мне. Никакой я не обманщик, — проговорил я серьезным тоном. — Я никому ничего не обещал.
— А как насчет барышни Каэтановой?
Ах да, барышня Каэтанова. Я грустно изрек:
— Человек так одинок в этом мире!
— Час от часу не легче! Значит, вы забавляетесь с бедной девушкой только от скуки?
— Мне не скучно. Мне грустно.
— И каково же ей будет, когда вы…
Пауза.
— Что — «когда»?
— Ну, когда вы сделаете то, что вы обязательно сделаете?
— А что я сделаю?
— Не буду я ничего объяснять. У таких, как вы, все на лбу написано.
И Серебряная приняла строптивый вид.
Я усмехнулся:
— Я ее не брошу…
— Да ну? — удивилась она.
— … по крайней мере до тех пор, пока не отыщу ей достойной замены. — Я говорил нарочито цинично, зная, что им это нравится. Русалка реагировала восхитительно.
— Вот как? — подняла она вновь брови. — И когда же это произойдет?
— Не знаю, — объяснил я. — Но твердо надеюсь, что скоро.
Я все более отчетливо понимал, что либо барышня Серебряная тоже на меня запала, либо что она — очень тертый калач. За такое короткое время я не успел еще толком в ней разобраться.
В маленьком кафе, куда она затащила меня поужинать (я чувствовал себя там несколько неуютно, потому что всего в двух улицах оттуда жила Вера и мы пару раз заходили сюда с ней перекусить), она выспрашивала меня о моем прошлом…
Я признался, что в основе моей поэтической карьеры лежит дипломатия. Когда-то, на самой заре социалистического строительства, я заслужил репутацию смелого новатора, включив в свой первый, насквозь железобетонный сборник цикл любовных стихов. Легкая паника в рядах литкритиков, вызванная этим обстоятельством, послужила мне рекламой, и с тех пор читающая публика отличала меня от прочих «железобетонных» авторов. Серебряная высказала желание послушать что-нибудь поэтическое из той моей книжки.
— Да я все давно перезабыл, — сказал я. — Уже семь лет прошло.
— А я думала, поэты свои стихи помнят.
— Только те, в которые вкладывают чувства, — объяснил я. — Но вы же сами сказали, что в моих творениях их и в помине нет.
— В тех, что пишете сейчас, нет. А тогда, может, вы…
— Как тогда, так и сейчас, — сказал я. — Только тогда мне это не мешало.
— А сейчас мешает?
— Начинает мешать, — открыл я ей самую горькую из всех тайн моей нынешней жизни. — Поэтому я печатаюсь теперь только изредка, в газетах. На то, что печатают в газетах, никто не обращает внимания, а я не выгляжу обманщиком, когда предъявляю членский билет союза писателей.
— Но вы же все равно немного обманщик, правда?
Я пожал плечами и ответил меланхолически:
— Всего лишь один из легиона. Вот как вы полагаете, сколько поэтов среди поэтов?
Она молчала.
— Вы можете не верить, но мне до сих пор иногда приходят письма от читательниц. Например, недавно, когда я напечатал в «Руде право» этих своих «Детей из Алабамы»…
И тут у барышни Серебряной странно запылали щеки.
— Вот это и есть ваш самый огромный обман, — произнесла она, блеснув глазами. — Неужели вас действительно интересуют алабамские дети?
Я опять пожал плечами. Негодование удивительно красило ее. И я решил заставить свою собеседницу вознегодовать еще больше.
— Вреда от этого никому нет, — сказал я, — а дела в Алабаме творятся нехорошие.
— Да вам-то что до них? Вам и правда так жалко этих детей?
Я усмехнулся. Здорово же я сумел потрясти девушку.
— Расизм — вещь отвратительная, мой стишок никому не повредит, а я получу за него деньги. Деньги не повредят мне. Это и есть моя эстетика.
— Если вы говорите серьезно, то вы — циник, — нелюбезно откликнулась Серебряная.
— И не думайте, что цинизм мне по душе.
Вот как? Что ж, красавица, отступим на заранее подготовленные позиции.
— Разумеется, я говорю не всерьез. Но если человек не склонен к истерии, слезы у него вызывают лишь те вещи, которые касаются его напрямую.
Серебряная уставилась в тарелку с анчоусами. На коричневом шелке ее виска еле заметно пульсировала крохотная жилка. Обворожительно, маняще, тактично, словно намекая, какой хрупкий механизм являет собой барышня Серебряная и сколь велико наслаждение делать вместе с ней все равно что: хотя бы просто находиться рядом. Она поморгала, точно что-то попало ей в глаз, а потом сказала понуро:
— Ну да… вы правы.
— Вот видите. Так неужели мне из-за этого надо бросить писать?
Она очнулась от отрешенности, достала зеркальце и совершила несколько ритуальных движений, поправляя свои слегка взлохмаченные вихры.
— Может, и надо. Я думаю, надо, — сказала она.
Я улыбнулся.
— Не слишком ли вы строги? Что бы стало с литературой, если бы ее воспринимали настолько буквально?
— К некоторым вещам я ужас как строга, — ответила она, полностью выйдя из транса над анчоусами. — И воспринимаю их абсолютно буквально.
— Что еще, кроме литературы?
— А вы подумайте, — отрезала она.
Наколов анчоус на деревянную шпажку, она отправила его в рот. Я последовал ее примеру, заметив:
— Как же, однако, вы воспламеняетесь от поэзии!
Она состроила мне гримаску на манер других юных девиц, показав свои великолепные зубы. Я оскалился в ответ.
— Я уже подумал… Но это для меня пока ново. Вы толкаете меня на тернистый путь.
— Никуда я вас не толкаю. Я предостерегаю. Причем заранее. Я совершенно не переношу..
— Что?
Она подняла глаза к потолку, где висела люстра, украшенная плюшевыми обезьянками, и принялась загибать пальцы:
— …притворщиков, обманщиков, литераторов, циников…
— Так по-вашему, я циник?
Барышня Серебряная перестала считать и закрыла глаза, а открыв их, одарила меня такой улыбкой, что мое сердце взмолилось о пощаде.
— Я пока не знаю, — сказала она, извлекла из вазочки на столе красную гвоздику и сунула ее прямиком в свое декольте. — Наверное, да. Как и все везунчики.
Но эти слова она уже произносила таким тоном, будто именно циники были ей дороже всех на свете.
Однако время шло, и я чем дальше, тем больше путался в происходящем. Иногда мне чудилось, что все у нас пойдет по накатанному многими молодыми телами пути, но едва я протягивал руку, чтобы сорвать гроздь взаимопонимания, как Ленка ускользала от меня. Я прилагал нечеловеческие усилия. И девушка охотно шла мне навстречу. С любой другой, которая вот так бы охотно шла навстречу, мне давно было бы все ясно. Барышня же Серебряная представляла собой тайну в бело-розовую полоску. То мне казалось, что я теряю рассудок. То я сомневался, что вообще когда-нибудь что-нибудь понимал. В конце концов, совершенно увядший, я остановился на тротуаре перед винным рестораном, щурясь на звезды.
— Где вы живете? — спросил я настолько угрюмо, что Серебряная рассмеялась и впервые за целый вечер сама на секунду взяла меня за руку.
— Пойдемте, — сказала она. — Это вон за тем углом. Можете меня проводить.
Я немедленно ожил.
— А на кофе вы меня пригласите?
— Об этом я подумаю по дороге.
Я шагнул к ней и взял под локоть. Она не протестовала. Мы шли бок о бок. Ее бок под розово-белой тканью пылал, обдавая меня пружинящей волной сильного и живого жара. Мы свернули за угол и очутились под прямым обстрелом полной луны. Панкрацкая улица была широкой и пустой, точно парижский бульвар, с которого разом исчезли все пешеходы, и перед нами возникло внезапно наше собственное изображение на стекле темной витрины. Облитая лунным светом барышня Серебряная казалась сияющим призраком из легенды. Я отпустил ее руку, позволив девушке пройти несколько шагов в одиночестве. При каждом шаге сборчатая юбка легонько распускалась — совсем как водяная лилия. Потом Серебряная остановилась и поглядела на меня из блеска темного стекла. В нем ее изображение было другим: оно походило на перевернутую полосатую гвоздику.
— Что случилось?
Я молчал. Наши глаза встретились где-то в темноте за витриной. Канонада все продолжалась: над пустынной улицей, над головой барышни Серебряной без устали пролетали электроны лунного света, так что под девичьими грудями залегли две полукруглые тени.
— Гм, — сказала она.
— Ну не красавица ли вы? — выдохнул я мечтательно. — Не самая ли вы красивая девушка в Праге и во всей Чехословакии?
— Господин Леден, — сообщила она, — вы говорите это так, словно и не думаете шутить.
Я упал на колени и простер руку к луне.
— Клянусь, что я не шучу! Смилуйтесь надо мною, Ленка!
Барышня Серебряная опасливо оглянулась по сторонам и протянула мне руку.
— Вы клоун, господин редактор, и вдобавок обманщик, каких мало.
Я застонал.
— Но чтобы вы не отягощали мою совесть, я открою вам один секрет.
Мое несчастное истерзанное сердце подпрыгнуло от радости. Вот оно, то самое заветное слово. Секрет! Да она вся олицетворенный секрет…
Но не успела моя спутница открыть рот, как за углом послышался перестук женских каблуков, и не успел я подняться, как перед нами уже возникла Вера, Вера, приехавшая из тех самых одиноких Слап, с большой сумкой, в которой голубело полотенце и из которой торчали две грустные вязальные спицы.
Происходившее несколько напоминало фарс. Цокот каблуков мгновенно оборвался, Вера застыла, как пораженная громом, и ее лицо, обычно украшенное здоровым румянцем, воссияло при лунном свете удивительной бледностью. Я тут же вновь опустился на колени и произнес как ни в чем не бывало:
— А, Вера! Привет!
С той стороны, где стояла барышня Серебряная, донеслось нечто похожее на слабый вздох. Я принялся усердно ползать на четвереньках, и на какое-то мгновение мне даже захотелось добавить к этому еще и громкое, как у таксы, сопение. Потом я поднял лицо к барышне Серебряной:
— Не могу найти.
Того слова, что она произнесла, я от нее никак не ожидал. Она спросила:
— Что?
Не такая ты дура, русалочка, заскрипел я мысленно зубами. Ты прекрасно смогла бы подыграть мне, однако же не захотела и предала меня. Наверняка нарочно. Черные, как антрацит, глаза подтвердили, что так и есть: они отражали сейчас только разинутый в хохоте рот луны. Вот ведь какая вы продувная бестия, барышня Серебряная!
Тем временем Вера опомнилась.
— Что ты делаешь, Карличек?
— Ищу… — я пытался побыстрее придумать, что именно, но мне мучительно долго ничего не приходило в голову. — Барышня Серебряная где-то здесь потеряла сережку.
Ерунда какая-то! Глупее не бывает.
— Здесь? — переспросила Вера, абсолютно мне не поверив.
— По дороге, — пропела мелодичным голоском Серебряная.
Господи, зачем же тогда я ползаю на четвереньках на углу улицы Девятнадцатого ноября?!
Именно это Вера как раз и собиралась выяснить, когда Серебряная снова решила вмешаться. Она подала ей руку и сказала елейно:
— Серебряная.
— Каэтанова, — ответила Вера совсем не в тон. И в голосе у нее зазвенели слезы.
Это было мне знакомо. Я встал на ноги, не понимая, что делать дальше. Для начала старательно отряхнул брюки на коленях. Вера повернулась ко мне.
— Ты… пойдешь… со мной?
Я откашлялся.
— Так пойдешь? — повторила Вера с совершенно иной интонацией. Слезы струились из ее глаз, как из крохотной частной Лореты.[5]
Последовала трагическая пауза, прервала которую барышня Серебряная.
— Я с вами прощаюсь. Мой дом вон там, за углом. Спокойной ночи.
Во второй раз за последние пять секунд она протянула Вере руку, а Вера, у которой все силы уходили на борьбу со слезами, не смогла этот жест проигнорировать.
— Спокойной ночи и спасибо, что проводили, — сказала мне Серебряная и ушла в своих розовых босоножках в темноту на другой стороне улицы. Там светился зеленоватым светом подъезд выложенного плиткой жилого дома. На его фоне и возникла на мгновение полосатая гвоздика. Щелкнул замок, блеснули стекла, сверкнула хромированная сталь — и девичий призрак исчез.
Все длилось не более нескольких секунд и внезапно закончилось. Я вернулся на тротуар и встретился взглядом с Верой. Ее глаза, старочешские, незабудковые, плавали в потоке влаги. И опять мне не пришло в голову ничего более остроумного, чем предложить все тем же сомнамбулическим голосом:
— Ну, иди!
Она послушно двинулась с места, но руку в моем кармане, как привыкла делать, не спрятала. Какое-то время мы шагали молча; мои мысли все еще были целиком поглощены полосатой гвоздикой, видением русалки. Водяной лилии. Вера пропищала тоненько:
— Кто это?
Кто такая барышня Серебряная? При одном только звуке ее имени мое сердце пронзал ножик нежности. Два этих слова, слитые воедино: «барышня… Серебряная…» казались мне верхом совершенства. Квинтэссенцией чего-то. Я знал, что поддаюсь иллюзии, потому что мне уже было гораздо больше семнадцати. Но это меня не беспокоило. Иллюзия, ты прекрасна. Останься со мной! О Вере я и думать позабыл.
Она сама напомнила о себе.
— Так ты мне ответишь? — послышался голосок, рассказывавший о своей обладательнице-доброй душе абсолютно все. А потом я услышал собственный голос, чужой, отсутствующий, который произносил:
— Знакомая Вашека Жамберка. Я должен был зайти к нему после обеда, я же тебе говорил. Мы редактировали его статью. А она тоже зашла, и мы втроем отправились искупаться.
Вера молчала. Потом лоретские колокольчики, совершенно для того не предназначенные, попробовали вызвонить ехидную мелодию:
— Почему же Вашек не проводил ее сам, раз это его знакомая?
— Ему плохо стало. Он домой ушел.
Она опять замолчала. Мне тоже не хотелось разговаривать. Вместо того, чтобы объясняться, я был нем, как могила. И в эту могилу я бесстрастно укладывал Верушку. Не такая уж она страшная, эта могила. Люди в ней обычно выживают. На сцене Вера солировала, а вот в жизни ее уделом был кордебалет. В жизни солировала другая девушка, прекрасная барышня Серебряная.
Эта фамилия буквально сводила меня с ума.
Вера первая нарушила молчание:
— И она потеряла сережку?
— Тогда почему же на ней не было второй? — вопросил, хныкая, хрупкий сыщик. Ох уж эта мне женская наблюдательность! Я допустил просчет, как и любой убийца. Ну и ладно!
— Не знаю. Может, она ее сняла и сунула в сумочку.
Тишина. Вера грустно шла вперед, и я заметил, искоса поглядев на свою спутницу, слезу-бриллиант, дрожавшую на кончиках ее ресниц. Стоило только взять девушку под руку и что-нибудь зашептать, все равно что, лишь бы зашептать — и она бы расплакалась; стоило мне немножко постараться — и слезы унесли бы с собой горе, и она наконец обняла бы меня за шею, и все было бы в так называемом порядке. Именно поэтому я не взял ее под руку и ничего не зашептал.
На углу улицы она остановилась.
— Карличек…
— Что?
— Почему ты меня опять обманываешь?
Я не привел ни единого разумного довода. Я действительно имел такую привычку, но и она привыкла, что я всегда хотя бы признаюсь в своем обмане. Сейчас я рассчитывал на то, что мое молчание выведет ее из себя.
— Думаешь, я не знаю, чем ты там занимался? — воскликнула она истерически. — Думаешь, я такая дура? Да, я дура, но не такая!
О степени ее наивности я с ней спорить не намеревался.
— Ты, конечно, уже забыл, — продолжала она, и истеричность мгновенно сменилась печалью, — но передо мной ты тоже падал на колени. Причем на том же самом месте! Этот спектакль ты разыгрываешь перед каждой, да?
Я пожал плечами, как герой гангстерского фильма, и направился к ее дому. Да, Верушка, разыгрываю, ну и что с того? У всех есть своя проверенная методика. И нечего тут злиться. Каблучки за моей спиной снова зацокали.
— Карличек! — в ее голосе звучала настойчивость. — Ты что… ты что, меня больше не… я тебе безразлична, да?
И снова я не стал ни спорить, ни соглашаться. На тротуаре лежал сигаретный окурок, ало прожигавший ночной сумрак. Я машинально удлинил свой последний шаг и затоптал огонек. Вера вздохнула.
— Зачем ты это сделал?
— Что?
— Зачем ты затоптал сигарету?
— Зачем? Не знаю. Просто так.
— Ну уж нет. Ты что-то подразумевал.
Я равнодушно посмотрел ей в глаза, и — черт знает, почему! — мне стало жаль ее. Бедная девочка. Помириться с ней, что ли? Но это может не понравиться барышне Серебряной. Девушки жуткие эгоистки. Никогда не хотят ни с кем делиться. Идеальная барышня Серебряная наверняка окажется идеальной эгоисткой. Нет, мне больше нельзя было мириться с Верой. Самое милосердное, что я мог сделать сейчас для нее, это нанести мгновенный coup de grace.
— Это бессмысленно, — сказал я.
— Что бессмысленно?
— Продолжать наши встречи.
— Но ведь… Карличек…
— Бессмысленно.
— Карличек! Не говори так!
— Прощай, Вера. Для нас обоих будет лучше, если мы расстанемся. Причем прямо сейчас.
Эти традиционные формулы я произносил под аккомпанемент надрывного Вериного плача. Однако ее подъезд был уже совсем рядом.
— Карел! Пожалуйста!
— Прощай, Верушка. Не держи на меня зла.
Я развернулся и попытался быстро удалиться, но каблучки снова пришли в движение.
— Карличек! Подожди!
Она догнала меня и схватила за руку. Незначительное усилие, и я высвободился.
— Иди домой, Вера. Не ходи за мной.
— Но не можешь же ты меня вот так… Карел! Карличек!
Я улыбнулся ей улыбкой героя первомайского плаката.
— Ступай домой, Верушка!
Я увидел еще, как она резко отвернулась и прижалась лбом к стене дома. Веру сотрясали рыдания. Я быстро скрылся за углом и там (на всякий случай) перешел на бег, устремившись к Нусельской лестнице. Но она не гналась за мной. Завтра наступит черед телефонных звонков, писем, написанных изящным почерком и полных просьб, требований и молений. Но самое страшное было уже позади.
И только когда я уже спускался в лунном сиянии по ступеням лестницы, у меня от всего этого защемило сердце. Но не то чтобы очень. Бальзамом служила сладкая награда за мое предательство, девушка с глазами черными, как антрацит. Я остановился; лунное брюхо почти касалось города подо мной, и я вдруг вспомнил, что именно здесь, на этой романтичной лестнице, и закрутилось все у нас с Верой. Или — или все-таки где-нибудь в другом месте? Что ж, очень может быть. Я уже не был уверен. Возможно, это была только лунная ассоциация, а могла ведь быть какая-нибудь другая, и место могло быть другое. Но здесь мы с Верой точно проходили, мы шли тогда в ее однокомнатную квартирку, и там она потом наивно выспрашивала меня, не считаю ли я ее продажной женщиной. Наша любовь, видите ли, случилась через два дня после знакомства, а у Веры был этакий своеобразный трогательный комплекс: вдруг я думаю, что она готова переспать с первым встречным только потому, что она танцовщица? Она рассказала мне историю, положившую начало этому комплексу: мы завтракали, я лопал яичницу, поджаренную мне щедрой рукой нереализовавшейся домашней хозяйки, и Вера была в бирюзовом халатике, привезенном ею из Парижа, причем ни там, ни дома она так и не поняла, что этот халатик чужд ее сексуальной идеологии, потому что сшит для дешевых проституток. Она всегда была не слишком-то сообразительна, милая Верушка… и вот как раз в этом халатике она и поведала мне свою историю, нет-нет, вовсе не для того, чтобы позабавить меня: на полном серьезе, совершенно не ощущая комизма происшедшего с ней случая. Рассказ должен был послужить иллюстрацией того, что Вера Каэтанова — не какая-нибудь там босоногая легкомысленная муза, а самая что ни на есть приличная молодая женщина, а ее поведение в последние два дня объясняется исключительно тем, что она меня искренне любит. В ее истории фигурировали наши чехословацкие дипломаты из Парижа. Один такой дипломат… то ли советник посольства, то ли первый секретарь, то ли даже атташе по культуре, короче говоря, некая редкая птица в этом роде… ждал ее после спектакля возле театра в «татре-603» — отвезу, мол, на какую-то вечеринку в чью-то честь в какое-то посольство; но едва они сели в машину, как он полез ей под юбку — прямо на заднем сиденье. Вера совершенно обалдела и, не имея ни малейшего понятия о том, как вести себя с нашим дипломатом в такой ситуации, влепила ему после короткого раздумья старомодную пощечину. Культурный атташе перетрусил и спросил смущенно: «Извините, но вы же танцовщица! Или я ошибся?» Наверное, перепугался, что по ошибке атаковал сотрудницу министерства внутренних дел.
Но Вера пережила шок, шок перерос в травму, и теперь всякий раз, заполняя какую-нибудь анкету, в графе «Профессия» она писала «Театральный деятель». А еще она мне тогда же рассказала по секрету, что после случая в «татре» у нее ни с кем ничего не было. Не то чтобы с тех пор прошло много времени, но для мотылькового существования молодых танцовщиц срок был вполне достоин уважения. Позже она призналась, что и до парижской истории ее жизнь не отличалась пестротой. Вера была работягой и к своей профессии, из-за которой культурному атташе как раз и удалось подселить к ней в голову тараканов, относилась с абсолютной серьезностью, оставляя без внимания привходящие, внебалетные возможности ремесла. Вместо укладывания наповал поклонников она с утра до вечера повторяла пируэты и шаги с французскими названиями, так что я у нее собственно, как выяснилось, оказался всего лишь вторым. Первый был еще в училище. Он играл на тубе в филармонии. В этом была вся Вера. Тубист и танцовщица. Я так буйно ржал, что Вера обиделась: у нее не было даже намека на чувство юмора, и в этой истории она не видела ничего смешного. Однако обиженно замыкаться в себе надолго она не могла. Вера нуждалась в нежности так же, как нормальный человек нуждается в воздухе, и потому жила на этом свете, словно бы задыхаясь. Дело с тубистом тоже закончилось шоком, и хотя это был типичный finis из двухактового фарса, она опять же не считала его смешным. Тубист иногда подхалтуривал в оркестре варьете и изменил там Вере с дрессировщицей шимпанзе. Именно так — с дрессировщицей живых шимпанзе; расшалившись, один шимпанзе так укусил музыканта, что ему ампутировали ногу ниже колена. Вера, святая душа, тут же решила навсегда сохранить инвалиду верность. К счастью, над ней сжалился какой-то аноним; пострадавший во всем признался, а святой до такой степени Вера все же не была. Возможно, впрочем, что ей так и не удалось оправиться от шока. И в этом вот ряду шоков я был третьим, что тоже напоминало гротесковый фарс.
Но что поделаешь. Panta rei.[6] Не мог я из-за Веры отказываться от того, к чему меня влекло. К тому же эта шоковая терапия может в конце концов ее вылечить. Итак, испустив один вздох в память о моей сентиментальной солистке, я в размягченном состоянии духа сбежал по ступеням вниз, в Нусли,[7] навстречу будущему, которое звалось — барышня Серебряная.
Ни черта я еще тогда, конечно, об этом самом будущем не знал.
Ночью мне снилось, что я спорю с барышней Серебряной о поэзии. Вот ведь что же это за механизм такой, который по ночам выносит на поверхность не наши сокровенные желания, а угрызения совести?! Вместо русалочьих поцелуев — глупейший спор о сущности поэзии.
Утром я восседал за своим по обыкновению пустым редакционным столом, где надпись Festina lente[8] под стеклом отлично гармонировала с призывом «Учиться, учиться и учиться!», задержавшимся на стене с неких более бурных времен, ну, а про суть поэзии я и так все давно знал. Я знал, что склонность к стихотворчеству — это явление, сопровождающее психофизиологическое развитие организма, и наблюдается оно примерно на рубеже между апогеем переходного возраста и началом взрослой жизни, причем нормальный человек посвящает себя поэзии до тех пор, пока остается девственником — и не только в сексуальном смысле. Молодым и зеленым не нравится, что на свете есть несправедливость, лицемерие и притворство, они мечтают о прекрасных девушках, приключениях и всякой ерунде. Потом это проходит: мечты о красавицах остывают, если следовать заветам святого Павла, а также ходить в кино, мечты о приключениях тускнеют под натиском детективов и футбола, а на всякую ерунду вполне хватает зарплаты. Те двое-трое, которые хранят девственность, в другом, не сексуальном смысле, превращаются в истинных поэтов. А некоторые, лишенные миром девственности во всех ее смыслах, становятся шлюхами — мужского или женского пола, неважно. Я сам, я совершенно в этом уверен и нимало не терзаюсь, принадлежу как раз к третьей категории, правда, наверняка не к самым ее сливкам.
И разумеется, к ней же принадлежит и мой шеф. В пору зеленой юности он грезил о прелестях Девы Марии и громил безнравственность эпохи; позже, подобно мне, перестал оценивать мир и его пороки под углом нравственных идеалов и начал судить о нем с точки зрения личной безопасности.
Как раз в тот момент, когда я в своих отвратительных утренних размышлениях добрался до этого пункта, только что названная особа напомнила о себе по телефону и потребовала моего личного присутствия. Я отложил первую телефонную атаку на барышню Серебряную и потрусил в кабинет шефа.
Это было весьма обширное помещение, и самой значительной частью его обстановки являлся длинный стол заседаний, за которым проходили совещания по важным вопросам.
Иногда, в особенности прежде, это бывали солидные мероприятия, на них подавали кофе и обсуждали, к примеру, вопрос о том, должна ли в следующем году выйти «Бабушка»[9] — с цветными иллюстрациями Адольфа Кашпара в серии «Классическое наследие» и одновременно то ли без иллюстраций в серии «Корни», то ли с гравюрами в серии для библиофилов «Первоцвет», либо же стоит отложить выход этого роскошного цветного тома еще на год (автор не представляет опасности, потому что мертв) и вместо него выпустить на рынок очередное издание романа (автор которого представляет опасность, потому что жив) прославленного прозаика Марии Бурдыховой «Вперед, создатели «татр», невзирая на то, что в прошлом году она переделала его в пьесу, в нынешнем роман экранизируется, а в будущем его уже запланировало для себя «Детское издательство» в обработке для юношества и «Педагогический институт» — шрифтом Брайля для слепых. Подобные вопросы решались легко и ко всеобщему (если не принимать в расчет читателей) удовлетворению, а сложности возникали исключительно редко. К примеру, на то, что был отложен выход в свет цветной «Бабушки», мог при случае пожаловаться министру культуры престарелый историк искусств Тейлибеновский, и эта его невинная ностальгия, просочившись потом в нижние слои, оборачивалась чеканной формулировкой, придуманной бдительными энтузиастами: надо подвергнуть резкой критике негативное отношение нашего издательства к национальным классикам.
Однако от таких мелочей при наличии хотя бы небольшого таланта стратега можно было отбиться, и вдобавок тут все легко исправлялось: в плане на следующий год рядом с цветной «Бабушкой» попросту появлялись две разные «Горные деревни». Гораздо страшнее были коварные места, которые непосвященный, пожалуй, счел бы абсолютно безопасными — и совершенно напрасно. Эти ловушки, сколько ни осторожничай, обнаружить было трудно, и походили они на айсберги: кусочек, торчавший над водой, был всего только крохотной частью гигантской и разрушительной силы, скрытой от глаз поверхностного наблюдателя и способной играючи потопить океанский лайнер. Вот, например, недавно решалась дилемма, как в новом издании «Папаши Безоушека»[10] набирать слово БОГ — с большой буквы или с маленькой. Крепкий попался орешек, не абстракция какая-нибудь. Несмотря на доказанное марксизмом отсутствие Бога, именно из-за него, используй мы большую букву, мог возникнуть вполне реальный, с далеко идущими последствиями скандал, и хотя, наряду с другими своими потрясающими талантами, мой шеф славился виртуозностью по части улаживания скандалов, он тоже не единожды оказывался на волосок от гибели.
Поскольку перед совещанием по «Безоушеку» такое случилось как раз из-за несуществующего духа, шеф подошел к решению вопроса, наученный недавним опытом: к юбилею какого-то негритянского государственного деятеля мы вознамерились издать «Хижину дяди Тома», и мой начальник едва не поплатился именно за дядину набожность. На редсовете нас атаковал за нее молодой Гартман, и шеф как опытный цензор почуял всю опасность его негодования и шаткость своей позиции. В знак раскаяния он, вместо того, чтобы развязывать дискуссию, решил издавать книгу не в авторском звучании, а в так называемом «пересказе». Его, по моей наводке, поручили выполнить нуждающемуся латинскому переводчику Мелишеку, и тот справился с задачей настолько мастерски, что дядя Том превратился в профсоюзного деятеля, ни разу не упомянувшего о Боге.
«Папашу Безоушека» как неотъемлемую часть отечественного классического наследия пересказывать было, разумеется, нельзя, а поминал он Господа так часто, что не навычеркиваешься. Однако статус классика-автора давал большую маневренность при обороне, и шеф в конце концов удовлетворился тем, что ограничил существование высшего разума с помощью строчной начальной буквы; это его решение получило одобрение наверху.
Вот какой он был дока, мой шеф. Сейчас он сидел над выпитой чашкой кофе под большим бюстом Маркса, держал, словно бы брезгуя ею, какую-то рукопись и хмурился.
— Садись. Кофе уже пил? — приветствовал он меня.
— Спасибо, пил, — ответил я, устраиваясь в кресле для посетителей напротив шефа.
— Позвал я тебя вот почему, — продолжал он похоронным голосом, настроившим меня на приближение очередного айсберга. — Принесли мне тут одну рукопись… Блюменфельдова порекомендовала… — добавил он неохотно.
И я сразу понял, откуда ветер дует и что за буря грядет. Блюменфельдова была последним и самым юным приобретением редакции; зачисление ее на работу, как быстро выяснилось, стало кадровой ошибкой, несмотря на то, что с факультета она принесла характеристику, в превосходных степенях живописующую ее положительное отношение к существующему общественному устройству. Шеф однажды в порыве откровенности со вздохом сказал мне, что эта характеристика скорее всего объясняется неким особым отношением Блюменфельдовой к факультетскому кадровику, а не к нашему строю. То, что она начала вытворять в издательстве чуть не с первого дня, только подтверждало гипотезу шефа. Редактором она была совсем недолго, но за это время умудрилась подложить нам целых пять айсбергов, которые мы смогли ликвидировать благодаря чудовищному напряжению всех наших сил да вдобавок в двух случаях организованному по личным каналам вмешательству сверху.
И вот теперь шеф с омерзением вводил меня в курс самого последнего дела:
— Это называется «Между нами, девочками». Повесть. Написала Ярмила Цибулова. Знаешь такую?
— Что-то слышал. У нее не выходил рассказ в «Факеле»?
— Выходил, — коротко отозвался шеф. — Из-за него Пепика Тайного вызывали к самому товарищу Кралу. Рассказ пришлось выкидывать из набранного номера, а целый печатный лист перебирать заново.
Он посмотрел на меня трагическим затравленным взглядом.
— И Блюменфельдова, значит, ее рекомендует? — вознегодовал я.
— Рекомендует. Я прочел. Это… ужасно. Если я такое напечатаю, все подумают, что я рехнулся.
— Так, может, вернешь рукопись Блюменфельдовой, а?
— Она уже собрала целых три положительных отзыва, — удрученно промолвил шеф.
— От кого?
— То-то и оно, — вздохнул он. — Один от Коблиги, это еще куда ни шло. После того, как ему устроили разнос за предисловие к Галасу,[11] его можно в расчет не брать. Второй от Ферды Гезкого, ну, это тоже не страшно… А вот третий, Карел, третий от академика Брата!
Я вытаращил глаза.
— Брат это рекомендует? — спросил я удивленно.
— С оговорками, — сообщил шеф, и я уловил в его голосе слабую нотку надежды. — Хотя и с оговорками, но… лучше я прочитаю тебе последний абзац его отзыва. — И шеф взял несколько листочков, откашлялся и начал читать. Текст был классический:
«Итак, с известными оговорками можно заключить, что рукопись, несмотря на многочисленные недостатки, а именно — изобилие натуралистических подробностей и общую идейную невыдержанность, носит следы эпического таланта, и я не возражал бы (при условии, что редакция не откажется продолжить вместе с автором работу над рукописью, а также после согласования рукописи с редакционным советом) против возможного выпуска произведения в свет — по зрелом размышлении и только в том случае, если не появятся рукописи более достойные.»
Текст изобиловал таким количеством задних калиток, что вовсе не показался мне трагическим. Я сказал:
— Ну, тут все ясно. Это значит — вернуть для переработки и…
— Блюменфельдова это уже проделала. Лучше не стало.
— Снова вернуть.
Шеф вздохнул.
— Понимаешь, ведь эта девица добросовестно переработала все те места, которые отметил академик. И они стали хуже, чем были.
— А Брат видел второй вариант?
— Вот именно что нет, — простонал шеф. — Он уехал за границу.
— Так отправь ему вслед!
— Нельзя! Его секретарша сказала — он строго-настрого запретил высылать ему что-либо.
М-да, похоже, шеф влип.
— Ну, если ты уверяешь, что после переделки все только хуже, то…
— Блюменфельдова говорит, что лучше. А Гезкий ее в этом поддерживает.
— Не понимаю.
— Я тоже, — поделился со мной шеф и засосал последний глоток кофе. — За такую рукопись нас наверху по головке не погладят, — в отчаянии закончил он.
Я молча смотрел на него. Высокий лоб, украшенный поседевшими висками, бороздили морщины озабоченности; очки в черной оправе сидели косо. Светлый пиджак расстегнут, узел скромного, но дорогого галстука съехал до половины груди. Мне вдруг отчетливо вспомнились времена, когда он ходил в редакцию в вельветовых брюках и рубахе-апаш. Впрочем, это было давно. Шеф всегда и во всем точно соответствовал историческому контексту.
А сегодня к нему, похоже, подступила погибель.
— Что ты намерен делать? — спросил я.
— Карел, — начал он доверительно, — прежде по крайней мере можно было опереться на редсовет. Но сейчас… да что там, ты и сам все понимаешь. — Шеф значительно помолчал. — А Блюменфельдова, между нами говоря, сумеет воспользоваться ситуацией. — Он перегнулся ко мне через стол и понизил голос. — Она молодая женщина, жизни пока не нюхала. Между нами говоря, в другой ситуации я бы рукопись пропустил, пускай сама почувствует, каково это — когда вызывают на ковер. Молодежи такая встряска только на пользу. Набралась бы опыта, поумнела и перестала донкихотствовать. — Он попытался извлечь из-под слоя гущи спрятанную там самую распоследнюю капельку кофе, но успеха эта попытка не имела. — Но ты же ее знаешь. Она одержимая, эта Блюменфельдова. Даже если другие отзывы будут негативными — а они, надеюсь, будут, потому что я сам их организую, — то выйдет три на три, и мне придется выходить с этим на редсовет. А она ведь псих. Всех успеет обегать и обработает нам половину совета еще до начала заседания. И это именно сейчас, перед съездом, понимаешь? Когда каждый голос на вес золота и каждое лыко в строку. — Он опять попробовал высосать последнюю каплю кофейной жидкости, а когда это у него не получилось, поболтал в чашке ложечкой и сунул в рот немного гущи. Потом посмотрел мне в глаза и сказал: — Вот я и хотел бы, чтобы ты тоже это прочел. Чтобы тебе легче было потом вести дискуссию… беседовать, если понадобится, с кем-нибудь из членов редсовета. Надо же будет объяснить им ситуацию. Я знаю, это не входит в твои обязанности, но…
— С удовольствием прочитаю, — прервал я его. Я кривил душой, но, будучи правой рукой шефа, не мог отказать ему. Взяв стопку страниц, я почувствовал нечто вроде легкого озноба; отчего-то подумалось о докторе Фаусте и его просроченном векселе. Тем не менее я добавил беззаботно: — О чем речь!
— Спасибо! — горячо поблагодарил меня шеф. — Понимаешь, я тут решил ввести новую систему — вот не знаю, одобришь ты ее или нет… Спорные рукописи будут читать, кроме шести внештатных рецензентов и трех штатных редакторов, еще три человека из других редакций. Если это будет проза, вот как сейчас, то не только люди из отечественной прозы, но еще и по одному из переводной литературы и из поэзии и критики. Вот почему я даю это тебе, а ты потом передашь рукопись Пецаковой.
Мне сразу полегчало. Хотя за Пецаковой с самых давних пор и закрепилась слава фразера, но в самое последнее время ее акции опять несколько поднялись, потому что академик Брат в своем исчерпывающем, но неопубликованном докладе похвалил эту даму, приведя в пример как работника, который даже после известных разоблачений двадцатого съезда остался непоколебим и сохранил незамутненность взгляда. Пецакова была бесхитростная душа. До сих пор, прилюдно и вслух, она грезила о литературной утопии — великом социалистическом романе, который обладал бы драматической мощью «Анны Карениной», но в основе интриги которого (трагической, хотя и, разумеется, с оптимистическим финалом) лежал бы конфликт новых производственных отношений со старой организацией труда. Самим фактом своего существования Пецакова заставляла усомниться в незыблемости тезиса о всеобщем развитии, так как ее незамутненность до разоблачений ничем не отличалась от незамутненности после. Если на редсовете она возьмет слово — а она его возьмет, она записной оратор, — то все обойдется. Я выступлю следом и буду, согласно закону диалектики, избавлен от позора. Пройдет еще довольно много времени, пока люди разберутся, что фраза — это дело не формы, а содержания; мышления, а не языка, язык же для меня не проблема. Вот почему я произнес одобрительно:
— Правильное решение. Узкая специализация зачастую давит на человека, и он не замечает того, что заметил бы глаз, натренированный на нечто другое.
Шеф осклабился.
— На тебя всегда можно положиться, Карел. Я рассчитывал в том числе и на это, когда затевал дело. А скажи-ка… — он хитро прищурил слегка утомленные глаза и совершенно сменил тон: — Кто была та вчерашняя наяда? Ну, на пляже? Если, конечно, я не слишком бестактен.
Мрачная завеса проблем, которые нам приходилось решать, чтобы заработать себе на хлеб, разорвалась, словно по мановению волшебной палочки, и в кабинет шефа проник слабый аромат розовой фиалки. Я улыбнулся.
— Ты не бестактен. Это девушка одного моего приятеля, некоего Жамберка. Он тоже там был, но не купался, потому что плохо себя чувствовал.
— Ясно-ясно. Я же ничего не выпытываю. — Шеф шутливо погрозил мне пальцем, а потом спросил как будто между прочим: — Ее фамилия Серебряная или что-то в этом роде, да?
— Ленка Серебряная. Она работает в «Зверэксе».
Шеф встал.
— Следи за сердцем, приятель. Ты пока молодой, но недалек уже тот возраст, когда это становится опасным. Счастливо!
Он энергично пожал мою руку и ослепил меня желтоватым светом своих изумительных челюстей.
— Счастливо, — ответил я и покинул его кабинет.
Когда я вернулся в свою комнату, Анежки там не оказалось. Вместо нее на столе лежала бумажка, на которой ее противнейшим бисерным почерком было написано «Я у тов. Буковского», что значило — пошла в парикмахерскую, а поэт Буковский служит мне прикрытием. Таким образом телефон был свободен, и я мог говорить без свидетелей. Говорить я намеревался с барышней Серебряной.
Я нашел в справочнике номер «Зверэкса» и взялся за трубку. Она зазвенела у меня под рукой.
— Алло! — сказал я раздраженно, желая дать понять, что перегружен работой и нервы у меня натянуты.
— Карел? — прошелестело в трубке.
Я нахмурился.
— Здравствуй, Вера.
Тишина. Не люблю убивать. После долгой паузы раздалось слабенькое, умоляющее:
— Ты ничего мне не скажешь, Карличек?
— Ничего.
Опять тишина.
— Что я тебе сделала?
Откуда-то возникло легкое, но при этом неприятное ощущение, что я свинья. Впрочем, за последние годы я уже настолько свыкся с ним, что решил не отказываться от заранее запланированной хирургической операции.
— Ничего ты мне не сделала, просто перестань звонить.
Она сообщила мне с отчаянием:
— Я наложу на себя руки!
— Да брось ты! — отозвался я. — Вера, уверяю тебя, так будет лучше для нас обоих. У тебя это очень скоро пройдет, и ты еще поблагодаришь меня за то, что мы расстались по-хорошему.
Она повторила:
— Наложу на себя руки!
— Ну ладно, Вера, пока!
И я повесил трубку.
Но тут же поднял ее и набрал номер «Зверэкса». Там было занято. Я с досадой вернул трубку на место и взялся за рукопись. Ярмила Цибулова, «Между нами, девочками. Повесть из современной жизни». Это было напечатано на каком-то старом ундервуде с заикающимся шрифтом, а в правом углу внизу красовался эпиграф:
«Женственность и все то, что творит женщину и мужчину, исходит от женщины. Лоно, соски, сисечки, молоко, слезы, смех, плач, влюбленные взгляды, волнение и любовные страсти.
Покачивание боками, подпрыгивания, изгибания, обнимания, сгибания и разгибания рук.
Кожа, загар, веснушки и волоски.
Странное понимание, которое приходит к нам, когда мы проводим рукой по обнаженному телу…»
Возле эпиграфа было приписано энергичным почерком академика Брата: «Вырванное из контекста производит неблагоприятное впечатление!». Рядом стоял корректорский значок «вычеркнуть!». Другая рука столь же энергично зачеркнула весь эпиграф целиком, заменив его цитатой:
«Нынешняя эпоха — это вовсе не идиллия; она основана на насилии, которое стремится ко все большему насилию: возможно, это даже не извращенность, а необходимость.»
Я усмехнулся, открыл рукопись — и первая же фраза ударила меня по глазам: «Ганка знала уже наверняка: она залетела.»
Вот это да! Знакомая энергичная ручка подчеркнула предложение волнистой чертой, а вторая ручка — тоже уже знакомая и не менее энергичная — вывела сверху следующую сентенцию: «Ганка знала уже наверняка: половая связь с Франтой обошлась ей слишком дорого. Она в положении.»
Автор и ее методы правки сильно меня заинтересовали. Я листал рукопись и выбирал места, куда вмешивался Брат и где девушка на это реагировала. Фантазия у нее работала. Любопытный, однако, лексикон бранных слов — к каждому отмеченному академиком выражению она давала синоним, а иногда даже указывала в скобках два или три варианта. Это свидетельствовало то ли о невинном желании горячо вступиться за текст, то ли о нахальном чувстве юмора. Неужели она и в самом деле полагала, что Брат, подчеркнувший в диалоге предложение «Дам тебе пинка в задницу!», получит эстетическое наслаждение от «Дам тебе пинка в жопу (говновод)»?!
Чем дольше листал я страницы, покрытые волнистыми чертами Брата, тем больше утверждался в мысли, что автор наверняка закончила специальное учебное заведение для девушек-нарушительниц общественной морали и что мне надо с ней познакомиться.
И тут я вспомнил о барышне Серебряной. Телефон был под рукой, и я снова набрал номер. В сердце кольнуло, желудок сжался. Барышня Серебряная явно возвращала меня во времена моей юности. Желудочные колики давно уже возникали у меня вне всякой связи с любовными приключениями.
Занято больше не было. Несколько гудков, а потом, словно стаккато сладкой и опасной музыки, уверенный голос барышни Серебряной приятно отчеканил у меня в ухе:
— Зверэкс.
Чтобы сделать голос еще слаще, фоном ему служил клёкот какого-то попугая. Стоило мне услышать эти звуки джунглей, как я позабыл, что молчу, и фантазия добавила к ним видение загорелой обнаженной девушки с взлохмаченной головкой. А она тут же не преминула напомнить о себе:
— Алло! Зверэкс!
— Здравствуйте, — сказал я. — Повторите это, пожалуйста, еще несколько раз.
— У вас телефон разбит, или вы глухой? — спросила барышня Серебряная. Беззлобно спросила, явно меня не узнавая.
— Ни то, ни другое. Но я люблю музыку. А вы говорите так, словно играете на гобое.
— Да это же господин редактор, — произнес крохотный голосок в трубке, и одновременно с этим раскрылась дверь и на пороге возникла Даша Блюменфельдова.
Дашин голос, заставляющий вспомнить об игрушечной жестяной трубе, создал поразительный дуэт с отдаленными звуками гобоя.
— Привет! — сказала Даша, а голос в телефонной трубке подхватил: «Зверэкс, Зверэкс, Зверэкс…» Я закрыл микрофон ладонью и рявкнул Блюменфельдовой «Минуточку» таким тоном, что другая бы на ее месте тут же ретировалась. Но только не Блюменфельдова. Она шагнула к моему столу и уселась на угол.
— Зверэкс, Зверэкс, Зверэкс… Хватит? — спросила Серебряная.
— Не хватит, — ответил я. — Я должен услышать это своими ушами.
— А сейчас вы слушаете чужими?
— Я хочу сказать: без вмешательства техники. У вас найдется вечером время?
— Найдется, но не для того, чтобы твердить «Зверэкс, Зверэкс, Зверэкс», пока это вам не надоест.
— Мне это никогда не надоест.
— Тогда вам придется примириться с техникой. Я наговорю это на пленку и подарю ее вам на день рождения.
Блюменфельдова вся была совершенно беззастенчиво обращена в слух. Под контролем ее любопытных глаз приятная болтовня с барышней Серебряной теряла свое очарование.
— Ленка, можно я перезвоню чуть позже?
— Конечно. Меня сменит товарищ Бенешова. Я ухожу.
— Чтоб ей лопнуть, этой Бенешовой!
— Но она так замечательно произносит «Зверэкс».
— Куда вы идете?
— В зоопарк.
— Я вас там найду.
— Но у меня консультация.
— Какая консультация?
— У Гурвинека глисты.
— У кого? У Гурвинека?
На пухлом личике Даши Блюменфельдовой заиграла обличающая улыбка. Подслушивает, зараза.
— Антропопитекус троглодитес, или же господин шимпанзе, — пояснила Серебряная. Боже мой! Перед моим мысленным взором возник тубист с ампутированной ногой, и провидение дотронулось до меня своей ледяной рукой. Поразительное совпадение! Неужели несуществующий верховный блюститель нравственности собирается покарать меня за Веру?
— В общем… — звякнул голосок в телефоне.
— В общем, после вашей консультации.
— Я буду занята. — Коротенькая пауза — и потом неожиданно: — Лучше вечером. В семь у Манеса[13]. Я редко прихожу вовремя.
— Буду там на полчаса раньше.
— Зверэкс, Зверэкс, — произнесла барышня Серебряная и повесила трубку. Я сделал то же самое. И с удовлетворением отметил про себя, что барышня Серебряная, как я и предполагал, та еще штучка.
— Извини, что помешала токованию, — сказала Блюменфельдова. Она в своей узкой юбке закинула ногу на ногу и нависла надо мной налитой грудью.
— Помешала чему?
— Токованию. От глагола «токовать». «Т» как тетерев, «о» как обольщение…
— Фи! До чего противный неологизм. И знаешь что, Даша… я между прочим в твои токования не лезу…
— Не гневайтесь, сэр. Ваша тайна — моя тайна, вдобавок я о ней ничего не знаю.
Тем хуже, подумал я. Чем меньше они знают, тем большую волю дают фантазии.
Если судить по Анежке.
— Чего тебе? — спросил я.
— Слушай… начальство ведь дало тебе Цибулову, да?
— Ну.
— И ты будешь хорошим мальчиком, правда? Ты не будешь ее громить? Для меня это очень важно.
Пухлой рукой она погладила меня по волосам.
— А зачем бы мне ее громить?
— Ну, вещица не больно-то кошерная.
— Я не придира.
— Я знаю. Просто ты чуть-чуть слишком осторожный.
— С чего ты взяла? — поинтересовался я. За то время, что она проработала в редакции, у меня не было возможности проявить себя с этой стороны. Стихотворцы и без моей помощи стихотворили весьма осторожно. Впрочем, какая разница: значит, слава человека шефа бежит впереди меня.
— Ах, меня не проведешь! — пропела Даша жеманно и соскочила со стола. При этом ее восхитительные груди мягко подпрыгнули. — А вообще-то ты классный парень, и я тебе верю. Слушай, это и правда написано резковато, но надо же когда-то начинать разбираться со здешним дерьмом.
Ее лексикон был таким же замечательным, как и ее грудь.
— Ясное дело. Тем более если это талант…
— Сейчас я тебя удивлю. Она работает воспитательницей в Доме для девушек-нарушительниц общественной морали, так что отлично разбирается в том, о чем пишет.
Я открыл рукопись и принялся копаться в памяти — издавали ли мы когда-нибудь хоть что-нибудь о нарушителях общественной морали. Мне припомнился только «Пир Тримальхиона»[14], из которого шеф, после совещаний на высшем уровне, убрал все эротические сцены, так что потом «Пир» пришлось напечатать в нашем внутреннем журнальчике — до того он неприлично скукожился. А в любом произведении о нарушительницах общественной морали обязательно будут эротические сцены. Да взять хотя бы первую фразу — «Ганка знала уже наверняка: половая связь с Франтой обошлась ей слишком дорого. Она в положении.»
— Ну да, натурализма тут хватает, — прервала мои размышления Блюменфельдова, которая заметила, куда я смотрю. — Но то, что здесь написано, — это правда.
— Что за прокол у нее вышел в «Факеле»?
— Ерунда. Там и было-то всего одно спорное предложение, но как раз его и выловили.
— А почему она его не заменила?
— Уперлась рогом.
— Понятно, — сказал я. — Так…
— Так это-то мне в ней и нравится, — перебила меня Даша.
— Мне тоже. Но ни ты, ни я не являемся последними инстанциями и…
— Да, но если мы будем в них это постоянно пропихивать, то в конце концов они обязательно проглотят, — сказала Даша и потом повторила в более приличном варианте свою идею-фикс: — Пора начинать пробивать достойные вещи.
Пробивать! Я с ностальгией подумал о тех библейских временах, когда от нас требовались только «да» или «нет». Тогда мы ничего не «пробивали».
— Ладно, поглядим. Говорят, ты получила положительный отзыв от Брата?
Блюменфельдова оживилась.
— Точно. А Цибулова сейчас уже не такая упертая, как в «Факеле». Она учла его замечания..
— Вижу, — ответил я и процитировал один подчеркнутый отрывок: — «В темноте она прижалась к нему, взяла его руку и положила на свои груди». Исправлено на «свою грудь». Это она издевается или честно не знает, кто такой Брат?
— Не волнуйся. Брат уехал за границу и запретил посылать ему рукописи, так что этого он больше не увидит.
— А зачем он вообще туда поехал?
— Разобраться, откуда ветер дует, — объяснила Блюменфельдова. — А когда он разберется, то не станет возражать против Цибуловой, потому что ветер дует вполне подходящий.
Она сказала это с абсолютной уверенностью, которая поражала меня в ней с самого начала и которая была ей свойственна во всех сферах деятельности. У меня-то ее не было, этой самой уверенности. Я уставился в рукопись, ничего там не видя. Как, значит, говорил шеф? «Молодая женщина… жизни не нюхала… одержимая… обработает нам половину редсовета…» — а что ее на это толкает? Что, черт побери, она с этого имеет, зачем пробивает рукописи о девушках аморального поведения? Будет биться за какую-то там начинающую писательницу так, точно от этого зависят судьбы мира! Одним писателем больше, одним меньше — да какая, черт побери, разница?! Вселенная стремительно приближается к тепловому взрыву, а если даже и нет, то жизнь все равно коротка и полна неприятностей… По спине у меня пробежал холодок. Какой-то ты будешь, опасная новая эпоха без техники безопасности?
Так что же все-таки движет Блюменфельдовой? Сама она не пишет, что сегодня почти анахронизм. Даже предисловия. Все свои литературные амбиции она концентрирует только в аннотациях. Да еще продвигает эти свои донкихотские книжки.
Хотя выглядит она скорее как Санчо Панса в женском обличье. Невысокая, пухленькая, не то чтобы красивая, но привлекательная, влюбчивая, с прекрасными еврейскими глазами. Она стояла прямо надо мной — ее благословенные груди вызывающе выставляли вперед свои соблазнительные соски, выпирающие из-под купленной в «Тузексе»[15] блузки; загорелой рукой Блюменфельдова опиралась о мой стол. На руке виднелась татуировка: цифры 8394771283. Жизнь она нюхала, тут шеф был неправ. После войны Даша провела три года в Норвегии, в каком-то пансионе для спасенных еврейских детей, там она в совершенстве выучила норвежский, что совершенно не пригодилось ей в редакции, и завоевала приязнь богатой бездетной еврейской супружеской пары, непрерывно снабжавшей ее тузексовыми бонами. Даша безоглядно ими спекулировала, так что жаловаться ей было не на что. В общем, жизнь наша Дашенька уже нюхала.
— Я это прочитаю, — сказал я. — И если все обстоит так, как ты говоришь, то буду рекомендовать.
— Золотце ты мое, — засмеялась она.
— Я осторожный. Тут ты права. Но иногда действительно лучше пробивать нужное поэтапно и не слишком торо…
— Да-да, я все поняла. У тебя это под стеклом. — И она ткнула своим замызганным пальчиком в латинскую надпись на моем столе, вырезанную из старого учебника. — Но теперь у нас начинается новая эпоха. — Она направилась к двери и оттуда еще раз мне улыбнулась. — Да, чуть не забыла. Я завтра свой день рождения праздную. Сколько стукнет, неважно. Приходи, компания подбирается что надо. И прихвати с собой ту девушку, у которой шуры-муры с шимпанзе.
Дверь захлопнулась. Барышню Серебряную. Ах, барышня Серебряная, вы вошли в мою жизнь как раз тогда, когда над ней вот-вот грянет буря гнева. Что ж, возможно, вы — доброе знамение. Возможно, грозовые тучи опять рассеются.
Я взялся за Цибулову. Пора было приступать к рецензированию.
Спустя десять страниц я и думать забыл о рецензии. Я просто читал. Об издании и речи быть не могло, это определенно, и Брат, какие бы там ветры ни дули, явно страдал приступами временного помешательства. Но текст впился в меня, как пиявка. Это не литература, твердил я себе, вот эта вот история девушки из семьи передовиков производства, на которую у родителей вечно не хватает времени. Сюжет был мне знаком: наш редакционный лауреат Жлува уже разрабатывал нечто подобное. Вот именно что «разрабатывал». У него в конце концов на сцену являлся коллектив со своим благотворным влиянием.
Здесь же мог явиться разве что ангел-хранитель. Наклонная плоскость, и девушка, скользившая по ней со скоростью бобслеиста. У Жлувы — социалистическая разновидность хэппи-энда. Здесь… здесь неважно «что», важно «как». Бесконечный треп ораторов, которые у лауреата Жлувы пережевывали бесконечные постановления, причем литературным языком, с едва заметными вкраплениями сленга. И нить воспоминаний, галерея героев и мест; никто никогда про них не слышал, но тем не менее они обладали силой исторической достоверности. Какой-то Возейк, который ходил в «Дерево» с Майдой отплясывать низкий рок-н-ролл, а эту Майду потом замели, потому что она обчищала дачи и занималась проституцией. И Бейк, снискавший себе славу тем, что пьяным провел ночь в танке-памятнике на Смиховской площади, загадил его и за это загремел в колонию.
И вот читал я это и чувствовал, как во мне, к моему ужасу, начинает шевелиться хилый червячок прежних юношеских амбиций. Черт побери, я тоже когда-то хотел так писать! И что характерно — о том же самом! Прежде чем я вовремя вскочил в лимузин литературы, я тоже знавал одного такого Бейка. Его звали Риша, и он промышлял воровством в универмагах. И я был знаком с Майдой, которую звали Кветуша и которая потом отправилась заниматься своим древнейшим ремеслом в немецкий концлагерь. Я хотел, но не писал. Вернее, я попытался. Но меня на это не хватило. Сначала дело никак не шло, а потом я уверил себя, что дело никак не идет. Я занялся поэзией. Родная земля, генералы, генералиссимусы. Пламя, знамя, революция с нами.
Мне пришлось положить рукопись на стол и заглядеться на бюст Ленина на шкафу со справочниками. Над ним висела на стене ленинская цитата. Тьфу! Ерунда какая-то. Блюменфельдова просто рехнулась. Мы не на луне живем. Так что пускай потом на меня не злится. Нет, но до чего же хороша эта Цибулова, такого просто не бывает. А оно есть. Что есть, то есть. Тут я готов снять шляпу. Хотя, с другой стороны, сколько их уже было, подобных шедевров — и где они сейчас? А мы — мы вот они. Нельзя поддаваться гипнозу какого-то там таланта. Вот товарищ Крал наверняка не поддастся. А если бы я и поддался, мне все равно бы пришлось потом поддаться товарищу Кралу. А я не могу этого допустить, особенно в нынешней ситуации, когда я хочу, чтобы мне поддалась барышня Серебряная.
Даже не произнесенное вслух ее имя придало мне сил, привело в чувство, и я окончательно опомнился. Надо как-то из этого выпутываться. Тут распахнулась дверь, и в комнату, точно наводнение, ворвалась Анежка. Разумеется, на голове совершенно новый «девятый вал», только-только от парикмахера.
— Меня никто не искал?
— Искал. Начальник.
— А что ты ему сказал?
— Что ты вместе с Буковским отправилась в парикмахерскую.
— Дразнишься, да? — Анежка села за стол. — Шеф уже прочел предисловие?
— Что-то там у тебя лежит.
— Точно. — Анежка схватила несколько листочков, которые утром бросила ей на стол редакционная секретарша, и углубилась в чтение.
Я тоже. Нет-нет. Какое там! Если бы этакая вот бомба взорвалась, наша литература оказалась бы в страшной опасности, а все мы, что сидим сейчас на ней, свесив ножки, имели бы совершенно дурацкий вид. Как там сказала о моих стихах барышня Серебряная? То, чего она не нашла в них, есть в этой вот прекрасной жуткописи. Никогда я не умел и никогда уже не буду уметь так писать. Однако милостивая эпоха простила меня и даже наградила за изворотливость. Я предал бы мою милостивую эпоху, порекомендуй я вот это. Да-да, все имеет свой конец, и я никогда не строил иллюзий, как некоторые. Жизнь так коротка. Именно в этом и таится надежда. Замешкаешься — и платишь едва ли не золотом. Коротка жизнь, коротка.
— Проклятье! — воскликнула Анежка.
— Что там?
— Представляешь, он вычеркнул мне Паустовского!
Она протянула мне предисловие поэта Буковского к какому-то сборнику стихов. Текст был гладкий, без шефовой правки. Только в самом конце одна волнистая линия. И рукой шефа на сопроводительном листочке написано: «Предисловие хорошее, политически верное, художественно новаторское. Единственное, что я порекомендовал бы, так это убрать цитату из Паустовского на стр. 3. В ней нет необходимости, текст и сам по себе ясен, а автор недавно был подвергнут критике!»
Адью, Цибулова! Я не могу допустить, чтобы тебя когда-нибудь подвергли критике. Извини, но своя рубашка ближе к телу. Дождись следующей фазы общественного развития.
Я встал и отнес недочитанную рукопись Пецаковой.
Барышня Серебряная свое слово сдержала: была уже половина восьмого, а я все еще подсчитывал блондинок и брюнеток у балюстрады перед Манесом — кого пройдет больше. Блондинки вели, из «супероктавий» и «фелиций» их извлекали пожилые холостяки, в саду какой-то саксофон заходился в приступах стиля west coast, и под эту музыку мой желудок постепенно сжимался до размеров воробьиного — так переживал я из-за барышни Серебряной. Что-то мне подсказывало, что если уж она так охотно согласилась на свидание, то затащить ее в койку будет трудненько.
А солнце сидело на самой макушке Петршинской смотровой башни, точно воплощение медово-бредовой идеи подвыпившего стекольщика, блондинки и брюнетки маршировали в пастельном освещении возле Манеса, и ни одна из них не походила на барышню Серебряную. Барышня Серебряная была неповторима.
Самое обидное, что я верил в это. Я говорил себе: старик, не сходи с ума, неужто тебе нужно повторять циничные прописные истины, которые мы заучивали из-под палки переходного возраста? Ведь что такое любовь? Элементарная погоня сам знаешь за чем… но никакие брутальные рассуждения не оказывали на меня терапевтического действия, я втюрился в Серебряную, и мысли о не слишком поэтичных проявлениях ее метаболизма мне не помогали. Она сияла перед моим мысленным взором, словно обручальное кольцо… в зеленоватом подводном мире Влтавы, в своей золотой наготе, дважды обвитая скромной бирюзой; трамваи звенели, Влтава шумела под плотиной, солнце, отползая от тени Манеса, карабкалось на вторые этажи кремовых домов на противоположном тротуаре и сексуально ласкало гипсовых ангелов на фасадах; время бешеным аллюром помчалось назад, в год от Рождества Христова 1946, тогда я ждал здесь свою первую пражскую девушку, в кармане — студенческие пять крон, желудок корчится от любви и страха, точно Вашек Жамберк… и тут наконец я увидел барышню Серебряную. Она все-таки сдержала слово: выскочила из подошедшего трамвая — и широкая розово-белая полосатая юбка взметнулась выше колен, и розовые босоножки на длинных, умопомрачительных ногах простучали по булыжникам, и вихрастая головка улыбнулась мне.
— Вы пришли вовремя? — спросила она очаровательно.
— На час раньше, — ответил я. — Время без вас для меня не существует. Вам в «Зверэксе» сотрудники не требуются?
Она засмеялась, я поцеловал ей руку. А потом я возносился вместе с ней на террасу и полной грудью вдыхал исходивший от нее аромат лаванды.
Однако на террасе барышня Серебряная пожелала говорить исключительно о литературе. Мне хотелось бы обсуждать ее глаза, я хорошо и с превеликим удовольствием говорил о подобных предметах; вдобавок ее до абсурдности черные очи вдохновляли меня не хуже алкоголя.
Но барышня Серебряная упорно говорила о литературе.
— Черт побери, да почему это вас так интересует?! — спросил я в конце концов. — Вы же уверяли, что не любите литераторов.
— Я такое говорила?
— Припомните-ка! — И я принялся загибать пальцы, как она вчера: — Притворщиков, обманщиков, литераторов…
Она рассмеялась.
— Действительно не люблю.
— Почему?
Она поглядела через перила на речную гладь, где в ослепительном сиянии волн ополоумевшие мужчины добивались расположения юных женщин. По красивому профилю скользнула тень воспоминания. Барышня Серебряная опять повернулась ко мне и смешно приподняла брови. Мелочь вроде бы, а я вот немедленно оказался в нокауте.
— Потому что научена горьким опытом. Один из них однажды мне кое-что сделал.
Я затрепетал от нетерпения.
— Не могу поверить! Вам просто нельзя сделать никакой гадости!
— И тем не менее это была довольно-таки крупная гадость, — сказала она, сделала глоток — и от конца соломинки внутри травянисто-зеленого лимонада отлетели несколько пузырьков: точь-в-точь несчастные души.
— Что же он вам сделал?
Она молчала. Я продолжал настаивать:
— Ну что? Что? Неужели он вас бросил? Нет, не может быть, иначе бы он умер от тоски.
— Вы так думаете?
— Не думаю. Знаю. Вы — словно Неаполь, только наоборот. Не видеть вас после того, как однажды увидел, означает умереть.
Однако барышня Серебряная и не думала таять от моих подлизываний. Я уже напоминал себе Вашека Жамберка.
— Ну, а он не захотел умирать, — наконец проговорила она. — Вместо него… — И она замолкла.
На маленькой сцене в углу террасы опять подал голос саксофон. Он трубил протяжно, печально, точно покинутый стадом слон. В зеленом Ленкином лимонаде вспыхнули рубиновые искорки. Это лучи солнца, клонившегося к горизонту, собрались в зеленом фокусе.
— Что вместо него?
— Да ничего. Просто эта история послужила ему сюжетом для рассказа. Причем довольно глупого рассказа. Слышите, как замечательно они играют?
— Я бы хотел его прочесть. Еще бы ему не быть глупым — ведь описать истинную вас под силу разве что Шекспиру. Вы мне его дадите?
— Да послушайте же! — И она прикоснулась к моей руке своими пальчиками с розовыми ноготками. Мое тело будто пронзил сильный электрический разряд.
— Вы любите джаз?
— Угу, — она энергично кивнула. — Я люблю саксофоны. Особенно баритон.
Я проследил направление антрацитового взгляда и увидел человека, которого (как мне казалось) звали Конипасеком и который как раз и дул в этот самый баритон. Шея у него раздувалась с двух сторон, на лбу набухли жилы. Музыка выходила странная, грубая, ностальгическая, и барышня Серебряная точно впала в транс. Саксофонист дул, как ветер, как тот ветер, что занес сюда из Москвы профессора Льва Ильича Шубатова, от которого все ждали совершенно другого. Но дедушка Шубатов склонил голову к плечу, послушал-послушал этого Конипасека с его ребятами, а потом сказал: «Хорошо играют, молодцы!» А когда один из товарищей прошептал тихо слово «космополитизм», дедушка замотал головой: «Какой там космополитизм! Это музыкальный эксперимент. Нам нужно воевать против механического традиционализма!» И товарищ Пехачек, которому предстояло на следующий день произносить заключительное постановление, быстренько отполз в сторонку, всю ночь трудился в поте лица и вместо Конипасека, который в первоначальном варианте обвинялся в идеологической диверсии, разгромил коллектив под названием «Академическое общество традиционного джаза», использовавший исключительно народные музыкальные инструменты. Барышня Серебряная стряхнула с себя оцепенение, убрала руку, разомкнула электрическую цепь. Саксофон смолк, и какой-то очкарик принялся лупить по вибрафону. Звонкий, нервический голос инструмента нашего века вернул барышню Серебряную к действительности. Она заморгала смоляными ресницами и улыбнулась мне чуть ли не виновато.
— А почему вы любите именно саксофоны? — спросил я.
— Не знаю. Они разговаривают, вам не кажется? С ними можно вести беседу.
— Мне надо было научиться играть на саксофоне. Моя беседа занимает вас куда меньше.
Она опять рассмеялась, опять положила свои розовые пальчики мне на руку — почти ласково положила. Я прикрыл их пальцами своей второй руки. Тогда она немедленно высвободилась и устремила свой антрацитовый взор на Петршин.
— Рассказывайте о вашем шефе, мне это интересно, — проговорила она.
— Вам это интересно?
— Интересно. Я и впрямь не люблю притворщиков, обманщиков и литераторов. Но зато мне нравится про них слушать. Какими они бывают, эти притворщики и обманщики.
— Может, я тогда лучше расскажу о себе?
— Мужчину украшает скромность, — сообщила Серебряная и вознаградила меня новой порцией звенящего смеха. — Про вас потом. А сейчас меня интересует ваш шеф. Мне хотелось бы узнать его анкету.
— Пожалуйста. — Я откинулся на спинку стула, и на мгновение в глаза мне сверкнули последние лучи солнца. — Итак: Эмил Прохазка, возраст сорок девять лет, главный редактор издательства «Наша книга» и по совместительству писатель. Отношение к государственному строю положительное.
Очередное поощрение трелью переливчатого смеха; воодушевленный, я продолжал:
— Уже в ранней юности обнаружил у себя талант поэта, который с тысяча девятьсот тридцатого по тысяча девятьсот тридцать восьмой год целиком посвятил служению идеям Масарика, с тысяча девятьсот тридцать девятого по тысяча девятьсот сорок пятый — служению идеям Иисуса Христа, а с тысяча девятьсот сорок пятого по сегодняшний день — идеям Маркса, Энгельса и Ленина; до двадцатого съезда — еще и Сталина. Его творчество, отличающееся любовью к родному краю, к которой позднее добавилась ненависть к социальным несправедливостям и империализму, было в 1953 году отмечено государственной наградой. Критика ценит его как одного из выдающихся представителей социалистического реализма, в чьих произведениях всегда присутствуют типично национальные, чешские черты.
По мере того, как я говорил, улыбка барышни Серебряной тускнела.
— Вам скучно, да?
— Что вы, наоборот! — поспешно возразила она. — Вы так интересно и четко излагаете.
— Серьезно? Вот видите… а когда я вчера на пляже упомянул о том, что шеф проверяет анкетные данные своих жен, у вас стало такое лицо, что я испугался, что допустил политическую бестактность.
Она широко улыбнулась.
— Мне стало плохо с сердцем, ваши политические откровения тут ни при чем. А что там, собственно, вышло с его женами?
— Вам и это интересно?
Барышня Серебряная втянула в себя последний глоток зеленого лимонада, и на ее лицо упала тень Петршинского холма.
— Ну разумеется. Женщин всегда интересуют сплетни из семейной жизни. Особенно из чужой. — Она взглянула на меня поверх соломинки, которую зажала в зубах, словно сигарету.
— Ах, вот оно что, — протянул я. — Тогда ладно. Итак, первая его супруга была дочерью издателя по фамилии Ваня. Прохазка женился на ней в начале войны, и они прожили вместе до сорок восьмого года. Ее папа платил налог как миллионер. Потом шеф женился на…
— А до того у него никого не было? — перебила она меня. Официант, пролетая мимо, заметил наши пустые стаканы, затормозил и умильно склонился над барышней Серебряной.
— Еще один, мадам?
Серебряная вздрогнула так, словно ее напугали, непонимающе глянула на официанта и покачала головой.
— Нет. Принесите лучше водки.
— Слушаюсь. Одна водка. А господину?
Я радостно таращился на свою визави.
— Мне тоже водку.
— Два раза водку! — возвестил официант миру и улетел. Со стороны сцены донесся долгий басовой призыв трубы.
— Вы пьете спиртное?
Вид у нее был удивленный. Щеки, только что розовевшие так же ярко, как полосы на белом платье, внезапно стали такими же белыми, как само платье.
— Я? Нет. В смысле… иногда.
— А почему именно сейчас?
— А вы почему?
Я всматривался в ее глаза — но безуспешно. Что должна означать эта водка? Что она хочет сокрушить внутри себя некую преграду? Устроить себе нечто вроде того шока, какой получила Верушка? И все из-за притворщиков и литераторов? Я усмехнулся.
— Потому что вы приводите меня в отчаяние. Вокруг так красиво, и вы такая красивая, и мы сидим на такой красивой террасе возле реки — и говорим о моем шефе. Почему мы не говорим о вас?
Она улыбнулась.
— Всему свое время. А терпеливые получают награду. Так ответьте мне на вопрос, который я вам задала.
— А какой вопрос вы мне задали?
— О вашем шефе.
— Своего шефа я с вами обсуждать отказываюсь. Если он вас так интересует, то могу познакомить. Он очень увлекается юными созидательницами социализма.
Мне это уже действительно осточертело.
— Вот возьму и поймаю вас на слове, — сказала барышня Серебряная.
— Буду рад услужить. С удовольствием погляжу на то, как вы опалите себе крылышки. Только считаю своим долгом предупредить, что девиц он меняет примерно раз в квартал. Внебрачных детей у него штук пятнадцать.
— Я сразу заметила, какой он сексапильный, — вздохнула Серебряная. — Меня к нему точно магнитом тянет, прямо сил нет сопротивляться. А с кем он встречался до своей первой жены?
— С госпожой Ганой Бенешовой,[16] — отозвался я. — Тайком, разумеется.
— Да нет, я серьезно!
— А если серьезно, то зачем вам это?
Официант принес водку, быстро обласкал взглядом барышню Серебряную и умчался заниматься менее приятными делами. Ленка немедленно взялась за рюмку, резко, точно изголодавшись, поднесла ее ко рту — и внезапно замерла и посмотрела на меня.
— За исполнение ваших желаний! — предложила она.
— А вам известны мои желания?
Она сделала таинственное лицо. Я обратил внимание, что на ее виске опять запульсировала манящая жилка.
— Думаю, что известны.
— И вы желаете мне, чтобы они исполнились?
Девушка молча, как-то нерешительно держала перед лицом прозрачную рюмку и пустыми глазами смотрела сквозь нее на Петршин, на кровавое, быстро темневшее небо над ним.
— Я добрый человек, — наконец сказала она. — Я желаю, чтобы все в вашей жизни удалось. Но поручиться, что так получится, я не могу.
— Не надо мне ручательств. — Я широко улыбнулся: ко мне вернулось хорошее настроение. — С меня хватит надежды.
Я поднял рюмку.
— Человека никто не может лишить надежды, — сказала барышня Серебряная, и мы чокнулись. — Вот только часто… очень часто… у него не остается ничего, кроме надежды.
Я собрался было ответить на это какой-нибудь двусмысленной сентенцией, но барышня Серебряная стремительно, по-матросски, выпила водку, и мне пришлось последовать ее примеру. А потом я спросил уже про другое — потому что мне показалось, что атаку стоит прервать как раз на таком вот неопределенно-приятном моменте:
— Но почему вас все же интересует мой шеф?
Она состроила мне глазки.
— Я же сказала: женское любопытство. Обожаю сплетни. А что поделывает ваша девушка? Куда, вы ей сказали, вы сегодня пошли?
— Вы обещали, что мы будем говорить о вас.
— Попозже, — отмахнулась барышня Серебряная и оглянулась на официанта.
Он мгновенно навис над нами черной тенью — даже звать не пришлось.
Гораздо позже она рассказала мне кое-что о себе, но — очень мало. Что с детства любила зверушек, что работала в Брно в каком-то биологическом НИИ — ухаживала за подопытными животными. А я и не догадывался, что за подопытными животными тоже кто-то ухаживает.
— Вы их кормили и…
— Я чистила клетки, проверяла их состояние здоровья и всякое такое, — объяснила она. — А еще я ассистировала ветеринару во время операций.
— Операций? Каких операций?
— В основном собаки и кошки. Но один раз мы оперировали волнистого попугайчика.
— Значит, такое еще бывает? — поразился я.
— А почему бы ему не бывать? — поразилась она.
Действительно, почему? Не знаю… Отчего-то в памяти у меня застряли собачьи санатории как один из важнейших признаков загнивания капитализма. Что там, мол, лечат от желудочных колик пинчеров, а безработные тем временем умирают от голода. Из чего следовало умозаключение, что любовь к пинчерам равнозначна нелюбви к трудящимся.
— А им… — забормотал я, отчего-то сбитый с толку тем обстоятельством, что барышня Серебряная никогда не ставила знака равенства между заботой о животных и реакционностью, — а им тоже дают наркоз, или их оперируют… ну… просто так?
— Что значит — просто так?! Ведь они же могут получить психологический шок и умереть. Нет, им дают наркоз, как и людям.
Я наконец опомнился и смог начать острить.
— Значит, они тоже считают до ста?
— Это было раньше, — отрезала барышня Серебряная. — Слушайте, господин редактор, вы на сто лет отстали от обезьян! Так давно никто не делает, даже у людей. Сейчас кошку суют в специальный ящик с застекленным окошком и пускают туда веселящий газ.
— Что-то вроде маленькой газовой камеры.
— Да, — согласилась она и помолчала. Солнечный диск успел уже спуститься по ступенькам смотровой башни и спрятаться за гору, а на небе его сменила гигантская луна. Она опять висела так низко над городом, что мне казалось, стоит только руку протянуть — и она у меня, и я ставлю ее на столик перед барышней Серебряной. Как же красиво, наверное, заблестят от такого соседства ее черные глаза! В общем, у меня появилось ощущение, что рядом с Серебряной мне под силу абсолютно все, и я как раз собрался достать луну с неба, когда Ленка внезапно передернула плечами.
— Вам холодно?
— Немного.
— Давайте закажем еще водки, а?
— Нет, хватит. Мы уже трижды заказывали. Пошли домой.
— К вам? Вы пригласите меня на чашку кофе?
Она покачала головой.
— Но вы же мне почти обещали!
— Кофе кончился. У меня дома нет больше кофе.
— Я зайду к вам и без кофе. Вы угостите меня водой.
— Можете меня проводить, — решилась она и приказала: — Расплатитесь!
Ах! За три водки да еще зеленый лимонад впридачу я достоин большего, чем позволение проводить. Но что такое цена пускай даже и целых ста водок в сравнении с возможностью просто идти рядом с барышней Серебряной по той залитой светом луны улице? Вы когда-нибудь переспите со мной, Ленка? Этот вопрос я задал ей про себя, и она ответила мне: «Позже». Что ж, позже так позже. Лишь бы хоть когда-нибудь.
Отогнав прочь обуревавшие меня на сей счет сомнения, я отправился вместе с барышней Серебряной в путь через темные парки, через Подоли, таинственными нусельскими тропами — в Панкрац.
И вот мы снова очутились на улице Девятнадцатого ноября, а я ни на метр не продвинулся в своей атаке на русалочьи бастионы. Правда, на нусельском склоне я сочинил очень приличную поэму в прозе, где воспевал длинные ноги Ленки, а также ее красивые глаза, губы и ушки, короче говоря, все те части тела, комплименты которым приличные девушки слушают обычно с удовольствием. Однако она никак не намекнула на то, что я могу добавить и строфу о других, более интимных особенностях ее анатомического строения. Слушала она внимательно, но когда я покончил со всем, что допускали границы моральных условностей, изрекла:
— Вы так замечательно умеете рассказывать, господин редактор! Сразу видно, что вы профессионал!
Я тут же завял, как кактус после слишком обильной поливки. Она немедленно рассмеялась, сама взяла меня за руку и позволила вести ее, поддерживая под локоток. Таким-то вот образом соединившись, мы и вступили на тихую улицу Девятнадцатого ноября, и Ленкины розовые босоножки на высоких каблуках снова наполнили этот поэтичный бульвар своим неподражаемым цоканьем. Толстый месяц-переросток спешил за нами, чтобы подглядеть, как будут развиваться события.
Они не развивались никак. Мы завернули за угол и оказались перед черным омутом блестящего витринного стекла. Барышня Серебряная остановилась и погляделась в черное зеркало. Она снова была, как гвоздика. Нет — как лунная кувшинка, рядом с которой торчит дурацкая черная коряга. То есть я.
— И все равно вы самая красивая девушка в целой Чехословакии! — ожесточенно и нелюбезно выпалил я.
Ленка прыснула со смеху.
— Может, вы и на колени встанете? Вчера это у вас замечательно получилось!
— Ради вас я готов даже ползать на четвереньках и искать несуществующую сережку!
И я отошел от барышни Серебряной и, нимало не жалея английскую ткань, опустился на колени.
Жизнь, как всем известно, куда более невероятна, чем романы. Едва мои колени коснулись асфальта, как за углом застучали чьи-то туфельки и перед нами возникла Вера с сумкой и грустными вязальными спицами. Сначала мне показалось, что я грежу, и, сам не зная зачем, я встал на четвереньки. Неудачная шутка, барышня Серебряная, очень неудачная! Но это и впрямь была Вера. Она уставилась на меня во все глаза, ярко синевшие при свете пузатого месяца, а потом из них брызнули две хрустальные струйки. Вера рванулась с места, пробежала между нами и помчалась прочь. Я глядел ей вслед, широко открыв рот, и видел, как ее стройные, но мускулистые ноги танцовщицы мелькают в сумрачном свете бульвара и скрываются во тьме.
Я по-прежнему стоял на коленях и не слишком верил в происходящее. К реальности меня вернул голос барышни Серебряной.
— Ну и заварила же я кашу, — сообщило мне это создание и растерянно почесало свою вихрастую головку.
— Это Вера… — пискнул я, как идиот.
— Я понимаю, что не ваша бабушка! — раздраженно отозвалась Ленка. — Вставайте и бегите за ней!
— Но ведь…
— Быстрее! Обязательно догоните ее!
Я поднялся и отряхнул колени.
— Ничего себе! — с горечью в голосе проговорил я. — А кто мне велел встать на колени, а?
— Я знаю. Не сердитесь. Я дура. Только догоните ее.
— Вы чудовище, если отправляете меня следом за ней!
— Это вы будете чудовищем, если не догоните ее!
Я не стал отвечать. Я просто смерил барышню Серебряную взглядом с головы до пят. Она хлопала своими черными глазищами и никак не могла найти нужные слова.
— Ничего себе! — повторил я.
— Пожалуйста, бегите за ней, ну, прошу вас! — И добавила почти умоляюще: — Вы не знаете, каково это. Ей сейчас наверняка очень плохо! Я не обижусь, если вы уйдете!
Не обидится?! Ах, барышня Серебряная, а ничего более страшного вы мне сказать не хотите?
— Я пойду к вам. К ней я зайду на обратном пути.
— Ко мне нельзя. Подружка дома.
— Что же вы раньше мне этого не сообщили?
— Но я же вам ничего не обещала. Я только сказала, что вы можете меня проводить.
Ну знаете, барышня, воскликнул я про себя. Да что же это за игру вы затеяли?
— Я вам не верю, — сказал я.
Она нетерпеливо повела плечами.
— Ну и не верьте. Но ко мне нельзя.
— Тогда давайте пойдем в какой-нибудь ресторан, — предложил я от отчаяния. Я уже знал: какую бы игру она ни затеяла, до меня ей дела нет. Омерзительное ощущение. Я давно успел позабыть его.
— Я женщина трудящаяся, — ответила она. — А завтра рано вставать.
Я повесил голову. Барышня Серебряная немедленно сжалилась надо мной и сказала с теплотой в голосе:
— Как-нибудь в другой раз.
Правда? Неужто мне стоит предпринять еще одну попытку? Но я же полностью вышел в тираж, это ясно, как день! И все-таки я знал, что обязательно предприму еще миллион попыток — пусть даже все они окончатся неудачей. И она, словно бы желая утвердить меня в этих намерениях, скомандовала:
— Например, достаньте билеты на эту вашу гимнастику!
— Достану!
Мы стояли молча. Луна закрыла собой чуть ли не все небо.
— Ну, спокойной ночи, — сказала Серебряная.
Я взял ее руку и поцеловал… хотя бы ее. Девушка достала из сумочки ключ и отперла дверь. Я смотрел на нее откровенно собачьим взглядом. Антрацитовые глаза словно бы блеснули из темноты черным. Это было совершенно фантастически. А потом оттуда донесся тихий тембр гобоя:
— Идите к ней, прошу вас!
Дверь захлопнулась.
Проклятье, сказал я себе и, насквозь пропитанный болью, повернулся к луне.
Домой мне не хотелось. Я уселся на скамейку на самом краю нусельского склона, вытянул перед собой ноги и предался печали. Мир был юн, как десять тысяч лет назад. У меня ныло сердце. Мысль о том, что я, кажется, никогда не заполучу барышню Серебряную, что ближе, чем сейчас, мы с ней никогда не будем, мучила меня несказанно. Я перебирал воспоминания то ли десяти-, то ли одиннадцатилетней давности — тогда, в совершенно такую же лунную ночь, я катался по траве под той же самой луной, грыз горькие одуванчики и стенал, как неудовлетворенный кот, потому что некая Гана Салаквардова, дочь владельца арматурного завода, решила, что я не достоин ее девственности.
Две эти точки, ту и нынешнюю, связал сейчас воедино лунный луч, и прошедшая между ними прямая разом перечеркнула все промежуточные годы, годы бега за юбками ради спортивного интереса и стихописания по привычке, словом, все то, чему научил меня мир; и подчеркнула забытые мною наивные заветы религии зеленых юнцов. Я сидел здесь, снова девятнадцатилетний, с обнаженной душой, и поджаривался на адском медленном огне любви. Все, все без остатка сложил я к длинным ногам слабой девушки в бикини.
Боже! Слезы застили Нусельскую долину, луна, отразившись в них, раскололась на длинные серебряные дольки. Я размяк, я рыдал, я фарисейски посыпал голову пеплом. Клещи мучительной страсти рвали мои внутренности, а барышня Серебряная, ухмыляясь, подобно соблазнительному Вельзевулу, поворачивала раскаленное железо в моих ранах. И тут вдруг из бесовских теней — нелогично и неожиданно — выступила Вера: очевидно, терзания любви пробудили муки совести. Хотя я и попробовал немедленно выкинуть ее из головы, мне это не удалось; она стояла за спиной жестокой Ленки, она выглядывала из-за ее плеча, эта добрая душа, в квартирке которой я грелся, когда на улице стоял мороз, а мне было лень тащить уголь к себе на пятый этаж; Вера, вся сила духа которой уходила на прекрасное владение собственным телом, так что на большее ее уже недоставало, преданная балерина, тоже угодившая под колесо любовных скорбей. «Пушинки легче груз чужих клевет…» — зазвучали у меня в голове стихи, которые я как раз редактировал на работе, несовременные стихи наивного поэта старого мира, в той книге их напыщенно читала какая-то патетичная декламаторша — не вникая в смысл, просто очень громко, как того требует наш новый мир: «воспрянешь, первыми не сбит комками!» Они принадлежали прошлому, как и сдержанность моей черноглазой красавицы — и меня внезапно охватило абсурдное и удивительное чувство, что я наконец-то сумел уловить суть ее странной натуры; суть эта заключалась в том, что несмотря на почти неприличное бикини, несмотря на накрашенные розовым ногти, она будто жила и с удовольствием барахталась где-то на грани веков, когда абсолютно все еще не стало таким относительным. И Серебряная повторила вслед за патетичной декламаторшей: «Но то, что ты творил другим во вред…», а потом сама принялась читать эти устаревшие и по форме, и по содержанию стихи, читать с тем глубоким сопереживанием, которое бы у всех прочих умнейших наших современников казалось фальшивым и смешным: «лежит на сердце, словно тяжкий камень…» Она закончила, и меня — хотя я и размяк в языках любовного пламени — пронзил совершенно неожиданный страх за Веру, страх перед тем, что произойдет, если она и впрямь покончит с собой; я взвился со скамейки и на рысях помчался на улицу Девятнадцатого ноября. Жуткий кошмар гнал меня вдоль тихих рядов домов, где в этот ночной час только кое-где пробивался сквозь опущенные жалюзи магазинов желтоватый свет: видение балерины с небогатой биографией и курьезным эротическим прошлым, которая накидывает себе на шею пояс от халатика шлюхи. Я завернул за угол, на бегу вытащил из кармана ключ, ключ, который она сама заказала для меня, а потом принесла прямо в редакцию, потому что я поленился зайти за ним в мастерскую, этот ключ тащил меня вперед, как магнит, так что я с трудом поспевал за ним. Я вонзил его в дверь подъезда и опять же на бегу заменил другим, и он снова повлек меня за собой по лестнице, на шестой этаж. Перед дверью с визиткой «ВЕРА КАЭТАНОВА, артистка Театра балета» я остановился и перевел дух. Эта абсурдная, точно сошедшая со страниц романа визитка сегодня служила мне упреком: безнадежный крохотный обелиск славы, символ ненапрасных усилий, которые эта деревенская девочка тратила, начиная с пяти лет, когда ее отдали на какую-то жуткую ритмику в какой-то жуткой дыре в Южной Чехии; трогательный вскрик слабенького, безвременно почившего голоска, адресованный бескрайней и равнодушной пустоте вечности. Я задрожал от страха — ибо за дверью царила гнетущая тишина. Аккуратно сунув ключ в скважину, я — отчего-то стараясь не шуметь — отпер дверь.
В передней висел Верин голубенький плащ-болонья, а под ним стояли белые лодочки. Дверь в комнату была полуотворена, оттуда лился неяркий свет.
Я на цыпочках вошел внутрь. Веры нет; возле стены — разложенный диван, на стуле — брошенное белое платье.
И тут новая страшная мысль заставила меня нервно дернуться и повернуться в сторону тоже не полностью закрытой двери в ванную. Щель выделялась светлой полосой; но и в ванной стояла мертвая тишина. У меня потемнело в глазах — я уже видел Веру, возносившуюся, подобно доброму ангелочку, на алых облаках крови к вратам чистилища.
Но когда я с колотящимся сердцем просунул голову в дверь, Вера оказалась жива: она лежала в воде, синей от соли для купания, и читала какую-то книжку.
Я вошел в ванную и остановился. Вера глянула на меня поверх книги и тут же снова опустила глаза к буквам.
Я присел на край ванны. Поверхность воды была, как зеркало; под нею плавало стройное девичье тело моей балерины, с кудряшечками в низу живота, с маленькими грудями, с боками, которые лишь едва заметно намечали округлость женских бедер.
— Вера, — сказал я. Сердце у меня по-прежнему колотилось, как бешеное.
Она продолжала читать.
— Вера, черт побери!..
Наконец-то она снова бросила взгляд на меня поверх томика.
— Что?
— Я думал… я боялся…
— Боялся?
— Да, боялся! Что ты сделаешь какую-нибудь глупость! — разбушевался я. — Ты же чуть что — сразу рыдать, как…
— А что мне оставалось? — оборвала она меня. — Смеяться? Между прочим, ты был довольно смешон, когда ползал на коленях перед той девицей… — И тут она перестала владеть собой. Из незабудковых глаз брызнули привычные слезы, книжка полетела на резиновый коврик на полу, и Вера, повернувшись в воде, душераздирающе зарыдала в голубой солевой раствор.
Я поднял книгу. «Метафизика любви». Шопенгауэр. Из фонда Городской библиотеки. Так вот где ищет она помощь в решении своих проблем! Я положил руку на Верино мокрое плечо.
— Не плачь.
Она задрожала.
— Ну, хватит.
Она перестала всхлипывать и даже повернула ко мне голову. Заплаканные глаза смотрели просительно.
— Карличек… пожалуйста… — Она села в ванне. — Карличек…
Я поднял брови и вздохнул. Она обхватила меня за шею и прижала твердые губы к моим губам. Сквозь рубашку я почувствовал мокрый обжигающий жар.
В голове у меня роились мысли. Вера лежала рядом, голова — на моей груди, и ровно дышала, но я знал, что она не спит. Точно прочитав мои мысли, она проговорила грустно-прегрустно:
— Ты меня больше не любишь, да?
— Люблю.
— Не любишь. Ты знаешь, что я имею в виду.
— Я люблю тебя так же, как любил всегда.
Она вздохнула и горько рассмеялась.
— Вот именно. Я тоже люблю тебя так же, как любила всегда.
Я молчал. Я смотрел в потолок, пересеченный белесой полосой лунного света — точь-в-точь большая стрелка гигантских световых часов.
— А ту… ту ты тоже любишь, как меня?
— Нет, — вздохнул я. — Ту любит Вашек.
— Тогда почему ты ее все время провожаешь?
На стуле сияло белое платье, на комоде стояла алебастровая статуэтка — обнаженная женская фигурка, скрытая темнотой, так что только головка ее сияла, освещенная стрелкой лунных часов.
— Я считал своим долгом помочь им обрести друг друга. Купить билеты в кино для всех троих, а потом не прийти.
— Но почему ты ее провожал?
— Потому что Вашек не пришел.
— Ты знал, что он не придет?
— Нет.
— А зачем же ты пошел, если не собирался?
М-да, у лжи короткие ноги. Белесый свет помаленьку добирался до девичьей шеи.
— Да ладно, — сказал я. — Ты же читаешь во мне, как в книге. Это для меня ровным счетом ничего не значит. Хотя она мне и нравится.
Верина голова сползла с моей груди на подушку, и послышался странный звук — то ли всхлипывание, то ли безысходное шипение разъяренной любви.
— Что я могу поделать, Вера? Я такой, какой есть!
Она обернула ко мне свое влажное лицо.
— А я что могу поделать? Я тоже такая, какая есть!
Бледное, несчастное лицо с дорожками от слез.
Мы снова замолчали.
Я проговорил:
— Давай расстанемся.
Она дернулась и почти закричала:
— Нет! Только не это! Карличек! Пожалуйста! Умоляю!
— Так было бы лучше.
— Нет! Она тебя не любит! А я люблю!
Ты совершенно права, Верушка, но мне-то до этого какое дело? Не понимаешь ты всего. Чем мне поможет твоя любовь, если Серебряная меня не любит?
— Я знаю. Только…
— Я всегда буду тебя любить! Молчи! — Это я собрался ее перебить. — Ты даже представить себе не в силах, как может любить женщина! — Да в силах я представить, Вера, в силах, хотелось мне сказать. — У тебя были сплошные… — Шлюхи, скажи это вслух, Вера, хватит жить среди романтических иллюзий. Шлюха тоже способна на любовь. Но она этого так и не сказала. Вера не умела говорить вслух такие слова. — Я же правда тебя люблю, Карличек, понимаешь?
И она меня поцеловала. Она упорно добивалась ясности, но откуда ей было взяться? Потом Вера положила голову мне на грудь, в носу у меня защекотало от аромата ее свежевымытых волос — но внутри по-прежнему была сплошная пустота. Пустота. И еще капелька жалости.
— Это у тебя пройдет, Карличек. Я тебя ни в чем не упрекаю. Я современная, — сказала мне девушка из Трговых-Лад, которая не понимала истинного смысла ни единого чужестранного выражения и в чьей неприметной библиотечке стоял потертый словарь иностранных слов. — Вот видишь, я не такая. Я не устраиваю тебе сцен. Я буду терпеливой, и у тебя это пройдет.
— Я никогда не любил тебя, Вера, — просипел я.
Она быстро прикрыла мне рот рукой.
— Не говори так! Ты любишь меня! Правда? Ответь!
— Люблю.
— Вот и хорошо. Я тебя люблю. Ты даже можешь меня бить, если ты согласен…
Тут голос у нее пресекся. А потом, после долгой паузы, мой современный театральный деятель прошептал еле слышно: — …согласен не бросать меня.
Алебастровая фигурка была уже освещена по пояс. Луна совлекла с нее темноту, и соски теперь походили на черные маки.
— Я этого не перенесу. Я что-нибудь с собой сделаю.
Несчастный голосок пропал втуне.
«С собой сделаю»! Ты прочтешь Шопенгауэра и снова попытаешься обольстить меня своим прекрасным мокрым телом. Но я, Верушка, больше на это не куплюсь. И сам Виктор Дык[17] тебе не поможет. Белесая стрелка луны добралась до колен алебастровой статуэтки. Я уже вернул себе способность рассуждать здраво. Я пропитался мудростью эпохи. Если я хочу когда-нибудь вот так же лежать рядом с барышней Серебряной, то с Верой мне надо быстро и решительно расплеваться.
Свой неизвестно который день рождения Блюменфельдова начала отмечать прямо с утра в редакции. За дверью ее берлоги раздался взрыв хохота, и, войдя, я обнаружил внутри довольно много народу, окутанного клубами редкого табачного тумана. Коллега Салайка как раз показывал собравшимся что-то забавное в толстой рукописи, и Блюменфельдова — не в той блузке, что вчера, но тоже из «Тузекса» — давилась хохотом.
Когда я открыл дверь, все вздрогнули. Но потом поняли, кто пришел, и веселье продолжалось.
— Поздравляю, Даша, — сказал я и поцеловал Блюменфельдову в губы, пахнущие импортными сигаретами. — Еще хотя бы половину того, что ты уже прожила!
— Ты желаешь мне умереть совсем молодой?
— Любимцы богов, как известно…
— Я не их любимица. Во всяком случае Бог-отец меня точно не жалует.
— Кто? — спросил писатель Копанец, который во время моего поздравления привстал с места.
— Я про товарища Прохазку, — объяснила Даша. — Он даже не пригласил меня на свой день рождения, хотя мы и родились с ним в один день. — Потом ей пришло кое-что в голову, и она повысила голос: — Ну-ка, товарищи, кого из вас пригласили, чтобы мы знали, с кем держать ухо востро?
Оказалось, что никто из присутствующих на праздник к шефу не зван. Блюменфельдова подняла тост за вновь образованный кружок шефских нелюбимчиков и при этом незаметно покосилась в мою сторону. Честно говоря, меня тоже удивляло, что я не получил приглашения, и в другое время я бы долго терзался по данному поводу. Однако в новой жизни, которую я начал на этой неделе, шкала моих ценностей изменилась. Итак, я выбросил эту задачку из головы и склонился вместе с прочими над рукописью Салайки, ставшей источником такого дружного веселья.
Это была книга чешского классика, явившаяся плодом досконального сравнения всех прежде существовавших изданий, проведенного несколькими сотрудниками Института национальной литературы. В результате их совместных усилий возник внушающий благоговение текст, в котором (как указывалось в редакционном предисловии) едва ли не в полной мере нашли свое отражение первоначальные эстетические и идейные замыслы автора, очищенные от наслоений позднейшей редакторской правки, которую вносили буржуазные издатели, а также от типографских опечаток и корректорских недосмотров. Академик Брат лишь заменил в нем (к сожалению, из-за большого объема материала не всегда последовательно) христианские реалии светскими — и рукопись, отвечающая теперь как единственно верным литературно-историческим и лингвистическим принципам, так и научному мировоззрению, попала на стол к коллеге Салайке. Тот смеха ради прочел ее и сейчас демонстрировал всем самые выдающиеся образчики вмешательства академического пера.
Некоторые из присутствующих, впрочем, реагировали на правку академика с большим негодованием.
— Об этом надо написать! — горячился литературный критик Коблига, недавно подвергшийся атаке в периодической печати. — Это же возмутительно! Страшно подумать, что кто-то способен на подобное литературное варварство!
Собравшихся весьма удивило сочувствие к академику, проявленное писателем Ко-панецем. Это действительно было странно, если учесть, что совсем недавно Копанец заслужил прозвище «Мастер прокола», ибо ему удалось с помощью собственного вполне банального соцреалистического романа «Битва за Брниржов» (в котором он слишком уж новаторски соединил политику не с привычной схваткой различных убеждений, а скорее с эротикой) способствовать краху издательства — нашего конкурента. С некоторых пор эта гроза редакторов приударял за Блюменфельдовой, как я подозревал, из шкурных соображений. Он явно сумел распознать, где именно находится самое уязвимое место в укреплениях, возведенных нашим шефом для защиты от неподходящих талантов.
— Вы, маэстро? — с удивлением спросила Анежка. — Вы, истинный апостол правды?
— Что ж, у всех есть свои грешки, — ответствовал апостол, поправляя темные очки на крохотном носу, напоминавшем о созданных Ладой[18] профилях. — Я, к примеру, готов все понять. Когда-то, сразу после Февраля, я нанялся негром к заслуженному деятелю искусств Карелу Старецу…
— Так это вы, значит, в ответе за все его мерзости? — выкрикнула пронзительным голосом Блюменфельдова.
— Ну нет, далеко не за все. После Февраля он писал сам. Мне же было поручено только просмотреть на предмет верности марксизму его книги времен Первой республики. Я делал более выпуклыми классовые характеристики персонажей, добавлял интеллектуалам космополитические черты — ну и все в таком духе.
Начался новый приступ веселья. Блюменфельдова налила всем виски и раздала желающим «Лаки Страйк». Копанец жестом самоубийцы опрокинул в рот свою порцию и тут же придвинул рюмку поближе к бутылке — за добавкой.
— Маэстро, берегите силы для вечера, — напомнила ему Блюменфельдова, а Салайка принялся громко зачитывать сцену из сочинения классика: два католических священника семнадцатого века встречаются перед пожарной частью, зачем-то крестятся и приветствуют друг друга словами «Доброе утро, коллега!»
— А вы знаете, как мне удалось добиться расположения нашего начальника? — спросила Даша после следующих двух рюмок. Я знал. Это было самое недолгое расположение, которое шеф питал когда-либо к кому-нибудь в нашей редакции. — Не знаете? Тогда я вам расскажу!
— Наконец-то пришла очередь пикантных историй, — заметил Копанец.
— Если вы, маэстро, ждете эротики, то будете разочарованы. Никаких постельных сцен. Чтобы подмазаться к шефу, я предпочла не койку, а литературу.
— Как странно, — сказал Салайка. — А вот новая девочка из секретариата кажется еще моложе тебя, хотя ты у нас и очень юна, и все же мне сдается, что…
— Которая? — встрепенулась Анежка. — Почему я ничего не знаю? Блондинка, да?
Какое-то время все оживленно обсуждали блондинку из секретариата, которую Салайка застал в обществе шефа, когда рабочий день уже давно кончился. Анежка хотела узнать подробности, и они не заставили себя ждать. Картотека сплетен, заботливо собираемая Анежкой в собственной головке, пополнилась еще одной, причем замечательной. Моя соседка по комнате могла бы написать подлинную историю нашего издательства. Она наверняка была бы куда интереснее той официальной хроники, которую усердно вел бывший партизан Андрес и которая включала в себя в основном протоколы важнейших совещаний и социалистические обязательства редакторов. Что касается секса, то там отмечались только свадьбы; правда, записи о них сопровождались юмористическими стишками. О разводах хроника умалчивала. Андрес исправлял историю в духе бескомпромиссного оптимизма.
— В моем случае никаких обжиманий не было, — вернулась к своему рассказу Даша.
— Хватило одного Карела Чапека. В «Войне с саламандрами» я выловила опечатку, которая постоянно переходила из одного издания в другое: Wellcome с двумя /. К сожалению, наша дружба длилась всего две минуты. Надо мне тогда было держать язык за зубами.
Да уж, Даша, подумал я, что надо, то надо. Поверить, что ты и на самом деле сказала то, что нарушило всю идиллию совещания, было трудно; да сначала никто и не поверил. Мы все решили, что это — коллективная слуховая галлюцинация, хотя, как тут же выяснилось, слух нас не обманул. Если в этой нашей «Войне с саламандрами» впервые будет правильно написано Wellcome с одним /, провозгласила тогда пронзительно Блюменфельдова, то нам следовало бы, в соответствии с недавними разоблачениями (это ты подводила теоретическую базу, причем, как полагала, очень ловко), вернуть ту составную часть романа, которая печаталась во всех прижизненных изданиях Чапека, но была исключена из текста после сорок восьмого года, а именно — «Манифест Молокова».
Я помню, как затрясся у шефа подбородок, как вокруг большого стола воцарилось глубокое молчание и как шеф наконец сумел сделать глубокий вдох.
И выказать себя человеком, достойным своего поста. Мы узнали от него, что Карел Чапек был буржуазным демократом и идеалистическим гуманистом и так далее, и тому подобное, который хотя и смог распознать опасную роль фашизма и так далее, и тому подобное, но так и не избавился от своих классово обусловленных предрассудков по отношению к Советскому Союзу… и еще множество «откровений» в том же духе услышали мы тогда от шефа. В том числе и то, что в вычеркнутом отрывке вовсе не имеется в виду некая конкретная личность, а лишь содержатся общие обвинения в адрес всего СССР, и потому опубликование этого пассажа могло бы серьезно обидеть нашего нынешнего читателя. Вдобавок нам объяснили, что товарищ Блюменфельдова — еще молодой товарищ, что хотя она и научилась кое-чему в институте и уже добилась некоторых успехов на службе и так далее, и тому подобное, но у нее все еще отсутствует правильный политический кругозор, который вырабатывается лишь длительной практикой (тут шеф не ошибся). Он вещал так гладко и на таких искусно повышенных тонах, что даже Блюменфельдова тогда перетрусила, и читатели получили Чапека с одним / и без Молокова.
С тех пор, однако, прекрасная воительница снова осмелела: сейчас она восседала на столе, сияя широкой улыбкой среди облаков дыма; рюмки с виски стояли среди отпечатанных на ротаторе инструкций — как и что следует вычеркивать из рукописей, с круглого столика посреди комнаты один за другим исчезали бутерброды, а писатель Копанец обхватил ее за талию. Но вдруг Даша спрыгнула на пол, вознесла кверху рюмку и произнесла голосом простуженного павиана:
— За то, чтобы во время своей командировки в СССР академик Брат был разоблачен как враг народа!
Охваченные воодушевлением, все дружно подняли рюмки. Дверь открылась, и в комнату вошел шеф — с желчной усмешкой на слегка порозовевшем лице.
— Ура-ура! — проговорил он весело, и наступившую тишину прорезал громкий смех Мастера прокола. Впрочем, редакторам не в новинку было попадать в подобные ситуации, и они быстро опомнились, а шеф, блистая челюстями, приблизился к Блюменфельдовой и взял ее за руку.
— Дашенька, всего тебе наилучшего, побольше здоровья и — красивого любовника!
Потом он поцеловал ее в лоб.
Блюменфельдова покорно дала себя поцеловать и приторно улыбнулась:
— И тебе того же, товарищ Прохазка. Конечно, за исключением любовника.
— Зато мы желаем тебе обзавестись красивой любовницей! — воскликнула Анежка и кинулась шефу на шею.
— Тсс! — шутливо шепнул шеф и с удовольствием поцеловал и Анежку тоже, причем в губы. Судя по некоторым признакам, я полагал, что когда-то Анежка выступала уже в этой роли. Мы один за другим произносили поздравления.
— Да-а, — с притворной горечью вздохнул шеф после того, как выпил. — Пятьдесят! Тут поздравлять собственно не с чем. Это совсем не твой случай, Дашенька!
— Ну, меня тоже, можно сказать, поздравлять почти не с чем, — отозвалась Блюменфельдова. — Мне девятнадцать с половиной. Я всегда отмечаю день рождения каждые полгода, чтобы почаще радоваться. Вот почему некоторым кажется, что для своего возраста я отпраздновала уже слишком много дней рождения.
Зазвонил телефон. Трубку взял Салайка и кивнул мне. Прижав трубку к правому уху и заткнув пальцем левое, я гаркнул:
— Алло?
— Привет! — послышался далекий голос Вашека Жамберка. Он немедленно перенес меня в мир барышни Серебряной. Подальше от дыма и фальши этих кабинетов, в прекрасный пляжный мир чарующих обманов.
— Вы там что-то отмечаете? — спросил Вашек.
— Да. У одной коллеги день рождения.
— Я тебе звоню потому… вчера я так и не смог до тебя дозвониться.
— Меня не было. Чего тебе?
— Да ничего. Не стану отрывать тебя от праздника.
Однако было ясно, что он хочет о чем-то спросить.
— Ну давай, говори! — подбодрил его я.
— Я только… слушай, а что она сказала? Ну, тогда, в воскресенье?
— Барышня Серебряная? — спросил я, как будто мне и без того не было ясно, о ком речь.
— Да. Она… ничего такого не говорила? Не смеялась надо мной, а?
— Ты повел себя по-идиотски! Зачем ты сбежал? Она так хорошо о тебе отзывалась.
— Да ты что?!
— Говорила, что с ней такое тоже случается. У нее тоже слабое сердце.
— У меня сердце вовсе не слабое. Это было от…
— … от волнения, ясное дело! Но для нее у тебя слабое сердце, дошло?
— Не надо так шутить!
М-да, таких шуток Вашек не понимал. Вот грубый юмор — это дело другое. Он подтрунивал над студентками на тренировках по легкой атлетике, отпускал сальности, стоя под душем рядом с обнаженными атлетами. Но в вопросах любви бывал серьезен, как бюрократ.
— Я не шучу. Да, и не забудь добыть билеты на гимнастику.
— Правда?!
— Правда.
— Я добуду, но… как ты думаешь…
— Что?
— Думаешь, это…
— Что — это?!
— Это имеет какой-то… смысл?
— Еще какой, дубина ты стоеросовая! Позвони мне, когда они у тебя появятся!
— Считай, что они уже у меня. Хочешь, я передам их тебе в обед?
— Давай. Тогда в полвторого в рыбном ресторане. Пока!
Я повесил трубку. Вытащил палец из левого уха, но все равно долго еще не мог включиться в общий разговор. Я слушал барышню Серебряную, пытался уловить неизреченную суть ее где-то объективно существующей красоты.
— Ну конечно же, сатира, — услышал я наконец, спустя время, гудение шефа. — Ты права, Дашенька, разумеется, сатира! Но знаешь, что я всегда говорю? Хорошая сатира начинает критиковать существующее положение дел, как только оно меняется к лучшему.
Салайка подобострастно рассмеялся, но шеф поглядел на него непонимающе. Он вовсе не шутил. Пока я мысленно отсутствовал, разговор ступил на тонкий лед Ярмилы Цибуловой. Шеф продолжал:
— Я всегда стараюсь читать любую рукопись глазами товарища Крала. И это принцип, который до сих пор не подвел ни единого редактора.
Поучая, шеф то и дело поглядывал на Блюменфельдову.
Даша уже опять сидела на столе — коленки напоказ, голова склонена к плечу, между бровями — морщинка недовольства. В пылу полемики она забыла о том, что Копанец держит ее за руку.
— Я знаю, Эмил. Но я думаю, что если есть нечто по-настоящему хорошее, то ему надо помогать, несмотря на возможные неприятности.
Она изрекла эту наивную фразу, и вся залилась румянцем. Ее лицо — не уродливое, но и не привлекательное — было сейчас почти красивым.
Шефа потянуло на диалектику:
— Смотря что ты подразумеваешь под словом «помочь». Иногда ради интересов автора издание книги стоит отложить. Если поспешить, то может выйти неприятность, и это отразится на писательской судьбе. Вон, спроси хоть у товарища Копанеца. — Палец, покрытый безукоризненным никотиновым загаром, указал на Мастера прокола, и изгой с виноватым видом отпустил Дашину руку. — Он много чего тебе может рассказать, — продолжал читать нравоучение шеф. — Товарищ Копанец — талант. Большой талант. И что же? Он приносит в «Факел» рассказ, и рассказ этот немедленно отправляется на рецензию к товарищу Кралу. И только после этого можно вести речь об издании. А почему? Да потому, что рассказ написан товарищем Копанецем.
Товарищ Копанец произнес в растерянности: — Это уж точно! — и заслужил сердитый взгляд Блюменфельдовой.
— Вот если бы «Авангард» повременил тогда с печатанием «Битвы за Брниржов», то сегодня товарищ Копанец смог бы себе что-нибудь позволить. А так — даже если он напишет рассказ, в котором не будет ровным счетом ничего, его все равно станут читать крайне придирчиво.
Шеф отечески оглядел комнату. У Салайки сдали нервы, и он принялся энергично кивать в знак согласия. Коблига, спрятавшись за клубами дыма, смотрел на шефа насмешливо. Ему повезло оказаться единственным из критиков, написавшим о «Битве за Брниржов» почти положительную рецензию. Тогда он поторопился и, пока окружение товарища Крала принимало решение о том, что произведение Копанеца должно быть дружно осуждено, сдал рецензию в газету. Коблига, конечно, попытался задержать ее в типографии, но машина напечатала уже половину стотысячного тиража, так что поделать было ничего нельзя. Ценой огромной взятки он добился разрешения хотя бы изменить во второй половине тиража название статьи — вместо «Большой вклад нового романа» там появился «Роман с множеством проблем»; тем не менее Коблига заслужил славу смелого неортодоксального теоретика, которую с тех пор бережно поддерживал.
Шеф его колючий взгляд проигнорировал и посмотрел на Анежку. Анежка вид имела нейтральный и бесстрастно жевала бутерброд.
— Или взять еще, к примеру, товарища Гоушку. О нем тебе многое могла бы порассказать вот хотя бы Анежка. Он принес нам предисловие к Ванчуре. Отличное, хлестко написанное, идейно богатое — казалось бы, полный ажур. Однако же стоило мне его только пролистать, и я сразу понял, что именно скажет по его поводу товарищ Крал. Так было дело, Анежка?
Анежка всколыхнулась и издала некое ворчание.
— Да ты припомни. Ты же его тогда защищала. И я знаю, почему! Не красней!
— Позволь, Эмил, но это же неправда! — восстала Анежка, ибо ее шашни с Гоушкой закончились грандиозным скандалом, после которого комментатор Ванчуры несколько дней ходил с фонарем под глазом, а у Анежки обнаружилось атипичное воспаление надкостницы.
— Да ладно тебе, — отмахнулся шеф. — Короче, это было прекрасное предисловие, интереснейшее предисловие, я его прочел от начала до конца. Но что я тогда сказал? Анежка, сказал я, тут присутствуют некоторые идеи, от которых рукой подать до ревизионизма. И что же произошло? Товарищ Гоушка не дал себя переубедить и, когда мы вернули ему предисловие, переделал его в статью и опубликовал. Что из этого получилось, все мы отлично знаем.
Мы и впрямь знали. В статье Гоушки обнаружили ревизионистские тенденции, и такие же тенденции внезапно обнаружились во всей его деятельности в Институте национальной литературы, так что оттуда его погнали так стремительно, что он и опомниться не успел. Шеф забыл прибавить, что изгнание Гоушки произошло сразу после того, как этот авантюрист подверг резкой критике новую книгу стихов шефа, которую все остальные литературоведы сочли образцом зарифмованной любви к родине. Связь между двумя этими событиями доказать было нельзя, а может, ее и не существовало. Скорее всего подозрение в том, что такая связь была, пало на шефа из-за радикального хода товарища Крала.
— Итак, мы, издатели, — продолжал вещать шеф, — обязаны оберегать таланты. Чаще всего это безрассудные молодые люди, полные безоглядного воодушевления и готовые сломя голову кинуться сами не зная куда. А мы — в их же интересах — можем их вести.
— Куда?! — сердито воскликнула побагровевшая Даша.
— К благоразумию! — пояснил шеф. — За взбалмошность государственных премий пока не дают.
Потом разговор каким-то образом, я не заметил, каким именно, перешел с литературной на другую, до изумления бесстыдную колею. Несгибаемая Блюменфельдова хотела было продолжить прежнюю тему, но Салайка выскочил с непристойным анекдотом, шеф благодарно глянул на него и с прямо-таки поразительным тактом ввернул неприличный еврейский анекдот, после чего Даша отдалась обаянию собственной расы и продемонстрировала невероятные, энциклопедические познания в области еврейских анекдотов — исполнение было неподражаемым, а истории одна другой похабнее. Когда она наконец охрипла, Коблига смело выступил с анекдотом о товарище Хрущеве. В ответ шеф превзошел самого себя и озвучил старую шутку о четырех главных трудностях нашего времени, которая, впрочем, получила уже официальное освящение с высокой трибуны, ибо товарищ Крал на недавней писательской конференции прибег к ней в качестве captatio benevolentiae,[19] адресуясь к недоверчиво настроенным молодым интеллектуалам. Для шефа это все равно был подвиг.
Когда мы уже расходились по своим комнатам, он оттащил меня в сторонку и угостил припозднившимся приглашением:
— Слушай, Карел, не хочешь заглянуть ко мне вечерком? У меня соберется небольшая компания… министр Перла обещал прийти.
Мне не хотелось, естественно, говорить ему, что я уже приглашен к Блюменфельдовой, и потому пришлось солгать:
— Я бы с огромным удовольствием, но… э-э… у меня свидание.
Шеф прищурился:
— С барышней Каэтановой?
Так не годилось. Он мог не задумываясь позвать меня вместе с Верой. Я неопределенно замычал.
Шеф шутливо погрозил мне пальцем.
— С той брюнеткой, да? С барышней Железной, Оловянной или Медной? — сострил он.
— Серебряной.
— Ну так бери ее с собой. Мы начинаем в восемь, если опоздаешь — ничего страшного.
Он похлопал меня по спине и исчез. Как-то слишком уж по-отцовски он со мной держится. Хочет заручиться поддержкой единомышленника, или же… или же, вдруг осенило меня, барышня Серебряная нравится ему чуть больше положенного? А почему бы и нет, собственно? Почему не зайти к нему вечером? Может, наш зверинец тоже покажется Ленке интересным?
— Вы опять мне звоните? — ласково приветствовал меня по телефону ее голос.
— Всего-то второй раз. Мы не могли бы встретиться сегодня вечером?
— Думаю, нет. Мне не хотелось бы стать для вас чем-то будничным.
— Я рад, что вы так обо мне заботитесь. Но если вы так обо мне заботитесь, то не надо мучить меня своим отсутствием.
— Гм, — хмыкнула она. Некоторое время в трубке царила тишина, прерываемая двумя далекими голосами, отменяющими заказ на поставку какого-то пива.
— Вы были вчера у барышни Каэтановой? — ожила наконец моя собеседница.
— Не был.
— Тогда прощайте.
И она повесила трубку.
Я тут же снова набрал ее номер.
— Зверэкс.
— Нас разъединили.
— Нас? Вы ошибаетесь. Это Зверэкс.
Чужой женский голос.
— Я только что говорил с барышней Серебряной, но нас прервали.
— Товарищ Серебряная недавно ушла и вернется после обеда.
— Простите, а вы не знаете, куда она ушла?
— Не знаю.
Я швырнул трубку. Значит, вот вы как, красавица?!
— Мне надо уйти ненадолго. Буду после обеда, — рявкнул я Анежке. Она понимающе улыбнулась. Я пулей вылетел из редакции.
Как я и предполагал, она оказалась на месте. Я увидел ее сквозь застекленные двери еще из коридора. Она восседала в желтом платье с большим декольте на груди и на спине за письменным столом, по которому прогуливался зеленый попугай, с серьезным видом державший в клюве авторучку. За другим столом сидела седая дама в очках.
Я открыл дверь.
— Здравствуйте.
Обе посмотрели на меня, и барышня Серебряная резко втянула воздух и приняла несчастный вид.
— Здравствуйте, — робко повторил я и приблизился к ее столу. — Я из сельхозкооператива в Кунратицах по вопросу о разведении улиток. В последний раз вы нам прислали одних самцов.
Невзирая на свой несчастный вид, барышня Серебряная с ходу включилась в игру.
— Вы тамошний зоотехник?
— Да, с вашего позволения.
— А какая оценка была у вас на выпускном экзамене по зоологии?
— Удовлетворительно, с вашего позволения.
— Я напишу вашему председателю. Вас надо отправить на переэкзаменовку.
— Господи, да за что же, с вашего позволения?!
— Дорогой товарищ! С тех самых пор, как Господь Бог начал сотворять животных, улиток он выпускает только в гермафродитном варианте.
— А не мог, с вашего позволения, Божий ОТК все же проморгать брак?
Седая дама расхохоталась генеральским раскатистым смехом, и представление закончилось. Барышня Серебряная кисло улыбнулась.
— Вы пойдете обедать? — спросил я. Она глянула на часы. Зеленый попугай подковылял к краю стола и подставил мне головку с авторучкой. Я взял ее, написал в блокноте, лежавшем на столе: «Если не пойдете со мной, я начну признаваться вам в любви. Вслух!» И произнес:
— Симпатичная птичка. Как ее зовут?
— Уильям, — сообщила барышня Серебряная убийственным тоном и обратилась к седовласой коллеге: — Госпожа Бенешова, можно мне уже пойти обедать?
Седовласая дама оценила меня сквозь очки. Я одарил ее эффектной улыбочкой.
— Конечно-конечно, девочка, — сказала дама. — Черепашек вы уже зарегистрировали?
— Еще нет.
— Тогда я сама это сделаю.
— Спасибо, госпожа Бенешова.
Барышня Серебряная встала, попугай гортанно запротестовал.
— Не ревнуй, Уильям! — одернула его Серебряная. Птица довольно закудахтала и принялась, подражая дудке, исполнять «Марш кадетов». Барышня Серебряная мельком погляделась в большое зеркало на стене, прошлась рукой по своей вихрастой головке и двинулась вперед в ритме марша.
Я тронулся за ней, не в силах оторвать взгляд от ее изумительной попки.
— Ну и нахальный же вы тип! — подначила она меня на лестнице.
— Я лишился свободы выбора. Меня неудержимо влечет к вам.
— Надо же! Я вчера сказала, чтобы вы отправлялись к барышне Каэтановой.
— Вы что, не понимаете, что требуете от меня невозможного?
— Послушайте… — произнесла она и остановилась. Какой-то торопыга налетел на нее сзади, обнял куда сильнее, чем было необходимо, если судить по силе столкновения, и вежливо извинился. Июльское солнце плавило улицу, и барышня Серебряная в своем желтом платье казалась почти негритянкой.
— Послушайте, — повторила она. — Что я действительно не люблю, так это разбивать чужие отношения.
Я знаю, что вы чудо, барышня Серебряная, сказал я про себя, а вслух проговорил:
— Не было никаких отношений. Во всяком случае с моей стороны.
— Тем хуже. Кто мне совершенно отвратителен, так это мужчины, которые хотят только попользоваться, а обязательств на себя не берут.
— Я не хочу вами попользоваться, а обязанным вам готов быть всю жизнь до самой смерти!
— Я не о себе. Я о вашей девушке.
— Она больше не моя девушка.
Серебряная помрачнела и отрезала:
— Значит, у вас сейчас вообще нет девушки!
Мы свернули на Вацлавскую площадь. Из магазина грампластинок раздался голос вчерашнего саксофона-баритона.
— Слышите? Конипасек!
— Конопасек, — исправила она меня и вздернула подбородок. Никогда раньше мне не приходилось видеть ничего более прекрасного, а зрение у меня было острое.
— Можно мне хотя бы задать вам один вопрос?
— Пожалуйста.
— Почему же тогда вы согласились вчера на свидание со мной?
Она молчала; только упрямо стучала каблучками своих коричневых туфелек.
— Почему, барышня Серебряная?
Мой заданный вкрадчивым тоном вопрос явно проник ей в душу. Она пожала плечами. Одно из них выскользнуло из декольте — Господь Бог изготовил его из светло-коричневого бархата.
— По глупости, — бросила она. — Я же не знала, что вы такой сумасброд.
— Вы не настолько глупы, барышня Серебряная.
— Я всего лишь человек. Иногда я делаю что-нибудь, не подумав.
— Я тоже. Например, в случае с Верой.
— Ну хорошо, — сказала она и снова остановилась. — Но вы хотя бы представляете, каково ей сейчас? Представляете, каково это: любить того, кому на вас наплевать?
Она уставилась на меня широко распахнутыми черными глазищами, и я подумал, что, говоря так, она исходит из личного опыта. У подобной девушки можно было предполагать богатый личный опыт в данной области знаний.
Я заглянул в антрацитовую бездну.
— Определенно начинаю представлять.
— Вы обязаны обставить все как-нибудь прилично, если уж вы ее не любите, — поучала она меня на углу Водичковой улицы, словно очаровательная проповедница. — Дайте ей время, чтобы она могла найти утешение.
— А как же я? Мне вы дадите время? Я тоже нуждаюсь в утешении.
— Вы быстро утешитесь.
— Нет не быстро! Это Вера быстро. Я выступаю за coup de gräce. По-моему, в такой ситуации лучше выхода не придумать.
Барышня Серебряная сосредоточенно нахмурилась.
— За что вы выступаете?
— За coup de gräce.
— Простите, я не владею иностранными языками.
— За удар милосердия.
Антрацитовый взгляд остановился на мне, и я увидел в нем затаенный черный умысел.
— А что бы вы сказали, нанеси я вам удар милосердия?
— Нет, только не это!
— Вот видите!
— Вижу и признаю, — сказал я и предложил деловито: — А давайте заключим соглашение? Я буду еще какое-то время утешать барышню Каэтанову, а барышня Серебряная все это время станет утешать меня. Хотите?
— А что будет потом?
— Барышня Каэтанова выйдет за режиссера Геллена, который обхаживает ее уже почти год, но пока безрезультатно, а я…
Я намеренно сделал паузу. Я ждал: вдруг она не выдержит?
И она не выдержала.
— А вы?
Я молчал. Целых несколько секунд ей удалось не раскрывать рта, но в конце концов она проговорила голосом, в котором тщеславие боролось с самообладанием:
— Так что же вы?
Я заглянул в антрацитовые глубины и сказал как можно более печально:
— Судя по тому, как смотрю на вас я и как смотрите на меня вы, мне потом останется только повеситься.
Тут уж она не удержалась от смеха.
— Ну и клоун же вы, господин редактор! А ведь на самом деле мы с вами обсуждаем очень важные вещи.
— Не спорю.
— И я правда не люблю наглецов. Правда не люблю!
И тем не менее я по-прежнему верил, что в данном вопросе она не являет собой исключение, подтверждающее правило, и что все обстоит ровно наоборот.
Я поднял в присяге три пальца.
— Я исправлюсь. Я больше не буду наглецом. Но вы должны протянуть мне руку помощи. Пойдете со мной сегодня вечером туда, где соберутся интересные люди?
— А может, эти люди интересны барышне Каэтановой?
— Она сегодня днем снимается на «Баррандове», а вечером у нее спектакль.
— Бедняжки балерины, — пожалела ее Серебряная. — Их возлюбленные всегда могут оторваться в свое удовольствие.
— Но мы-то с вами будем в большой компании, то есть под присмотром. Да к тому же на вилле у моего шефа.
— У вашего шефа?
— Да. У того самого, который вам кажется таким сексапильным.
Она задумалась. Мне казалось, что ее глаза без радужек рассыпают крохотные искорки любопытства. Не так уж, значит, всесильна ее нелюбовь к литераторам. Да и не приходилось мне еще встречать женщину, которая не интересовалась бы людьми искусства. А если реализовать этот свой интерес она может, только отпуская шуточки о шефовой сексапильности, то и флаг ей в руки.
— Вы же видели его всего пару минут на пляже, а в торжественной обстановке мой шеф — это просто…
— А во сколько там надо быть? — перебила она меня.
— Ну, — начал я осторожно, — я мог бы ждать вас в пять у Национального…
Внезапно барышня Серебряная энергично замахала рукой и закричала:
— Господин профессор!
Я посмотрел туда, куда указывала ее почти шоколадного цвета рука. В ближайший к нам пассаж как раз сворачивал Вашек Жамберк — в той же отталкивающего вида модной кепочке на голове, что и шеф в воскресенье, и с несчастным выражением на лице. Любовь явно действовала на него удручающе. Он обернулся на волшебный голос барышни Серебряной и, побагровев за считанные доли секунды, сорвал с головы кепку.
— Здравствуйте, Ленка, — проблеял он.
— Привет, — сказал я. — Вот это встреча, а? Представляешь, иду на обед — а тут как раз твоя студентка. Я ее уже пригласил. Она составит нам компанию.
— О-очень рад! О-очень! — пока Вашек заикался, барышня Серебряная будто хлестала меня двумя угольно-черными хлыстами, одновременно пытаясь вставить хотя бы слово. Но потом передумала и обратилась к моему другу с вопросом:
— С вами уже все в порядке, господин профессор?
Из-под багреца на лице Вашека проступил пурпур.
— Да, разумеется. Ничего серьезного со мной не произошло. Я пережил тогда такой… такой волнующий момент… такой…
Говоря с русалкой, Вашек неукоснительно пользовался литературным чешским языком. Вероятно, именно это обстоятельство, ибо ничего иного я заподозрить не мог, и вдохновило барышню Серебряную на сильнейший приступ щебетания, который никогда прежде мне у нее наблюдать не доводилось. Я смотрел на нее, открыв рот, и к тому времени, как мы заняли места вокруг столика в рыбном ресторане, успел уже превратиться в скучного тихого слона.
Я все время только слушал. Они беседовали о физкультуре, причем так, будто на свете нет темы увлекательнее; у барышни Серебряной (конечно же, неслучайно) выскользнуло из платья одно коричневое плечико, и она так и оставила его снаружи. Она, наверное, носила лифчик без бретелек, потому что ничего, кроме этого теплого бархата, видно не было, и мне это нравилось. В русалке мне вообще все нравилось.
Кроме того, что она с чрезмерным энтузиазмом отдается беседе с этой ходячей коллекцией комплексов, а мною совершенно пренебрегает. Или это часть игры? Присмотревшись к Вашеку, к его лишенному мимики лицу спортсмена, я с удовлетворением констатировал: совершенно немыслимо, чтобы этот девственник вскружил голову загорелой барышне. Да, она недолюбливает редакторов, но тем не менее награда за постоянство мне обеспечена. А дожидаться ее я готов хотя бы даже целых две недели.
Потом мне на выручку подоспела сама судьба. Вашек как раз объяснял упражнение, которое называлось «кувырок с подбросом из упора назад» или что-то в этом роде, и для наглядности помогал себе руками. Перед ним стояла тарелка, полная тршебоньского соуса. То, что произошло дальше, имело безусловное право быть включенным в список дурацких личных достижений этого атлета — тех его достижений, которые достойны стать киногэгами. Он хотел опереться руками о стол, чтобы продемонстрировать этот самый кувырок, но оперся о тарелку с соусом. Последний взметнулся вверх и залил барышню Серебряную: от груди до колен ее покрывал теперь слой вареных измельченных молок.
Она неподражаемо взвизгнула:
— Господи! Новое платье!
Вашек оцепенел. Потом, двигаясь, как робот, он достал из кармана грязный носовой платок и устремил свою негнущуюся руку к бюсту барышни Серебряной; на полпути его рука сменила направление и начала судорожно размазывать соус по подолу.
— Погодите! Не надо!
Девушка резко поднялась. В ее глазах стояли слезы, что вызвало у меня сильнейший прилив нежности. Я никогда не видел ее плачущей, да к тому же из-за нового платья. Но тут уже официант заметил, что произошло; торопливо, точно при капитализме, подлетев к пострадавшей, он принялся хлопотливо ее опекать:
— Будьте так любезны пройти со мной на кухню. Мы попробуем смыть это теплой водой.
Олицетворенная взволнованность, он увел русалку, горестно взирающую на свой подол и провожаемую любопытными взглядами. В ее черных глазах явственно поблескивали слезинки, и моя нежность сменилась мощным валом глубокого сочувствия. Второй официант подошел к Вашеку, произнес с насмешливой вежливостью «Разрешите?», ловко переставил тарелку с остатками соуса на сервировочный столик и пометал скатерть.
Когда мы сели на свои места, Вашек был бледен и совершенно уничтожен.
— Обхохочешься, а? — промямлил он.
— Да уж, — согласился я. — Надеюсь, ты к этому так и отнесешься.
К счастью, он думал иначе. И сказал:
— Я пошел.
— Топить горе в вине?
Он не слушал.
— Пожалуйста, скажи ей, что за платье я заплачу. Вот… — он извлек из бумажника пятьдесят крон. — Это за обед.
— Погоди! Есть-то я его за тебя не буду!
— Значит, вернешь. И отвези ее домой на такси. Ей надо будет переодеться. Я пошел.
— Размазня ты, вот кто!
— Без тебя знаю. И совершенно незачем мне об этом напоминать.
— Дождись ее и извинись. И сам вези ее на такси. В такси можно начать атаку.
Я подначивал его совершенно безбоязненно, я знал, что он никогда так не поступит.
— Пока, — буркнул он, чуть не плача.
— А билеты?
Он остановился и снова достал бумажник.
— Вот они. Бери все. Теперь мне туда дорога закрыта.
И тут меня осенила гениальная идея.
— Открыта! Ее там не будет. Она сказала, что ей надо поехать к каким-то родственникам. Если ты не против, я захватил бы Веру.
— Естественно, я не против.
Я вернул ему один билет.
— Оставь его себе и приходи. Не дури, понял? Вере ты нравишься. А я попробую как-нибудь уладить эту историю с платьем.
Вашек обреченно махнул рукой, однако билет забрал. И направился к выходу. Его жуткая спортивная кепка скрылась за углом.
Я уселся поудобнее и поглядел на два оставшихся рыбных соуса. Из тарелки барышни Серебряной торчала ложечка с отпечатком ее пальчика. У меня уже появился четкий план действий, который мне нравился. Это была дьявольская вариация на тему нашего давнего гимназического трюка. На гимнастику я вместо себя отправлю Веру, а барышне Серебряной навру, что с билетами ничего не получилось. Вашек сейчас как раз нуждается в женском сочувствии, а Вера — женщина просто изумительная. Ну, а после того, как я ей такое устрою, она, надо надеяться, придет в расположение духа, благоприятное для моих замыслов.
Если только Вашеку не помешает, что я его друг. Впрочем, с самого сотворения мира это еще никому не мешало.
Она вернулась в чужом цветастом платье и с заплаканными глазами. Я заявил ей, что Вашек с извинениями удалился, но ее, к моей радости, это нимало не заинтересовало.
— Совсем новое платье! — причитала она. — Сегодня я надела его в первый раз!
— Я куплю вам другое.
— Спасибо! — отрезала она. — Господин профессор Жамберк оплатит химчистку.
— А давайте я ее оплачу?
— Меня облил профессор Жамберк.
Я схватил тарелку.
— Тогда я вас тоже оболью!
— Значит, оплатите химчистку той девушке с кухни, которая одолжила мне это платье. Она рыжая, и у нее нет двух передних зубов.
— Я убью вас! — произнес я негромко и почти серьезно.
Глаза у нее блеснули.
— Вас повесят, и одним нахалом станет меньше.
Барышня Серебряная мрачно ела суп и всем своим видом давала понять, что не желает больше обсуждать со мной темы платья и любви. Она сожалела о своем новом платье, а я — о его хорошо продуманном декольте, ибо из этой цветастой дряни бархатное плечико не показывалось. Царила тишина, да такая, что я стал невольно прислушиваться к звяканью ложек за соседними столиками. Когда принесли щуку, я предпринял еще одну попытку.
— Вы когда-нибудь возьмете меня с собой в зоопарк? Вы же пойдете туда еще раз, чтобы проведать шимпанзе?
— Нет, — твердо сказала она. — Я пойду с вами на гимнастику. Но не ради вас, а ради господина профессора. Как бы он не закомплексовал из-за моего платья.
Мне показалось, что к ней потихоньку возвращается ее обычное настроение, в котором она бывала склонна шутить.
— Вечером я принесу вам билет. В первый ряд.
— В первый ряд?
— Конечно. Мы вас ценим.
— Вы? — спросила она. — А я думала, профессор Жамберк.
— Я ценю больше.
— По-моему, молодой человек, вы что-то путаете. И не разговаривайте, в рыбе полно костей. Я пойду с вами сегодня в гости, да не забудьте прихватить билет на гимнастику. В пять у Национального театра.
И на этом стоп. Щука сразу стала на удивление невкусной. Ножи холодно позвякивали, барышня Серебряная вальяжно ела и пила морс. Цветастое платье было таким омерзительным, что вихрастая головка красовалась над ним, как сказочная тропическая орхидея, выглядывающая из мусорной корзины.
Потом она бронзово воссияла на Вацлавской площади. Но тут к нам пристал какой-то любитель собак: всю дорогу до «Зверэкса» он развлекал барышню историями о глистах у животных.
Я молчал и так скрипел зубами, как будто меня самого донимали солитеры.
Компания у Даши Блюменфельдовой успела уже здорово принять на грудь и потому встретила появление барышни Серебряной в белом платье для коктейлей почти с восторгом. Из своего заграничного источника Даша выловила столько тузексовских бон, что ничего хуже «Блэк энд Уайт» тут не пили, и беседа уже воспарила в сферы между реальностью и фантазией. Весьма органично вплетался в общий разговор голос Даши, выдающей редакционный секрет, который представлял интерес явно не только для нашего небольшого коллектива.
Мы уселись в смехотворные креслица, тоже несомненно валютного происхождения, и стали слушать (я терпеливо, а барышня Серебряная с широко распахнутыми глазами) подробности, касавшиеся перенабора в новом романе известной писательницы. Неизлечимый романтик, она адресовала несколько слишком уж приязненных слов человеку, которого только что велено было забыть, и потому по приказу шефа из каждого экземпляра пятидесятитысячного, уже переплетенного тиража пришлось вырывать по одному авторскому листу (что равняется двадцати четырем страницам) и вручную — после внесения исправлений в две фразы — вшивать туда новый. Народному хозяйству данная операция обошлась в шестизначную цифру, и тем не менее шеф на нее решился. И как всегда, оказался прав. Я не сомневался в том, что выход в свет двух несвоевременных фраз стоил бы лично ему столько, что госказна оказалась бы бессильна.
Барышня Серебряная молчала в изумлении. Она привыкла к обществу знатоков зоологии, а не к людям из культурного закулисья.
Но здесь ее окружали именно они, а она не знала о них ровным счетом ничего. Зато я знал их очень близко. А они меня. Слишком хорошо они обо мне не думали, но в прежние времена я был среди них своим, а мое поведение во времена совсем уж новейшие отличалось такой осмотрительностью, что меня не записали — во всяком случае безоговорочно — в ряды тех людей, при появлении которых надо немедленно сменить тему разговора.
Скорее всего меня считали безобидным засранцем и терпели, во-первых, по старой памяти, а во-вторых, потому, что иногда я подкидывал то одному, то другому денежную работенку. Недавно, к примеру, я подкинул ее тому самому Коцоуру, который сейчас так старательно поглощал Дашино виски. Я договорился о том, чтобы ему заказали перевод южноафриканского поэта, творившего на языке кхоса. Поскольку этим языком в Праге владел только доцент Бублик — академический ученый и знаток поэтики Врхлицкого[20], — то шеф решил доверить ему всего лишь изготовление подстрочника и поручил мне уговорить какого-нибудь здравствующего поэта довести перевод до ума. Я выбрал Коцоура, шеф мой выбор одобрил (Коцоур в свое время сидел и был поэтому своего рода живым укором всем тем, кто не сидел никогда, а совершенное им преступление совершают сегодня и ежедневно тысячи тех, на которых не стукнули), и Коцоур задолго до срока превратил выдержанный в духе парнасизма подстрочник в почти джефферсовские строфы. Гонорар, полученный за изнасилование кхосского поэта, он потратил — несмотря на то, что ему не хватало даже на кофе, — на инсталляции, детали для которых были отысканы им на помойках; своим собственным поэтическим творчеством Коцоур в последнее время пренебрегал.
Таким же, а иногда и куда более существенным, образом я поспособствовал обогащению и многих прочих. Брейхе, который уже до нашего прихода несколько перебрал и теперь, весь скрюченный, неподвижно сидел на бамбуковом стульчике, я, например, когда-то давно устроил более чем выгодный заказ — изготовление тридцатиметрового Начзоны, который украсил собой Вацлавскую площадь. Брейха как художник эволюционировал от сюрреализма к изображениям, напоминавшим потрескавшиеся стены, однако наиглавнейшего нашего сановника он нарисовал почти реалистически (с помощью бригады лакировщиков) всего за два месяца. У него получился неуклюжий сверхчеловек, чьи пуговицы равнялись в диаметре с ковригой хлеба, и в таком виде Начзоны очень понравился не только себе, но и своему ближайшему окружению. Брейха уже распределил мысленно полученные барыши, но ему не повезло: вскоре после этого сановник был предан быстрому (и искусственому) забвению — и Брейха за компанию с ним тоже, хотя было ясно, что он не выбирал натурщика добровольно, а был к нему прикомандирован. Чтобы политически реабилитироваться, он по моему совету нарисовал Маршала.[21] В этой картине, опять же по моему совету, он использовал излюбленный прием замковых живописцев: где бы ни стоял зритель, Маршал непременно заглядывал ему в глаза. Холст (по моему совету) он преподнес товарищу Крпату, отвечавшему за художественное убранство улиц в дни госпраздников. Художественный вкус товарища Крпата был мне хорошо известен, и я знал, что Маршал, преследующий всех взглядом, ему понравится. Но стоило товарищу Крпату повесить картину над своим рабочим столом, как Маршал тоже был предан забвению, а Брейха опять остался ни с чем. Однако же он понял, что за развитие политического процесса я не отвечаю, и сохранил ко мне признательность.
Как сохранили ее и все остальные; некогда они создали группу и поставили свои подписи (и я вместе с ними) под казавшимся крайне важным документом, где мы приветствовали новую эпоху: мы во всеуслышание причисляли себя к ее представителям и выражали уверенность, что она принесет с собой окончательное освобождение людей искусства от власти денег и частников-меценатов. Истинные представители новой эпохи очень быстро полностью освободили от денег ультрамодерниста Коцоура, сюрреалиста Брейху и додекакофониста Ребуса. Коцоур и Брейха постепенно опускались все ниже в глубины культурного андеграунда; Коцоур даже провел полгода в тюрьме за (обоснованное) подозрение в авторстве политического анекдота, в котором самым оскорбительным образом раскрывалась правда о нравственных качествах некоей начальственной супруги. Ребус сумел избежать столь жестокого удела; он зацепился в качестве аранжировщика за один передовой оркестр танцевальной музыки и вместе с ним (после свержения дирижера) стал работать в цирке. Позднее, когда в сфере музыки наступило послабление (ибо музыка как самое абстрактное из всех искусств тяжелее всего управляется с помощью предписаний), он даже вернул себе — хотя и не полностью — утраченное имя серьезного композитора.
Да и прочим удалось кое-чего добиться. Гоушка имел неплохие позиции в Институте национальной литературы и сохранил бы их, если бы не донкихотское выступление против моего шефа, а также ревизионистские взгляды на Ванчуру[22]. Теперь он брал переводы на имя Франты Новосада, бухгалтера ресторана «В укромном уголке», который симпатизировал литераторам, потому что сам пописывал когда-то детективы и до сих пор не мог избавиться от комплекса писательства. Копанец, в отличие от Гоушки, близорукостью не страдал, он ловко воспользовался неверным видением ситуации, которое проявил шеф конкурирующего с нами издательства, опубликовал у него свой дефективный роман и превратился в фигуру, вызывающую эротический восторг у окололитературных девственниц. Ну и наконец я, подписавший тот давний документ не по наивности, а скорее по расчету, я, выросший из рефлексирующего лирика в официально признанного выразителя не совсем официальных взглядов на половые связи в поэзии.
Так уж заведено на белом свете. Кроме нас, Блюменфельдова пригласила на свой неизвестно какой по счету день рождения некоего пожилого, но пока не публиковавшегося прозаика, которого Коцоур отыскал в пункте приема вторсырья и об обнародовании произведений которого не помышляла пока даже Дашенька. С ним пришла пучеглазая девица с абсурдно круглым лицом, автор экспериментальных рассказов; никто их не понимал, и все же они были более понятны, чем неопубликованные эссе, которые писал о них Гоушка. Копанец, проведший когда-то лингвистический анализ этих эссе, выяснил, что они на девяносто процентов состоят из иностранных слов, из которых не менее трети являются не поддающимися идентификации неологизмами. Мало того, Копанец ехидно утверждал, что Гоушка на самом деле увлечен своеобразной привлекательностью самой авторши (она походила на поднабравшуюся интеллекта Веру Фербасову), а эссе и рассказы его одинаково утомляют. Но как-то я увидел Копанеца в Стромовке: он сидел на парковой скамейке, погруженный в размышления над зелеными рукописными страницами (писательница неизменно предпочитала бумагу такого цвета), и меня охватило подозрение, что его цинизм в данном случае всего только ширма, за которой скрывается чувствительность, почти неотличимая от слезливой сентиментальности. Кажется, эта девушка будила в нем литературные и сексуальные комплексы.
Но так уж повелось на белом свете, что пестрые судьбы творцов стали для него правилом. Рядом с Копанецем сидела супружеская пара — Ладислав и Кармелитка Швабовы, энтузиасты, чье присутствие было мне немного в тягость, потому что Кармелитка работала в Верином театре. Ее муж только что уволился оттуда по собственному желанию и теперь упорно, минуя многочисленные подножки бдящих за культурой, пробирался вперед, к туманной цели в виде театра современной пантомимы. Вместе с группой себе подобных он расчищал зальчик в бывшем монастыре барнабитов, выцарапанный у исполкома: ребята прилежно выволакивали из него всякий хлам, сваленный туда когда-то солдатами, которые превращали монастырскую библиотеку в канцелярию воинской части. В основном это были молитвенники семнадцатого века, божественные картины, статуэтки и прочие вещи в том же роде. Швабовы уносили добычу домой, где Коцоур с Брейхой сортировали эти предметы старины и дарили их потом редакторам — вместо привычных бутылок. Вот и над Дашиным бамбуковым креслом тоже висела какая-то Дева Мария с крупным носом.
Дополнял собравшуюся компанию Альфред Чепелка, психиатр и саксофонист-сопрано подозрительного диксиленда, члены которого приветствовали друг дружку словами «Виват, Чикаго!»; некоторым из них так и не удалось убедить соответствующие органы, что о симпатии к капиталистическому строю речь тут вовсе не идет. Кроме того, Чепелка уже много лет возглавлял подпольную сюрреалистическую группу, нерегулярно проводящую полутайные вечера в маленькой аудитории психиатрической клиники, вечера, которые посещали среди прочих и два работника организации хотя и не менее тайной, но уж никак не нелегальной. Один грузчик с пивоварни (бывший доктор истории искусств) проводил на этих встречах последовательную переоценку всей мировой культуры с точки зрения наидогматичнейшего авангарда, так что милости у него удостоился только Андре Бретон. Ежегодно эта группа выпускала увесистый альманах, причем всенепременно в единственном экземпляре (один из членов группы, прежний доктор прав, объяснил, что в этом случае нельзя будет применить статью о распространении антигосударственной литературы), и таким вот порядком «Ужас» 1950, 1951, 1952, 1953 и т. д. появлялся регулярно каждый год с безмолвного ведома соответствующих служб, которые, по всей видимости, ждали, что будет.
Многие сейчас ждут, подумал я, но кто может знать, что будет? Даже шеф не может. А эти вот ничего не ждут. Они делают свое дело. Чаще всего у них выходят глупости. Но делают они их яростно, бескорыстно, во вред себе, точно обуянные каким-то бесом, как вот, например, Блюменфельдова. И похоже, все они стремительно движутся к гибели.
Мною овладели невеселые мысли, собравшиеся угнетали меня своей агрессивной незапятнанностью. И лишь барышня Серебряная была в силах помочь мне, отведя в единственный безопасный мир, мир, принадлежавший только ей. Я смотрел, как горделиво высится она над своим платьем для коктейлей, подобная кофейной розе, и капельку дуется на меня, потому что, узнав, что здесь нет моего шефа и что к нему мы отправимся позже, она заявила, что я обманщик, завлекший ее сюда под фальшивым предлогом. Однако вскоре началась коронная часть таких вечеринок — рассказывание историй, и барышня Серебряная заслушалась. Она сидела, точно прекрасный лебедь, на краешке Дашиного нелепого стульчика и внимала композитору Ребусу, который под светом антрацитовых глаз просто лез вон из кожи. Ее красивые груди, сильно оголенные глубоким декольте, приобрели в сигаретном дыму приятный оттенок кофе с молоком, и я задумался о том, а какие же у барышни Серебряной соски? Наверное, розовые. Розовые на светло-коричневой бархатистой коже этих прекрасных округлых желез.
Девичьи соски в прошлом часто вдохновляли меня на любовные метафоры из области декоративных растений, и эти метафоры даже суровые товарищи, охранявшие общественную нравственность, при всем желании не могли характеризовать как натуралистичные. Но сейчас ничего садоводческого мне в голову не приходило. Мне было плохо, я чувствовал слабость в присутствии этой девушки, хотя я и притулился к ней именно затем, чтобы почерпнуть уверенности, чтобы укрыться под панцирем ее красоты от меланхолии моих истинных миров. Вместо же этого я очутился едва ли не в объятиях железной девы[23].
А Ян Ребус рассказывал невеселый анекдот из собственной жизни: анекдот о сложностях, с которыми он столкнулся, когда работал над своей «Историей джаза вкратце», первой ласточкой, которая должна была возвестить о наступлении весны космополитической музыки. Это была искусная компиляция из американских источников, предназначенная для начального образования оголодавших afficionados.[24] Однако редактор Гимлер из музыкальной редакции нашего издательства, которому поручили уничтожить «Историю» или по крайней мере как можно сильнее адаптировать ее для товарища Крала, написал на нее длинную и отрицательную рецензию, которую кто-то из редакторов скопировал и тайком передал Ребусу. И Ребус зачитал нам ее заключительный пассаж: «В целом можно оценить произведение Яна Ребуса как некритически распространяющее культ джазовых звезд, что отвлекает нашу молодежь от выполнения важных задач и от подготовки к новым свершениям. Кроме того, характерным для буржуазно безыдейной и мировоззренчески ущербной позиции Яна Ребуса является то, что, к примеру, во всей главе о возникновении джаза он последовательно употребляет выражение «креолы» вместо «негры» и ни разу не подчеркивает, что эти креолы были бедняками, а, наоборот, указывает, что они были богачами, причем пишет об этом с излишними подробностями. Еще он объясняет, будто бы джаз возник благодаря взаимопроникновению различных музыкальных культур, что выражает некритическое отношение автора к буржуазной теории «взаимовлияний», вместо того, чтобы написать, что негры мучились в рабстве и от этого появился джаз. Вдобавок книга перегружена большим количеством несущественных имен и фамилий (например, «Банк» Джонсон, Трикси Смит, Пи Ви Рассел, Джелли Ролл Мортон, Бикс Байдербек, «Трики Сэм» Нэнтон и т. д.), которые совершенно незнакомы нашему читателю и излишне перегружают его, так что я рекомендую их вычеркнуть. Серьезным недостатком также является то, что нигде не упомянут тов. Поль Робсон, хотя как негр он тесно связан с джазом и надо его вставить.»
— И ты его вставил? А тех вычеркнул? — прервал тут Ребуса Коцоур.
— Нет, — ответил Ребус. — Гимлера уже уволили из издательства.
Это был пас мне: я ощутил прилив благодарности к нему, потому что он давал мне возможность выказать себя одним из них, да к тому же в присутствии барышни Серебряной.
— Точно, уволили, — сказал я. — Он сексуально растлил одну девицу из секретариата, у которой брат сидит в тюрьме. Гимлер угрожал через своих знакомых в органах сделать так, чтобы брат остался без зубов. Если только девица с ним не переспит. — Я краешком глаза глянул на кофейную розу, и мне показалось, что она недовольна моим циничным тоном; я его тотчас сбавил: — Потом она ему надоела, и он попробовал точно так же подъехать к другой. Из секретариата директора. У той за решеткой был муж. Да только она оказалась крепким орешком — стукнула на него партсекретарю, и его погнали.
— В смысле подбросили вверх, — вмешался Ребус. — В Союз композиторов. В издательстве мне вчера сказали, что и оттуда он интересуется моей книжкой. Вроде бы у него есть к ней претензии.
— Это тот крикливый парень, который всегда ходит на пляж с двумя фотоаппаратами на животе? — поинтересовался Чепелка.
— В последнее время с кинокамерой, — ответил я. — За ним там закреплена кабинка, и через дырочки от выпавших сучков он снимает переодевающихся дам.
Эстафету подхватила Кармелитка, поведав историю о директоре Театра балета и о лифте. Из вечера в вечер за пять минут до конца спектакля этот самый директор брал у вахтера ключ от лифта и уезжал куда-то вверх. Минут через двадцать он возвращался, отдавал ключ и уходил домой. Естественно, вахтер никак не мог взять в толк, что означают эти вертикальные путешествия, и однажды, когда начальство заболело гриппом, сам отправился на экскурсию. Лифт в театре управлялся рычагом, а не кнопками, так что его можно было остановить между этажами, и по мере того как вахтер возносился вверх, его глазам постепенно открывался такой вид, что в какой-то момент пришлось затормозить и даже спуститься метром ниже. Это была прекрасная панорама женских душевых кабинок, где балерины как раз смывали с себя пот и пыль сцены.
На следующий день, когда выздоровевший шеф по обыкновению ровно за пять минут до финальных поклонов подошел за ключом к будочке вахтера, будочка оказалась пустой, а сам вахтер куда-то запропастился, хотя его и разыскивали по всем театральным телефонам. Вернулся он примерно через четверть часа и сослался на внезапную дурноту. То же повторилось назавтра, и только на третий день шеф догадался подождать возле лифта. Через пятнадцать минут вышедшего из кабины раскрасневшегося вахтера обвинили в грубейшем нарушении трудовой дисциплины и пригрозили ему увольнением. Но поскольку этот представитель народных масс отлично знал, что именно так разозлило директора, то и засмеялся прямо ему в лицо; дело решилось к обоюдному согласию. С того дня задыхающийся лифт поднимал двоих задыхающихся мужчин и четверть часа висел на приколе между вторым и третьим этажами. Это продолжалось бы в течение многих лет, если бы директор не воспылал страстью к одной юной воспитаннице балетной школы, которая всегда принимала душ в ближайшей к лифтовой шахте кабинке. Он позвал ее к себе в квартиру под классическим предлогом: хочу, мол, предложить вам главную роль. К несчастью, у воспитанницы оказался влиятельный и энергичный отец. Директора пинками прогнали в Институт театрального искусства, где он стал референтом всех балерин страны. Вахтер превратился в шахтера, а пользование лифтом с 22 до 23 часов было запрещено. За тем, насколько строго соблюдается данный запрет, следит теперь новый директор — самолично, ежедневно и непосредственно на месте; он из-за растраты был переведен в Театр балета из Центрального управления пекарен.
— Значит, это будет безымянная история джаза? — спросил Брейха, когда разговор потом опять вернулся от эротики к книге Ребуса.
— Там будут Армстронг, Бесси Смит, которая реабилитирована в глазах нашего читателя после того, как истекла кровью в больнице для белых, где ей отказались оказать помощь, и пресловутый Поль Робсон. Я было вступился за Дюка Эллингтона, но у меня ничего не вышло, потому что мне объяснили, что пропагандировать дворянина наши издательства все равно не станут.
— Представляю себе, — проговорил Гоушка, — что было бы, если бы этот метод применили к истории литературы. Хотя бы английской. К примеру, имя Кристофера Марлоу не говорит нашему рядовому читателю ровным счетом ничего, правда?
— Правда, — согласилась Блюменфельдова. — Так же, как имена Джеффри Чосера или Джона Китса. Рядовой читатель их не знает, так зачем же его перегружать?
— Или, скажем, королева Елизавета, — продолжал Гоушка. — В общем, если бы историю английской литературы для нашего рядового читателя писал я, то начиналась бы она так: в годы правления некоей королевы в шестнадцатом веке…
— Ошибочка! — перебила его Блюменфельдова. — Тебе следовало бы написать: примерно за двести лет до первой промышленной революции…
— Хорошо, — согласился Гоушка. — Тогда так: в те времена, которые буржуазные историки неверно характеризуют как годы правления некоей королевы, то есть примерно за двести лет до первой промышленной революции…
— Опять неверно! — Даша так увлеклась игрой, что ее лицо сияло. — У тебя отстутствует историко-материалистический подход. Вот как там должно быть: феодальные производственные отношения в начале периода, который буржуазные либеральные историки неверно характеризуют как время правления некоей буржуазной…
— Феодальной, — вставил Ребус.
— …буржуазно-феодальной королевы, когда в монолитном здании патриархальносословного общества обозначились первые трещины, появившиеся в результате роста мануфактур, с одной стороны, и распада цехово-мещанского общественно-политического устройства так называемых вольных городов, с другой стороны, а также в результате изобретения паровой машины Джеймсом Уаттом и ткацкого станка Картрайтом… Надеюсь, без этих имен обойтись совершенно невозможно?
Она вопросительно посмотрела на Гоушку, и Гоушка сказал:
— В истории литературы? Естественно. Итак: с изобретением паровой машины Джеймсом Уаттом и ткацкого станка Картрайтом, что произошло примерно на двести лет позднее и характеризовало собой начало первой промышленной революции…
— … и, следовательно, примерно полторы тысячи лет спустя после так называемого Рождества Христова, — подхватила Даша, — в одном городе тогдашнего англо-саксонского государственного образования наблюдался необыкновенный расцвет некоей литературной формы… ибо что поймет рядовой читатель, если мы употребим слово «драма», правда?
— Правда, — сказал Гоушка и продолжил: — Передовым представителем данной литературной формы в период, предшествующий началу творческой деятельности еще более передового представителя… это я о Шекспире… являлся буржуазный художник слова, который написал несколько литературных произведений, одно из которых было самым лучшим и представляло собой переработку одного древнего известного мотива, который позже, в основном как раз благодаря данной обработке, возникал в литературе еще несколько раз, в частности, в произведении одного знаменитого буржуазного художника слова другой национальности и жившего в другом веке…
— Погоди, это что-то уж слишком по-народному. Я не понимаю, — перебил его Коцоур.
— Да Гете же, «Фауст»! — объяснила вострая девушка Блюменфельдова. — А дальше как?
— В то время другие художники слова создавали другие произведения литературы, но всех их заслонил собой некий художник слова, который написал целый ряд произведений литературы, большинство из которых до сих пор играется на сцене…
— Стоп! — воскликнула Даша. — К чему обременять рядового читателя знанием того, что на свете существуют пьесы? Это лишнее. Итак, он написал целый ряд литературных произведений, большинство из которых и по сей день является составной частью классического наследия нашего народа.
Она произнесла это тоном коллеги Пецаковой: за то короткое время, что Даша трудилась в нашей редакции, она научилась ловко ей подражать. Копанец загоготал и так стиснул пухленькую девушку, что она ойкнула.
— А сейчас, — сказал он хвастливо, — я расскажу вам, как именно следует писать абсолютно полную историю мировой культуры, если мы не хотим обременять нашего рядового читателя вообще ничем. Весь наш трудовой народ мог бы сразу получить представление в духе совершенной научности… — все невнятнее бормотал он.
— Как это, Пепа? — вернула его Блюменфельдова к теме, от которой он начал удаляться по серпантину алкоголя.
— А вот как: в процессе своих усилий по преобразованию природы человечество создало ряд многочисленных надстроек, многие из которых стали классическим заветом культурного наследия разных народов. В эпоху, последовавшую за превращением обезьяны в человека…
Но тут он дал маху: опрокинул рюмку с красным вином на голубое платье Блюменфельдовой. Поднялась суматоха. Блюменфельдову посыпали солью, а Копанец предпочел удалиться на задний план и потому в тот вечер так и не закончил свою краткую историю культуры человечества.
Сигаретный дым в комнате сгустился настолько, что дворцы на другом берегу реки, освещенные заходящим солнцем, словно надели желтоватые венцы. Градчаны[25] вздымались на рубиново-прозрачном фоне западной части небосклона, и кофейная кожа барышни Серебряной приобрела розоватый оттенок. Истории сменяли одна другую, реализм из них бесследно испарялся, и они превращались в достойные театра абсурда анекдоты. Сквозь рубиновое стекло к нам из далей ночи пробралась луна, и в ее блеске Гоушка принялся повествовать о балетном маэстро Ионаше, которого внезапно осенило, что балет — в отличие от прозы, поэзии, музыки, живописи, драмы и даже оперы — все еще не прославил своими силами Маршала. Дабы устранить этот недочет, он написал либретто, его положил на музыку некий Пергл (один из надомников частного музыкального издательства Карел Ланский, прежде заслуженный деятель искусств), который решил создать для Маршала сольную партию. К несчастью, на прогоне случилась беда: во время пируэта у Маршала отклеились усы, улетели в партер и угодили прямиком в декольте жены министра внутренних дел. Представитель генералиссимуса на всякий случай впал в бешество, и премьеру отменили.
Вдохновленный услышанным Гоушка рассказал историю о переводе «Пиквикского клуба», где по приказу шефа, руководствовавшегося брошюрой о языкознании, редактору пришлось переводить изречения Сэма Уэллера со сленга на литературный чешский, потому что брошюра доказала, что сленг — это всего лишь выдумка буржуазных ученых. Кармелитка ответила историей о капитане воинской части, размещенной в том самом монастыре: этот офицер приказал прорубить дверь прямо в огромном изображении «Тайной вечери», чтобы сократить дорогу в свою канцелярию, где он (совершенно беспорядочно) вел учет боевых патронов, выданных младшему командному составу, и потому святой Иоанн, любимец Господа, висит теперь, вырезанный из картины, над супружеским ложем четы Швабов.
Все рассказывали разные истории, и только барышня Серебряная молчала. Блюменфельдова зажгла несколько свечей и расставила их в разных углах комнаты, от этого глаза у барышни Серебряной блестели так, словно были из черного стекла. И вдруг — я почти испугался — она тоже начала рассказывать историю.
Замечательную историю. Я ее почти не слушал. Сигаретный дым тянулся из раскрытого окна наружу, растекался над Влтавой и переливчато светился в ее отблесках. Вдали гудел прогулочный пароходик, дыхание ночи и ветерки июля нежно колебали огоньки свечей. Она рассказывала историю про мух-дрозофилл, которых кормила когда-то виноградным сахаром в биологической лаборатории в Брно и которые однажды, после всех разоблачений большой биологической дискуссии, стали подозрительными с политической точки зрения. Она рассказывала о профессоре Вольгейне, который защищал их, потому что жизнь таких мушек длится всего несколько дней и за год через специальный стеклянный ящик проходят десятки мушиных поколений, десятки следующих друг за другом поколений, а еще она рассказывала об ассистенте Послушном, который нападал на них, потому что на примере их генов ученый-извращенец Мендельморган доказывал какие-то свои реакционные теории. Я пил водку и ужасался Мендельморгану. Но прелестная барышня Серебряная спорила с ассистентом Послушным и заступалась за фруктовых мушек, а профессор Вольгейн защищал их даже на заседании ученого совета. Да-да, он защищал этих подозрительных мушек еще и на заседании заводского комитета, но там на них с резкой критикой накинулся Граф, кочегар, он зачитал, что именно сказал про них Лысенко, а когда и после этого профессор Вольгейн осмелился что-то возразить, то Граф во главе группы взволнованных уборщиц покинул заседание завкома и направился в помещение, где содержали подопытных животных, а барышня Серебряная как раз была там и поила морских свинок молоком. Разъяренные уборщицы заполнили парник с дрозофиллами ядовитым туманом ДДТ, и все политически неблагонадежные мушки, которые только что дали жизнь новому поколению, закончили свое существование. Они сыпались со стеклянного потолка, махали крылышками, сучили ножками, а барышня Серебряная, которая бросилась на их защиту, получила пощечину от сотрудницы отдела кадров. На всякий случай приверженцы передового метода убили еще нескольких наиболее упитанных морских свинок, с благоговением обошли стороной овчарку, пускавшую слюни после условного звонка, и удалились вести новые бои на научном фронте.
Вот что рассказывала барышня Серебряная…а может, и не рассказывала. Ее приятный голос действительно прожурчал какую-то историю о дрозофиллах и их печальном конце, но из-за алкоголя и любви все у меня в голове смешалось. Когда она закончила, я попытался взять ее за руку, но она высвободилась — уже во второй раз, жестоко, бесчувственно — и поблагодарила аплодирующую аудиторию.
Ибо в тот вечер она была признана королевой историй. А я, король неудачников, топил ее отдернутую руку в вине.
Потом барышня Серебряная начала заметно нервничать и поглядывать на часы.
— Может, пойдем? — обратилась она ко мне как ни в чем не бывало.
— Пойдем, — я попытался встать, но у меня закружилась голова. — Ми…минутку, — сказал я. — Мне надо удалиться… на минутку.
Блюменфельдова вскочила и предложила мне свои услуги.
— Пошли, я покажу, где это.
Но мне вовсе не хотелось в туалет, и едва мы очутились с ней вдвоем в крохотной прихожей, я попросил, чтобы она сварила мне зубодробительного кофе.
В кухне Даша поглядела на меня:
— Что это за красотка-брюнетка?
— Одна стерва.
— Не хочет тебе дать, да?
Она думала, что я пьян и что ей все можно. Но настолько пьян я не был. Так, немного поддатый. И я произнес очень твердо:
— Черт возьми, а тебе-то что за дело?
— Ну извини.
Даша слегка обиделась. Какое-то время она молча следила за закипающей водой, а потом спросила:
— Ты уже прочитал Цибулову?
— Угу.
— И что скажешь?
— Товарищ Крал нас за такое не похвалит.
— Я серьезно!
Я посмотрел ей в глаза. Она задала мне вопрос по работе, и это почти привело меня в чувство.
— Послушай, Дашенька, — сказал я, — меня сейчас интересует всего одна вещь: как тебе удалось добиться от Гезкого положительной рецензии?
Блюменфельдова передразнила меня:
— Черт возьми, а тебе-то что за дело?
— Вот оно как, значит!
— Что — «вот оно как, значит»?
Редакционные дела и вправду привели меня в чувство, но все же не окончательно. Все же я был еще не в себе. Большим пальцем правой и большим пальцем, соединенным с указательным пальцем, левой руки я показал непристойный жест. И сразу в моем мозгу взорвался первомайский салют. Когда искры погасли, я увидел Блюменфельдову, которая стояла надо мной и спрашивала:
— Может, добавить?
Я замотал головой.
— Ну то-то!
Она налила кипяток в чашку с кофе. Я потрогал свое лицо.
— Не сердись, — извинилась Даша. — Но так себя с дамой не ведут.
Я, не отнимая ладони от лица, разглядывал эту хорошенькую пухленькую редакторшу, к которой постепенно возвращался ее природный цвет. То, что произошло, казалось мне анекдотом, но ее акции в моих глазах непонятным образом поднялись. Она нерешительно покосилась в мою сторону и объяснила:
— Я его уболтала. — Похоже, Блюменфельдова намеревалась опровергнуть мои подозрения не только пощечиной, но и фактами. Естественно, тем самым она превратила сомнения в уверенность. — Я дважды с ним ужинала и уболтала его. Он, правда, пытался приставать ко мне… но сам подумай, разве можно пристать ко мне безнаказанно?
— Результаты обдумывания всецело положительны, — сказал я двусмысленно вслух и про себя добавил: как же, поверил я тебе, держи карман шире! За то, что ты два раза сходила с ним на ужин, который он же и оплачивал, и вдобавок врезала ему так же, как мне?! Гезкий уже не студент, чтобы только ради твоих красивых глаз, хотя это и впрямь удивительно красивые еврейские глаза…
— Все равно это все коту под хвост, — проговорил я громко. — Шеф дает читать Цибулову на сторону — двум каким-то своим верным людям. Одну копию он передал Пецаковой, а вторую — молодому Гартману.
— Ты это точно знаешь?
— Точно. Начальник сам мне сказал. А что напишет молодой Гартман, ты, я думаю, догадываешься.
Пухлая девушка прикусила губу. А потом сказала:
— Это мы еще посмотрим, что он напишет. Пей кофе. Чтобы не опозориться перед девушкой.
Я глотнул кофе. Это оказался почти чистый кофеин. У Блюменфельдовой были доброе сердце и щедрая рука. Однако же молодой Гартман, сын старого Гартмана — это молодой Гартман, сын старого Гартмана. Шеф знает, кто составляет его «All The King’s Men».[26]
На Гржебенки, к вилле шефа, доставшейся ему в качестве жениного приданого, нас привезло такси, которое вызвал совершенно сраженный алкоголем Копанец. И опять я не смог поговорить с барышней Серебряной о том, что меня действительно занимало. Дашин кофеин чудесным образом воскресил Копанеца, и всю дорогу он с переднего сиденья развлекал русалку своей болтовней.
Вилла, принадлежавшая до покойного министра какому-то подлинному владельцу, сияла среди звездного вечера, подобно гигантской люстре. Было уже около десяти, когда мы — в белоснежной тени барышни Серебряной — вошли в огромную гостиную, где в полном разгаре было то, что выдавалось здесь за веселье.
По бесконечному персидскому ковру к нам, пошатываясь, подбежал шеф, издававший дежурные приветственные возгласы. Я огляделся. Как и многие другие компании, эта полностью дискредитировала все мечты утопистов старых времен. Ослепительные зубы, блуждающие взгляды и ничего не значащий и никому не нужный треп создавали впечатление часто описанного в английских романах high society[27]. Практически все присутствующие были людьми, которые что-то значили, и соответственно, большими невротиками. Ведь они могли (государственные деятели — за одну ночь, деятели искусства — помедленнее) опять превратиться в тех, кто не значит ровным счетом ничего, так что отношения между ними не шли дальше взаимного оскаливания в улыбках.
Интерес на таких сборищах представляли обычно только женщины, но с этой точки зрения шефово суаре отличалось скудостью: присутствующие дамы все поголовно принадлежали к старшему поколению, так что красота была представлена лишь супругой кинорежиссера Биндера, которая ловко подцепила маэстро, работая «хлопушкой» у него на фильме. К несчастью, эта красота была практически немой, так что министр Перла, которому подсунули ее утехи ради, уже совершенно изнемог. Он сидел возле поэта Врхцолаба, притворяясь, что слушает рассуждения о молодежном движении, а по его лицу, как по киноэкрану, чередой тянулись отражения бессвязных мыслей. Получившая отставку красавица отдыхала под громадным фикусом: на губах — улыбка Моны Лизы, под боком — мой взмокший коллега по редакции Андрес.
Барышня Серебряная внесла в увядающую вечеринку настоящее смятение. Стоило шефу ее представить, как государственный деятель позабыл о своих мыслях и так решительно отверг Врхцолаба, что специалист по молодежи утратил дар речи. К сожалению, кофейная роза тоже не отличалась разговорчивостью. Наверное, ей был внове интерес к ее прелестям со стороны столь высокопоставленных личностей, так что министру осталось только утешаться видом теней между выпуклостями цвета какао в декольте белого платья.
И ее глаза, заметил я, тоже принялись, как и у прочих, блуждать по помещению. Я проследил за их взглядом и заметил нечто такое, над чем задумался далеко не сразу; и хотя объяснение лежало на поверхности, убедительным оно мне все же не показалось. Антрацитовые зрачки неотрывно следовали за плохо державшимся на ногах шефом, который, покинув общество министра, отправился сказать пару слов известному трагику, а от него логичным образом перебрался к шезлонгу с покинутой Моной Лизой. Загадочность проявленного зрачками интереса была мне здорово неприятна. Но поделать я ничего не мог. Бедняге министру никак не удавалось увести свои шутки с поля бюрократических ассоциаций, и под гнетом молчаливости барышни Серебряной он начал вновь помаленьку увядать. Зато знаток молодежи Врхцолаб оживился и воспрял.
— Обнадеживающим фактором является то, — сообщил он вскоре после того, как министр окончательно сломался, — что нынешний слет творческой молодежи собрал на пятнадцать процентов больше участников, чем прошлогодний. И все-таки мы не можем почивать на лаврах. Кое-где, как я слышал, эти слеты носят формальный характер. К примеру, в Еникове-Соботце директор восьмилетки записал всех учеников на конкурс чтецов-декламаторов без их ведома. И это при том, что в школе учатся пятеро заик…
— А вы не участвовали в слете, товарищ? — вдруг безнадежно (ибо без повода) встрепенулся министр. Концентрированная чернота девушкиных зрачков, сосредоточенная до сих пор в районе шезлонга и тем приводившая меня в почти неконтролируемую ярость, вежливо повернулась к министру.
— Нет. Я уже слишком стара для этого, — целомудренно ответила кофейная роза и тут же вновь повернулась к шезлонгу.
Министр протестующе замахал руками:
— Ну что вы! Вы само сияние молодости!
— Союз молодежи объединяет в своих рядах граждан до тридцатипятилетнего возраста, — отметил поэт Врхцолаб. — Да, чуть не забыл: любопытную новинку предложили учителя из Гоубовой-Тыни. Они оценивают ликование в баллах. На первомайской демонстрации измеряется интенсивность размахивания флагами, цветами и портретами…
От шезлонга шеф перешел к столику с напитками. Антрацит не выпускал его из виду. Я больше не мог это выносить. Поразмыслив, я тоже встал и двинулся к столику. Скорее всего для того, чтобы хоть так попасться на глаза барышне Серебряной.
— Карличек, пускай он оставит меня в покое! — сказал вместо приветствия шеф, обнимавший за плечи Копанеца, и дрожащей рукой наполнил мою рюмку.
Я выпил. Польская водка пробежала по моим жилам и ненадолго помогла забыть об аспиде в белом платье. Шеф уже буквально сочился алкоголем. Он, без сомнения, пытался залить скорби своих многочисленных дилемм, потому что вдруг отпустил Копанеца, обхватил мою шею и зашептал, словно в бреду:
— Пускай он оставит меня в покое, Карел!
— Кто? Вот этот Маэстро?
— Да. Маэстро. А вы знаете, как вас называют, Маэстро?
Копанец услужливо замотал головой. Несмотря на свое нынешнее угнетенное состояние, он понимал, что шеф обидится, если не дать ему блеснуть остротой.
— «Мастер прокола»! — возвестил шеф и обернулся ко мне. — И он хочет, чтобы я тоже прокололся, а это с его стороны нехорошо. И не только я, Карел, но и ты, и вообще все мы!
— Серьезно? Это как же?
— Он поссс… постоянно рекомендует мне Цибулову, — старательно произнес шеф, выпил очередную порцию горячительного и примерил роль наивного балабола, готового открыться всем и каждому. — Но ты же мне поможешь, да? Ты ему все объяснишь, да?
— Маэстро и сам достаточно научен жизнью.
— Но он не занимает такой пост. Он ни за что не отвечает, — всхлипнул шеф. — А ты ведь не будешь ее рекомендовать, правда? Скажи, что не будешь!
— Буду, — осклабился я и, хорошенько прочувствовав, как передернуло шефа, добавил вполголоса: — Буду рекомендовать ей переработать рукопись.
Шеф засмеялся. В той стороне, где сидел министр, словно заиграли два черных сполоха, и это заставило меня внимательно присмотреться к обличью шефа. Самыми выразительными его частями были желтые зубы и пятнистая лысина. Я усомнился в своей вменяемости. Шеф истолковал мой взгляд как восхищенный, потому что успел уже основательно нагрузиться. Он загудел:
— Мальчик мой, я знал, что ты не подведешь! На тебя можно положиться! Ты не представляешь, какая это сейчас редкость!
Потом он склонился ко мне и продолжил менее восторженно:
— Даже Пецакова, Карел, даже Пецакова оставила меня с носом! Ей понравилось!
— Во дает! — сказал Копанец, и это избавило меня от необходимости комментария.
— Она говорит — это талант. Талант! — взвыл шеф. — Да на фиг они нужны, эти самые таланты?!
— Чтобы прокалываться, — пьяно пояснил ему Копанец. Шеф сказал ему очень серьезно:
— Правильно, Йозеф. Ты правильно все объяснил. Таланты нам не нужны. Давайте выпьем, парни, чтоб мы были хотя бы здоровы!
Остаток польской водки переместился со стола в наши желудки. Шеф извлек из внутренностей столика новую бутылку и весьма ловко откупорил ее.
— Это все Блюменфельдова, — бормотал он. — Блюменфельдова с ее жидовским выпендрежем. Я, — наклонился он поближе к нам, — я вовсе не расист. Нет, товарищи, ни в коем случае, вы же меня знаете. Но евреев я не люблю. Это же настоящий международный заговор! Все они сплошь модернисты да сионисты. Будь я товарищем президентом, я бы всем им разрешил переехать в Израиль!
— Так, может, все не захотят… — предположил я.
— А я бы уж постарался, чтобы захотели! — раздухарился шеф. Очевидно, в своей начальственной изоляции он пока был не в курсе того, какие круги описывает Мастер прокола вокруг еврейки-редакторши. — Убрались бы отсюда в два счета, жиды проклятые!
Такой шумный антисемитизм в непосредственной близости от министра заставлял меня нервничать. Поэтому я сказал деловито:
— Как же мы поступим с Цибуловой?
— Пускай ее прочтет Андрес. На него тоже можно положиться. И молодой Гартман. Мы еще посмотрим, кто тут талант! — Шеф опять было повысил голос, но опомнился и принялся бурчать мне в самое ухо: — Я сегодня был на активе у товарища Крала. И ты знаешь, что сказал товарищ Крал, Карел? А у товарища Крала всегда точная информация.
Я завертел головой.
— Тот, кто станет защищать модернизм, плохо кончит! — Шеф в ужасе выкатил глаза. — Плохо, Карел! А если товарищ Крал говорит «плохо», то это значит — «плохо»!
От кресел, на одном из которых сидел министр, донесся редкий тут смех. Шеф вскинул голову; в эту минуту он очень походил на сделавшую стойку собаку. Потом схватил бутылку польской водки и устремился через всю гостиную к министру, льстиво склонив голову к плечу. И я, поглядев в венецианское зеркало за спиной министра, заметил на лице шефа улыбку, достойную азиатского кули.
Копанец тоже поднялся, но пошел в сторону Моны Лизы, недавно покинутой отчаявшимся Андресом. Я остался возле столика с напитками в одиночестве.
Барышня Серебряная разговорилась. Я с грустью глядел на нее — на то, как она жестикулирует, как шевелит розовыми губами, как влюбленно пялится на пятнистую башку моего шефа. Я впал в глубокую печаль и попытался развеять ее очередной порцией водки. Сзади кто-то положил руку мне на плечо. Я оглянулся. Шефиня.
— Горе заливаешь?
Я кивнул.
— А какое?
Я пожал плечами. Шефиня подсела ко мне.
— Молодые люди вроде тебя всегда заливают одно и то же горе.
На ней было шелковое платье без бретелек. Кожа на плечах соответствовала ее неопределенному возрасту.
Я промолчал.
— Кто она?
Я медленно повернулся в сторону Серебряной. Та уже совершенно забросила министра и целиком посвятила себя шефу, который из кули успел превратиться в токующего самца. Шефиня налила мне.
— Пей и рассказывай!
— Да я о ней ни черта не знаю!
— Неужто?
— Ни черта.
— И она тебя совсем не интересует, правда?
Я снова замотал головой.
Она положила ладонь на мою руку, сжимавшую рюмку.
— У тебя грустные глаза, — сказала она. — Я не люблю грустные глаза. Почему ты никогда не позвонишь мне?
— Я позвоню.
— Да уж, ты позвонишь!
Я с трудом оторвался от происходившего рядом с розой и усмехнулся:
— Мне нравится моя работа, и я не хочу ее потерять.
— Тогда держись меня, друг мой. Эмил подкаблучник, если ты не в курсе.
Я посмотрел на нее. Глазки, потонувшие среди щек заядлой сладкоежки, показались мне очень злыми. Не стоило, пожалуй, обзаводиться таким врагом. Я вздохнул.
— Твой Эмил здорово портит мне жизнь.
— Да что ты? Мне следует его наказать. И как он ее тебе портит?
— Он ставит перед мной невыполнимые задачи.
— Цибулова, да? — спросила всезнающая шефиня. Проблема воспитательницы нарушительниц общественной морали уже явно не умещалась в стенах редакции. — А почему это тебя так волнует? — прибавила шефиня.
Я снова усмехнулся.
— Он хочет, чтобы я ее утопил.
— Ну и что?
Я выдержал паузу. Группка вокруг министра, совсем недавно полумертвая, теперь просто бурлила. Шеф обхватил Ленку за талию, а Ленка ржала во все горло и не только не сопротивлялась, но даже ерошила левой рукой остатки шефовой шевелюры. Я опять почувствовал себя круглым идиотом, и меня охватила ослепительно-красная ярость. Так вот, значит, какой ты цветочек, вот какой ты ландыш! Вот, значит, как! Чего тебе от него надо? Денег? Или лысина приглянулась? А может, ты любишь старых развратников с политическим весом?
Я было метнулся к столику с напитками, но тут же осознал, что моя рюмка полна. Шефиня, которая в отличие от мета давно уже была выше ревности, проявила полное понимание. Я, как настоящий идиот, снова опрокинул в себя водку.
— Ну и что? — повторила шефиня. Что — «ну и что»? Ах да. Цибулова.
— Я не уверен, что сейчас подходящее время, чтобы топить именно эту рукопись.
— А почему Эмил думает по-другому?
— Мое положение более щекотливое. Он сильнее моего… — Я хотел сказать «запачкан», но сумел сдержаться. — Он же шеф, — произнес я взамен. — Ему куда проще, чем мне, плевать на общественное мнение внутри редакции.
Шефиня сверлила меня злыми глазками и видела насквозь.
— И он может наплевать на тебя, если ты его подведешь, так ведь?
Ее глазки действительно видели меня насквозь. Но внезапно я словно прочел в них выход для себя. Ладно, была не была!
— Так, — ответил я. — А я на него не могу, понимаешь?
Я пристально взглянул ей в глаза. Она сощурилась.
— Не бойся, — прошептала она. — Таким симпатичным мальчикам, как ты, ничего не грозит. Если, конечно, они ведут себя как паиньки.
И шефиня прижалась ко мне грудью. Я не протестовал.
— Приходи завтра после обеда. Эмил заседает в городском комитете.
Мета обдал коктейль парфюмерно-алкогольных ароматов. Рука шефа по-прежнему покоилась на талии моей коварной спутницы. Ландыш ты серебристый! Убью!
— Придешь? — прошептала шефиня.
— Может быть, — пробормотал я. Новая порция водки начала отплясывать в моих жилах рок-н-ролл. Шефова гостиная заходила подо мной ходуном, как пьяный корабль.
Полночь стала свидетельницей абсолютного развала вечеринки: меня она настигла в кресле за фикусом, возле которого с другой стороны сидел министр в окружении Врхцо-лаба, Андреса и Биндера. Его глаза на стянутом скукой лице напоминали два неподвижных монокля. Шеф, готовый всегда и во всем служить и выслуживаться, совершил невиданное: не поделился барышней Серебряной. Он укрылся с ней в самом дальнем уголке гостиной, и там барышня Серебряная, в позиции тет-а-тет, говорила что-то, безостановочно, бесшумно и быстро шевеля розовыми губами, а я погружался в отчаяние. Шефиня меня покинула. Министр очнулся от летаргии и послал страстный взгляд в сторону кофейной розы, но это привело лишь к тому, что Андрес и Врхцолаб оживились и, несмотря на поздний час, продолжили бодрыми голосами рассказ о молодежном и партизанском движении. Я почти что пожалел министра, которого всегда и всюду атаковали такие вот Врхцолабы, постоянно загораживая ему путь к какой-нибудь кофейной розе очередным непрошеным докладом. Однако потом всю свою жалость я обратил на себя.
Пробило уже половину первого, а Андрес все еще болтал:
— Есть люди, которые недооценивают партизанское движение в Центральной Чехии. Но моя книга откроет им глаза. Я систематизировал деревенские хроники около-пражских районов. И даже вы, товарищ министр, не представляете, что мне удалось выяснить!
— Да что вы говорите!.. — глухо обронил министр и взялся за пустую водочную бутылку. Он покачал ее на весу, но Анрес не обратил на это внимания.
— Партизанов было по крайней мере вдвое больше, чем привыкли считать. Многие из них после войны из скромности не рассказывали о себе. А многие, к сожалению, погибли в боях.
— Ну да, ну да, — сказал министр и вернул бутылку на стол. Одна из последних реплик этой вечеринки принадлежала режиссеру Биндеру:
— Из хроник можно было бы сделать хорошее кино. Наверное, через ваши руки проходит множество сюжетов.
— Да еще каких! Это был бы фильм о героях нашей эпохи.
— Ну да, ну да, — повторил министр и посмотрел на часы. — Однако мне пора. Утром я еду в Брно на открытие выставки пчеловодов.
Он опять бросил жаждущий взгляд на барышню Серебряную и поднялся с места.
Мы тоже встали.
— Я позволю себе послать вам один экземпляр, — успел еще сказать Андрес.
— Отлично, — проговорил министр. Он колебался. Шефиня оставила бесчувственного Копанеца и двинулась к нам. Министр медлил, не в силах оторвать глаз от укромного уголка гостиной.
Там шеф держал за руку барышню Серебряную и совершенно не обращал внимания на то, что его дом покидает primus inter pares[28].
Наконец-то впервые за целый вечер кофейная роза принадлежала мне. Я вез ее на такси вдоль Влтавы, и сквозь открытое окошко наши лица обдувал теплый полуночный ветерок чудесного лета. Но со мной было только ее тело. Душа же витала где-то среди тайн, недоступных моему пониманию. Ленка молчала, смотрела на реку, которая расчленила луну и составила из нее серебристый коллаж, похожий на те, что делал Коцоур, и думала о своем, загадочном. В белом свете ночи сияла темнота ее грудей, загорелы х по самые розовые соски. Портной, сшивший ее головокружительное платье для коктейлей, учился, наверное, у самого Господа Бога: тот тоже обтягивает юные тела, но только не тканью, а кожей кофейного цвета. Желание застило мне разум, ревность наполняла меня яростью.
— Повеселились? — спросил я как можно более ядовито.
Медленно возвратившись из неведомых краев, она посмотрела на меня невидящими черными кружками глаз. Они по-прежнему лишь отражали мир: вереницу темных вилл на фоне Млечного пути, водную станцию с белыми облачками на черном небе, рубиновый шар над Градчанами на террасе кафе «Манес»; мир вокруг барышни Серебряной, но не мир внутри барышни Серебряной. Проклятье, да что же это за мир?!
Она молчала.
— Вы хорошо повеселились? — повторил я вопрос.
— Спасибо, — ответила она. — Хорошо.
— Шеф уделил вам внимание?
— Да, — сказала она. — Вы же сами это видели.
— Видел. — Раздражение одержало надо мной победу и вырвалось наружу откровенной репликой: — Если уж вам так хочется лезть кому-то рукой в волосы, то прошу заметить, что у меня их больше!
Она уловила мое раздражение — что было нетрудно — и отрезала:
— Я вовсе не собираюсь лезть в волосы кому ни попадя!
— Надеюсь, — ответил я придушенным голосом, — но и плешивец в Праге тоже не один-единственный!
Впервые за все время нашего знакомства она прибегла к моей же ехидности:
— А мне нравится это ощущение. Лысины приятно трогать, они такие гладкие, точно из мрамора.
— Может, мне стоит остричься наголо?
— Вот уж не стоит. Ваша голова напоминала бы терку.
Таксист хихикнул. Столь непрофессиональное поведение плеснуло бензина в пламя, сжигавшее меня изнутри.
— Может, нам говорить погромче? — рявкнул я.
— Виноват, начальник. Не обижайтесь. Сами понимаете, затычки в уши не сунешь.
— Так суньте туда ногу!
— Не обижайтесь, начальник, — повторил он успокаивающим тоном, и я умолк.
Барышня Серебряная последовала моему примеру. Мы стремительно мчались по набережной, и вскоре таксист включил радио. Какая-то западная станция для полуночников все еще передавала джаз. Саксофоны, дикие, необузданные, такие, какие нравились кофейной розе. Мы петляли по спящему Подоли, торопясь к Панкрацу, и добрались наконец до улицы Девятнадцатого ноября.
На углу роковой улицы барышня Серебряная вышла. Подол у нее полез вверх, коленки послали эротический сигнал. Я заплатил таксисту и потребовал всю сдачу до последнего геллера. Впрочем, таксист отнесся к этому с юмором:
— Ни пуха, начальник!
Я обернулся. Барышня Серебряная оправляла платье вдоль боков. Она стояла там, словно обнаженная статуя, как раз возле той самой темной витрины, и я видел ее и со спины тоже. Вырез открывал узенькую тропку позвоночника и спускался чуть ли не до поясницы, где, как я помнил по пляжу, у барышни Серебряной были две заманчивые ямочки.
Я шагнул к ней.
— Сегодня, — голос у меня дрогнул от волнения, — сегодня я не буду вставать перед вами на колени.
— Не будете?
— Не буду.
За голые руки я притянул ее к себе.
— Ленка, — пробормотал я, сразу, без всякой подготовки перейдя к сути. — Ленка! Я люблю вас, черт побери! Я от вас сам не свой!
Я обнял ее. Под тонкой комбинацией ощущалась ни с чем не сравнимая сладость юных грудей. Желание грубо отшвырнуло рассудок, опыт, абсолютно все в далекий угол. Я прижал ее к себе и попытался поцеловать. Это была уже третья наша с ней лунная ночь.
Но девушка вывернулась — одно плечо полностью обнаженное, гладкое, горячее, бархатное. Я снова бросился на нее.
— Прекратите, — прошипела она. — Вы пьяны!
Изо всех сил она уперлась мне в грудь и оттолкнула меня. Я покачнулся. Она развернулась и пошла прочь. Я прыгнул следом и схватил ее за руку. Она вырвала ее. Я снова взял ее за руку и дернул к себе.
— Ну знаете! Не хотите же вы изнасиловать меня прямо посреди улицы!
Тут я услышал, как громко дышу. Это немного охладило мой пыл, но ничего умнее, чем сказать: «Возьмите меня к себе!», не догадался.
— А подругу среди ночи куда девать?
— Тогда пошли ко мне!
— К вам? Да вы же в стельку пьяны, господин редактор!
Одна оплеуха за другой.
Я почти задыхался:
— Ленка! Я вас люблю!
— А я вас нет.
Я отпустил ее. Может, вдарить хорошенько по этим розовым губкам? Во всяком случае мне жутко этого хотелось.
Я проскрежетал разъяренно:
— Вы любите моего шефа, да?
— Быстро же до вас доходит.
— Стерва!
— А вы, значит, беспорочный отрок!
— Кое-чем я уж точно не занимаюсь! — взревел я. — Не вешаюсь на шею богатым старухам!
Тут я испугался. Зря я это сказал. Я растерянно взглянул на барышню Серебряную. Она стояла посреди улицы Девятнадцатого ноября, облитая лунным светом, и, словно желая утвердить меня во мнении, что я ее совершенно не понимаю, улыбалась — по крайней мере, так мне показалось. В своем воображении я вдруг предстал перед нею пускающим слюни уродом. И ее слова отнюдь не возвысили меня в собственных глазах:
— А вы, оказывается, хорошо знаете жизнь, господин редактор!
Мы медленно шли к зеленому подъезду.
— Извините, — говорил я. — У меня это случайно вырвалось. Просто я ужасно ревную.
— О Господи! Нашли к кому!
— Почему вы ему позволили обнять вас за талию?
— А вам не кажется, что это не идет ни в какое сравнение с поведением человека, который только что накинулся на меня посреди улицы, точно пьяный извозчик?
— Я вас только за руку хотел взять… у Блюменфельдовой — но вы мне не разрешили!
— Потому что я не хочу.
— Почему вы не хотите?
— Потому.
Я горько рассмеялся. Она проговорила:
— И это вовсе не такой глупый ответ, как вы, может, думаете. В нем заключен глубокий смысл.
Мы уже стояли у подъезда.
— Он — не вы, тут совершенно другое дело, — сказала она.
— Ага. Он старше, и у него больше денег.
— И еще он женат, как вы заметили.
— Главное, что он в таких случаях этого часто не замечает.
Она вздохнула.
— Послушайте, давайте начистоту. Вы хотите меня добиться и думаете, что вам это удастся.
— А нет?
— Нет, — твердо ответила она. — С его стороны это всего лишь легкий флирт. Ни о чем таком он даже не помышляет.
Она поправила большими пальцами обе бретельки. Печаль растекалась по улице Девятнадцатого ноября, точно густая каша.
— Вы тоже не слишком-то хорошо знаете жизнь, — проговорил я.
— Знаю! — И она, развернувшись, направилась к двери.
— Берегитесь! Как бы вам не пришлось узнать о ней кое-что еще!
— Лишний урок никогда не повредит. В том числе и вам.
Я не ответил. Мы остановились у самой двери, и барышня Серебряная взглянула вверх, будто желая выяснить, не горит ли в ее окне свет. А я ведь даже не знал, на каком этаже делит она квартиру с этой своей подругой.
— Я дам вам тот же совет, что и в прошлый раз, — сказала Ленка. — Идите к вашей девушке. Не всегда же вы думаете только о себе — иногда и о других.
— Я думаю о вас.
— Не обо мне, — покачала она головой. — О себе.
— Я вообще уже не думаю ни о ком, кроме вас.
— Ну да, — проговорила она грустно. — Как всегда: ни о ком, кроме самого себя.
Я понял и опустил глаза к носкам ее белых туфелек. Но потом вновь поднял их к черному антрацитовому аду. Моему черному аду.
— Почему же вы пошли со мной, если знали, что между нами никогда ничего не будет?
— Меня интересовала эта компания.
— Но не думали же вы, что я пригласил вас только затем, чтобы познакомить с шефом?
Она задумалась.
— Нет. Тут вы правы.
— А разве… учитывая ваши строгие принципы… это не жестоко и эгоистично — ради собственной прихоти пробуждать во мне надежды когда-нибудь вас добиться?
— Ну да, — согласилась она. — Все мы несовершенны.
— Вы совершенны.
— Я совершенно несовершенна, — вздохнула она.
— Если вы говорите это всерьез, то у меня еще есть надежда.
— Нету, — сообщила она, доставая из сумочки ключ.
— Надежду вы у меня не отнимете, — сказал я. — Вы пойдете завтра на гимнастику?
— С господином профессором?
— Нет. Он не пойдет. Со мной.
— Почему он не пойдет?
— Потому что он залил ваше новое платье рыбным соусом.
— Но он же оплатил химчистку.
— Неужели ваше расположение можно купить за деньги?
Она вперила в меня свои черные-пречерные пуговицы.
— Нет, нельзя.
Я ответил ей твердым взглядом. Мышцы уже опять повиновались мне. Я перестал бросаться на барышню Серебряную. Не то чтобы я не хотел. Я хотел. Острые коготки исходящего от нее холода прокалывали всю мою душу, точно шпиговальные иглы — зайца. Но мы жили в цивилизованной стране. Я не кидался на нее, но зато намеревался ранить.
— Вы говорите так красиво, что хочется вам верить. — Я помолчал. — Однако по социалистическим меркам мой шеф и впрямь настоящий богач.
— Прощайте! — бросила она и отперла дверь подъезда.
— Ленка! — позвал я тихо, но торопливо. — Дайте мне хотя бы руку!
Она помедлила в дверях, но затем все же протянула мне ее. Длинную, изящную, цвета какао. Благоухающую юностью. Из светло-коричневого бархата. Покрытую лучшей в мире крем-пудрой — лунным светом. Я подставил розовую ладонь под лунные лучи и запечатлел на ней поцелуй. И тут я заметил розовую хулиганскую отметину. Повыше, почти у локтя. Я быстро поцеловал и ее тоже. Девушка немедленно втянула свою руку обратно, в застекленную темноту подъезда, и она исчезла, подобно утраченной надежде.
— Вы придете завтра на гимнастику? — шепнул я в темноту.
И из темноты раздался жестокий, сексуальный, до безумия независимый голос барышни Серебряной:
— Конечно, нет.
А потом хромированная дверь захлопнулась, и я опять остался один, без нее, под этой саркастичной, старой, серебряной воображалой, плывущей по нусельскому небу.
На следующий день, день сплошных ироний судьбы, трубку поднимала только Бенешова. В половине девятого, в девять, в половине десятого. В полдевятого она спросила, кто звонит, а когда я вежливо представился, сообщила, что товарищ Серебряная сейчас на природоведческом факультете и вернется когда вернется. В девять и в полдесятого она уже не спрашивала, кто звонит. Узнавала меня по голосу.
Я полностью оправился от ночного отчаяния и снова был свеж и полон энергии. Ну погоди, ласочка, твои фокусы на меня не действуют, так легко тебе от меня не избавиться.
Я помчался к Блюменфельдовой. К счастью, она оказалась в своей комнате в одиночестве и тут же выложила мне потрясающую новость, что Пецакова на нашей стороне. Она так и сказала — «на нашей». Несколько минут я ликовал вместе с ней, а потом, воспользовавшись ее хорошим настроением, попросил набрать номер «Зверэкса» и попросить к телефону барышню Серебряную.
Даша поинтересовалась удивленно:
— Зачем?
Я постеснялся открыть правду этой бесстрашной воительнице:
— Трубку все время берет какая-то старуха, которая мне ее не подзывает.
Блюменфельдова мгновенно оценила ситуацию.
— Что ты ей сделал?
— Ничего. Я ее почти не знаю.
— Да я не про старуху, естественно. Я про твою красотку.
— Не догадываешься?
— Не догадываюсь.
— Мы поссорились.
— Давай номер. — И Блюменфельдова взялась за трубку. — Сейчас добрая тетенька вас помирит.
Она проделала все очень ловко. Спустя мгновение бархатный голосок барышни Серебряной уже стучал в мои барабанные перепонки.
— Серебряная.
— Это я, — сказал я.
— Но это же нечестно, — с отвращением произнес голосок. Блюменфельдова состроила гримаску и на цыпочках театрально покинула помещение. Оставшись один, я облегченно перевел дух.
— Вы со мной тоже играете не по правилам.
— Я — по правилам. Вы — нет.
— Что же мне делать, если я вас люблю?
— Забыть об этом. Человек не может иметь все.
— Я и не хочу все. Я хочу одну-единственную девушку.
— Вы легко обзаведетесь какой-нибудь девушкой. Их миллионы.
К милой ироничности в голоске барышни Серебряной добавилась вдруг (так мне во всяком случае показалось) небольшая доля кокетства. И одновременно я услышал противный призыв телефонистки:
— Повесьте трубку, пожалуйста. Междугородный звонок.
— Я сразу же перезвоню вам, можно?
Поколебавшись, она ответила:
— Можно.
Плотина рухнула!
Едва я повесил трубку, как телефон затрезвонил.
— Алло!
— Мне товарища Блюменфельдову.
— Она куда-то вышла. Извините, с кем я разговариваю?
— Я Гартман. Она утром звонила мне из-за какого-то… какого-то отцовского рассказа. Что-то насчет цитаты.
— Минутку, товарищ. Сейчас я ее найду.
Вот это я называю — быстрая работа. Я не знал, чему больше удивляться — точности предсказания шефа («Всех успеет обегать и обработает нам половину совета еще до начала заседания») или же твердолобой энергии Даши, которая больше подошла бы нападающему команды по регби. Цитата из старого Гартмана! Ха-ха!
— Блюменфельдова! — заорал я на весь коридор. В дальнем конце отворилась дверь и возникла Дашина голова.
— Звонит товарищ Гартман.
Блюменфельдова мгновенно выскочила из комнаты.
— Уже иду!
Она побежала гениальным женским стилем (коленки вместе!) — изумительные груди, обтянутые блузкой из «Тузекса», упруго подпрыгивают, на лице написано такое счастье, словно спустя годы объявился ее давно оплаканный возлюбленный.
Я бестактно остался в комнате. Да и при чем тут такт? Не о любви же, в самом деле, речь!
Даша жадно схватила трубку и прокудахтала:
— Привет, Яроушек!
Телефон распищался аккуратным голосом молодого Гартмана. Даша пропела: «Секундочку! Я возьму ручку!», но ничего подобного делать не стала, молодой Гартман что-то диктовал ей, а она ничего не писала, однако же повторяла за ним его слова по слогам. Потрясающий спектакль!
— Да ты просто чудо, Яроуш! Послушай, мне еще нужно… а может, я лучше зайду к вам домой?..
Но тут заглянула Анежка и на самом интересном месте позвала меня к телефону в нашу комнату.
Экая неприятность! Шефиня.
— Хорошо же ты звонишь! — упрекнула она меня.
— Извини, работы по горло.
— А я и забыла, какой ты у нас усердный труженик. Навестишь меня?
— Сегодня вечером не смогу.
— Я тоже. Сразу после обеда.
Мне смутно припомнился вчерашний пьяный разговор. Анежка вострила уши.
— После четырех, годится? Если что-то не заладится, звякну.
— Я жду, друг мой. Что поделывает Цибулова?
— Множит проблемы.
Шефиня рассмеялась.
— Пока! — сказала она. — Оревуар!
Я отшвырнул телефон и побежал обратно к Блюменфельдовой.
— Не переутомись! — крикнула мне в спину Анежка, но я не обернулся.
За это время Даша успела закончить свои сюсюканья с молодым Гартманом и готовилась уходить. Она держала перед круглым пухлым личиком зеркальце, обсыпанное пудрой.
— Я еще один звоночек, а?
— Прошу! — Она сунула зеркальце в сумочку, воинственно пробежалась пальцами по пуговкам блузки и объявила: — Если меня будут искать, я у молодого Гартмана.
Я многозначительно подмигнул ей.
Она многозначительно подмигнула мне.
— А Цибулова тоже будет? — спросил я.
— Отстань! — отрезала она и покинула помещение.
Я тут же сел к телефону. Мне ответила сама русалка.
— Это опять я, — сказал я. — Пойдемте со мной на гимнастику.
— А профессор Жамберк тоже пойдет?
— Нет.
— Я хочу, чтобы он был.
— Господи! — застонал я. — Может, еще шефа позвать? Тогда бы вы уж точно согласились, да?
— Нет, — ответила она. — Им я уже пресытилась.
— Да вы и вправду стерва!
— Мы оба не без греха. Послушайте, а может, вы попытаетесь уговорить господина Жамберка?
Я молчал. Тишина была долгой. Наконец Ленка спросила:
— Алло! Вы еще здесь?
— Здесь. Я размышляю.
— О чем?
— Пытаюсь разложить все по полочкам. Либо вы страшно любите гимнастику, но боитесь, что я буду к вам приставать, и…
— Что — «и»?
— … и в этом случае Жамберк будет работать вашим телохранителем…
Я опять сделал паузу.
— Либо?
— Либо вы страшно любите Жамберка, но из-за того, что этот дундук сам ни за что не позвонит, мне придется поработать посредником.
В трубке раздалась песенка ее смеха.
— Вы доводите все до крайности.
— А что на самом деле?
— Мне жалко господина профессора. Я не хочу, чтобы он грустил.
— Тогда позвоните ему.
— Не хочу.
— Почему?
— По кочану, — сказала она приятным тоном. Я уже полностью уверился в том, что все это только игра, в которой мне в конце концов удастся забить превосходный гол.
— А если я смогу его переубедить, то вы… пойдете?
— Ну… да.
Вдалеке послышался чей-то чужой голос, барышня Серебряная обратилась к кому-то у себя в комнате, а потом сказала в трубку:
— Мне надо к директору. Позвоните мне, когда договоритесь с господином Жамбер-ком. Прощайте.
И немедленно отсоединилась.
Я развалился в Дашином кресле, на ее подушечке из пенорезины, которую она всегда подкладывала под зад. Еще чего, ящерка ты моя! Я так и вижу, как уговариваю Вашека прийти. И вижу тебя — как ты капризничаешь из-за того, что вечером Вашека не будет. А его не будет. А я буду. Ты от меня не избавишься, потому что тебе не хочется от меня избавляться.
Я вернулся к себе и выждал полчаса. Вполне достаточно, чтобы уговорить этого застенчивого недотепу. В конце концов в такой ситуации он не должен был долго сопротивляться. Время я коротал за чтением письма какого-то психа-пенсионера, который предлагал издательству свои услуги в качестве «безупречного переводчика как с, так и на немецкий, английский, испанский, французский и итальянский языки», потому что прежде он долгие годы работал одним из директоров концерна «Шихт-Унилевер», «что само по себе является рекомендацией в том, что касается знания языков». А как насчет того, что напрямую касается нашего отдела кадров? Я написал привычный отказ — мол, в настоящий момент мы не можем ничего и т. д., но что в будущем мы непременно и т. д. Потом я глянул на часы и отправился обратно в пустую комнату Блюменфельдовой.
Но не успел я туда войти, когда меня опять настиг зов Анежки:
— Карел, телефон!
— Кто?
— Какая-то товарищ Серебряная.
Ого! Что происходит?
Анежка замерла в дверях. Я попросил ее со злорадством:
— Пожалуйста, переключи на Блюменфельдову.
После этого в моей комнате нельзя было подслушивать у второго аппарата. Анежка обиделась и с гордо вскинутой головой закрыла за собой дверь.
Однако же переключила.
— Теперь это для разнообразия я, — сказала барышня Серебряная.
— Помогите!
— Что с вами?
— Я теряю сознание. Не может быть! Вы?!
— Угу. Я только хотела вам сказать…
— Хотели?! Мне?!
— Успокойтесь. Вы очень волнуетесь, а совершенно не из-за чего. Я не смогу прийти вечером на гимнастику.
Это меня отрезвило.
Я лишился дара речи.
— Вечером я еду в командировку в Либерец. Мне нужно быть там в семь утра, и иначе я никак не успеваю.
— Я еду с вами.
— Я еду с товарищем директором.
Меня охватила глубокая печаль. Вечер начал напоминать пустыню.
— Как же вы меня разочаровали, кувшиночка!
— Что?
— Я говорю — вы меня разочаровали.
— Нет… как вы сказали? Шиночка или что-то в этом духе?
— Кувшиночка. Так я привык вас называть.
— Моя фамилия Серебряная.
— Ничего-то вы мне не позволяете.
— Вы сам себе позволяете. Итак, прощайте… — сказала она и тут же добавила лукаво: — На некоторое время.
Я немедленно ухватился за эти спасительные слова:
— Погодите! А когда вы возвращаетесь?
— В субботу вечером.
— Я вас встречу.
— Я не хочу.
— Я понесу ваш чемодан.
— У меня не будет чемодана.
— Тогда сумку. Или газету. Или что вы захотите.
— Я ничего не захочу. Если собираетесь меня разозлить, то приходите.
— Я хочу прийти, но не хочу вас злить.
— Тогда останьтесь дома и побеседуйте с вашей совестью.
— Никогда еще она не была у меня такой чистой, как нынче.
— А как насчет вашей девушки-балерины?
— Но…
— Я серьезно, я, как всегда, серьезно! — В ее голосе зазвучал знакомый вчерашний холодок. — Вы действительно меня не интересуете, господин редактор. Оставьте всякую надежду, хорошо?
Было похоже, что она говорит искренне. Надежды, пробужденные во мне недавним кокетством, стремительно увядали.
— Правда?
— Правда.
У меня начался приступ бессильной ярости. Она опять заговорила:
— Если хотите, мы можем остаться друзьями.
— Большое спасибо, — иронически отозвался я.
— Тогда прощайте.
Я не ответил.
— Прощайте, — повторила она.
— Ваш покорный слуга, сударыня.
Щелчок. Она повесила трубку.
И опять я ни черта не понимал. Что происходит? Я был не в силах постичь ее. Она напоминала обманчивый калейдоскоп… или апрельскую погоду. Я словно попал внутрь детектива. Безразличен я ей? Небезразличен? Совсем я ей противен? Или не совсем? А может, все это — только оттягивание безусловной капитуляции, изощренное продление мук, чтобы наслаждение потом было бесконечным? Или она и впрямь думает так, как говорит? И что за странный интерес к шефу? И к чему эта забота о Вашеке?
Сплошные вопросы, и от них мне делалось настолько мерзко, что я не мог сейчас ломать голову над ответами. Я набрал номер дирекции «Зверэкса» и назвался товарищем Новаком. Я никак не могу дозвониться до товарища Серебряной. Товарищ Серебряная должна была сегодня выехать в Либерец. Она уже выехала? Нет, товарищ. Они едут только вечером. Позвоните на добавочный тринадцать. Тринадцать! Ах, вот оно что! Что вы сказали? Нет-нет, я ничего не сказал. Я попробую дозвониться. Спасибо.
Значит, она не обманула. Значит, все опять, как вначале. Нет, хуже, чем вначале. Я абсолютный новичок во всем, что касается барышни Серебряной.
Вахтер в театре (не тот, что ездил на лифте) знал меня и пропустил без вопросов. Я спустился по задней лестнице, где меня всегда охватывало приятное чувство принадлежности к этой на глазах творящейся иллюзии. Хотя, говоря по правде, мне принадлежала всего лишь одна маленькая танцовщица.
В зале было темно, только на сцене горели два прожектора. Шла репетиция какого-то современного балета. Стройные девушки в черных трико, одинаковые изящные тела — одно не отличишь от другого. В трико все они казались на удивление хрупкими. Аккомпаниатор в углу сцены бил по клавишам рояля, а девушки несколько комично извивались и вскидывали черные ножки. Со стороны режиссерского пульта доносились раздраженные окрики хореографа, и фигурки в трико всякий раз послушно останавливались и так же послушно начинали скакать снова.
Вера подпрыгивала в первом ряду. Светлые волосы скручены в узел, выкладывается изо всех сил. Я уселся в середине зала и начал наблюдать за ней. Настроение у меня было сентиментальное, я почти жалел маленькую балерину, которую собирался жестоко разочаровать. Она же по обыкновению ни о чем не подозревала и упорно трудилась. Вера всегда была такая. Всегда и везде она прикладывала массу усилий — отдавала всю себя целиком. В театре ее любили. Я имею в виду режиссеров. Вот почему в своем юном возрасте она уже смогла выбиться в солистки. Сейчас она, кажется, тоже танцевала сольную партию, потому что подпрыгивала с другой стороны, не там, где скакали остальные.
Ну и к чему ей это? Я грустил, я пребывал в меланхолии. Что за карьера ожидает этих одержимых балетом красивых девушек? Она продлится десять, от силы пятнадцать лет, после чего лучшие пойдут учить других таких же ненормальных, а худшим останутся воспоминания. Чушь, усмехнулся я освещенному прямоугольнику сцены. Десять-пятнадцать лет, сорок-пятьдесят лет. Какая разница? Мучительно короткая тягомотина, мучительно длинная тягомотина — это ведь в сущности одно и то же.
Но нас гонят по миру странные силы. Барышня Серебряная. Или это вот бессмысленное подпрыгивание перед похотливыми взорами любителей искусства. Режиссер хлопнул в ладоши. Перерыв.
Я встал и направился к гримуборным. Веру я застал с хлебной горбушкой в руке. Она рассиялась на меня своими незабудковыми глазами, как неоновыми фонариками. От нее пахло потом и физкультурным залом.
— Карличек! Ты пришел!
— Приехал. На трамвае.
— Идем ко мне. Лиды сегодня нет.
Она отвела меня в свою раздевалку солистки, которую, согласно правилам труппы, делила с другой солисткой.
— Слушай, — сказал я. — Ты не хочешь сегодня вечером пойти на гимнастику? Тебе ведь она нравится, да? Я просто подумал: Чехословакия — Советский Союз…
Она восприняла это так, как я и ожидал. Что у нас все по-старому. И поэтому вид у нее был совершенно несчастный.
— Карличек, у меня спектакль.
— Обидно. Я был уверен, что ты свободна.
— Ну да, просто Лида как раз сегодня попросила ее подменить.
— Хм. Ладно. Ничего не поделаешь.
Было видно, что она быстро прикидывает, как поступить. Когда я ее в последний раз куда-нибудь приглашал? Просто так, потому что мне захотелось? Я не помнил. А она наверняка помнила. Я видел, как мучительно было для нее терять такую редкую возможность.
— А что у Лиды вечером?
— Ее брат отмечает получение диплома.
— М-да, это серьезно. Такое пропускать нельзя. — Я посмотрел на Веру. Она напряженно глядела прямо мне в глаза. — Жалко.
И тут она решилась. Вскочила.
— Подожди здесь!
Ее черная попка мелькнула и пропала за распахнутой дверью раздевалки.
Я подошел к двери. Вера бежала к телефону, который стоял на полочке в конце коридора. Я смотрел, как она набирает номер, нервически постукивая ногой. Потом она вздрогнула и вполголоса, но очень быстро заговорила. Разобрать слова я не мог.
Я вернулся в раздевалку и стал ждать в кресле. Напротив меня над Вериным туалетным столиком висело большое зеркало. Оно все было увешано талисманами, а в углу красовалась моя фотография. Я сравнил оба лица — на бумаге и на стекле. Обыкновенные лица «одного товарища». Эти серые глаза, эти черты, каких на разных собраниях, в кабинетах, в раздевалках балерин и прочих любовниц — сотни тысяч, этот четкий рот, этот костюм от «Книже» могли бы поведать историю последних десяти лет: не то чтобы красивую, но и не совсем мерзкую, однако же в целом совершенно бессмысленную. Да только кто ее прочитает по этому лицу? Та девушка, которая мечтает расстаться с ходячей нелепостью по имени Карел Леден? Или же та, другая, в черном трико, которая как раз сейчас отчаянно пытается сохранить эту самую нелепость для себя? Мне оставалось только ухмыльнуться.
Вера вихрем ворвалась в раздевалку.
— Лида согласилась прийти!
Она просто излучала бешеную женскую радость. Сев на табурет, она наклонилась ко мне. Я снова почувствовал запах пота тяжко пахавшего человека.
— Карличек!
— Чего?
— Я так рада, что ты здесь.
— Это хорошо.
Она обняла меня. Из коридора послышался мужской голос:
— Дамы! На сцену!
Судьба отмеряла Вере лишь краткие мгновения счастья.
Я запечатлел на ее лбу поцелуй Иуды, сунул в руку билет, объяснив, что появлюсь на стадионе только перед самым началом, потому что у меня собрание, и из будки перед театром позвонил Вашеку Жамберку.
— Да что же это вы как неживой, молодой человек, — сказала шефиня и отстранила меня. Мы сидели на диване в гостиной, на том самом месте, где вчера товарищи Андрес и Врхцолаб развлекали министра и где барышня Серебряная соблазняла шефа. Теперь шефиня соблазняла меня — при помощи венгерской «Бычьей крови». Однако безуспешно.
— Извини, Эла. Заботы одолели.
— Вижу. Интересно только, какие? Редакционные? Или дела сердечные?
— Да так. Всего понемножку.
— Вот оно что! Хандра.
Именно что хандра, подумал я.
Шефиня налила себе вина и заглотнула одним глотком, как коньяк.
— А мне-то тогда что говорить?! — вопросила она.
Из старинных резных часов, украшавших некогда охотничий домик какого-нибудь подлинного владельца, выглянула красная кукушка и прокуковала шесть раз.
— Чего тебе не хватает, а? — сказала шефиня. — Холостяк с хорошим положением.
— А тебе чего не хватает? — спросил я.
Шефиня тупо глядела на этикетку с бычьей головой. Обрюзгшая сорокалетняя шефиня. Крохотные глазки внезапно перестали казаться мне злыми. Она влила в себя следующую порцию «Бычьей крови».
— Всего, дурачок, — ответила она. — Молодости, мужа, детей, работы — всего.
— А почему ты не пойдешь работать?
Она бросила на меня иронический взгляд.
— Думаешь, поможет?
— Почему бы не попробовать? Работа — хороший опиум.
— Тебе помогает?
Я пожал плечами.
— Такой работы, чтобы помогала, у меня нет.
— О чем же тогда ты мне тут толкуешь? — Вино уже плескалось на самом донышке. Шефиня сунула руку за диван и извлекла оттуда бутылку с коньяком. — Иди-ка сюда, дружище! — сказала она коньяку, хотя это была бутылка «Мари Бризар», и налила его в рюмки из-под вина.
— У меня была когда-то такая работа, — сообщила шефиня. — Совсем еще соплячкой я работала в союзе молодежи. Я там работала, понял?
Махая в такт бутылкой, она запела довольно мелодично:
— Воздух очистить,
чтобы фашисты
нами вертеть не могли!
— Во как! — сказала она горько. — А потом папенька сделался министром, а господин Прохазка — товарищем. И я вступила с ним в брак. В образцовый социалистический брак. За тем исключением, что я, как выяснилось, не могу иметь детей.
— Это печально, — сказал я. — Ну и черт с ним. Этот мир не слишком-то пригоден для детей.
Шефиня рассмеялась, хотя и невесело.
— Хорошо сказано, Карличек! Не пригоден, вот именно. И это ты его еще мало знаешь.
Нечто подобное мне уже говорила одна девушка. Правда, в виду она имела совсем другое.
— С мета хватает и того, что я знаю, — ответил я.
— И ты еще будешь уверять, что работа может спасти меня от хандры? Работа! Я ведь привыкла думать, что работа помогает достижению высокой цели. Нет, надо мне было родиться в какой-нибудь другой семье. У какого-нибудь мелкого чиновника-идеалиста.
Она обвела взглядом комнату. Все вещи здесь имели когда-то подлинных хозяев. Причем каждая вещь — своего. Обстановка была плодом страсти министра к старине и его высоких связей. Некоторым из этих предметов место было только в музее. Например, этому вот трельяжу в стиле рококо, в котором мы сейчас отражались. Я и шефиня.
Шефиня снова принялась петь:
— Нет нищеты, и голода нет,
И богачи нам не застят свет!
Шефиня захихикала.
— Они меня от этого вылечили, — бормотала она. — Мой папенька, известный непреклонный разоблачитель врагов народа. И мой товарищ супруг. Поэт. Инженер человеческих душ.
Она засмеялась, и из ее глаз покатились слезы.
— А я обожала Маяковского. «Пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм.» В боях! А какие такие бои ведет мой товарищ супруг? Ты ведь знаешь, да?
— Знаю, — ответил я. — Например, сейчас он воюет с Цибуловой.
Она схватила меня за руку.
— Карличек… если тебе этого хочется, если тебе это по душе — выступи против него. Надо наконец плюнуть на все и начать драться за какое-нибудь дело!
Я усмехнулся и сказал холодно:
— Я не драчун. А твой муж уже заручился поддержкой большинства. Неохота понапрасну разбивать себе лоб.
— Ясно. — Голос у нее дрогнул, это было почти рыдание. Пришлось успокоить связки новой порцией «Мари Бризар». — Никто не хочет разбивать себе лоб. Кончится тем, что его разобьют все до единого.
— Не будет этого, — сказал я. — Мы живем в век осторожности. А лоб разбивают только неосторожные. Безумцы. Идеалисты.
Она всхлипнула и кивнула аккуратной прической.
— И что же будет?
— Жизнь коротка, — сказал я. — А после смерти приговоры не выносят. У нас есть шанс осторожненько дожить до пенсии.
Шефиня отвернулась и поглядела в широкое французское окно. За ним простирался заброшенный сад с фонтаном, в центре которого стоял мраморный амурчик с отбитой головой.
— Я знавала и осторожных, и неосторожных. И все они нежданно-негаданно представали перед судом… вот только перед каким? Может, перед Божьим?
Я пожал плечами.
— Не знаю. Была такая социалистическая сатирическая повестушка — «Перед судом материи».
— Они умерли, — сказала шефиня. — Или сидят. А уж как осторожничали! И даже усердие проявляли в этом своем осторожничанье.
— Жизнь — это риск! — объяснил я.
— А еще они верили в нее. В высокую цель, понял? — Она поглядела на меня коньячными глазками. — Как я. Правда, я уже давно не… От этой душевной болезни меня вылечили.
Она мертво глянула на бутылку «Мари Бризар».
— Теперь я душевно здоровая алкоголичка. И соблазняю молодых людей.
На безголового амурчика уселся серый голубь. Он потряс хвостиком, опорожнил свои внутренности в пустой фонтан и опять вознесся в начинающее розоветь небо.
— Эла, — сказал я. — Ты веришь во что-нибудь?
Сквозь французское окно в этот склад антиквариата лился розовый свет — точно от прожектора. Того, что настраивает зрителя на дьявольский танец баядерок. Но здесь были только алебастровые статуэтки, старые картины, бутылка «Мари Бризар», я и шефиня.
Она посмотрела на меня. Зрачки, похожие на кошачьи, поймали заоконный свет и вспыхнули розовым.
— Ты сдурел? Или, может, тебе кажется, что я еще мало прожила, чтобы поумнеть?
— Да нет, просто решил спросить.
— Неужто ты во что-то веришь?
Верю ли я во что-то? Я давно уже завязал с подобными размышлениями. До недавнего времени я верил в определенные, хотя и несущественные вещи, да только одна девушка поколебала эту мою веру… И теперь, выходит, я не верю ни во что.
Верю — не верю. Какие мускулистые слова. Понимаешь ли, шефиня, я никогда ничем не загорался. Я всегда был холоден, как собачий нос. И умел пронюхивать. Вот только мне всегда казалось, что я могу отличать правду от неправды.
— Принципиально не верю, — ответил я. — Но я думаю. И думается мне, что лодку мы с тобой выбрали правильно.
— Думается, значит? — усмехнулась она.
— Думается. Мы такие же свиньи, как те, другие, но наша лодка плывет, куда надо.
— Это ты о социализме?
— Можно и так сказать.
Розовый свет в глазах шефини погас.
— Милый мой, ты что, политик, чтобы делить мир на капитализм и социализм?
— А как же иначе? Разве это не объективный факт?
— Географический факт. А ты же, кажется, числишься у нас в поэтах, если не ошибаюсь?
Я горько улыбнулся.
— Не ошибаешься. Но в поэтах, живущих к востоку от демаркационной линии. И для меня будет лучше никогда об этом не забывать.
Шефиня рассмеялась всхлипывающим смехом.
— Молодой человек, да ведь для настоящего поэта эта самая демаркационная линия проходит совсем не по меридианам. И два этих понятия не имеют для него никакого отношения к географии.
— А к чему же тогда?
Шефиня снова добавила в себя жгучей «Мари».
— Позор, что я говорю тебе это в пьяном виде. Но мы образованные люди и, когда наберемся, бываем все-таки умнее дворников. Капитализм и социализм, говоришь?
— Если не принимать во внимание осколки феодализма где-нибудь на Востоке.
— Они оба, — сказала шефиня, — они оба вариации на одну и ту же тему. На ту самую дурацкую тему, про которую бедолага Горький писал так гордо. Человек, понятно тебе, милый мой? Как раз внутри этого самого млекопитающего и проходит демаркационная линия. Которая отделяет человека от свиньи.
Шефиня раскашлялась.
— Но чаще всего, — сказала она, — чаще всего… ик!.. они мало чем отличаются друг от друга.
Примерно час спустя мне будто показали иллюстрацию к этим словам. Я, желая убить вечер, сидел в одиночестве под тучей сигаретного дыма. Подниматься к луне ему мешали деревянные перекрытия Зимнего стадиона. Внизу подо мной, в резком свете дуговых ламп, тему Горького развивали какой-то русский, похожий на гориллу, и англичанин, у которого в невероятных количествах хлестала из носу на грудь кровь. Меня окружала бушующая толпа; когда, проводя хук, русский промахнулся и его перчатка со свистом рассекла пустоту, несколько капель крови попали на белую рубашку рефери.
За моей спиной, словно являя собой неотъемлемую часть этой иллюстрации, во всю глотку орал товарищ Андрес:
— Убей его! Убей его! Убей его!
Меня он не видел. Я скрючился между чьей-то хрипящей пивной утробой и вертлявой девицей, которую ее парень вынужден был силком удерживать на месте, не позволяя ей поддаться регулярным приступам кровожадности. А товарищ Андрес, сам того не понимая, добавлял к картинке все новые тона.
С того самого момента, как я покинул виллу с амурчиком, оставив шефиню и Мари в каталепсии на ковре, меня не покидало странное настроение. Очень странное. Англичанина как раз спас от нокаута гонг, рефери на ринге совещался с боковыми судьями, а толпа громогласно настаивала на убийстве. Скорчившись, я шарил взглядом по лицам вокруг себя и на противоположной трибуне. Там они слились в одну сплошную крапчатую завесу: на каждой крапинке чернело «о» разинутого рта. А лицам, меня окружающим, резкий свет ламп придал сходство с ритуальными масками. Меня обступал запах деревянных конструкций, запах заплеванного леса, полного окурков, жирных бумажек и мочи. Толпа, подхлестывая себя древними воплями Колизея, испускала почти невыносимое количество децибелов. Неизвестно почему и неизвестно почему именно здесь в голове у меня мелькнула мысль о безнравственной рукописи Цибуловой, и я глубоко вдохнул запах этого мира, мира, во имя которого мы вступили в бой с таящимися в рукописи опасностями. Вместе с капитализмом он избавился от безработицы, но при нем осталось его прежнее самодовольное хамство. Огромное, неизменное. И, кажется, вместе с капитализмом он потерял некоторые свои давние добродетели. Кто знает? Товарищ Андрес за моей спиной обучал соседа советскому кулачному фехтованию, а кровавые пятна на белой сорочке рефери выросли до размеров розы Роз.
Роз. Одна роза, очень далекая от этой theatrum mundi[29], но тоже, кажется, близкая все той же теме Горького, только как-то по-другому, а как — я пока не знал, как раз ехала сейчас в ночном поезде в Либерец и играла в карманные шахматы с директором. А вторая, слегка подвянув, скорее всего роняла невидимые слезы на другой трибуне, но в этом же городе. Мое отсутствие она наверняка объяснила так, как я и замышлял: а именно — моей непорядочностью. И вполне возможно, в ней уже зреет придуманный мною план по-женски отомстить мне с моим лучшим другом. Все было бы просто замечательно, если бы не три большие «но»: что она красивая, что она балерина и что она моя возлюбленная. Три табу, возможно, непреодолимые для моего лучшего друга.
Расправы не получилось. Судья, старый профессионал, не дал гласу народа запугать себя и прервал соревнование по причине неравных сил противников. Толпа попротестовала, похлопала, поднялась с мест и потянулась пить пиво.
Это не была примитивная и однозначная иллюстрация. Все продолжилось в пивной, где возле высокого столика стоял другой мой знакомый, молодой Гартман, а о его плечо опиралась Даша Блюменфельдова. Уже о плечо. Он спорил с Андресом, а еврейская девушка примешивала к этому спору свое верещание — судя по жестам, защищая позиции молодого Гартмана. Я подмигнул ей. Дашины спутники меня не заметили, но от ее зоркого взгляда ничто и никогда укрыться не могло. Несмотря на пощечину, которой она меня недавно угостила, девушка столь же заговорщицки подмигнула в ответ и немедленно, кокетничая, сунула остаток своей колбаски в рот молодому Гартману, сильно проехавшись при этом своей легендарной грудью по его рубашке. Я допил пиво и двинулся к выходу.
И еще несколько штрихов к этой же иллюстрации. Динамик объявил пару в полутяжелом весе: Васко Колакович из Народной Федеративной Республики Югославии и Станислав Анджеевский из Польской Народной Республики, и на лбу коллеги Андреса пролегла глубокая морщина.
За этот вечер она появилась там впервые. Ее не было, когда он на самых высоких нотах человеческого голосового регистра призывал быть храбрыми чехословацких или народно-демократических боксеров, колошмативших капиталистических противников («Бей его!», «Убей его!»); ее не было, когда он более дисциплинированно подбадривал чехословацких боксеров, дравшихся с представителями других народных демократий («Давай!», «Хороший удар!»); ее не было, когда он утешал чехословацких бойцов, избиваемых советскими русскими («Держись, Франта!»), или со знанием дела хвалил советскую школу («Отличный встречный, против такого не устоять!») либо восхищался уровнем соревнований («Прекрасный спорт!»). Этой морщины не было и во время поединков чужих народных демократий: тогда он нейтрально подбадривал обе стороны («Не бойтесь, парни! Все отлично!») с некоторым перевесом в пользу советских боксеров.
Однако в Польше совсем недавно стали издавать детективы, а о югославском режиме всего несколько дней назад неожиданно, причем опять критически, высказался товарищ Крал.
Я подумал, что Андрес мог бы подойти к вопросу с классовых позиций. Но Колакович, судя по программке, был представителем югославской полиции, а Анджеевский — слесарем-механиком. Трудно было в такой ситуации делать выводы об их классовости.
Да и времени уже не осталось. Зазвенел гонг, полицейский со слесарем накинулись друг на друга, толпа зрителей взревела, и я навострил уши.
Два раунда я делал это зря: проблема коллеги Андреса казалась неразрешимой. Даже сугубо спортивный подход был невозможен, потому что соперники лупили друг дружку с одинаковой силой, толпа беспристрастно ликовала после каждого удара по любому из гулких черепов, и Андрес не имел возможности перейти на сторону побеждающего, что он, разумеется, непременно бы сделал.
И только третий раунд решил все, в том числе и дилемму партизана. В начале второй минуты слесарю удалось исключительно ловко врезать противнику в солнечное сплетение. Югослав громко застонал, желудочная колика заставила его согнуться пополам, Колизей увеличил количество децибелов, и из этого океана звуков откуда-то сверху, с самых дешевых мест вырвался отчетливый, всепроникающий голос, исходивший из пропитанной пивом глотки, голос прокуренных высот галереи, Божий глас народа, и глас этот произнес два совершенно понятных и полных здоровой ненависти слова:
— Бей легавого!
Эти слова помогли определиться товарищу Андресу и добавили к иллюстрации новых красок.
— Колакович, не сдавайся! — принял Андрес вопреки своему обыкновению сторону слабого. — Бей поляка! Держись! Вставай! Колакович! Убей его!
Но было уже поздно. Югослав упал на колени, перекатился на бок, потом на спину и отрубился. Божий глас на галерее откровенно ликовал. Колаковича унесли на носилках.
Это поразительный мир, подумал я о мире, во имя которого мы сражаемся с рукописью. Я ошибался. На память о капитализме он оставил себе не только самодовольное хамство. Он унаследовал и некоторые добродетели. Причем не худшие. Кто разберется во всем этом? Я брел по потрескивавшему деревянному проходу сквозь вонь леса, залитого пивом, и все больше удивлялся. Я словно бы лишился очередной непреложной истины. В мозгу у меня мелькали призрачные образы: шефиня в обнимку со жгучей Мари, барышня Серебряная и Даша Блюменфельдова. К ним весьма неприятным образом присоседилась и балерина на атласных пуантах; из ее глаз лились слезы. Я выбрался наконец со стадиона на улицу, на набережную, окаймленную каштанами; ветер наигрывал на их кронах свои излюбленные шлягеры.
Вдалеке на трамвайной остановке светился голубой шар. Я чувствовал себя странно. Была ночь, была луна, чей рыбий глаз следил за мной всю эту полную мук неделю, подобно госдеятелю с давно заброшенного портрета, и под этой луной ехала сейчас в Либерец барышня Серебряная. Я весь устремился к этому видению, к моей чайной розе. Вдруг ей удастся спасти меня, поднять до новых истин, до истинных истин? У меня сжалось сердце. Впервые за много лет я подумал о том, что одинок на этом свете, и впервые за много лет мне это не понравилось.
Погруженный в размышления, я чуть не налетел на парочку, укутанную густой тенью каштана. В темноте блеснули газельи, почти восточные глаза. Я услышал тяжелое дыхание. Это была Даша Блюменфельдова в объятиях дрожавшего и трепетавшего молодого Гартмана.
Я деликатно ускорил шаги, и вскоре и меня скрыла каштановая тьма.
Ночь миновала, и свежесть раннего утра избавила меня от моего странного настроения. В трамвае ехали на службу почти обнаженные девушки в прозрачном силоне; в редакции я узнал, что шефа сегодня на месте не будет, и это избавило меня от необходимости сдавать ему рецензию на Цибулову.
А больше ничего не происходило. Я ожидал, что телефон принесет известия о неведомых событиях ночи, потому что подозревал, что они были, причем пестрые и драматичные, но аппарат молчал, и это казалось мне добрым знаком. Об иллюстрации к словам шефини я и думать забыл. Ничего не происходило. Даже на следующий день — и то ничего не происходило.
Кроме того, что после обеда ко мне зашла Блюменфельдова и сделала краткий обзор событий вокруг Цибуловой. Даша была непривычным образом причесана, отмыта, ухожена и одета в совершенно новую блузку, которую я на ней ни разу не видел и которая отличалась декольте, для Праги вообще невиданным.
Ситуация выглядела следующим образом. Из шести внештатных рецензентов четверо выступят — с теми или иными оговорками — за публикацию: Коблига, Брат, Гезкий и молодой Гартман. Когда Даша назвала последнюю фамилию, я воспроизвел свое многозначительное подмигивание в пивной на стадионе, но она, невозмутимая, как сфинкс, просто внесла Гартмана, наряду с двумя прочими, в качестве прихода в свою бухгалтерскую книгу и продолжила отчет: против выступят только Дуда и Бенеш, оба они реалисты как в литературном, так и в других смыслах, и оба принадлежат к шефовой железной гвардии. Что касается шести штатных рецензентов, то после на удивление положительного отзыва Пецаковой не удалось переубедить только сенильного редактора чешских классиков Жлуву, ну и, разумеется, партизана Андреса. Ну и…
— Как насчет тебя? — спросила она в лоб и поглядела на меня своими газельими глазами, как тогда из-под каштана.
А как насчет меня?
— Понимаешь, — сказал я, — вещь, конечно, сильная, но до сенсации ей все-таки далеко…
— Слушай, не зли меня! — Газельи глаза сузились до размера тощих чечевичных зерен. — И что же это, интересно, за сенсации мы тут издаем?
Я опустил голову, и в глаза мне бросился девиз моего редакторского герба. Non edemus, ergo sumus,[30] Дашенька. Но такой картезианский ответ сейчас не годился.
— Да взять хоть Алоиса… — сказал я.
Алоис был неподражаемым поэтичным стилистом, который когда-то писал вызывающие социальные повести из жизни пражских баров, но потом, подобно многим, избрал для себя поприще славной чешской истории. Разумеется, Даша немедленно завелась:
— Пошел ты знаешь куда с этим засранцем! Они все время хотели современности, вот они ее и получат!
— Получат. И скажут, что это художественно незрело.
Даша помрачнела.
— Значит, ты хочешь ее утопить?
Впервые на милом личике Даши я прочитал для себя вероятность враждебности с ее стороны. И эта возможная враждебность показалась мне опаснее шефа, хотя ничем мне не грозила. Пока она еще не проявилась, но и эфемерной я бы ее уже не назвал, в отличие от враждебности шефа, который полностью усвоил хорошую манеру нашего общества, где суровая критика сопровождается ласковым похлопыванием по спине, причем и то, и другое исходит из одного источника.
Я тут же запротестовал:
— Да нет, что ты! Но ты прекрасно знаешь их требования к прозе. Нам придется уговорить ее вычеркнуть с полсотни всяческих задниц…
— Но ты будешь «за»?
— Если она вычеркнет эти свои…
В газельих глазах появилась брезгливость. Но — не сильная.
— Хочешь алиби для себя, да? Из-за Эмилка?
Я пожал плечами.
— Я и правда не уверен, что эта рукопись стоит риска.
— Да что же тогда, по-твоему, стоит риска? Толстой, что ли?! — взвизгнула она так, что ее наверняка услышали даже в корректорской. — Знаешь, если ждать, пока из нашего чешского дерьма проклюнется Толстой, то можно и не дождаться! К тому же они его все равно зарубят!
— Даша, прекрати злиться. Я буду «за», но с оговорками. Этого хватит. И вообще — почему бы нам не продемонстрировать объективность?
— Объективность? Когда у них ее и в помине нет?! — заверещала она в своей знаменитой агрессивной манере. — Так вот что я тебе скажу: даже если бы Цибулова написала полную чушь — а она ее не написала, — я все равно была бы «за»! Пускай у нее там полно всяческой муры, но она все равно гораздо лучше того полированного говна, которое пишется ради лавровых венков!
Она разволновалась так, словно это касалось ее напрямую, и потому снова стала пользоваться лексиконом, который был ей ближе всего. Вряд ли она пользуется им, вдруг подумал я, говоря с молодым Гартманом. Потом Даша хлопнула дверью, и какое-то время я чувствовал себя весьма скверно.
Субботним утром шеф влетел на совещание рецензентов в последнюю секунду.
— Написал отзыв? — спросил он меня шепотом.
— Написал. Вчера тебя не было, и я не мог его тебе отдать.
— Ладно-ладно. Потом зачитаешь.
Он заметно нервничал, и его настроение немедленно передалось мне. Я сравнил его озабоченное лицо с лицом Даши Блюменфельдовой; по-моему, именно такой предстала перед своей свитой не больно-то, по правде говоря, красивая Клеопатра после того, как ей удалось заловить Гая Юлия. Мое настроение упало до нуля. Шеф уселся во главе стола и довольно неуверенно оглядел собравшихся. Слева от него восседал лауреат Жлува, справа — Дудек и Бенеш, напротив них — молодой Гартман, а дальше вперемешку все остальные, то есть мы. Товарищ Брат, естественно, отсутствовал, и еще почему-то не было Андреса. Он и в редакцию вчера не приходил. Впрочем, я не сомневался, что свою рецензию он уже сдал. Причем ясно, какую.
За открытым окном звенела радостная летняя улица; шеф кинул в сторону окна мрачный взгляд и попросил Дудека закрыть его. Он снял пиджак, пробормотав избитое — «при открытом окне собственного голоса не услышишь» и «нам всем должно быть максимально удобно, потому что наверняка станет жарко». Никакого переносного смысла он в свои слова не вкладывал: как только внутрь перестал поступать свежий бензиновый воздух, обещанная жара настала. Мы все сняли пиджаки, а Блюменфельдова расстегнула пуговичку.
— Итак, товарищи, — начал шеф шутливо и впервые за нынешнее утро вытер платком лоб, пока еще совершенно сухой, — я приветствую вас на совещании по поводу интересной, талантливой, однако же неоднозначной рукописи товарища Ярмилы Цибуловой. И, предваряя это совещание, хочу сказать, что не разделяю безудержного восторга, высказываемого некоторыми рецензентами, в первую очередь товарищами Блюменфельдовой и Коблигой. Эти товарищи считают рукопись художественным открытием, в то время как она — всего лишь талантливый дебют.
— Который являет собой художественное открытие, — перебил его Коблига, и совещание, вместо того чтобы идти по драматической нарастающей, сразу достигло пугающей кульминации. — Я нигде не пишу, что это произведение зрелого мастера, — продолжал Коблига. — Но это безусловный и многообещающий талант, и я не знаю, что могло бы помешать выходу повести в свет.
На лбу шефа появилась первая капелька пота, и он смог использовать платок по назначению. Быстро, однако, подумал я.
— Товарищ Коблига, — проговорил он голосом, который непритворно дрожал, — ты не входишь в число редакционных сотрудников. Ты видишь вещи, как бы это поточнее выразиться, с идеальной стороны. А нам, издателям, приходится брать в расчет абсолютно все. Я понимаю, что до недавних пор литература у нас слегка… нивелировалась, вот молодые сейчас и впадают в крайности…
— Какие еще молодые?! Ведь их же пока не печатают! Парочка рассказов в «Факеле» не в счет, — удивился Коблига.
— Но эти рассказы как раз очень характерны! — воскликнул шеф. В этом восклицании звучала нотка отчаяния. Первые ласточки, о которых упомянул Коблига, успели вырасти в небанальном сознании надсмотрщиков за культурой до размеров птицы Ног. До своих истинных размеров, с горечью думал я, пока шеф изо всех сил сражался, поддерживая свою репутацию: — Я совершенно не хочу, чтобы авторы писали только об ударниках труда, но и изображать наше общество исключительно в черных тонах, как это делает Цибулова..
— Но она же пишет о хулиганах, а это темная сторона любого общества! Как можно описывать их в светлых тонах? — подала язвительную реплику Блюменфельдова.
Шеф немедленно сменил тактику.
— Верно. Но задумайтесь вот над чем: сегодня наша молодежь тоже читает книги. Если мы издадим такое, сразу запротестуют учителя, потому что подобная книжка представляет собой настоящее пособие для хулиганов!
Тут ринулась в бой верная когорта. Бенеш заявил:
— С точки зрения воспитательной это просто возмутительно. Разумеется, литература должна заниматься воспитанием менее прямолинейно, чем мы до недавнего времени считали, однако воспитывать молодежь на столь натуралистических примерах…
— Прочитайте вчерашнюю «Литературную газету», товарищи, — перехватил штурвал шеф, боявшийся, что его партия потеряет инициативу. — Там опубликованы рецензии на две новых книги молодых авторов, которых товарищ Блюменфельдова пытается продвигать и у нас. Критик Николаев отмечает в них отчетливые черты натурализма и решительно осуждает их.
— Это военные повести. Об ужасах войны трудно писать без натурализма, — возразила Блюменфельдова.
И тут же получила ответ от Дудека:
— Нетрудно! Совсем нетрудно!
Грузный Жлува не мог больше выносить жару и чуть приоткрыл окно. Звон трамвая приглушил слова шефа, который осторожно продвигался от проблематичной теории к пока еще беспроблемной практике:
— С издательской точки зрения я вижу в этом мало проку, — говорил он. — Мы не можем начать выпуск прозы молодых именно с данного произведения. Натурализм, модернизм — для начала это все-таки слишком. А ведь данная повесть напитана «измами» до предела. Товарищи, — обыкновенное обращение к присутствующим господам и дамам он произнес, как заклинание, — товарищи, давайте подходить к вопросу с практической и, не побоюсь этого слова, тактической стороны. Нас всех очень беспокоит судьба молодой литературы, а поскольку все мы здесь в конце концов люди, то нас не может не тревожить и судьба отдельных молодых авторов. Мы с вами сейчас находимся в узком кругу, и я могу доверительно сообщить вам мнение товарища Крала по поводу последних событий. А товарищ Крал всегда прекрасно информирован.
Он сделал ораторскую паузу и продолжил.
— Товарищ Крал… — шеф говорил замогильным тоном, единственно подходящим для того, чтобы произносить столь грозное имя, — … товарищ Крал внимательно следит за литературной дискуссией и у нас, и не у нас. Недавно я был у него, и мы как раз беседовали о критических статьях Николаева. Николаев — критик весьма уважаемый, мало того, не побоюсь сказать, руководящий и направляющий критик, товарищи.
Он опять оглядел присутствующих, чтобы оценить произведенное впечатление. У Блюменфельдовой на лице читалось презрение, Коблига поднял брови, Дудек и Бенеш кивали, молодой Гартман олицетворял собой растерянность, и над всеми нависала липкая жара. Я заметил, что в этот критический момент Даша покосилась на единственного среди присутствующих молодого (во всяком случае по анкете) автора и, заметив, что внутри у него идет сражение между авторитетом и эротикой, наклонила к нему свое политически невыдержанное декольте и что-то интимно прошептала на ухо. Всегда полные оптимизма черты лица молодого Гартмана расплылись в сладострастную улыбку.
— А от товарища Крала, товарищи, даже и при его огромнейшей занятости, не ускользает ничего из того, что происходит в области культуры, — продолжал шеф сумеречным голосом. — Недавно, например, он проделал следующую работу: подсчитал общее количество фотографий женщин, опубликованных за прошлый год на страницах «Молодой жизни». Их оказалось триста семьдесят девять. А мужчин — всего лишь двести двадцать три. И это бы еще ничего, товарищи. Но целых двести девяносто пять из напечатанных женщин, то есть, товарищи, две трети, оказались сфотографированными в купальниках или же с весьма откровенными декольте! — воскликнул шеф, и все автоматически поглядели на Дашу Блюменфельдову. Возникло минутное замешательство, которое Блюменфельдова с ледяным видом проигнорировала, и шеф, напротив, четко его зафиксировавший, торопливо продолжил: — А из женщин в купальниках сто оказались вообще в бикини! Когда мы прощались, товарищ Крал сказал мне конфиденциально: «Товарищ Прохазка, скажу вам одно. Мы всегда выступали, выступаем и будем выступать за социалистический реализм. А те у нас, кто хочет защищать натурализм, модернизм и прочие — измы, те плохо кончат!»
Дудек и Бенеш закивали головами, как марионетки. Но на остальных, судя по всему, мрачный прогноз товарищ Крала привычного воздействия не оказал. Молодой Гартман, похоже, вовсе пропустил его мимо ушей, потому что до сих пор находился в плену Дашиного декольте. Коблига сидел, насупившись; Гезкий искривил губы в странной усмешке, выражавшей нечто непонятное; потом я заметил, что он с беспокойством наблюдает за заигрываниями Даши с Гартманом. Вот оно что!
— Плохо, товарищи! — потряс головой шеф. — Я дословно передал вам то, что сказал товарищ Крал, а он, как вам известно, всегда в курсе происходящего. Вот почему я прошу вас именно под таким углом зрения рассматривать Цибулову. Модернизм, натурализм…
— Ни о каком натурализме тут и речи нет, — раздраженно заявил Гезкий и бросил обиженный взгляд — правда, не на шефа, а на Блюменфельдову. Дальше дело развивалось так. Блюменфельдова этот взгляд поймала и отреагировала на него улыбкой знаменитой международной любовницы. Глупенький молодой Гартман отнес ее на свой счет, но и кривая усмешка Гезкого тоже исчезла. — Да-да, о натурализме тут речь не идет, — повторил он и, в свою очередь, вернул Дашину улыбку, но уже в виде подмигивания скромного чешского шантажиста. — Нас не должна обманывать несколько натуралистическая фактура произведения, которая вовсе не означает, что именно натурализм лежит в основе авторского взгляда на предмет, — говорил он менторским тоном. — Совсем нет. Я бы сказал, что данная до дерзости непривычная и, готов даже допустить, несколько второстепенная проблематика рассматривается с нравственных позиций социализма, и…
В таком духе — научно, теоретически — он разливался минут пятнадцать, не меньше. Шеф несколько раз пытался сообщить ему, что по этому поводу думает хорошо информированный товарищ Крал, его личный советник в высших сферах, но для по-академически рассуждающего Гезкого было гораздо важнее знать, что об этом думает Даша Блюменфельдова.
Что бы ни делала сегодня эта девушка, все оборачивалось в ее пользу. Молодой Гартман, несмотря на свою общеизвестную несообразительность, заметил-таки многозначительные взгляды, бросаемые ею на Гезкого, но не оскорбился, а решил сражаться за благосклонность дамы. Он взял слово и заявил — не столь элегантно, как Гезкий, но зато и без околичностей, — что повесть Цибуловой могла бы служить прекрасным учебным пособием для руководящих работников Союза молодежи, которые прежде не уделяли этой тематике должного внимания, и что нужно незамедлительно начать переговоры с молодежным издательством об издании этой книги массовым тиражом. Шеф только молча таращился на него.
Молодой Гартман сбил своим выступлением с толку даже Дудека и Бенеша. Последние, не раздумывая, затеяли с агрессивно настроенным Коблигой жаркий спор о сущности реализма, причем использовали такие несколько уже устаревшие понятия, как «теория отражения» и «типичность». Поскольку оба были малость придурковаты, то до них так и не дошло, что воззрения, которые они защищают, можно защищать только при условии, что нельзя одновременно защищать воззрения, которые защищает Коблига, поэтому критик легко положил обоих на лопатки. Сразу же после этого очередной удар шефу нанесла Пецакова. Она сказала:
— Меня, товарищи, эта повесть растрогала, — и этой гуманистической нотой выбила последний аргумент из рук шефа, который собирался противопоставить теоретическому обоснованию метода, примененного Цибуловой, антигуманный цинизм последней. Пецакова никогда не была великим мыслителем, ей обязательно требовалась инструкция, согласно которой она потом добросовестно действовала. Да только шеф слишком положился на Пецакову; не учтя опасности эстетической составляющей повести, он не удосужился вовремя вооружить редакторшу новейшей инструкцией, и ее нашептал Пецаковой злой еврейский демон Блюменфельдова. В речи Пецаковой ясно звучало эхо затухающих битв прежних и новых рецептов, но вывод оказался совершенно однозначным:
— Если бы редактором была я, — высказалась Пецакова, — то предложила бы автору смягчить некоторые выражения. Они, на мой взгляд, слишком уж энергичные. Но вот центральная тема, напряженная борьба, идущая внутри этой несчастной девушки из-за того, что парень отправляет ее делать аборт, решена замечательно.
Она прослезилась; шеф тоже потянулся за промокшим платком, хотя вытирать ему предстояло совсем не слезы, а потом поднялся и закрыл окно. То ли от этого, то ли от того, что Пецакова все толкла и толкла воду в ступе, сентиментальничая и теоретизируя, мне стало очень жарко. Все возрастала опасность того, что шеф примется домогаться моего мнения. Окно то открывали, то закрывали, трамваи то звенели, то умолкали, желудок у меня сводило судорогой, я был точно в горячке, и в довершение слегка кружилась голова. Накал дебатов возрастал, и извилистая тропинка паники неотвратимо должна была привести шефа к мысли пустить в ход свои последние козыри, одним из которых, как мне не без оснований представлялось, был как раз я.
И тут меня неожиданно спас deus ex machina[31], приведенный в движение неизлечимой склонностью сенильного Жлувы опираться на авторитеты.
— Я не являюсь специалистом по современнной прозе, а занимаюсь чешской классической литературой, — сказала эта надежная старая свинья, глупая, но в отличие от порядочной Пецаковой, вся насквозь фальшивая, и зашелестела листочками редакторских рецензий, которые читала, пока остальные спорили. — Тем не менее повесть Цибуловой я считаю вредной. Лучше всего это выразил в своем отзыве товарищ Андрес. Этот отзыв, с которым я полностью солидарен, я позволю себе сейчас огласить. Он содержит четко сформулированные за и против и потому…
Но тут его вдруг перебил шеф.
Я ничего не понимал. Я не понимал, почему он так энергично протестует против зачитывания вслух отзыва Андреса, который наверняка был совершенно безобидным… или же… не может быть! неужели и Андрес?., и почему он хочет «сделать это в более подходящее время», как будто бы таковое время могло сегодня отыскаться. Но еще меньше я понимал, почему на этом зачитывании так настаивает именно Блюменфельдова. Жлува, который не понимал вообще ничего, взял да и по-простому начал читать, и я заметил, что выработка пота на лбу шефа пошла ускоренными темпами.
А Жлува все читал.
Андресовы за ограничились констатацией того, что у автора есть «определенный талант». Своими против он исписал четыре страницы. «В повести просматривается некритическое отношение автора к модной западной прозе с ее декандетским увлечением упадническими явлениями жизни, чередованиями временных пластов, сексом, алкоголизмом, преступностью и различными неясными подтекстами. В последнее время…» — Жлува повысил голос, и я, как ни боролся с собой, оказался во власти неприятного назойливого чувства, что все мы слушаем лебединую песню уходящей эпохи. — «… В последнее время у нас наблюдается засилье снобов. Авторы, которые без оглядки на модные течения и теченьица хотят писать реалистическую прозу о проблемах простых людей, более всего ощущают на себе это засилье. Их высмеивают как несовременных, допотопных, социалистическо-реалистических. Я не сомневаюсь, что подобные круги встретят повесть Цибуловой с восторгом. Тем более серьезной становится миссия социалистического издательства, обязанного отвергнуть такое произведение и воспитательными методами заставить автора глубже задуматься над смыслом своей повести, чтобы в дальнейшем ее творчество было далеко от модной красивости и стремилось передать всю правду нашей жизни, которая, при всех своих трудностях, имеет ясные и светлые перспективы.»
Здесь Жлува остановился: ритуальные истины заключительной фразы требовали возвышенного молчания, а потом слово должен был взять шеф. Какое-то время в комнате и впрямь было тихо, и твердокаменные гвардейцы Дудек и Бенеш с достоинством позвякивали ложечками в чашках из-под черного кофе. Из окна пахнуло на нас освежающим жаром улицы; послышался звонок трамвая.
Я поглядел на шефа. Давай, шеф, пора… но он отчего-то молчал и только упорно потел. Господи, сейчас же самая подходящая минута снова вытащить на свет товарища Крала! Ведь в рецензии Андреса отчетливо просматривался знакомый подтекст, который все присутствующие, имевшие за плечами практику прошлых лет, отлично разглядели. А шеф молчал! И тут к звяканью трамвая примешался голос Блюменфельдовой, причем вовсе не слабенький и робкий, как можно было бы ожидать после пафосных выводов Андреса.
Она пронзительно проверещала:
— Товарищ Прохазка, не мог бы ты нам объяснить, почему тут нет товарища Андреса?
Гробовая тишина, поразительно долго ничем не нарушаемая.
Потом шеф кашлянул.
— У него возникло одно неотложное дело.
Он опять кашлянул.
За этим покашливанием что-то крылось. Я посмотрел на Блюменфельдову. Она не сводила глаз с шефа, а шеф упорно отводил взгляд.
В воздухе дрожало напряжение. Обжигающее полуденное солнце озарило пухленькую редакторшу, и она вдруг показалась нам почти красавицей. У молодого Гартмана даже залоснилась отвисшая нижняя губа. Снова зазвенел трамвай, и кто-то закрыл окно. Поэтому следующий Дашин вопрос не был милосердно приглушен разноголосыми звуками улицы. Она спросила:
— Это связано с его сочинением о партизанах, да?
Шеф побледнел и попытался изобразить удивление:
— О партизанах?
— О них, — жестко отозвалась Блюменфельдова. — Выяснилось, что записи в сельских хрониках о местном партизанском движении он в большинстве случаев делал сам. Уже после войны. С тех пор, как начал писать эту свою книгу.
Бомба попала в цель и взорвалась. Шеф часто заморгал, Бенеш уронил ложечку на пол, наклонился за ней да так на всякий случай и остался под столом. Блюменфельдова продолжала холодно:
— Обычно он предлагал местному национальному комитету привести в порядок их районную хронику, а потом попросту вписывал туда кучу выдуманных фактов. Их-то он и цитировал в своей…
Я быстро сконцентрировал внимание на шефовой железной гвардии, а затем прошелся взглядом по всем собравшимся, словно снимая их кинокамерой. Бенеш по-прежнему пребывал под столом, Дудек сидел, точно аршин проглотив, лицо у него окаменело. Шеф все еще пытался разыгрывать удивление — к сожалению, весьма любительски.
Коблига засмеялся. Гезкий многозначительно ухмыльнулся Блюменфельдовой. Молодой Гартман встревоженно завертел головой, а Жлува покраснел и стремительно сунул рецензию Андреса обратно в папку.
— Не может быть! — прогудел шеф.
— Может! — ответила Блюменфельдова. — Это факт.
— Откуда ты знаешь?
— Из надежного источника. Я бы не сказала такое, если бы не была уверена.
Жара сгустилась, по спине у меня сбежала холодная капля. Я твердо решил, что в сложившихся обстоятельствах мой отзыв будет, с некоторыми оговорками, положительным.
Бомба Блюменфельдовой превратила совещание в настоящий хаос. Полное поражение людей шефа казалось уже неминуемым. Они в панике отступали: не верили, бормотали что-то про клевету, про недоразумение, кто-то снова открыл окно, и разозленные голоса слились с дребезжащим шумом транспорта. Гезкий и Коблига яростно бросились в атаку, Дашин голос, заставляющий вспомнить о жестяной трубе, приобрел явственную схожесть с древнеримской тубой terribili soniti,i.[32] Судьбоносный поворот произошел в тот момент, когда вконец запутавшийся Бенеш попытался приравнять поступок Андреса к деяниям Вацлава Ганки.[33] Коблига отреагировал с такой убийственной иронией, что Бенеш принял ее на свой счет, и некоторое время казалось, что дискуссия закончится кулачным обменом мнениями. Кое-кто уже вскочил; из общего гвалта то и дело вырывались восклицания Блюменфельдовой, обличавшей (отчего-то во множественном числе) неких обманщиков. Я пришел к заключению, что ничто больше не сможет помешать победе дела хотя и правого, но абсолютно сумасбродного, и совсем было собрался неприметно перейти на сторону нападавших.
И снова меня спас deus ex machina — на этот раз в лице самого шефа. Мой дражайший начальник опять выказал себя истинным знатоком военного искусства. Он с особой изощренностью дождался момента, когда противостояние между Коблигой и Бенешем достигло апогея, к которому их подталкивала Блюменфельдова, а затем, как только кулак Бенеша непрофессионально ударился о грудь Коблиги, рванулся с места, кинулся между противниками и толкнул их в разные стороны. Я не мог не восхититься: это была та самая единственная психологически безупречно точно угаданная секунда, в которую громко произнесенные слова шефа могли иметь вес:
— Разоблачение, сделанное товарищем Блюменфельдовой, — воскликнул он, заглушив шум за окном, — так потрясло нас, что мы, естественно, не в состоянии с холодной головой рассуждать сейчас о предмете столь важном, как судьба данной рукописи. Поэтому я пока… — Только теперь, когда было уже поздно, Блюменфельдова опомнилась, но ее подвел сорванный голос, и шеф сумел перекричать ее: — …я пока не принимаю окончательного решения, а выношу этот вопрос на заседание редакционного совета, которое состоится сразу после выходных.
Откладывание дела на потом всегда принадлежало к числу великих решений. Разумеется, Блюменфельдова тут же воспротивилась, но клубок страстей, расчетливости, смятения и побочных интересов стал уже настолько большим и запутанным, что склоку, которая еще какое-то время бурлила, при всем желании нельзя было принять за выражение единогласного мнения собравшихся. Таким образом решение шефа вошло в законную силу.
Поле боя обе стороны покидали с озлоблением, оставив после себя чашечки из-под черного кофе (некоторые были опрокинуты) и раскиданные листочки рецензий. Над всем этим витал, озаренный солнечными лучами, дух Пирровой победы.
И тем не менее когда я во второй половине дня зашел к шефу с предисловием к какому-то сборнику, он сидел за своим столом, печально ссутулившись, а перед ним стояла пепельница с пирамидкой из окурков.
— Хорошо, я потом взгляну на это. Присядь-ка, — сказал он и равнодушно бросил предисловие на кучу других бумаг. — Ну, что ты об этом скажешь?
— Думаю, что редсовет окажется разумнее.
— Да нет. Я про Андреса.
— Идиот. Он же должен был понимать, что все раскроется.
Шеф замотал головой.
— Вот и я никак в толк не возьму. Ладно бы еще по мелочи привирал, это-то мы все делаем, но ведь он выдумал практически все!
Шеф обхватил голову руками.
— Я же его читал. И поражался. Откуда столько партизан?! Но я-то думал, что Андрес умный человек.
— Ты узнал про скандал до того, как выскочила Блюменфельдова?
— Естественно. Вчера меня из-за этого вызывали к товарищу Кралу.
— И?
— Разумеется, Андрес не может у нас оставаться.
— Что с ним сделают?
Шеф извлек откуда-то из-под стола водку.
— Его счастье, что все открылось на стадии рукописи. Какое-то время ему придется побыть где-нибудь в чернорабочих, а потом посмотрим.
— По-хорошему, его бы следовало выгнать. Так опозориться!
— Да уж, — кивнул шеф. — Выпороть бы его хорошенько, как мальчишку! А с другой стороны, ты же его знаешь. Трудяга… безотказный…
— Он потом опять к нам вернется?
— Ну, это вряд ли. Ярош из «Детского» через год уходит на пенсию. Может, он там пристроится.
Он налил себе и мне. Мы выпили. Дневное солнце бронзово сияло на бюсте за спиной шефа.
— Откуда об этом пронюхала Блюменфельдова? — спросил я.
— Евреи, Карел! Скрывай-не скрывай, но у них всюду свои люди.
Он снова налил.
— Да, чуть не забыл — редсовет! Слушай, я бы вот что хотел сказать… Я тут одну штуку придумал. Интересно бы узнать твое мнение.
— Слушаю.
— Смотри: раньше мы всегда голосовали поднятием руки. Но мне кажется, что теперь, учитывая состав нашего редсовета, хорошо бы ввести тайное голосование.
Я удивился.
— Зачем?
— Точно не знаю, — признался шеф. — Я не уверен, но… Понимаешь, то, что Андрес пишет там о засилье снобов, вовсе не так глупо, как кажется.
— Да тайное голосование-то здесь при чем?
— Ну, раньше бы мало кому пришло в голову голосовать за такую мерзость. А сейчас.. — Шеф поглядел за окно, на фасад дома напротив, где был кинотеатр. На него как раз затаскивали огромный плакат с рекламой американского фильма «Джазовая фантазия».
— А сейчас, — продолжал шеф, — мне стало казаться, что некоторым людям не захочется голосовать против Цибуловой, чтобы не осрамиться перед Коблигой и прочими. Короче, я думаю, что некоторые уже находятся под воздействием этих самых снобов, понятно?
Он вопросительно посмотрел на меня.
— Ты таких видел. Пецакова. Кому могло присниться хотя бы и в страшном сне, что Пецакова будет…
— Она это делает не под снобским нажимом, — сказал я. — Она особа сентиментальная и романтичная. Ее растрогал рассказ об абортах.
— Или молодой Гартман. Карел, ну сам посуди: неужели ты мог представить себе, что молодой Гартман станет голосовать за подобное свинство?
Я пожал плечами. Я не стал говорить ему, что именно мне известно про резоны молодого Гартмана и про его личную заинтересованность в свинстве.
— Вот я и подумал, что таким людям тайное голосование могло бы помочь. Тогда они выскажутся против без риска, что о них будут говорить как о замшелых простофилях. Ты только вообрази, что за гадости разносит сейчас про меня Коблига и компания!
Я кивнул; до меня вдруг дошло все великолепие этого замысла. Он идеально подходил мне, подходил так, словно шеф старался как раз ради меня. Шаг, замечательно соотносящийся с демократизацией общества, мастерская диалектика, которая в состоянии вывернуть все наизнанку и в свою пользу. Шеф опять гениально продемонстрировал, что умеет находить выход из любой ситуации.
С ним я не пропаду.
— По-моему, это хорошая идея, — сказал я. — Больше того, Эмил: это отличная идея!
Но чувствовал я себя отнюдь не отлично. Вторую половину дня я провел в бассейне, долго стоял под душем, попытался читать английский детектив, однако фразы молча, ни о чем не говоря, бежали у меня перед глазами. Я думал о том, что сегодня из Либереца приезжает ночным поездом барышня Серебряная, но эту приятную мысль портил неотступный призрак Веры, которая не давала о себе знать уже третий день, и я даже не был уверен, что это связано с выдуманным мною гениальным планом.
В шесть я отправился поужинать в «Славию», сумел избежать внимания поэтессы Шинтаковой, наипсихованнейшей чешской литераторши, и пошел бродить по набережным.
Зажглись фонари, в окрашенном в оранжевые тона свете вечера замигали неоновые огоньки; стоя возле моста, я глазел на плавающих птиц, и душу мою снедала тоска. Внизу, среди пены и мусора, которые уносились течением, катались парочки, они лавировали между утками и рубиновыми солнечными бликами. Девушки в летних платьях и молодые люди в легких брюках отправлялись в однообразное плавание за своими однообразными, но всегда занимательными развлечениями, а мне между тем было нехорошо. Барышня Серебряная терзала меня влечением к себе; мир терзал меня неопределенностью.
И вдруг из толпы выплыла Вера. На носу у нее сидели солнцезащитные очки, и она вышагивала в голубом платье — ни дать ни взять королева молодости, — неся свое крепкое, привыкшее к танцу тело, словно редкое и абсолютно неприкосновенное имущество. Впрочем, для меня оно таким уж абсолютно неприкосновенным не было. Меня Вера не видела.
— Привет, Вера, — окликнул я ее от перил.
Черные очки повернулись в мою сторону и немедленно рванулись обратно. Она не поздоровалась.
Я отлип от балюстрады. По-хорошему, мне следовало бы остаться на месте и не заговаривать с ней, а дать ей уйти в глубь этого оранжевого вечера за Вашеком или еще за кем-нибудь, но то, как она прикинулась, что не замечает меня, было слишком уж не похоже на Веру. Удивление оторвало меня от перил и погнало сквозь толпу.
Я прибавил шагу и скоро нагнал ее.
И повторил:
— Привет, Вера!
Она слегка покосилась в мою сторону и сказала холодно:
— Привет.
По белому ночному лицу танцовщицы, которая нечасто бывает на солнце, промелькнула тень кружащейся птицы, его залил красноватым сиянием сигнал светофора. Так она и стояла — голубая, белая, черная и розовая композиция на фоне золото-каменного массива Национального театра. Какая-то другая, чужая Вера, нечто, не гармонирующее со мной так же, как с этим вычурно-патриотическим задником, который заходившее солнце превращало в фальшивое золото.
— Ну, и как было на гимнастике? — Я попытался взять легкомысленный тон.
Чужим, как и вся она сегодня, голосом Вера ответила:
— Смешнее не бывает.
Включился зеленый, и мы двинулись через улицу.
— Я не смог прийти. У нас устроили внеочередное партийное собрание. Я звонил тебе домой, но ты уже ушла.
— Да? — произнесла она. Время от времени она, конечно, притворялась, как же иначе? Но сейчас это не походило на притворство. У меня было ощущение, что она как-то изменилась. И почему-то я вовсе не обрадовался.
— Тебе понравилось?
Она остановилась у служебного входа в театр. Взглянула прямо мне в глаза, а потом еще и очки сняла. Улыбнулась потрясающе-язвительной женской улыбкой, на которую никогда прежде не была способна.
— Очень! Было лучше, чем с тобой, Карличек! Ленка Серебряная — отличная девушка.
Ленка?.. Меня точно оглоушили.
— Серебряная?
— И Вашек тоже. Пока!
Она подала мне руку. Я взял ее, совершенно ошеломленный.
— Подожди, Вера!
— Я должна идти. У меня спектакль.
Она высвободилась, как-то очень по-балетному развернулась на каблуке и пробежала мимо толстого вахтера в театр.
Да что происходит, черт побери?!
— Вера! — заорал я куда громче, чем хотел.
— Хороша штучка! — послышалось у меня за спиной. Все еще не опомнившись после Вериных слов, я обернулся и увидел ухмыляющегося Мастера прокола.
— Да ладно, не бери в голову! — сказал он и фамильярно взял меня под руку. — Пошли лучше поразвлечемся!
Я судорожно думал о том, что же это все может означать. Как вышло, что Вера встретилась с Серебряной? Ах, так меня обманули?! И никуда моя ласочка не ездила, ни в какой Либерец? Разыграла передо мной представление, а потом отправилась без билета на гимнастику — и из-за кого?! Из-за Вашека?! Неужели такое возможно? Ни черта я не понимал в этой девушке. Не исключено, что и возможно.
Дернувшись, я попробовал прорваться в театр.
— Стой! — тормознул меня Копанец. — Сейчас тебя в раздевалку не пропустят. Купи какой-нибудь цветочек и дождись ее после спектакля.
— Да пошла она! — с чувством произнес я.
— Точно. С балеринами лучше вообще не связываться, — рассудительно сказал Мастер прокола.
— К черту все!
— Да ладно тебе. Рассосется как-нибудь. Пошли со мной. У меня сегодня радость. Я одержал большую личную победу.
Он снова взял меня под руку и поволок по Национальному проспекту. А я в душе посылал его очень-очень далеко, вместе с этой его личной победой.
И все-таки увернуться от его новостей мне не удалось.
— Ты помнишь Ранду? Ну, того великого военного критика, который написал про меня, что я погрузил чешскую прозу в самые отвратительные глубины грязи и пакости? — болтал этот эгоист, не делая скидки на мое состояние.
— Угу, — ответил я машинально. — А что с ним?
— Он в полном дерьме! — восторженно объявил Копанец и принялся подробно рассказывать, как Ранда по мелочи подворовывал в редакциях, чтобы было на что выпить. Я слушал его вполуха, не переставая размышлять о словах Веры и по-прежнему ничего не понимая. Где бы ни появилась барышня Серебряная, всюду я ничего не понимал. Откровенно говоря, я вообще ничего не понимал. Ранду, выкладывал Копанец, поймали за руку в редакции «Факела», когда он вытаскивал кошелек из пиджака редактора Пахолика. — Представляешь, это уже третий! — расхохотался Копанец. — Третий из тех, кто пытался мне вредить! Пухольд разбился насмерть в Китае, у Рейноги было с тех пор три инфаркта, так что долго он не протянет. А теперь и Ранда в заднице. Есть еще молодой Гартман, но он скорее всего просто попадет под колесо истории, а Брату вполне могут пришить идеологическую диверсию — чтобы уж окончательно выдержать стиль! Карел! — хлопнул он меня по спине. — Я кажусь себе любимчиком небес! Кто на меня посягает, того Перун карает!
И он скорчил гримасу и даже отколол лихое коленце в духе удалого молодца. Мы как раз проходили мимо писательского клуба.
— Давай поднимемся наверх и поужинаем. Или просто посиди со мной, пока твоя муза не кончит работу.
Я быстро прикинул в уме. К барышне Серебряной я не пойду — сначала мне нужно разузнать, что там было, на этой гимнастике.
— Ладно, — согласился я.
И мы двинули в клуб.
В углу зала сидела железная гвардия во главе с Бенешем и совещалась. Копанец отвесил ей глубокий поклон и уселся в другом углу. Потом он попросил, чтобы я коротенько рассказал ему про совет рецензентов. Услышав про разоблачения, сделанные Блюменфельдовой, он во всю глотку заржал и вдобавок дважды ударил кулаком по столу. Головы некоторых железногвардейцев повернулись в нашу сторону.
— А главное, именно Блюменфельдова! Вот что тут лучше всего!
— Почему? — спросил я.
— Да ведь она, друже, тоже орудие Божие. Как и я, только обстоятельства у нас разные. Оба мы орудия Божьей кары!
Он кричал и совершенно не думал о том, что его могут услышать. С его репутацией Мастера прокола ему все было нипочем. Он мог не притворяться, что придерживается правильных взглядов, потому что после скандала с «Битвой за Брниржов» как-то само собой подразумевалось, что правильных взглядов у него нет. А из-за того, что ритуальные пляски вокруг этого одиозного романа покрыли позором множество людей, никаких оргвыводов в отношении Копанеца не делалось.
— Не понимаю, — сказал я. — Шеф Блюменфельдову не любит, это ясно…
— Твой шеф — та еще антисемитская свинья! — заявил Копанец. — Или, может, ты этого не замечал?
Я вспомнил шефовы слова про евреев. «У них всюду свои люди». «Жиды». Но это же простой треп!
— Ты думаешь?
— Я не думаю. Я знаю, — сказал Копанец. — Неужели ты не в курсе истории его сердечных дел?
— Он женился на дочери издателя…
— Во дурак, да с каких же это пор женитьба имеет отношение к сердечным делам?! — вопросил грубый Копанец. — Так ты, выходит, вообще ничего не знаешь?
Я покачал головой.
— Хотя об этом и правда мало кто знает, — задумчиво произнес Копанец, а потом склонился ко мне и впервые чуть понизил голос. — Я слышал эту историю от Коцоура, а он и Прохазка были до войны друзьями. Как раз из-за этого они и разошлись.
— Да говори ты наконец!
— Эмил был обручен с еврейкой, — сказал Мастер прокола. — Но после пятнадцатого марта тридцать девятого года быстренько от нее отказался. И только потом женился на этой самой издательской дочери.
— Я этого не знал.
— Ну так теперь знаешь, — сказал Копанец. — Она погибла в газовой камере. Эта его невеста. Так что его антисемитизм замешан на нечистой совести.
Мастер прокола сделал добрый глоток из пивной кружки и философски подытожил:
— Радикальные взгляды вообще очень часто объясняются нечистой совестью.
Ужин с Копанецем можно было бы назвать даже приятным, если бы меня не донимали навязчивые мысли о неизвестных подробностях гимнастического вечера. Копанец, обрадованный арестом литературного критика Ранды, так и искрился остроумием. Он подробно познакомил меня со своей половой жизнью, а затем, к моему неудовольствию, хотя и совершенно логично, перекинулся на литературу. Теперь его вообще занимали всего два предмета — женщины и литература. Что ж, слава Богу, что еще и литература. Кое-кого из железногвардейцев не интересовали уже даже женщины. Копанец не мог говорить об этих стариках равнодушно.
— Катаются как сыр в масле, — сетовал он, — а все почему? Да потому, что то, что знают, держат при себе. А ты только вообрази, сколько им разного-всякого известно! Да знай я хоть десятую часть — ну, и таланту бы еще добавить, — точно стал бы вторым Бальзаком! Ты вообще представляешь, кто они такие? — кивнул он на железногвардейцев.
Я выдвинул предположение:
— Придворные шуты?
— Еще чего! — отмахнулся Копанец. — Ведь шут говорил королю прямо в лицо, что он о нем думает. Какие же они шуты? Они обыкновенные шантажисты. Утю-тю-тю, товарищ Крал, заплати нам, а то мы напишем все, что знаем! Вот товарищ Крал и платит.
— Либо затаптывает, — сказал я.
— Либо затаптывает. Но в последнее время этого его топотания как-то не слишком боятся.
— Я бы не стал его недооценивать.
Копанец хитро прищурился.
— Старик, я не недооцениваю. Такое я себе уже как-то раз позволил — перед самым моим скандалом. Потому-то скандал и случился. Я, так сказать, послужил прецедентом. — Он засмеялся и отвлекся на какую-то девчушку, которая почтительно, чуть не в полупоклоне, приближалась к столу железной гвардии с открытым блокнотом в руке. Копанец развернулся следом за ней едва не на сто восемьдесят градусов и выругался: — Проклятье, нет, ты только погляди! Ко мне, небось, не идет! И я скажу тебе, почему! Потому что в самый последний момент меня выкинули из серии открыток «Наши писатели». Вот никто и не знает, как я выгляжу, — закончил он с грустью, завистливо глядя на толстого лауреата Бобра, который с устало-томным видом кинозвезды черкал что-то в блокноте среди розочек. — Красивая! — вздохнул Копанец. — Подойти что ли представиться?
— Кем назовешься? — иронически спросил я. — Прецедентом?
Мои слова вернули его на землю.
— А почему бы и нет? Или я не прецедент? — Он снова выпил и покривился. — Я был первым. И выяснилось, что ничего особо страшного со мной не случилось. Так что остальные теперь могут делать свои собственные попытки.
Официант принес бифштексы, и Копанец с аппетитом принялся за еду. Из-за своего титула он занимал в клубе особое положение. Его бифштекс был больше моего.
— Эх-эх! — вздохнул он задумчиво. — Страшного-то со мной и вправду не случилось — кроме того, что мои опусы разглядывают теперь под микроскопом. И возвращают из-за низкого художественного уровня. — Он помолчал, а потом добавил мрачно: — Самое обидное — это то, что они недалеки от истины. Дерьмо я, вот кто. Но и они тоже. А те, что не дерьмо, еще не пришли.
Не пришли? В моем мозгу всплыла картина — Копанец, страдающий в Стромовском парке над зелеными страницами, столь характерными для девушки, похожей на Веру Фербасову[34]. И еще Цибулова. Не пришли? Они уже стучатся в дверь, старина! Но хорошо информированный товарищ Крал пока не подал в отставку. И еще долго не подаст. Я не доживу. Я усмехнулся. Будем надеяться. Что не доживу.
Копанец в очередной раз вздохнул, сделал глоток.
— Займусь-ка я опять переводом. Или начну писать сказки. В этом жанре у нас нынче расцвет, вот я туда и подамся. Да уж, стоит пропасть придворным шутам, как их место занимают придворные сказочники. — Он снова склонился набок, разглядывая девушку, которая шла обратно с блокнотом, полным автографов, и покачивалась, как сомнамбула. — Да ладно, — повернулся он ко мне. — Нам что ни дай, мы все переварим. Я ведь как говорю: на свободе всегда прожить можно.
Я быстро перевел разговор на другое.
— Слышал, ты ухлестываешь за Блюменфельдовой?
— Она шлюха! — заявил Мастер прокола с полной убежденностью. — Могла бы целое эссе написать про свой специфический вклад в современную чешскую литературу. Хотя у нас его бы все равно не напечатали… Дашка ведь всех отымела, кроме разве что академика Брата, да и тот уцелел только потому, что уже не может. Он это и письменно подтвердил — смотри Академический словарь, статья «Импотенция». А через неделю, — Копанец тронул меня за руку, — через неделю Блюменфельдова отправляется на стажировку в Москву. — Он хохотнул. — Посмотрим, что будет через полгода. Попомни мои слова — всех молодых советских поэтов обуяет любовь к эротике. А может, и кое-кого из среднего поколения.
— Там за это, кажется, по головке не гладят? — тихо спросил я.
— Вот именно, — ответил Копанец почти во весь голос. — Грядущий отстрел молодых стихоплетов будет целиком на совести Даши Блюменфельдовой.
Вера появилась из служебного входа, но не одна, а в окружении стайки подружек и нескольких приятелей третьего пола.
— Привет. Мы идем в «Олимпию». У Иваны сегодня день рождения, — сообщила она мне так, как если бы я был кем-то из этих приятелей.
— Мне надо с тобой поговорить, — пробурчал я голосом изголодавшегося любовника. Вера мастерски изобразила иронию, насмешку и укоризну одновременно:
— Неужели?
Но прежде чем я успел ответить, в дело вмешались подружки.
— Сегодня Вера пойдет с нами, господин Леден. Никакого индивидуализма мы не допустим.
Мне оставалось только покориться.
В «Олимпии» наяривал квинтет аккордеонистов, и певец, весь изрытый оспинами, пел песенки, которые недавно начали просачиваться к нам «оттуда» и входить в моду. Тексты были сплошь интеллектуальные — не про радость жизни и не про созидание, а иногда даже и не про любовь. Было заметно, что певцу, который по совместительству являлся их автором, они дались нелегко. И что «Олимпию» вот-вот закроют.
Я бы во всяком случае этому не удивился. Это был прокуренный подвал, битком набитый бородатыми парнями и хлещущими спиртное девицами. За некоторыми столиками сидели иностранцы.
Верина компания заняла свой заранее заказанный столик и тут же пустилась во все тяжкие. Принесли шампанское. Пили за здоровье Иваны, которой исполнилось двадцать и которая громко рассказывала, что влюблена в певца с лицом в оспинах. Певец даже присел за наш столик и отвлек на себя всеобщее внимание. Я этим воспользовался и прошептал Вере на ухо:
— Я не мог тогда прийти.
— Прекрати! — отрезала она.
— Жамберк был?
— Был.
— Я хотел свести его с Серебряной. Поэтому я купил…
— Я же тебе сказала: перестань.
— А я что? Я ничего. Он в нее влюблен.
— А ты нет?
— Нет.
Вера закусила губу. Помолчала. Подружки по-прежнему роились вокруг певца, все вокруг из-за дыма казалось призрачным.
— Зря ты это, — сказала наконец Вера. — Ведь ты же мне сам признался.
— В чем?
— Что ты ее любишь!
Голос ее звучал спокойно, но спокойствие было только на поверхности. Я вспомнил алебастровую статуэтку и Верины слезы.
— Ни черта я ее не люблю, — усмехнулся я. — Она мне нравится. Такая уж у меня натура. Ты же меня знаешь. А люблю я…
— Да. Я тебя знаю, — перебила меня Вера. — Так ты хотел свести ее с Вашеком?
Я пожал плечами.
— Она мною не интересуется. Я просто хотел услужить другу.
Вера снова прикусила губу.
— Ты грубый. И к тому же обманщик.
И еще раз я пожал плечами.
— Я часто обманываю, так что когда потом говорю правду, ее трудно бывает распознать. И это — правда.
— Ты думал, что Серебряная едет в командировку. Потому и не появился. А Вашеку ты позвонил, как только ушел из моей раздевалки. Думаешь, я не понимаю? Я не такая глупая, как тебе кажется.
Певец встал и вернулся к микрофону. Одна из подружек нагнулась к нам.
— Что тут у вас опять? Сейчас надо не проблемы решать, а пить.
— Мы приглашаем вас на танец, — сказал певец в микрофон. — Станцуйте медленный фокстрот «Глаза, забрызганные медом».
Квинтет аккордеонистов начал играть.
— Пойдем танцевать, — взял я Веру за руку. Она встала, молча дала обнять себя. Мы топтались вместе с небольшой кучкой других посетителей посреди подвала.
Я сказал:
— Все было не так, как ты думаешь.
— Но вышло все именно так, как ты спланировал.
Я не узнавал ее. Голос холодный, равнодушный; барышня Серебряная, что ли, ее заразила?
— А что я спланировал?
Она опять долго не отвечала. Мы практически переминались на одном месте. Было страшно тесно. И как-то неопределенно — из-за темноты. Вера сказала:
— Три билета в кино, а потом один не приходит.
— Ах, ты об этом.
— Я об этом. У меня хорошая память. И я не настолько глупа.
Я вслушивался во взвизги аккордеона. О тонкое платье, становящееся влажным под моей ладонью, терлась Верина кожа. Я произнес чертовски медленно:
— Отлично. Если ты не настолько глупа, значит, мой план изначально был обречен.
И презрительно посмотрел ей в глаза.
Она потупилась. Веки с накрашенными ресницами дрогнули. Я почувствовал, что эта дрожь пробежала по всему ее телу. Зараза оказалась не слишком прилипчивой. Пожалуй, она сейчас расплачется. Мы механически продолжали танцевать. Ну вот, что я говорил!
— Пусти меня! — она резко вырвалась и помчалась прочь, но не к столику, а на улицу. Я быстро пошел за ней. У самого выхода я догнал девушку и схватил за руку.
— Пусти! Как ты можешь быть таким жестоким?! Я тебя ненавижу!
— Успокойся, Верушка! — Я опять почувствовал себя господином и повелителем и крепко взял ее под локоть. Мы свернули в переулок. Там было темнее, нигде ни единого прохожего, и луна над крышами. Вера перестала владеть собой и тряслась как в лихорадке.
— Ты отвратительный, мерзкий садист! Так хладнокровно все спланировать! Знать, что мне будет плохо, — и все же прийти в театр и разыграть передо мной такую гнусную комедию!
— Я хотел как лучше, Верушка!
— Я тебя ненавижу! Ненавижу!
Я усмехнулся.
— Вот и хорошо. Может, быстрее успокоишься.
— А с Вашеком я переспала, так и знай! — выкрикнула она.
У нее это явно вылетело непроизвольно. Как-то уж слишком неожиданно, так что я почти испугался. Из темной подворотни высунулся какой-то алкаш. Только теперь я заметил, что он там мочился.
— Нехорошо, барышня, — пьяно объявил он. — Нехорошо! Барышни должны быть девственницами, а иначе дерьмо они, а не барышни.
Вера инстинктивно прижалась ко мне. Я быстро повел ее прочь. Пьяница за нашей спиной принялся громко блевать.
— М-да, — вздохнул я. — Ничего себе новость. Это в мои планы не входило.
Вера попыталась быть саркастичной:
— А я перевыполнила твой план!
Однако ее силы были уже на исходе. И она разрыдалась.
— Думай, что хочешь. И вообще — что ты можешь понимать?! Ты знаешь, как я выглядела?!
— Как шлюха? — предположил я.
Увернуться я не успел, и она мне врезала. Так, словно у нее была богатая практика. Меня удивила мощь удара. Почти как у Блюменфельдовой. Да нет, дело не в практике, это скорее натренированность балерины.
— Ты знаешь, как ты мета унизил?! — рыдала она. — А я ведь так обрадовалась, когда ты пришел ко мне в раздевалку с этим билетом! Ты обманщик! Гнусный обманщик!
Щека у меня горела. Я гладил ее ладонью. Во рту появился вкус крови.
— Ты чуть не выбила мне зуб. Логичное продолжение. Сначала переспать с моим лучшим другом, а потом дать мне в морду прямо посреди улицы. Кто еще может так себя вести, кроме…
У меня снова посыпались искры из глаз. Та же щека! Точно кнутом стегнула!
Из-за угла выплыл полицейский.
— Успокойся, не то нас засадят за решетку.
Она прыгнула на меня, как кошка, целясь руками в волосы. Я крепко стиснул ее. С соседней улицы завернуло такси. Я махнул ему свободной рукой и, когда машина остановилась, засунул Веру внутрь.
Съежившись в уголке, она горько расплакалась. Я хранил молчание. Таксист включил радио. Я смотрел в окошко, на убегающие дома, и ни о чем не думал. Разве что о том, как удачно все сложилось, даже удачнее, чем я предполагал. Но почему-то это меня не слишком радовало. По радио передавали «Маленькую ночную серенаду».
Вскоре Вера успокоилась и принялась утирать руками слезы. Я протянул ей носовой платок. Она ударила меня по руке, и платок упал на пол. Не сказав ни слова, я наклонился за ним. И мы все в том же молчании продолжили нашу увеселительную прогулку.
Прежде чем я успел расплатиться с таксистом, Вера уже оказалась у своего подъезда. Однако же меня она дождалась. Открыла дверь и повернула ко мне белое лицо.
— Спокойной ночи, — сказал я.
Она не ответила. Ждала.
— Наверх я не пойду, — сказал я.
Она закусила губу.
— Я тебя и не приглашаю.
Какое-то время я еще постоял, глядя на нее.
— Ну, прощай.
— Прощай…
Я круто развернулся и зашагал по тротуару. Мне опять стало жаль чего-то. Я остановился, оглянулся. Вера по-прежнему маячила у подъезда, смотрела мне вслед. Все так хорошо сложилось, я не должен снова испортить дело, строго одернул я сам себя. Тишина ночной улицы донесла до меня рыдание. Я не обернулся. Только спустя какое-то время. Вера уже исчезла, в замке скрипнул ключ. Я вспомнил ванну, вспомнил Верины слова, вспомнил страх, недавно пережитый тут мною. Но нынче я был спокоен, вот только грустил немного. Нынче Верушка ступила на новый путь. И пощечины — тому доказательство. Тубист, искусанный шимпанзе, был неприятной ошибкой молодости. Я был так называемой «большой любовью», а Вашек — это ступенька к нормальности. Да, вот как обстоят дела.
Так уж оно заведено на белом свете. Я помотал головой и быстро направился к Нусельской лестнице. Все ближе был зеленый подъезд, другие знакомые двери. Но сегодня в них не стояла еще одна знакомая фигура, второй персонаж нусельского фарса. И я, словно подгоняемый уколами совести, ускорил шаги, проходя мимо этой двери.
Да-да, это именно фарс, а фарс — первая ступенька к нормальности. Вера в безопасности. Теперь она станет подниматься по этим ступенькам, пока не дойдет до какого-нибудь замужества. Наверняка весьма выгодного. Красивая, успешная, наученная жизнью молодая солистка, хотя пока еще и сдерживаемая рамками труппы. И значит, нет никакой трагедии.
А вот до чего дойду я? Я сел на скамейку в тени кустов, под луну. Она уже потеряла свой краешек. И была окружена мглистыми тучками. Итак, это дело сделано. Как ни странно, мне все еще было жаль чего-то. Но чего? Так уж водится на белом свете. Веру я уничтожил, а барышня Серебряная, похоже, вот-вот уничтожит меня. Так уж бывает на этом свете. Так о чем же я жалею?
За моей спиной раздались шаги. Я спрятал лицо в ладонях, чтобы ночной прохожий не разглядел его. Он миновал меня торопливо, чуть ли не вприпрыжку. Я бросил взгляд сквозь пальцы. Это был Вашек Жамберк, и он несся по Нусельской лестнице вниз, точно опаздывая на поезд.
Я ухмыльнулся. Что это он тут делает? Наверное, изнывал по Верушке в подворотне напротив, а потом увидел, что она со мной, и растерял всю свою смелость. Но он должен был видеть и наше с Верой прощание. Завтра он опять наберется храбрости. Шаги загремели по ступенькам, стали тише, замерли вдали. Проблема Веры Каэтановой была решена.
А я? Куда пойду я? И где окажусь?
Где? Ты же знаешь это, Карел Леден. Это неприличное слово. Но где еще ты можешь оказаться, идя за этой загадочной барышней Серебряной? И куда вообще ты хочешь дойти по дороге жизни, если из нее исчезли десять Божьих заповедей?
Глупости, сказал я себе. Мои занятия поэзией воспитали во мне склонность к напыщенности. Где я хочу оказаться? Разумеется, в постели барышни Серебряной. И больше меня ничего не интересует.
И вот воскресным утром я валялся в собственной постели, вновь охваченный тоской, и анализировал сложившуюся с Серебряной ситуацию. Вернее сказать, осколки ситуации, потому что изначально я вообще-то представлял все совершенно иначе. Квартирная хозяйка включила в кухне радио, и мне через стенку было слышно, как какой-то товарищ рассуждает о любви. Подходит ли для того, что есть между мною и кофейной розой, слово «любовь»? Не найдя ответа, я погрузился в воспоминания. Студентом я однажды влюбился в девушку с каштановыми косами, но вот как это было — уже толком не помнил. Это было страшно давно. Я уже забыл, когда именно. Я ломал себе голову, вспоминая, а вещавший товарищ за стенкой мешал мне. Он говорил красиво, его слова, куда более весомые, чем все возможные чувства, без спроса влетали в мою комнату, но я, ставший от обилия метафор почти невменяемым, собрал все свои остатки рассудка и заставил себя заняться холодным анализом. Я с незапамятных пор обожал детективы и (с предосторожностями) читал их даже тогда, когда на шкале вредоносности они занимали место между Оруэллом и «Подражанием Христу».[35] И вот теперь я взял на себя роль детектива в истории любви.
Возьмем факты, чистые факты. Для начала факт этой вот моей тоски. Мне вдруг стало тоскливо одному, раньше я за собой такого не замечал. В крайнем случае я скучал, а сейчас я страстно мечтаю, чтобы рядом со мной оказалась барышня Серебряная, страстно мечтаю о ее милой болтовне. Дальше: когда я в тот раз любил девушку с косами, мне и в голову не приходило, что с ней можно переспать. Я хотел быть с ней. Бродить вместе по лесу. Съезжать на лыжах со склона Черной горы в вихрях студеного ветра, под хмурыми тучами той давней зимы, когда все вокруг было исполнено поэзии. А сейчас Нусли, заурядное место жительства Веры Каэтановой, превратились для меня в поэтический город луны, и я, оживленно рассуждающий этим воскресным утром о морской русалке, тоже не помышляю о сексе. Еще неделю назад — да; еще несколько дней назад — да, особенно когда с ее плеча соскользнула бретелька платья. Еще вчера вечером, когда мыслями о постели я гнал прочь угрызения совести. Но теперь почему-то — нет. Не то чтобы я ее не хочу, просто я об этом как-то не думаю. М-да, видно, со мной дело плохо. Похоже, это любовь.
Я размечтался, и место холодного анализа занял потрясающий фильм, похожий на те, что в юности я прокручивал на внутренней стенке опущенных век, непременно только вечером, перед сном. Позже это прошло, у меня больше не было проблем с засыпанием. Кинолента, потрескивая, бежала вперед, на пятнистом потолке чужого жилья двигались эйдетические изображения моей Валерии в кадрах из миновавшей недели чудес.[36] Один за другим — и наплывы, и крупный план. Примерно на пятидесятом повторе у меня опять заработала логика, и картинки померкли. Я услышал голос радиотоварища за стеной, который призывал к взаимному уважению и откровенным межличностным отношениям. Не я, а он анализировал любовь с холодной логичностью тех, которые исследуют ее, но которым она не грозит. Она казалась ему неким клиническим явлением рассудка и чувств — причем искренних — двоих влюбленных людей. Искренних. А как обстоит дело в нашем с Ленкой случае?
Я еще раз мысленно детальнейшим образом пересмотрел все кадры с морской русалкой; теперь это еще больше, чем прежде, походило на детективную дедукцию. Начнем с числительного «двоих». Как продемонстрировал анализ, его необходимо вычеркнуть. Это явно односторонние отношения, хотя и…
Хотя… я в пятьдесят первый раз запустил киноленту, но не для рядового зрителя, а для придирчивого критика, выискивающего эпизоды, которые доказывали бы несообразность общего развития сюжета. Так как же обстоят дела, и что между нами происходит?
В воскресенье… пятнистый потолок послушно показал милую моему сердцу водную станцию… в воскресенье все выглядело многообещающе. Ни намека на отсутствие ко мне симпатии со стороны барышни Серебряной. Вроде бы самое обычное начало романа. Да и в понедельник в Манесе. И во вторник у Блюменфельдовой.
Потом на сцене появился шеф… на потолке возникла очередная картинка: лысый череп, да и вообще… не Жерар Филип. И однако как раз с этого момента в поведении барышни Серебряной что-то меняется. Почти неуловимо, но при этом весьма существенно. Слишком многое позволяла ему эта королевна-недотрога. Ерунда какая-то… Что за чушь о приятных на ощупь лысинах?! Зачем бы такой красивой самке льнуть к шефу, который ей не шеф?
Да, вот именно. Зачем? Детектив в моем мозгу, поднабравшись правил у Холмса, который утверждал, что самое невозможное и есть истина, принялся взвешивать вероятность того, что она хотела подразнить меня, спровоцировать на что-то. На потолке замигал да так и замер кадр вечеринки на баррандовской вилле: кофейная рука на блестящей голове. Несмотря на неподвижность и руки, и лысины, все во мне бурно запротестовало. Если это была провокация, то ее надо признать весьма успешной. Но потом-то Ленка этим не воспользовалась! Потом она обдала мета уничтожающим холодом на улице Девятнадцатого ноября, а на следующий день…
… меня обманули, или же она не поехала в Либерец случайно? Вряд ли обманули. Обман означал бы слишком сложное выстраивание алиби; пришлось бы подключать дирекцию, куда я самолично позвонил. А если бы даже и да, то — зачем? Чтобы на гимнастике она смогла встретиться с застенчивым Вашеком Жамберком без свидетелей, то есть без меня? Но она же должна была знать, что меня там не будет, да вдобавок ей пришлось бы разгадать придуманный мною план про Веру. А план этот, когда она отговаривалась поездкой в Либерец, еще даже не зародился. Короче, все это предполагало телепатие и ясновидение. То есть чушь.
Нет, Либерец в ее программе был, но только позже путешествие по каким-то причинам сорвалось, и она все-таки явилась на гимнастику. Но опять же — зачем? Сплошные «зачем». Хотела встретить там меня? Но если так, то почему не позвонила? У нее было целых три дня, пока я думал, что ее нет в Праге. Или, может, болтовня о том, что ей жалко Вашека, что если она и придет, то только ради Вашека, не была такой уж болтовней? Мы имеем факт: она пришла. Но мы имеем и другой факт: Вашек наплевал на нее и переспал с Верой.
И это знаменательный факт. На потолке разыгралась сцена, на сей раз созданная на киностудии моего воображения. Вашек у входа на стадион, и к нему с двух сторон одновременно устремляются две красотки, которые знают его и всей душой ненавидят друг дружку. Смена кадра. Вашек среди двух красавиц в ложе для почетных гостей. Он абсолютно растерян. Во время выступлений на перекладине он почти наверняка делился с ними своими вытверженными назубок впечатлениями о новой книге стихов Иржи Врхцолаба.
А что же наша барышня Серебряная? Как ей удалось подружиться с Верой? Я знаю, как: она в полной мере обладает редкой особенностью, присущей некоторым красивым самкам, завоевывать расположение особ того же пола. Я вспомнил восхищенные Дашины взгляды на вечеринке и снова сменил кадр. Вашек, терзаемый комплексами, провожает красавиц домой. Сначала он простился с барышней Серебряной, которая живет в самом начале этой волшебной улицы. Потом — как истинный рыцарь — он провожает Веру. На белом киноэкране потолка зажглась пошловатая луна, осветила пустынные тротуары, Верин заманчиво притихший дом. Крупный план Веры, униженной и оскорбленной, крупный план луны, крупный план Вашека, который, если бы не был столь застенчив, мог бы стать королем волокит. Сцена: Вера, находящаяся в известном всем женщинам настроении «а мне все равно», приглашает Вашека к себе выпить кофе. Жестоко терзаемый нерешительностью Вашек переступает заветный порог — крупный план порога. Проектор погас, картинки исчезли. То, что делала Вера дальше, находилось за пределами моей фантазии. Однако же она сделала это. Парадоксально, конечно, что именно Верушка смогла лишить тридцатилетнего девственника невинности. Но ей это удалось. Я сумел превратить в шлюху еще одну порядочную девушку.
Итак, что мы имеем на настоящий момент? А имеем мы то, что Вашек влюбился в Веру. Он влюбился бы даже в товарища Пецакову, если бы пользовался у нее успехом. Так вот, значит, обстоят дела. Что ж, вполне симпатично все складывается.
Я встал и подошел к окну. Сеанс окончился. За окном было свежее воскресное утро. Ну, и каковы выводы уважаемого кинокритика? Что, мой дорогой Ватсон, скрывается за таинственным поведением этой загадочной девушки?
Не знаю. Все еще не знаю. Дело запутанное, почти провальное. Чтобы разобраться в мотивах этой барышни, мне придется обратиться за помощью в полицию.
И все же несколько вещей мне ясны, ясны так же, как это никчемное воскресное утро. Я больше не любовник барышни Каэтановой. Им стал господин Жамберк. Ео ipso[37] деликатность барышни Серебряной по отношению к барышне Каэтановой и ее сострадание господину Жамберку, не имеющему любимой девушки, утратили raison d’etre[38]. Итак, festina, но ни в коем случае не lente, многоуважаемый Казанова. Celeriter. Raptim[39]. Как можно быстрее.
Товарищ за стенкой завершил свою проповедь пропитанной елеем фразой о любви как благословении всей жизни. Я страстно возжелал этого самого благословения и пошел к вешалке с твердым намерением нынче же посетить барышню Серебряную в ее собственной квартире. Нынче же — и черт с ней с соседкой!
Но стоило мне выскочить на улицу, как мои планы переменились. На заборе прямо напротив дома висело большое объявление:
Она проходила в Парке культуры и отдыха как раз сегодня с девяти утра. Проводили ее совместно Добровольное общество содействия армии и «Зверэкс».
А где «Зверэкс», там и большая вероятность встречи с усердной почитательницей животных. Вот почему я с колотящимся сердцем сел в «тройку» и вместо Нуслей вышел перед воротами Парка культуры. Над ними красовался портрет огромного добермана, а внутрь уже тянулись стройными рядами люди с лицами, которые неотъемлемы от собраний любителей аквариумных рыбок и старочешского быта. Некоторые волокли за собой на поводках перепуганных собак.
Я купил билет, прошел за ограду и зашагал среди фонтанов в глубь парка, откуда доносился безумный лай, время от времени заглушаемый громом духового оркестра.
В импровизированных клетках лежали, сидели и скулили участники соревнований. Какой-то французский бульдожек, похожий на Черчилля с карикатур, которые рисовал на политическую потребу дня мой друг-алкоголик из «Т-клуба» Вассерман, издавал звуки, выражавшие в концентрированном виде всю силу мужского полового влечения. Как мне это было близко!
Он взирал из своей клетки на травянистую площадку, ограниченную белым канатиком, над которой трепетали в солнечных лучах наши и иностранные флаги. Уж не в честь ли вон того мопса, украшенного чем-то вроде ордена? Человеческая мода добралась уже и до собак. За канатиком теснились зеваки и — в сочетании с зеленью свежей травы и густыми кронами деревьев на заднем плане — придавали всей картине сходство с английской спортивной гравюрой. В углу площадки стояла белая палатка, из которой как раз вышла барышня Серебряная.
Утреннее солнце и кинологическое окружение заключили ее в изумительную рамку. Красота девушки сияла сегодня фантастически, невероятно. На ней опять было платье в розово-белую полоску — о, скудный гардероб! — а сопровождал ее тощий мужичок с фотоаппаратом. Следом за ними шла дама, которая весила добрый центнер и была облачена в платье с поперечными полосками, успешно увеличивавшее ее габариты. Физиономия собаки, шагавшей рядом на поводке, отличалась наиглупейшим выражением, прежде мне приходилось видеть такое только у людей.
Они приблизились к столу, окруженному ответственными товарищами с повязками распорядителей на рукавах. Барышня Серебряная остановилась. Перебросилась несколькими словами с каким-то долговязым, на чье заскорузлое лицо отбрасывала тень нелепая шляпа. Улыбнулась ему. Она вообще непрерывно раздавала налево и направо свои улыбки, раздавала так, как будто они ничего не стоили! К ней подошел человек с той-терьером на руках; показал ей что-то на собачьей мордочке. Барышня Серебряная склонилась над зверушкой и сунула пальчик ей в пасть. Песик не сопротивлялся, даже не дергался, только глаза таращил. Очевидно, у девушки был врожденный талант творить чудеса. Потом она подозвала мужчину в штанах с заплатами, который чуть поодаль копался в большом мешке. Мужчина услужливо подскочил к барышне Серебряной и с серьезным видом заглянул в собачью глотку. Я принялся прикидывать, может ли человек тридцати двух лет от роду променять поэзию на практическую зоологию.
Какой-то толстяк за столом жюри постучал по микрофону, и над поросшей травой площадкой разнеслись трескучие звуки. Со стороны собачьих клеток донесся истошный общий лай. Группка, собравшаяся вокруг Серебряной, перестала совещаться и обратилась в слух. «Алло! Алло!» Толстяк явно не привык пользоваться микрофоном, так что похоже было, будто к нам обращается Кинг-Конг. «Звание чемпиона республики в категории терьеров, — объявил он, — присуждается бультерьеру Рексу. Владелица: коллега Гадрболцова. Мать: Гита фон Орцлебен. Отец: Вильям оф Нидсбери…» Судя по интонации, он намеревался продолжать. Однако не продолжил. Открыл, правда, несколько раз рот, но в голову ему ничего не пришло, и он стремительно выключил микрофон и поднялся с места.
Поперечно-полосатая дама с блаженной улыбкой приблизилась к помосту, на котором только что украсили наградой мопса. Водрузив на возвышение свою собаку, она решительно последовала за ней. Помост затрещал. Песик высунул длинный розовый язык и привычно облизал хозяйкино лицо. Фотограф замахал руками, прокричал что-то. Дама обратилась к собаке с несколькими словами, и она послушно повторила процедуру облизывания. Фотограф щелкнул затвором. К помосту вальяжно подошел толстяк и повесил на собачью шею медаль на красно-сине-белой ленте; собака не протестовала. Ее обрамленная триколором мордочка выглядела глупее некуда. Несколько зрителей засмеялись.
Все было как-то нереально. Место полосатой дамы заняла барышня Серебряная, она обхватила уродца-бультерьера за шею и, улыбаясь улыбкой кинозвезды, приблизила свое милое личико к его морде. Ветерок донес до меня восторженный голос собаковладелицы: «Вы так хорошо смотритесь вместе!». Фотограф заметно оживился, он то припадал на одно колено, то вскакивал, то отдавал отрывистые команды. Барышня Серебряная улыбалась, как кинодива; вошедший в роль чемпион попытался облизать ее прекрасное лицо. Его одернули, кто-то за спиной фотографа мяукнул по-кошачьи, и собака тут же, навострив уши, с тупой подозрительностью уставилась в объектив. Фотограф щелкнул, пес обиженно затявкал, но дело было сделано. Барышня Серебряная извлекла из кармана кусочек сахару, и к голосам зрителей, полосканию на ветерке флажков и вымпелов и отдаленному лаю узников добавилось сосредоточенное собачье хрумканье.
Я незамеченным простоял в толпе больше двух часов, пока не объявили перерыв. Барышня Серебряная, этот кофейный розан, была для собачников чем-то вроде фактотума: она стучала на машинке, носила туда-сюда бумаги, ласково чесала за ухом взбудораженных собачек, мило беседовала с их владельцами, оказывала первую ветеринарную помощь и расточала улыбки. Впрочем, пиком всей ее деятельности были сценки с фотографом: по неведомым причинам каждый участник увековечивался не только со своим хозяином, но и с этой красивой девушкой, целиком посвятившей себя заботе о зверях.
Вот именно что целиком — я в жизни не встречал такой девушки! То есть, само собой разумеется, при виде пуделей и котят у барышень обычно случаются приступы чувствительности. Этакой бесчувственной чувствительности, которая так подходит к образу нежных юных созданий. Одно из них, в изящном габардиновом костюмчике, называвшее себя киноартисткой, сюсюкало как-то с котом, которого его владелец, поэт Коцоур, нарочно сделал тезкой академика Брата. «Утю-тю-тю!» — восклицала девица, чуть ли не целуя кота. Но тут котик зацепил коготком габардиновую нитку, и на девичьем лице, которое в тот момент не видел никто, кроме мета, отразились истинные чувства красавицы. Грубо схватив академика Брата за шкирку, она самым жестоким образом оторвала любопытную лапку от габардина. А потом академик Брат пролетел по воздуху, подобно тряпке, и чуть не опалил себе шерстку о раскаленную печь.
Но барышня Серебряная принимала симпатичные позы рядом с сенбернаром, который был почти с нее ростом, и рядом с явно склонным к шизофрении той-терьером, избалованным настолько, что половинка косточки, служившей материальным довеском к медали, так и осталась валяться на траве несъеденной. Она ласково прижималась лицом к мальтийским пинчерам (глаз не видно, а носы большие и черные), и к желтым клыкам грозного дога, что в порыве игры чуть не уронил ее на газон, а сахар проглотил целиком, даже не жуя, и к достойным селадона бородке и усам карликового пуделя, похожего на экзотического негритянского божка. Наконец до меня дошло, что друзья божьих тварей, кажется, намерены составить из этих фото настенный календарь. И тогда я решил, что впервые в жизни куплю себе календарь. Ни разу я его не покупал. Нужды не было. Я не планировал свою жизнь, а то, что меня интересовало на данный момент, всегда держал в голове.
Я остановил фотографа неподалеку от мужского туалета.
— Простите, пожалуйста! Для кого вы делаете снимки этой девушки с собаками?
Он окинул меня оценивающим взглядом.
— Желаете снимочек?
Я кивнул.
— Из этого получится серия открыток, — объяснил мужичок. — Это сейчас пользуется спросом. Киноактрисы, знаете ли…
— Ну да. Писатели…
— Они тоже, — как-то нехотя признал фотограф. — Но все же главным образом девушки — и еще животные. Вот мне и пришло в голову объединить это в серию под названием «Красавица и зверь». Ничего идейка, а?
Теперь я, в свою очередь, угадал его подавленную, однако неудержимо рвущуюся наружу страсть к частному предпринимательству.
— А могли бы вы сделать для меня… частным образом… одну такую серию?
Он деловито записал мой адрес и пообещал выслать фотографии в течение двух недель наложенным платежом.
И это тоже случилось в моей жизни впервые. Мне никогда не были нужны фотографии. С меня хватало и оригиналов. А сейчас вот взял и заказал целый набор.
В ресторане самообслуживания я занял очередь за барышней Серебряной. Она меня не видела, повсюду царили давка и суматоха, потому что дело касалось еды. Я со своим деревянным подносом тащился за манящими кофейными плечами и вдыхал аромат ландыша.
Она вела шутливый спор с толстяком-диктором о том, что следует есть. Диктор рекомендовал свиную отбивную — потому как ей надо поправиться, а то она худая, как щепка. Барышня Серебряная в своей обычной манере закатывала глаза и тоном столь же наигранным, как и тон этого трактирного шутника-самоучки, ужасалась своей стремительно увеличивающейся талии. При этом талия у нее была тоненькая, такая, что я просто диву давался, как в столь крохотном пространстве может уместиться человеческий желудок. И болтала она такие банальности, что я ее просто не узнавал. Но это была она. Барышня Серебряная. И толстяк, тоже околдованный ее очарованием, рявкнул повелительно на повариху: «Отбивная, кнедлики, капуста — два раза!», а потом, похожий на опоенного шмеля, поплелся, спотыкаясь, следом за изумительной красоты попкой морской русалки в обеденный зал.
Когда они уселись, я подошел к их столику.
— Здесь свободно, барышня?
Она повернула в мою сторону знакомый антрацит.
— А, это вы! — произнесла она ледяным тоном. — Что ж, садитесь.
Я повиновался, чувствуя себя весьма неуютно. Барышня Серебряная представила нас друг другу — все так же холодно.
— Господин редактор Леден — господин Бартош.
— Бартош! Очень приятно. Бартош! — с воодушевлением воскликнул толстяк, протягивая мне руку. — Тоже любитель животных?
И он посмотрел на меня с невероятным дружелюбием.
Прежде чем я успел ответить, барышня Серебряная заявила:
— Господин редактор у нас специализируется по самкам.
На лице у толстяка отразилось недоумение.
— По самкам? Это как же… в исследовательских целях?.. Собачек изучаете?
— Барышня шутит, — сказал я. — Вы не обижайтесь, но я предпочитаю собакам кошек. Кошечек. — Говоря это, я старался проникнуть взглядом за антрацитовую преграду.
Толстяк немедленно почувствовал себя в своей стихии.
— Да что вы, молодой человек, как можно обижаться? Я и сам очень люблю кошек. Раньше-то я их не слишком жаловал, вечно их тошнит, да еще мебель когтями дерут. Но однажды я болел долго, а у нас тогда кот жил, трехцветный такой, знаете? И он всегда забирался ко мне в постель и садился мне на голову, честное слово, прямо на голову… и заводил свое «Мурррр!»… А потом начинал вылизывать мои усики. Я тогда пижонил, усики носил, такие маленькие, как у Гитлера, — засмеялся толстяк. — Так кот этой своей теркой раз по ним влево — а потом раз вправо, и пятнадцати минут не пройдет, а усы у меня уже как нафабренные. Барабас его звали. Эх! — вздохнул рассказчик. — Потом его, бедолагу, машина переехала. И с тех самых пор, друзья мои, я не даю кошек в обиду!
И он умолк и глотнул пива.
— Я тоже люблю кошек, — сказал я. — В особенности одну, такую, знаете ли, светло-коричневую.
— A-а, это у вас наверняка сиамская. Причем еще молоденькая. С годами-то они чернеют, — с искренним интересом отозвался диктор и отправил в рот целый кнедлик с горкой капусты величиной с теннисный мячик. Да и барышня Серебряная уписывала за обе щеки, позабыв о своей талии.
— Не знаю, — сказал я. — Не знаю, что это за порода. Я пока еще в ней не разобрался.
— Ну, если она светло-коричневая, то это может быть только сиамская. Еще такими бывают кошки с острова Мэн, но те обязательно бесхвостые.
— Нет, — отозвался я. — У этой все при ней. Только она очень злая.
— Может, вы с ней дурно обращались? — вмешалась барышня Серебряная.
— Да? — нахмурился толстяк и внимательно глянул на красавицу, а потом — мрачно — на меня.
— Нет, что вы, — открестился я. — Она у меня всего неделю.
Барышня Серебряная подняла брови и протянула мне ключик к тайне своего прошлого:
— Значит, с ней дурно обошелся кто-то до вас.
— Точно, так оно и было! — энергично согласился толстяк. — Вы не представляете, какими жестокими могут быть люди! На нашей улице я недавно побил двоих мальчишек. Вы не поверите, что они придумали! Поймали кота, зажали ему голову в тиски и стягивали до тех пор, пока у него череп не треснул!
Барышня Серебряная непритворно вздрогнула и побледнела.
— Да вы что?!
— Извините, что рассказал, — быстро произнес толстяк. — Я понимаю, что приличный человек такое и вообразить не может. Ну, и задал же я этим подонкам! А беднягу кота мне, к сожалению, пришлось добить, он и так уже едва дышал. Ей-богу, я думал, у меня сердце разорвется. Что ж тут удивительного, что я не сдержался?
— Какой кошмар! — прошелестела барышня Серебряная.
Толстяк одним глотком допил пиво и встал.
— А ведь суд не посчитал это смягчающим обстоятельством. Видите ли, родители этих хулиганов подали на меня жалобу. Что я, мол, допустил грубое насилие по отношению к несовершеннолетним. Нашлись, понимаешь, несовершеннолетние! Грубое насилие, оказывается! А сами-то они каковы? Замучили животное! И что? У одного из них рука оказалась перебита, ну да, я и не отрицал, но разве он это не заслужил? А второй недосчитался двух зубов. Просто у нас сейчас… — он безнадежно махнул рукой, наклонился ко мне доверительно и испытующе посмотрел своими наивными глазами. — Я не знаю, каких взглядов вы придерживаетесь, молодой человек, но во времена Первой республики такое бы случиться не могло. Тогда действовала буква закона: издевательство над животными, параграфы такой-то и такой-то. А сегодня? — он выдержал длинную ораторскую паузу, взирая на меня все так же простодушно. — Сегодня всюду сплошные поблажки… потому-то мы так и живем… причем в первую очередь ублажают всяческое отребье. Этакий садизм! Да я если увижу все равно кого, кто мучит бессловесную тварь, так я же и убить его могу! И никаких угрызений совести, молодой человек! Никаких! Таким уж я уродился! Я собой не владею!
— Вы сидели? — спросил я.
— Два месяца, — подтвердил толстяк. — Я, мол, рецидивист, и потому нет никаких оснований отдавать меня на поруки коллективу. — Эти слова он произнес весьма деловито, а потом извинился: — Прошу простить, я отлучусь ненадолго. Закажу еще пива.
Я молчал и смотрел на барышню Серебряную. Она играла со стаканом лимонада и не поднимала глаз от стола. Я сказал:
— Ловко вы мета провели.
— Я?
— Да, вы. Я поверил, что вы уехали в Либерец, а вы тем временем развлекались с Вашеком на гимнастике.
— Не могла же я догадаться, что вы туда не пойдете.
— Могли. Вы же знали, что я думал, что вас там не будет.
Какое-то время она молчала.
— Вы отдали свой билет Вере, да? — спросила она затем.
Я глянул прямо в антрацитовые глаза.
— Да. Чтобы ее утешил Вашек. И у меня получилось. Теперь я свободен.
Розовые губы барышни Серебряной сложились в некое подобие усмешки.
— Что ж, поздравляю.
— А Вашек теперь занят, — сказал я. — Он вас больше не любит. Он Веру любит. Так что вы тоже свободны.
— Вот как?
— Во всяком случае мне так кажется, — быстро добавил я. — Я ведь не слишком много о вас знаю.
— Сейчас речь не о том. Значит, по-вашему, профессор Жамберк больше меня не любит?
— Конечно, нет. Вера лишила его невинности.
Барышня Серебряная задумалась, засмотрелась на трепетавшие над зеленым газоном пестрые флажки.
— И при чем же здесь любовь? — спросила она как бы про себя.
Я поспешил выложить свое объяснение:
— У экземпляров типа Вашека Жамберка очень даже причем! Такие, как он, вечно путают с любовью свои подавленные желания. Поэтому они влюбляются в первого попавшегося — того, кто помог им избавиться от этих мучений.
— Какая примитивная теория.
— Подтвержденная столь же примитивной практикой.
На этот раз она усмехнулась уже совершенно откровенно.
— Не исключено, что вам придется выдумать что-то более сложное. Я про теорию.
— Ну, при наличии более сложной практики…
Барышня Серебряная, сощурившись, посмотрела сквозь стеклянную стену ресторана на часы на башне выставочного комплекса.
— Это занятие, — сообщила она, — имеет свою специфику. Практика тут только мешает. Наибольшего успеха на поприще любви добиваются те, кто вообще далек от всякой практики.
Я попробовал соорудить на скорую руку какой-нибудь остроумный ответ, но тут вернулся лучший друг зверей, предусмотрительно захвативший сразу две поллитровые кружки. Как только он сел на свое место, какой-то заблудившийся щенок спутал его штанину с фонарным столбом. Щенка схватили в охапку и накормили капустой. Барышня Серебряная больше не обращала на меня никакого внимания.
После обеда программа пошла своим чередом. Барышня Серебряная по-прежнему стучала на машинке, переносила с места на место документы, ласково беседовала с собаковладельцами и позировала для серии «Красавица и зверь». В четыре часа все это закончилось, и толстяк через мегафон пригласил всех присутствующих на соревнования борзых, которым вот-вот будет дан старт.
Барышня Серебряная сложила свои причиндалы и скрылась в палатке. Когда она вынырнула оттуда, я подошел к ней.
— Вы уже освободились?
— Нет, — сказала она. — Я член жюри в гонке за зайцем.
— За кем?
— Борзые гонят зайца.
— А я не могу поучаствовать?
Она посмотрела на меня с брезгливостью.
— Господин редактор, ваше остроумие несколько однообразно.
— Вы так полагаете?
— Полагаю.
— Плохо, — сказал я. — Послушайте, неужели я вам настолько неприятен?
Она опустила голову. Стояла, расковыривала высоким каблучком норку какого-то суслика; ветер лепил платье к ее ногам. Потом взглянула мне в глаза.
— Вы были бы не вы, если бы уступили.
— О чем вы?
Она вскинула брови и вздохнула.
— Вы прекрасно знаете, о чем. Я это уже говорила, и не раз. Я ведь не желаю вам зла, господин редактор. Оставьте всякую надежду, хорошо?
— Вы говорите, как Данте, барышня.
— Я говорю, как Ленка Серебряная, — отрезала она. — Не знаю, что на эту тему написал Данте, но я говорю то, что думаю, ясно?
— Данте написал об этом целую книгу, — сказал я. — Она называется «Ад».
Ленка опять принялась расковыривать каблуком норку.
— Я плохо образована, — проговорила она. — Но насколько мне известно, это одно из величайших литературных произведений всех времен. А ваш ад, господин редактор, совсем маленький, крохотный… если, конечно, он вообще существует.
— Но он обжигает, — сказал я.
Она снова посмотрела мне в глаза.
— Может, вы это заслужили, а?
А потом отвернулась и, похожая на розово-белого фламинго, зашагала прочь.
Она опять сидела за машинкой, а машинка стояла на столике на крутом пригорке, где у борзых был финиш. Толстяк отвечал за механизм, тянувший зайца. Когда выбежала первая собачья пятерка, солнце скрылось за тучей. Борзые неслись по длинной узкой парковой просеке за куском кроличьей шкуры, привязанной к длиннющей проволоке. На них были красные, белые и клетчатые жилетики с номерами, и они мчались за этим псевдозайцем так, как будто спасали собственные жизни. В конце проволоки стояла барышня Серебряная с ручкой и блокнотом, и во внезапном полумраке, обрушившемся на парк из черной тучи, ее бело-розовое платье сияло ярче прежнего. Потом вместе с мужиком в латаных штанах она тащила «зайца» обратно к старту. Поредевшая толпа, окружавшая место соревнований, внимательно следила за ней. Я услышал несколько замечаний, отпущенных стилягами, отчего-то не поехавшими на пляж в Медник, а пришедшими сюда.
И опять выбежали борзые, и опять они догоняли фальшивого зайца, а барышня Серебряная стояла на пригорке, напоминая холодный факел.
Когда бежала предпоследняя группа, начали падать первые капли дождя.
С веранды ресторана я наблюдал за палаткой, где любители животных прятались от ливня. В ресторане я повстречал Мирослава Круту, который зря прождал какую-то девицу, назначившую ему свидание в парке, и теперь развлекал меня рассказами о своем гареме. Перед рестораном стояла его машина. Я не слушал и не спускал глаз с белой палатки.
Примерно в полседьмого оттуда выскочила барышня Серебряная, а за ней — знакомый мне толстяк. Он бесстрашно продвигался вперед, подняв вортник пиджака, а Ленка прикрывала голову какой-то папочкой.
— Мирек, ты мне друг? — ворвался я в бесконечный отчет приятеля и, не дав ему ответить утвердительно, принялся ныть: — Мне нужна машина. На сегодняшний вечер. Это вопрос жизни и смерти.
Опытный взгляд Круты выхватил из пейзажа мокнущую барышню Серебряную.
— Вот эта вот мокрая, розовая, да?
— Да. На два-три часа. Ну очень нужно.
Когда речь шла о заговоре против женщин, на Круту всегда можно было положиться. В подобных ситуациях он уже несколько раз одалживал мне машину, а на то, что его девушка придет на свидание с трехчасовым опозданием, надежд было мало. Он извлек из кармана ключи и с ухмылкой протянул их мне.
— Если не выгорит, я до одиннадцати в Доме кино, — сказал он. — Или утром ко мне на квартиру. Только уж, пожалуйста, без аварий, а то больно ты сейчас опьянен любовью.
Я элегантно подкатил сзади под самый бок барышни Серебряной и открыл дверцу.
— Садитесь. Господин Бартош, вы тоже. Назад.
Взгляд, который она бросила на меня из-под папки, был не очень-то любезным, но зато толстяк принял приглашение с искренней благодарностью. Он с трудом перебрался через опущенное переднее сиденье «фелиции» и уселся сзади, упершись головой в полотняную крышу, так что на ней сразу вскочила шишка. Барышня Серебряная запрыгнула на сиденье рядом со мной и захлопнула дверцу.
Наш спутник считал своим долгом вести беседу.
— У вас хорошая машина.
— Это не моя, — признался я. — Я ее одолжил, когда увидел, как вы мокнете. Куда едем?
— Только до Карлина, — сказал толстяк и начал посвящать меня в подробности ездовых навыков различных животных.
Барышня Серебряная молчала. На лобовом стекле расплывались большие капли, но «дворники» аккуратно протирали мокрый и серый мир; через это безостановочно вытираемое стекло он казался немного радостнее. По улицам брели воскресные толпы, в основном люди были без зонтиков и плащей, хихикающие девицы с кофточками на головах, парни в пестрых рубашках, героически презирающие собственную мокрость. Барышня Серебряная все молчала. Я тоже.
Я обратился к ней только тогда, когда мы высадили толстяка на загазованной улице Карлина.
— Вы не сердитесь?
— Нет. Спасибо, что подвезли.
Я хотел сказать что-нибудь остроумное, но проглотил не только первую остроту, что пришла мне в голову, а даже и вторую с третьей. Мои остроты на барышню Серебряную не действовали. Мы проехали под жижковским виадуком, миновали Центральный вокзал. На перекрестке возле Музея я спросил у нее:
— Можно, я приглашу вас сегодня на ужин?
— Нет, пожалуйста, не надо. Отвезите меня домой, я устала.
Что ж, ладно. Попробуем иначе. Мы молчали. Дождь усилился. У Ботанического сада он приобрел прямо-таки тропические масштабы. И выбивал красивую дробь по полотняной крыше «фелиции».
— Здорово, правда? — спросил я.
— Но вам, наверное, трудно вести.
— Нет. Я говорю про дождевую дробь по крыше. Вам не нравится?
— Нравится. Это красиво. Как в палатке.
— А вы часто ночевали в палатке?
— Случалось.
— Это все ваше хулиганское прошлое, да?
— Какое прошлое?
Я снял правую руку с руля. Барышня Серебряная держала обе свои руки на приборном щитке. Хулиганская отметина светилась на коричневой коже и в сероватой полумгле казалась миниатюрной розовой лампочкой. Я коснулся ее пальцем.
— Ах, вот вы о чем, — сказала Ленка. — Да. У меня довольно буйное прошлое.
— И насколько же оно буйное?
— Достаточно.
— А вы случайно не были в…
Я запнулся.
— Где?
— Я сейчас редактирую одну повесть об исправительном учреждении для девушек…
— Нет, этого не было. Я сидела в тюрьме, — сообщила она без околичностей.
— Да что вы? — произнес я, и на меня вдруг опять пахнуло атмосферой моего утреннего расследования; дедукция, прямо как в детективе, наконец-то обрела точку опоры. Впрочем, сама по себе эта точка ничего не значила, а только усугубляла тайну. Барышня Серебряная, словно бы желая загладить неблагоприятное впечатление, пояснила быстро:
— Не по своей вине.
— А мне сидельцы нравятся, — столь же поспешно ответил я. — В особенности исправившиеся хулиганки.
Продолжать я не решился. Мы быстро свернули на Нусельскую площадь и поехали вверх по холму. Дождь не ослабевал. На повороте машину занесло. Я ловко овладел ситуацией. Барышня Серебряная осталась бесстрастной и похвалила меня:
— Водить вы умеете.
— Спасибо, — ответил я и начал ковать железо: — Только… знаете, это ваше хулиганское прошлое как-то с вами не вяжется.
— Почему?
— Потому что вы благонравны, как пансионерка.
Мне показалось, что она слегка улыбнулась.
— Тому есть причины.
— Какие?
— Вы бы их не поняли.
— Тюрьма?
— И она тоже. Но есть и другие.
— Тот писатель, который вас литературно обработал?
— Мета? A-а, ну да. Может, вы и правы.
— Дадите почитать?
— Нет.
Мы торжественно вкатились на улицу Девятнадцатого ноября. Красная «фелиция» зажглась в витрине, где неделю назад отражалась луна. Шины зашуршали по асфальту, потом разбрызгали лужу — это когда я замер возле зеленого подъезда.
Барышня Серебряная заерзала, собираясь выходить.
— Спасибо. Вы были очень любезны.
Она протянула мне руку.
Я не снял руки с руля.
— Мне от вас кое-что нужно.
— Что?
— Это большая просьба, но я присоединю к ней любое обещание — лишь бы вы согласились.
— Правда?
— Правда. — Я набрал в грудь воздуха. — Послушайте, барышня Серебряная. Я знаю, какого вы обо мне мнения. Я и правда вел себя по-хамски, признаю, и то, как я поступил с Верой, вам тоже, наверное, кажется хамством.
Она не возразила. Лобовое стекло отражало ее серьезное лицо.
— Но это не так. Не так! Это все из-за любви к вам.
Она насупилась, но это не испортило ее красоту. Отражение в стекле доводило меня до исступления.
— Я же просила вас этого не делать.
— Любви не прикажешь.
— Прикажешь. Как раз любви. Если это настоящая любовь.
— Если это настоящая любовь, действие по приказу исключается. Поверьте мне. В этом я разбираюсь.
— А по-моему, я разбираюсь лучше.
Мне показалось, что черные зрачки блеснули как-то особенно.
Но почему?
В наши с ней отношения неустанно вмешивалось что-то детективное.
— Я не должен был приходить тогда к Вере, заранее зная, что обману ее, это было свинство, — покорно согласился я. — Но это у меня… привычка, что ли. Я всегда так делал. И никогда ни о ком не думал так, как о вас.
Барышня Серебряная заморгала мокрыми ресницами и мизинцем вытерла уголок глаза.
— Что вы, собственно, от меня хотите?
— Чтобы вы ненадолго пригласили меня к себе.
— Не приглашу.
— Соседка дома?
— Нет. — Пауза. — Поэтому и не приглашу.
— Но я действительно прошу только чашку кофе. Даю вам честное слово. Мне грустно, понимаете?
Она поглядела на меня в стекле.
— Грустно? Вам?
Сами слова ничего не значили по сравнению с ее интонацией. Я едва удержался, чтобы не вздрогнуть.
— Я не такое уж чудовище. Мне тоже бывает грустно.
Барышня Серебряная опять уставилась на невидимую точку прямо перед собой.
— А вы не притворяетесь?
Господи, не притворяюсь кем? Нечудовищем? Нет, она о другом. О том, что мне грустно.
— Мне грустно так, что я готов умереть, — ответил я.
— Умереть. — Презрение в ее голосе сменилось горечью. — И что изменится, если я приглашу вас к себе?
— Мне с вами хорошо, — объяснил я. — Даже если вы непрерывно повторяете, что ненавидите меня. Это лучше, чем быть одному.
Мне пришло в голову, что я говорю примерно как Вера. Но может, хоть это подействует на барышню Серебряную.
Барышня Серебряная взялась за ручку дверцы.
— Я не собираюсь вас мучить, — произнесла она тихо. — Я вообще никого не собираюсь мучить, хотя по мне этого, может, и не скажешь. Но сейчас это не имеет значения.
Большие капли дождя били по крыше машины.
— Послушайте… — я запнулся. — Мне трудно это говорить… очень похоже на сцену из романа. Но благодаря вам я решил начать новую жизнь.
— И какой она будет?
— Вы же знаете.
— Я не знаю, знаю ли я.
По переднему стеклу все еще ездили «дворники», и после каждого их медленного взмаха нашим взглядам открывался вид на улицу Девятнадцатого ноября, свеженькую и ярко-серую, как на рекламной фотографии. Я выключил «дворники». Наступила тишина, и дождь моментально залил улицу Девятнадцатого ноября сплошными потоками воды.
— Мне очень грустно. Может, я и обманщик, но я грустный обманщик. Я обещаю вам: только кофе. Полчаса — и я уйду.
Она молчала. Проезжающая машина с включенными фарами бросила на нас лучи света, они преломились в стекавших по лобовому стеклу струях воды, и на какое-то мгновение я ослеп. Потом дождь стал ослабевать, он шелестел по крыше, точно наигрывая странную колыбельную.
— Так вы пригласите меня к себе?
Вопрос заметно сгустил напряжение, и в воздухе опять запахло детективом. Еще несколько секунд молчания, а потом она произнесла — правда, без всякого воодушевления, но все-таки произнесла:
— Что ж, пойдемте.
И открыла дверцу.
Вот ты и попалась, кувшиночка моя!
И я через другую дверцу выбрался под дождь.
Это была однокомнатная квартира на самом последнем этаже. Кухня для половинки кухарки и комнатка с фотографиями зверей на стенах. Один диван, один небольшой шкаф. Круглый стол с двумя плетеными креслами; в центре стола — небольшой черный кот с желто-зелеными глазами. И ни единого намека на соседку.
Кот тихо подкрался ко мне и так, как умеют только коты, коснулся носом штанины.
— Мяуууу!
— Привет, Феликс, — сказала барышня Серебряная. А потом обратилась ко мне: — Садитесь. Я пойду варить кофе.
Она достала из шкафа красный халатик и исчезла в кухне.
Я сел в кресло. Кот вскочил мне на колени и пристально посмотрел в глаза. Я сделал то же самое. Он выдержал мой взгляд совершенно спокойно. Я его — тоже. А вот с людьми у меня такое давно не получается.
Я более внимательно осмотрел комнату. Большого богатства тут не наблюдалось. Диван и шкаф, кажется, были куплены в комиссионке. Плетеные креслица, правда, были новыми, но какая же это роскошь — плетенные из прутьев креслица? Ничуть не большая, чем бежевый радиоприемничек на тумбе для белья за диваном.
Все свои доходы барышня Серебряная тратит на платья. И этим она похожа на других девушек. Этим — да.
Я еще раз изучил всю комнату. Малоприятная обстановка. На удивление малоприятная для такой приятной девушки. Радовали глаз разве что снимки зверюшек на стенах.
Барышня Серебряная вернулась с кофе, налитым в две невзрачные чашки, и села во второе кресло. На стол она поставила сахарницу. Кот перепрыгнул с моих колен на ее, потянулся носом к кофе, понюхал горячий пар и, не коснувшись черной поверхности, опасливо отпрянул.
— Можно задать вам нескромный вопрос?
— Пожалуйста. Я же не обязана вам отвечать.
— Не обязаны. Но мне бы хотелось услышать ответ.
Она вылила ложечку кофе на стеклянную поверхность столика, и кот начал усердно лизать лужицу. Я спросил:
— Вы спите со своей соседкой на одном диване?
Черный кот посмотрел на меня и облизнулся. Барышня Серебряная посмотрела на черного кота и улыбнулась.
— Да. Правда, Феликс?
— Мяууу!
Я показал на него. Она кивнула.
— Правильно. С ним я и делю комнату. Я говорила вам не всю правду. Феликс — существо мужского пола.
Но я совершенно не расстроился.
— Фи, — сказал я. — Я, конечно, люблю животных, но, по-моему, коты больше подходят вдовушкам, не согласны? Надо же, как ловко вы водили меня за нос!
Она усмехнулась.
— Потому-то я все еще и барышня, что умею водить мужчин за нос.
Ландыш ты мой! Я возликовал в душе. Мы опять очутились в начале начал, на вытоптанной траве водной станции.
— То, что вы барышня, делает вам честь, — сказал я ей с признательностью в голосе.
— Но вы же все-таки не старая дева, чтобы держать в доме кота!
— Кот мне нужен для того, чтобы никогда не забывать кое-какие истины.
— Это какие же?
Она ответила не сразу. Она подняла Феликса, прижала к щеке, а потом показала его мне, держа перед собой на вытянутых руках. Он очень походил на маленького гомункулуса.
— Видите, какое это красивое животное? Элегантный, весь лоснится, следит за собой. Но он страшный лодырь. Страшный эгоист. Он не любит хозяина, а любит только хорошую еду и уют.
— Любопытно.
— Как вы, — добавила она. — И вам подобные.
— Я не лодырь. Только скажите — и я помою вам пол!
— Вот-вот. Кот тоже из кожи вон лезет, чтобы угодить кошке. Очень точное сравнение.
— Но вы же его любите, правда? Вы же не держите его дома только как живое «memento»?
Барышня Серебряная почесала кота за ушком. Он восторженно зажмурился и принялся громко мурлыкать.
— Люблю, — призналась она.
— Несмотря на то, что он эгоист и лодырь и любит не вас, а хорошую еду и уют, которые вы ему даете?
— Несмотря на это.
— Так почему же вы не можете любить меня, если я, как вы говорите, отличаюсь теми же качествами?
— Кот — это животное, — парировала она и ехидно блеснула черными глазами. — Неужто вы хотите сказать, что вы тоже животное, господин редактор?
Стемнело. Мы стояли у окна, из которого открывался чудесный вид на Прагу. Дождь перестал. Солнце село. Темнеющее голубое небо окаймляла на горизонте черная туча. Мокро поблескивали крыши, зеленели купола храмов. И повсюду уже начали вспыхивать желтые огоньки.
— Я люблю смотреть на это, — сказала она. — Это…
Она запнулась.
— Что? — спросил я негромко.
— Это… одна из самых красивых вещей на свете. Старинный город под дождем.
— Вы тоже одна из самых красивых вещей на свете, — сказал я.
— Я не вещь.
— Я не имел это в виду.
Молчание, молчание — и мокрый сумрак, в мозгу у меня крутился какой-то старый шлягер, милая песенка наивной юности… над Прагой ворожило вечернее небо. Из-за краешка тучи вынырнула тощая луна с оранжевым нимбом. Здравствуйте, давно не виделись! Вдали появилось сияние, между башнями на горизонте протянулись к земле наклонные розовые и алые лучи, пронизавшие серые облака.
— Вы настолько любите зверей, — сказал я, — что вас можно заподозрить в…
— В чем?
— В том, что вы не любите людей.
Она покачала головой. Освещенный радугой город отбрасывал на девушку блики, ласкавшие ее лицо. В черных глазах, в этих черных алмазах, отражался мир: Нусельская долина с желтенькими огоньками, с красными и зелеными сигналами светофоров. Похоже на покрытую лаком миниатюру.
— Нет, — сказала она. — Не то чтобы не люблю. Просто я им не верю. Звери все одинаковые. Во всяком случае так нам кажется.
— А вам бы хотелось, чтобы люди тоже были одинаковыми?
— Кое в чем да.
— Но это было бы до ужаса скучно!
— Зато было бы куда меньше…
Она умолкла. Где-то прогремел гром. Сплошные символы — для полноты картины еще и саксофон зазвучал в открытом окне соседнего дома.
— Было бы меньше — чего?
Она пожала плечами.
— Разочарований, боли… хотя я не знаю, стало ли бы от этого лучше.
Саксофонист выводил медленную мелодию. Глубокую, хриплую. Баритон-саксофон. Магнитофон, конечно.
— Ваш любимый инструмент, — тихо вымолвил я.
— Да.
Я положил руку ей на талию и в ту же секунду лишился рассудка и силы воли.
— Ленка! — прошептал я.
— Нет, — сказала она так, как говорят все и всегда. — Не делайте этого.
Но я уже не мог не делать. Страсть, волнение и ее загадочность, ее тайна, помноженные на мои влечение и похоть, овладели мною. Я уже мало что соображал.
Я притянул ее к себе и резко, грубо поцеловал. Сопротивляясь, она полуоткрыла рот. Халат на ней распахнулся, и я, заметив белое кружево, спустился губами к заветной ложбинке. Но тут барышня Серебряная схватила меня за волосы и изо всех сил дернула. Боль раздразнила меня еще больше, и я, обхватив девушку за плечи, повалился с ней на диван. Она оказалась подо мной. Молнией пронеслась мысль, что я последовательно веду себя, как пьяный извозчик, однако же мне было все равно; чтобы довести дело до конца, я принялся рвать на ней халатик. Но внезапно у меня потемнело в глазах, и жуткая боль согнула меня пополам. Я мешком упал с дивана на пол в полной уверенности, что не вынесу этой боли. Обеими руками я схватился за свое достоинство. Девка! Чертова недотрога! Боже мой! Боль рвала мне низ живота, и я заскулил, как собака. Барышня Серебряная встала, завязала халат. Потом я увидел, как она приглаживает перед зеркалом свои вихры.
На столике сидел кот, поворачивал голову влево-вправо — в зависимости от того, куда именно я перекатывался по полу, не сводил с меня немигающих желто-зеленых глаз. Барышня Серебряная пересекла комнату и встала надо мной. Боль не отпускала. Я по-прежнему лежал на полу.
— Как только вам полегчает, вы немедленно уйдете, — произнесла она ледяным тоном.
Я прошипел сквозь зубы:
— Вы! Вы же могли меня покалечить!
— Извините! — сказала она, меняясь прямо на глазах — только она одна и могла так быстро меняться. — Не сердитесь! — Она уже почти просила у меня прощения. — Я сама виновата. Повела себя, как идиотка.
Я смог сесть на диван. Согнулся, обхватил руками голову. Боль не отпускала, но ярость уже унималась. Господи, позор-то какой! Как пьяный извозчик! Но откуда же мне было знать?! В ее характере сам черт не разберется.
— Это вы на меня не сердитесь, — выдавил я, и голос у меня дрогнул. — Такого… такого со мной ни разу не было. Я не знаю, как это могло случиться.
Она скрылась в кухне, а я остался один, освещенный адскими красками заката и сумерек.
Она вернулась со стаканом воды и какими-то таблетками.
— Держите. Примите две сразу. Может, полегчает.
Я проглотил две горькие таблетки, но боль все длилась. Совсем-совсем потихонечку она становилась чем-то чуть более выносимым.
— Я серьезно. В жизни такого не делал!
— Верю, — сказала она. — Очевидно, нужды не было.
Она опиралась спиной о шкаф, руки заведены назад. Взгляд, устремленный на меня, серьезен, в нем нет ненависти, скорее безразличие. Со стола за мной по-прежнему наблюдал кот.
Я простонал:
— Вы правы. Нужды не было.
Я допил воду из стакана.
— Вы считаете себя неотразимым…
Я хотел было ответить что-нибудь, сам толком не зная, что именно, но не ответил ничего, потому что меня опять подвел голос. А барышня Серебряная тем временем уверенно продолжала:
— … вы абсолютно ко всему в жизни относились легко. К женщинам, поэзии, работе — короче, ко всему. И потому поддались иллюзии. Вы не поэт, а стихоплет, и вы не первый любовник, а обыкновенный бабник!
— Боже мой! Не надо так говорить!
— В Бога вы не верите, так что не упоминайте попусту его имя. Вы хотя бы понимаете, почему я гоню вас?
Я поднял на нее полные муки глаза. Она была красивая, светло-коричневая, сотканная из символов, из луны, из тайн. Из голоса баритон-саксофона. Я ничего не понимал. Я покачал головой.
— Я вас люблю. И я не хотел этого… сегодня я думал о вас целый день, но такое мне и в голову не приходило. И только сейчас… возле этого окна…
— Вы не единственный, кто меня любит, — сказала она бесстрастно. — Но другие умеют владеть собой. Умеют ждать.
— Я буду ждать, если вы мне это разрешите. Хоть всю жизнь… — но это прозвучало неубедительно даже для меня самого, и я тут же добавил торопливо: — Проклятье! Я серьезно!
— Вы? Серьезно? — произнесла она с неподражаемой интонацией. — Внизу в машине вы уже давали мне честное слово…
— Это оказалось сильнее меня. Человеческая натура…
— Человеческая? Вы даете честное слово, зная, что «это» может оказаться сильнее вас?!
Что я мог возразить?
— Вы правы… но я как-то не думал… я ведь дал его вам в общем-то просто так… так все делают…
В той пуританской атмосфере, которая вдруг сгустилась в комнате, мои слова буквально примерзли к губам. А она к своим уничтожающим вопросам добавила еще и уничтожающую точку:
— Я воспринимаю подобные вещи буквально.
Я опять опустил голову, потом поднял ее и взглянул на свою кофейную розу.
— Вы же сами пригласили меня наверх, — напомнил я. — Я все размышляю об этом. И не понимаю. Ничего не понимаю. Ведь если вы позвали меня сюда, то… не можете же вы быть настолько добродетельны! Вы должны были понимать, что… что кофе — это просто метафора. А если вы не настолько добродетельны, то мне остается только считать вас глупышкой.
— Наверное, вы правы, — сказала барышня Серебряная так, словно уже умерла. — Конечно, я должна была знать… но я… я отчего-то… ладно, не будем об этом. Вы уже можете встать?
Я попробовал. Итак, вот она — самая последняя точка за всеми точками. Встать у меня получилось, хотя и кое-как. Я простонал:
— Ну вы мне и врезали!
— Может, в следующий раз вы с собой совладаете.
— В следующий раз?
— Я имею в виду — с кем-нибудь другим.
У нее был фантастический талант ставить после каждой отчетливой точки еще одну, причем куда более отчетливую.
— С кем-нибудь другим?
— Да. С кем-нибудь другим.
Безграничный талант. Она подошла к двери и приоткрыла ее. Я превозмог боль и сделал жалостное лицо.
— Я живу на свете тридцать два года, но ни разу не встречал такой, как вы… Вряд ли у кого-нибудь другого есть шанс войти в мою жизнь. Боюсь, барышня, мой случай — классический.
Но барышню Серебряную, прелестную барышню, сотканную из роз и нежной глади вод, мои слова абсолютно не тронули.
— А вы еще не жили. Вы только наслаждались жизнью, — почти прошептала она.
И распахнула дверь настежь.
Кот помчался на лестничную площадку, но тут же нерешительно замер. Задрал хвост, в полумраке забелел его задик.
— Феликс, домой! — прикрикнула на него Серебряная и протянула мне руку: — Прощайте!
Я пожал ее и произнес печально:
— Прощайте.
— Не хочу вас обижать, но… — она выдержала паузу. — Но прощайте.
Что ж, значит так.
Кот с виноватым видом пробежал мимо нас обратно в комнату. Боль опять усилилась, я понял, что мне придется сесть. Я шагнул на лестничную площадку. Дверь за мной захлопнулась. Я спустился этажом ниже и там в темноте плюхнулся на ступеньку.
Я провел так добрых полчаса, ожидая, когда боль утихнет. Потом я встал и покинул этот дом. На улице я поглядел вверх, на ее окно. В нем, подобная ледяной дарохранительнице, отражалась луна, а в ее середине слабенько горела настольная лампочка. Саксофон все так же трубил из окна напротив.
Я сунул ключик в дверцу «фелиции», но сердце внезапно страстно возжелало хоть какого-нибудь целебного пластыря. Вера! Я вытащил ключик и направился к Вериному обиталищу. Вечер после дождя был теплым, приветливым; к Нусельской лестнице прошла компания парней и девушек с гитарой.
Мною овладела почти физическая потребность отомстить кому-нибудь. Попытаться убедить себя, что мир совершенно нормален и что ненормальна в нем только барышня Серебряная. Вера примет меня, ее вчерашние пощечины — всего лишь прошлогодний снег, они ничего не стоят. Я снова помирюсь с ней и снова пошлю ее к черту. Как только смогу убедиться, что мир вокруг не изменился.
И я в этом убедился. Когда я уже почти достиг дома брошенной деятельницы искусств, к ее подъезду подплыл сияющий «мерседес» режиссера Геллена. Из него вышла Вера, совершенно эмансипированная, сбросившая с себя оковы грустных вязальных спиц, в травянисто-зеленом, прошитом серебряными нитями коротком вечернем платье, с декольте, украшенном поблескивающей бижутерией, в золотых туфельках, купленных ценой многих скудных ужинов, которые состояли только из кофе и хлеба. Она простучала каблуками по асфальту — и тут заметила меня. Я открыл рот, но сказать ничего не успел. Режиссер Геллен просеменил мимо радиатора и, не обращая внимания ни на что вокруг, последовал за Верой. Вера молча потупилась и отперла подъезд. Я захлопнул рот. Вера вошла в дом, режиссер деловито шагнул туда же. В замке скрипнул ключ.
Я обратился в жену Лота. Еще одна компания с гитарами:
— Рок! Криминальный рок!
Во дела-то, кругом в дураках остался, сказал я себе обиженно.
Потом я вернулся к «фелиции» и поехал в Дом кино, где меня радостно приветствовал Крута, жаждущий новостей о моем разгроме. С ним и с выпивкой я просидел за столиком до раннего утра; затем погрустил на парковой скамейке на Славянском острове, а оттуда отправился прямиком в редакцию.
Днем позже, после работы, когда я добрался до дома с мыслью немедленно лечь, меня ждал приятный сюрприз: повестка, в которой сообщалось, что мне предоставляется замечательная возможность провести лето в Медзигоренеце на внеочередных двухмесячных военных сборах. Я раздраженно швырнул бумажку в мусорную корзину и пошел спать.
Корзина не спасла. Через неделю поезд мчал меня, раздраженного сверх всякой меры, в Медзигоренец.
За всю эту неделю мне так и не удалось поговорить с барышней Серебряной. В понедельник после моего громкого фиаско на улице Девятнадцатого ноября она уехала-таки в отложенную на время командировку в Либерец и вернулась только вечером в субботу. Вернее, должна была вернуться. Я встречал либерецкий поезд, но вихрастой черной головки не заметил. С ночным поездом она тоже не приехала. А в четыре утра я отправился в Медзигоренец.
В редакции эта неделя прошла относительно спокойно, то есть привычно-рутинно. В основном разбирались с мелкими неприятностями. Во вторник мы были в типографии, выстригали из книги любовной средневековой лирики изображение слишком толстой обнаженной женщины, про которую товарищ Крал сказал, что она не должна попасться на глаза читателям. Тираж был небольшой, так что мы управились за один день. Картинку следовало резать вплотную к корешку, но так, чтобы не рассыпалась вся тетрадка; в работе принимал участие даже сам шеф, а ставших ненужными голых теток увозил в макулатуру какой-то работник типографии. Потом выяснилось, что он вовсе не из типографии.
Когда через два дня я, торопясь, взял такси, картинка уже красовалась у водителя на приборном щитке, рядом с Мэрилин Монро, слегка прикрытая прейскурантом.
В среду шеф созвал внеочередной совет, на который были приглашены я, Пецакова и доктор Эрлихова, редактировавшая у нас разговорники. Как выяснилось, не слишком усердно. В книге «Захватим голландский язык в дорогу» она пропустила фразу: «В качестве отголоска прежнего двойственного числа в современном голландском языке сохранилось несколько слов, склоняющихся по особым правилам, например, теленок, скот и народ». Фразу заметила цензура, и шеф обвинил Эрлихову в незнании азов редакторской профессии. Напрасно ученая коллега пыталась обороняться несколькими голландскими грамматиками, изданными в разных университетах. Шеф собственноручно вычеркнул красным карандашом слово «народ» и отпустил доктора Эрлихову, пригрозив напоследок перевести ее за подобное невнимание в корректоры. Доктор Эрлихова ушла, за толстыми стеклами ее очков дрожали слезы, а шеф, тоже чуть не плача, добрых полчаса жаловался нам на легкомысленных молодых специалистов, которые явились сюда прямо со студенческой скамьи и с которыми Бог знает что стало бы, не будь с ними рядом шефа. Мы и не спорили.
Его правоту подтвердил следующий же день, четверг, когда проштрафилась Даша Блюменфельдова. Ее допрашивали в полиции, потому что при ревизии в букинистическом магазине выяснилось, что некая Блюменфельдова продала туда редкий словарь английского языка за 250 крон и тут же опять купила за 300, чтобы принести его в наше издательство. Блюменфельдова всю эту аферу объяснила следующим образом: словарь она увидела у своего дядюшки Фойерштейна, пенсионера, бывшего фабриканта, и, зная, что нашей редакции словарь нужен, в интересах дела проявила смекалку, потому что покупать книги у частных лиц редакции было запрещено. Она заплатила немощному дядюшке двести пятьдесят крон из своего кармана, продала словарь в букинистический и немедленно выкупила его обратно за три сотни, которые ей и вернули по чеку в редакционной бухгалтерии. Сыщики долго ломали себе над этим голову, и Даше стоило больших усилий рассеять их подозрения и объяснить, что на этой операции не обогатились ни она, ни ее дядюшка; короче, все вроде бы закончилось благополучно. Однако Даша была верна себе. Она не смогла промолчать и язвительно заявила, что обокрали тут только государство. Сыщики замерли в дверях, и карусель перекрестного допроса завертелась с новой силой. Блюменфельдову теперь подозревали в еще большем преступлении, чем раньше, и прошло целых два часа, прежде чем ей вновь удалось очиститься. Если бы редакция могла купить словарь непосредственно у старого Фойерштейна, неустанно объясняла она, государственной казне это обошлось бы в двести пятьдесят крон. И хотя букинистический заработал на Фойерштейне пятьдесят крон, заплатила их наша бухгалтерия, так что в итоге букинистический заработал на нашем издательстве: следовательно, с экономической точки зрения эти пятьдесят крон попросту перекочевали из одного государственного кармана в другой. Наконец один из следователей, замороченный сложной логикой происшедшего, решил, что эти пятьдесят крон спер у государства старик Фойерштейн, и потребовал призвать его к ответу. Аргументировал он это тем, что если бы Фойерштейн продал словарь в букинистический за двести крон, то букинистический смог бы продать его нашему издательству за двести пятьдесят, то есть за ту сумму, которую и намеревался запрашивать с издательства Фойерштейн — в том случае, если бы можно было продать книгу напрямую. Сыщик никак не мог понять, в чем тут логическая ошибка, и Блюменфельдова скорее просто заговорила ему зубы, чем убедила.
Однако эта неприятность не слишком ее огорчила. В тот же вечер я увидел Дашу в кино — она сосредоточенно откусывала по кусочку от четырех разных шоколадных батончиков, которые держал возле ее рта молодой Гартман. Сам же я, чтобы отвлечься от неотвязной тоски по барышне Серебряной, от которой меня не излечили даже чужие забавные невзгоды, провел вечер в компании бухгалтера ресторана «В укромном уголке» (как раз и поставлявшего сладости в кинотеатр) Франты Новосада, долговязого, костлявого и близорукого бывшего чешского писателя. В прежние времена он под разными английскими псевдонимами строчил детективы, но когда при социализме мода на кичи переменилась, вернулся к специальности бухгалтера. Однако в этот вечер он с воодушевлением зачитывал мне пассажи из своего нового романа, созданного в свободное от занятий учетом время, потому что в ближайшем будущем с надеждой ожидал бурного развития литературного процесса. В романе действовал старшина Корпуса национальной безопасности Гонза Фиалка, в котором я без труда узнал новую инкарнацию прежнего новосадского инспектора Вулстоункрафта: он говорил на том же чудовищном чешском, что и этот самый инспектор, когда беседовал с гангстером О’Рурком — и больше так не говорила ни одна живая душа! Да и сюжет детектива был мне знаком: все вертелось вокруг некоего оптового торговца, под чьими утаенными от государства запасами туалетного мыла Фиалка обнаружил закопанный труп неизвестного, как позже выяснилось, рабочего-инвалида, которому отомстили за то, что он напал на след этого хозяйственного преступления. Я быстро понял, что слушаю вариацию на тему романа Шейлы Сиддонс (один из любимых псевдонимов Новосада) «Тайна подвала на Блэкмор-стрит»; там оптовик был антикваром, закопанный труп — лордом Фицпатриком, а мыло — контрабандным кокаином.
Самой спокойной на этой неделе выдалась пятница — разве что вызывали на ковер коллегу Салайку. Под фотографией группы писателей в нашем пропагандистском журнале он написал: «Справа сидит Йозеф Копанец»; к счастью, типографский станок удалось вовремя остановить, и в подавляющем большинстве экземпляров местоположение Мастера прокола (о котором ходили упорные слухи, что из-за истории с «Битвой за Брниржов» его на какое-то время упрятали за решетку) определялось нейтральной фразой «Слева от Йозефа Копанеца сидит популярная писательница Мария Бурдыхова (с книгой в руке)».
В остальном же все было тихо. Когда в субботу я прощался с сотрудниками, на шефа обрушилась очередная неприятность: пришло известие, что теоретик литературы Манфред Шаловски, чьи на удивление занудные «Статьи и заметки о новой немецкой литературе» шеф снабдил собственным хвалебным предисловием, нелегально перешел границу, — однако я не сомневался, что стреляный воробей выпутается и на сей раз. Я потряс руку Анежке, поцеловал Блюменфельдову и отправился навстречу поллитровкам и двухмесячной тряске в башне танка.
Я послал барышне Серебряной из Медзигоренеца несколько писем, но она ни разу мне не ответила. Тогда я оставил свои попытки. Я надеялся забыть ее. Я забыл уже стольких девушек, что забыл, скольких именно. Но барышня Серебряная никак не желала входить в их число.
От Блюменфельдовой из Москвы я получил письмо с автографами двух известных молодых поэтов Антоловского и Глебкина. По воле случая их фамилии я услышал еще раз — и очень скоро: в газете «Руде право», номера которой нам в перерывах между стрельбами читали вслух, появился отчет о большом докладе влиятельного критика Николаева. Он отзывался о молодых поэтах весьма нелестно. Характеризовал их как низкопоклонников перед западной литературной модой и заявлял, что они стали слишком далеки от народной жизни. М-да, Даша, в хорошей же компании бродишь ты по Москве, сказал я себе и отправился вздремнуть под брюхом своего железного коня.
Однако долго ей бродить не пришлось. Спустя еще два дня я прочитал в газете заметку о том, что поэты Антоловский и Глебкин уехали на два года в Восточную Сибирь, чтобы поднимать там целину. Итак, они отправились в далекое путешествие, дабы стать ближе к народу, а Блюменфельдова потерпела крах. Но нет, я ошибся: не прошло и двух недель, как я получил новое письмо, на этот раз из Ленинграда, и на нем стояла роспись Анатолия Биченко, прозаика, который совсем недавно скандально прославился своей повестью «Рассвет», но которому проникнутая любовью к искусству атмосфера родного города все еще позволяла существовать в безопасном отдалении от жизни.
От Анежки почта доставила мне из Варны круглую картонную подставку под пивную кружку. Шефиня прислала остроумную саркастичную открытку, залитую красным вином. От Веры ничего, от Вашека Жамберка — только коротенькая открытка из какого-то палаточного лагеря в Южной Чехии, хотя сам я написал ему довольно пространное письмо. В нем я спрашивал — так, между прочим! — что поделывает барышня Серебряная.
Но что бы там она ни поделывала, обо мне она явно не вспоминала. Во всяком случае на бумаге. Лето было знойное, дни тащились один за другим по пустынным лугам восточнословацких танкодромов, и я потихоньку замыкался в скорлупе жалости к себе; пожалуй, мне даже не хотелось, чтобы эти сборы кончались. Из вечера в вечер палатки освещали своим светом теплые сумерки, и в этих палатках жаловались, ныли и тосковали по женам, любовницам, детям, дому, привычным пивным и даже по служебным кабинетам — короче говоря, по всему тому, что составляет для человека смысл жизни.
Мой смысл жизни плевал на меня с высокой колокольни. Лучше всего я себя чувствовал, когда по ночам мы черными гудящими тенями проезжали на танках по благоухающим лугам, среди тихих теней кустов. Я по пояс высовывался из башни танка и глядел на умиротворяющую вечность небосвода, где среди ясных звезд мигали красные и зеленые глазки ракет, и на палаточный лагерь, раскинувшийся в далекой долине и сиявший, точно скопище светлячков. В такие минуты лучше всего думалось о девушке с дождливой улицы и страшно хотелось сложить о ней стихотворение. Но когда позже я сидел под звездами на остывающем моторе, опершись спиной о башню, ничего достойного мне в голову не приходило; за искусными метафорами не видно было той барышни Серебряной, что жила в моем сердце, из-за них выглядывало только десятилетие профессионального изготовления стихов.
Я забросил эту идею; теперь в забытом хозяевами стоге сена я слушал грустные излияния капитана Вавры, того самого, который семь лет назад, совсем еще молодым поручиком, гонял меня в армии, в танковых войсках. Тогда он только-только закончил училище и отдавался службе с юношеским задором. Теперь же Вавра превратился в хмурого скептика, который делился со мной своими неуспехами на любовном фронте, где некая Яна Глоубава, студентка пищевого института, отвергала его настойчивые атаки, утверждая, что стесняется встречаться с офицером, потому что в наш век атомного оружия офицеры напоминают ей вымерших динозавров и нужны только для смеха. Вавра, один из немногих интеллигентных военных-профессионалов, подумывал об отставке и горько сетовал по поводу атомной бомбы, причем вовсе не в духе разоружения и мирных усилий.
Мне было его почти жалко, и я сказал, желая его подбодрить, что профессию военного дискредитировал уже Ярослав Гашек, но что офицеры сумели это как-то пережить. Он со мной согласился, однако же надежды у него не прибавилось. Яна Глоубава завела этого тридцатипятилетнего мужика в такую трясину мнительности, что он со всем соглашался и ничем не мог утешиться. Он боялся кричать на солдат, чтобы над ним не стали смеяться; от этого его не было слышно, и солдаты непрерывно над ним подтрунивали. А ведь когда-то он дрючил нас, как никто, и от того, что он был умным, дрючил еще пуще. Сейчас же я видел перед собой пародию на прежнего Вавру, человека настолько закомплексованного, что при малейшей возможности он переодевался в гражданское. В его судьбе я угадывал свое будущее и в порыве сочувствия даже пообещал встретиться в Праге с Яной Глоубавой и уговорить ее не заставлять капитана бросать профессию, которой он так дорожил, тем более что ничего другого он делать не умел. Благодарный, он показал мне фотографию, запрятанную в прозрачный плексиглас и всегда лежавшую в кармане промасленного танкистского комбинезона. В стогу сена, под лучами месяца, во мне проснулся было интерес к Яне Глоубавой, оказавшейся роскошной блондинкой; но когда утром мы гуськом шли по ущелью к месту предполагаемой атаки, в моей душе опять не было места ни для кого, кроме Ленки Серебряной.
Лето продолжалось, жаркое, пыльное — и вдруг подошло к концу. Примерно в середине августа я получил фотографии с собачьей выставки. Положил их на дно чемодана, однако, как оказалось, от соседей по палатке это не укрылось, и, когда мета не было, они устроили из них выставку. Я сказал, что это моя невеста, и потом с каким-то извращенным наслаждением долго выслушивал шутки женатиков.
От Вашека я получил еще одно послание — «привет из Доке, где я на воскресной экскурсии». Разумеется, он поехал туда не один, я не мог себе представить, чтобы Вашек в одиночестве отправился в это гнездо мещанства. Хотя обычно на письмах Вашека бывали подписи по крайней мере тати абсолютно мне неизвестных личностей (так этот вечно обиженный жизнью неудачник компенсировал отстутствие одной-единственной, но зато по-настоящему важной подписи какой-нибудь спутницы), на этом послании ничего такого не оказалось. Сначала я подумал, что его вытащила туда Вера, которая не подписалась по вполне понятным причинам, но потом я обнаружил в газете заметку о том, что режиссер Геллен намерен в своем новом фильме поручить главную роль прежде неизвестной артистке Театра балета, «с которой он запечатлен на нашем снимке на кинофестивале в Карловых Варах». «Неизвестная артистка» была на фотографии похожа на множество других артисток, известных и неизвестных, однако балетная позиция Вериных знакомых ног не дала мне шанса на ошибку. Итак, о ней уже позаботились; меня могли больше не мучить угрызения совести, и если в эту ночь я не спал, то вовсе не из-за Веры, а из-за тайны, пахнувшей на меня с неподписанного послания Вашека. До самого утра она не давала мне покоя; меня терзали смутные подозрения. Я никак не мог отделаться от них, то мне все это казалось невероятным, то очень даже возможным — и так по кругу, безостановочно. Я ничего не надумал. И утром написал последнее письмо барышне Серебряной.
Два дня я носил его в кармане, говоря себе, что ни за что не опущу в почтовый ящик такую муру. Это было совершенно идиотское признание в любви, полное болезненного эксгибиционизма и содержащее даже наиглупейшую теорию о том, что бабником я сделался лишь потому, что раньше ни одна женщина меня не понимала. Разум подсказывал мне, подобно капитану Вавре в лучшие его дни, что надо смять это письмо и выбросить его вон, а то и сжечь; но от него исходили какие-то оглупляющие флюиды. На третий день я отправил его прямо с городского почтамта, а на четвертый день моя служба кончилась. В поезде ребята напились и дальше уже ехали к ненавистным женам, осточертевшим любовницам и милым сердцу пивным под собственный аккомпанемент до безобразия неприличных песен. Я не пел. Я глядел из окна на бронзовое солнце первых сентябрьских дней и гадал, что будет дальше. И чего я, черт возьми, хочу от этой жизни.
То есть я и раньше этого не знал. Но раньше мне это было совершенно безразлично.
Я приехал в середине дня. В шесть вечера, преобразившись в штатского, я опять стоял на улице Девятнадцатого ноября, которая все лето являлась мне в снах. Она сияла в них многогранником разноцветных стекол; многогранником, который был залит блеском мокрых от дождя крыш и одновременно напоминал искусственную луну из какого-нибудь эстрадного ревю; на этой улице нежно позвякивали каблучки и что-то шептал голосок загорелой девушки, похожий на голос гобоя.
Я опять изнывал перед зеленым подъездом — в конце легендарного пути, ведшего к проклятию, с головой, повернутой назад. Тень, отбрасываемая домами на противоположной стороне улицы, не достигала самого верхнего этажа, и он сверкал и искрился на сентябрьском солнце не хуже золотых сказочных чертогов. Из открытого окна напротив опять лились диковинные причитания саксофона: незнакомый аффиционадо с улицы снов тоже не изменял своей любви.
Я вошел в дом и медленно двинулся вверх. Вообще-то там был лифт за двадцать пять геллеров, но я пошел пешком, уподобясь пилигриму, преисполненному смирения. У меня было неприятное чувство, что я делаю нечто такое, чего не следовало бы делать вовсе. Да только барышня Серебряная давно уже лишила меня разума, гораздо раньше того момента, когда я в Медзигоренеце опустил в почтовый ящик свое мальчишеское послание.
Наконец я остановился перед дверью, на которой была укреплена от руки надписанная карточка «Л.Серебряная», и позвонил. И она мне открыла.
Вроде бы я не обладал так называемым «женским глазом», но то, как была одета Ленка, замечал всегда. Словно это было абсолютно неотъемлемо от ее природной красоты. На этот раз она стояла передо мной в серо-белой полосатой юбочке в складку и васильковой кофточке с пуговицами цвета меда. Вихрастую головку окружал венец из солнечных лучей, похожий на барочный нимб, потому что за девушкой светился в открытом окне западный горизонт, а над ним сияло красное, как на картинах сюрреалистов, солнце. Глаза у нее были неподвижные, темные, и в зрачках отражался я, трусливый служитель разврата.
— Здравствуйте, — произнес я кротко.
— Ах, это вы?
— Я.
— Что ж… — Она оглянулась через плечо, точно ища что-то в комнате.
— У вас гости?
— Н-нет, — нерешительно ответила она, стоя в дверях и не трогаясь с места. Возле ее стройной ноги возник черный кот Феликс и поднял на меня свои желто-зеленые глаза.
— Не сердитесь. Я должен был увидеть вас.
— Ну да. — Она сглотнула, и по нежной смуглой коже на шее прошла волна. — Но… лучше бы вам сюда не приходить.
— Я понимаю. У меня даже не хватит смелости сказать вам, что я зашел только выпить чашку кофе. После того позора…
— Забудьте об этом, — сказала она, по-прежнему не двигаясь. Ни намека на желание пригласить меня войти, но и ни намека на желание захлопнуть дверь у меня перед носом. Кот двинулся обратно в прихожую и остановился перед узкой дверью, ведущей скорее всего в туалет. Он принюхался к ее нижнему краю, а потом поднялся на задние лапы и попробовал дотянуться до дверной ручки. Это ему не удалось, а барышня Серебряная на помощь не поспешила.
— А… — проговорил я, — а не мог бы я… действительно всего на минутку…
— Лучше не надо.
Мы оба все еще не двигались, ни я, ни она, и вместо взаимного притяжения, объединявшего нас силовым полем тогда на водной станции, теперь между нами возникла невидимая стена; высокая, с торчащими наверху осколками стекла, через которую я, городской мальчишка, никогда не мог перелезть. Слышалось только тихое царапанье кошачьих коготков. Мне пришло в голову, что я нахожусь в положении типичного нищего. На лестничной площадке, у двери.
— Вы получили мои письма?
— Получила. Только больше мне не пишите.
— Ладно. Не буду.
Мы опять умолкли.
— Ну, до свидания, — сказала Серебряная.
Но мне хотелось продлить эти минуты, пускай они и были донельзя мучительны, пускай я и занимался сейчас самоистязанием.
— Погодите. Мне бы следовало уйти. Я знаю. Но я… я просто…
Я не знал, что сказать, я только хотел продлить это изгнание из рая… ведь, несмотря на поражение, я все-таки оставался профессионалом и знал, что торчать тут больше не нужно, не нужно слать письма, быть остроумным или искренним, простым или сложным, подбивать под нее клинья с помощью поэзии или вести себя, как пьяный извозчик. Я проиграл прежде, чем успел оглядеть поле битвы, проиграл по всему фронту.
И все-таки мне страшно не хотелось уходить с ее порога, на котором она стояла сейчас в своих черных лодочках.
— …просто… — это я продолжал начатую фразу, — я пойду, потому что вижу, что… что ничего не поделаешь.
— Ничего, — откликнулась она тихо.
— Я только хочу, чтобы вы поверили: то, что я писал в этих письмах, это правда, хотя и… ребячество, конечно. Вы должны знать, что если вам когда-нибудь… если я могу для вас что-нибудь…
Я почувствовал, что краснею. Подобного рода сентенции я в последний раз адресовал той девочке с косами, и было мне тогда шестнадцать, и я совершенно серьезно думал, что ее косички навсегда связали меня с любовью. И вот теперь я опять повторял те же слова, ничего более умного мне в голову не приходило.
— Я вам верю — и не сердитесь на меня.
Она чуть качнула дверью, но я все еще был не в силах прислушаться к голосу рассудка. Я продолжал блеять:
— И еще… вы должны знать, что… что я изменился… с тех пор… как познакомился с вами.
— Вы не изменились, — сказала она. — Вы просто влюбились. Обычно это делает человека лучше.
— А разве это не значит измениться?
— Я не настолько хорошо вас знаю, чтобы сказать, значит или не значит. Я же не в курсе того, как вы себя ведете в других местах.
— Как это — в других местах?
— Ну, в обычной жизни. На работе, с людьми… и вообще. Жизнь куда больше, чем… чем только это.
— Для меня сейчас жизнь — только это.
Чернота глаз ненадолго закрылась веками.
— Не сердитесь, но мне кажется, вы не изменились.
— Почему?
— Жизнь для вас всегда была… только вы сам.
Я уронил голову на грудь. Уставился на маленькие остроносые, модные туфельки на пороге. Они не шли девушке, которая говорит, как проповедник, но именно это несоответствие между красотой стриптизерки и пуританскими разговорами и составляло своеобразие барышни Серебряной. Своеобразие, взявшее в плен меня, прославленного пражского Казанову из «Т-клуба».
— Вы касаетесь философских вопросов, — сказал я. — Неужели кто-то представляет жизнь иначе? Например, вы?
Я заглянул в ее глаза, которые между тем вновь открылись. Они сияли черным светом на медовом овале ее лица, являясь эстетическим завершением ряда медового цвета пуговиц на синей кофточке. И по-прежнему — солнечный нимб вокруг головы. И сумасшедший саксофон в судорогах хард-бопа.
— Наверное, я представляю ее так же, — признала она задумчиво. — Но человек должен стараться. Стараться видеть жизнь глазами других.
— А вы стараетесь увидеть ее моими глазами?
Теперь настала ее очередь опустить голову. И, когда она ее опустила, из-за нее выглянуло красное солнце, до половины проглоченное горизонтом.
— По-моему, стараюсь. Только…
Она помолчала.
— Только… только вы не один, понимаете?
Понимаю ли я? Понимаю. То есть предполагаю. И страшусь этого. Но кто же… И тут, точно подчиняясь замыслу некоего злокозненного режиссера, который изначально стилизовал эту трагикомедию под катастрофу, не разрешавшуюся катарсисом, откуда-то из недр квартиры раздался придушенный кашель. Глубокий мужской кашель неизвестного, который долго подавлял его, но так и не сумел справиться с физиологической потребностью. Кот перепугался, отскочил от узкой двери, которую долго и безуспешно пытался открыть, и помчался в комнату. Кашляли в помещении за этой дверью. То есть в сортире.
Все сразу прояснилось, и я быстро окинул взглядом прихожую. На вешалке висел какой-то пестрый предмет, светившийся в желтых тонах вечера ярко и крикливо, точно мазня на ярмарочной карусели. Зелено-синяя клетчатая кепка. Но этого же просто не может быть! Так вот что означало отсутствие многочисленных чужих подписей на открытке из Доке! Невероятное стало фактом. Кепка! Кепка, которую я в последний раз видел на Вашеке Жамберке в тот самый день, когда он залил барышню Серебряную рыбным соусом.
Жизнь — это всегда трагедия, но отдельные детали она заимствует у комедии. Так говорил Шопенгауэр. Не то чтобы я его знал. Я знал, Бог весть откуда, именно эту одну цитату. Я, великий покоритель женщин, хнычу, как шестнадцатилетний юнец, на пороге неприступной девицы, а из клозета меня слушает этот полудурок Вашек Жамберк! Что, он ищет тут утешения после того, как у Веры его вышиб из седла знаменитый режиссер Геллен? Или же за столь короткий срок Вашек сумел стать неотразимым похитителем женских сердец?
Кот осторожно вернулся в переднюю. Снова принюхался к нижнему краю двери. Я до боли прикусил себе губу. Только теперь до меня начал доходить весь ужас моего поражения.
— Я понимаю, — ответил я на последний вопрос кофейной розы. — Прощайте.
— Прощайте.
Я развернулся и помчался вниз по ступенькам. Барышня Серебряная закрыла за мной дверь.
На улице я сразу направился к Нусельской лестнице. Это был последний раз, кувшиночка, клянусь тебе, последний! Кто бы я ни был — наглец каких мало или относительно нормальный человек, одно я сделать смогу. Признать свой проигрыш. И плевать мне на твою тайну! Больше ты меня не увидишь, даже если мне суждено загнуться от любви.
И похоже было, что я таки загнусь.
До утра я не загнулся. Просто проснулся с тяжелой головой и с ощущением равнодушия, накрывшего собой весь мир, а не только предметы, не имевшие ко мне прямого отношения. В редакции я появился как раз вовремя. Заседал редсовет. Первый пункт повестки дня: Цибулова. А я-то уже и думать забыл про эту непростую писательницу. Что ж, пришлось вспомнить. Вообще-то изначально планировалось посвятить ее рукописи все заседание целиком. Но теперь она фигурировала на нем лишь как один из пунктов повестки. Я начал подозревать, что за время моего отсутствия произошел один из диалектических скачков.
Лучившееся самоуверенностью лицо шефа подтвердило мою догадку. Он приветствовал меня более чем радушно: «A-а, наш поручик! Салют-салют — из всех орудий салют!», после чего открыл заседание в старой доброй манере рабочего единодушия.
Короче, мне было совершенно ясно, что здесь все опять по-прежнему. По идее, у меня камень должен был с души упасть, но безразличие перевесило. Вместе с кувшинкой, которая меня отвергла, я потерял страх испортить свою репутацию и готов был голосовать один против всех, если бы дело дошло до голосования. Несчастная любовь и окутавшее меня полнейшее равнодушие — весьма плодородная почва для самоубийственных поступков.
Но по мере того, как я переводил взгляд с одного члена редсовета на другого (воинственной мордашки Даши Блюменфельдовой я не увидел: начинающие редактора на это сборище небожителей не допускались), мне становилось все яснее, что никакое донкихотство тут не поможет. Не было в мире такой силы, которая смогла бы одолеть этих людей.
Именно равнодушием выделялся я сейчас из рабочего коллектива, который в прошлом сделал меня свидетелем стольких триумфов и стольких расправ, — и внезапно я словно взглянул вокруг глазами постороннего наблюдателя, и все до единого сидевшие тут показались мне смешными, а деяния их, которые они насовершали в большом количестве, необъяснимыми sub specie aeternitatis[40]. Зачем они делали это? Ради пустышки под названием карьера и положение в обществе? Ради сытного житья? А может, от страха, от мелочной злобы, неуместной для носителей столь славных имен, заменивших собой после краха религии в сознании по обыкновению плохо информированного народа святых? Или же, наконец, все их деяния основывались на некоей наивной догматичной вере, для меня совершенно непостижимой из-за фантастического переплетения непорочного зачатия и черных глубинных грехов, хотя я и был много моложе их всех и куда менее образован и значителен, чем они? Разумеется, я тоже исповедовал эту веру; давнее дело, связанное с судьбой манифеста Коцоура, оказалось для меня суровой школой. Но именно потому, что я относился ко всему этому как к набору ритуальных клише, я не мог понять, каким образом эта самая вера могла зарождаться в их мозгах и сердцах и, с неподдельным энтузиазмом сливаясь в нечто единое, избегать тех опасностей, при столкновении с которыми потерпели неудачу и doctor angelicus, и другие исполины многовековой отчаянной битвы.
Оставалось предположить, что их вера была такой же силы — и именно это они утверждали. Они сидели сейчас здесь, а я проводил им нечто вроде невеселого смотра — и внезапно все они разом лишились ореола народных любимцев и стали напоминать экспонаты паноптикума. Обожаемая читателями деятельница литературы, которая когда-то, причем не то чтобы очень давно, распорядилась, сидя за этим самым столом, приступить к ликвидации книг умершего поэта, оставшихся на складе национализированного издательства. Почему? Да наверное, потому, что ей захотелось публично и даже post mortem[41] разорвать опасные связи с другом, имевшим несколько иные воззрения. Рядом с ней, по часовой стрелке, сидел признанный народом писатель, который во время оккупации создавал сценарии для немецких кинокичей; в одном из таких фильмов играла актриса, в которую в студенческие годы я был даже заочно влюблен. После войны этой актрисе запретили сниматься, однако же сам лауреат перешел на сценарии о героях сопротивления, о потрясающе героических героях, чья слава, вполне сравнимая со славой индейца Виннету, осенила своим краешком и находчивого киносценариста. А вот литературовед, интересы которого менялись с годами от «Романов крови и почвы» и «Мотивов культа Девы Марии в современной чешской лирике» до «Теории отражения в творчестве современных марксистских эстетиков». Рядом с ним — знаменитая писательница: основываясь на ковбойских впечатлениях юности, она всю жизнь воспевала простой народ с каменистых склонов Орлицких гор — и во все времена регулярно пожинала лавры, ибо режимы могут меняться, но любовь этих режимов к простому народу с каменистых горных склонов остается неизменной. А вот и ее сосед, дружески улыбающийся ей бывший сюрреалист, который теперь старательно рифмует на темы «пламя, знамя, революция с нами», пока его товарищи (за исключением теоретика их сюрреалистической группы, совершившего самоубийство) добывают уран. А подле него — литературный критик, человек, подобный гостии в состоянии непрерывной транссубстанциации. И все готовы дать конкретное эстетическое обоснование заключенному в строгие рамки всеобщей директивы представлению товарища Крала об эстетике.
Шеф говорил что-то о проблеме под названием «Цибулова» и о том, что в связи с рукописью возникли кое-какие неясности, вот даже и товарищ академик Брат поначалу высказывался в поддержку — но вместо академика возле стола был только пустой стул: командировка оказалась длительной. Его книга о покойном поэте была антологией литературных мошенничеств, однако же, как некогда «Сумма теологии» Фомы Аквинского, она возлежала рядом с Библией, причем на всех алтарях без исключения. И, словно в подтверждение верности диалектического учения, рядом с пустым стулом клевала носом престарелая лингвистка, чья книга, в отличие от памфлета Брата (но с его непосредственной подачи), была отвергнута и отвергалась до тех пор, пока под общим нажимом официальных органов лингвистка не отказалась от нее самолично, безмерно просвещенная некоей брошюрой (я совершенно не сомневался в дьявольской природе подобных нажимов, хотя в силу собственной ничтожности пережил лишь их слабое подобие, когда арестовывали Коцоур а).
Будь на моем месте иной, более серьезный и не столь хулигански настроенный наблюдатель, он скорее всего увидел бы в этих людях духовную девальвацию эпохи, проституирование наук и поэзии. А может, он попытался бы их понять, поверить в анахроническое первохристианство их вер и догм. Но я был всего лишь литературный безобразник со счастливым юношеским прошлым, в котором я по-настоящему любил поэзию, и потому я видел перед собой только сборище стариков, прекрасных в давние времена, но позже полезших туда, где одна за другой вырастали все новые виселицы. А я, хотя, бесспорно, и был безобразником, никогда не восхищался виселицами. Никакими. И я приносил, пускай даже понукаемый запятнанной совестью и абсолютно не рискуя, крохи с богато сервированного стола страдающим Коцоурам, той, другой, стороне, некогда тоже прекрасной, которая, быть может, и не оправдала возложенных на нее надежд, однако же сохранила чистые руки; абсурдную верность не себе, но искусству. И вместе с тем я знал, что искусство, когда дело касается вечности, важнее чистых рук, что остаются книги, а не руки, что будущее — это не теолог, а литературовед. Правда, пока все они были еще живы, и я тоже. Сам я был от искусства далек, так, рядовой член союза писателей, а эти люди не олицетворяли для меня только свои книги. И вот внезапно на фоне всех этих разнообразных исполинов мне стал симпатичен шеф, признанный мастер осмотрительности и чемпион тактического маневра, этот беззащитный громоотвод злобы в эпицентре пересекающихся интересов верхов и низов, который хотя и протестовал отчаянно против Цибуловой, но иногда по собственному почину повышал ставки гонораров за переводы с самых диковинных языков, помогавшие держаться на плаву тем, другим… а я по трусости эти ставки повышать боялся. И я с умилением взглянул на работающих в нашей редакции Жлуву и Пецакову: первый был слишком незначителен, чтобы отстаивать что-то свое рядом с такими великанами, а вторая слишком глупа, чтобы обвинять ее хоть в чем-то. И на Ферду Гезкого, стареющего молодежного оратора, который хмурился на противоположном конце стола, усевшись как можно дальше от молодого Гартмана, хотя прежде они были не разлей вода.
Вот именно что были. Это показала коротенькая дискуссия, которая все же возникла из-за проблемы «Цибулова», хотя никакой проблемы уже, собственно, не существовало. Шеф держался спокойно, непринужденно, ровно; раны, нанесенные его нервной системе скандалом с Андресом, успели зажить. Рукопись возвращали автору на доработку, сообщил он, но после этой доработки произведение не изменилось к лучшему. Его отправили за границу, товарищу академику, и он прислал отзыв, который шеф сейчас позволит себе зачитать.
Он откашлялся и приступил к чтению. Да уж, диалектический скачок был налицо. «Это труд начинающего автора, читал шеф, что само по себе не является недостатком. Мы обязаны поддерживать молодые таланты…» — и так далее, и тому подобное. «Однако же то, что Цибулова описывает на ста двадцати страницах повести, представляет собой квинтэссенцию самых дурных влияний…» — и т. д. и т. п.
Я не пытался уловить смысл слов, он все равно не имел никакого значения. Я слушал только интонацию, а мысли мои блуждали далеко — на улице мук, на танкодроме, под июньской луной. «Отвратительный язык, которым изъясняются так называемые герои повести», — вещал шеф голосом недавно утвержденного в должности инквизитора… да, похоже, усилия Даши Блюменфельдовой пропали втуне… встал молодой Гартман и робко попробовал произнести защитную речь: «товарищ академик не совсем прав, когда говорит, что на автора должен обратить внимание не союз молодежи, а тот орган, который отвечает за работу с нарушителями общественной морали…» И я ощутил нечто вроде приступа шизофрении, это было расщепление мира надвое — на этот мир и на рай, и я возжелал обрести свою потерянную розу, но не как любовницу, а как символ чего-то неизреченного, но утраченного. Провалившегося ко всем чертям. Поднялся Гезкий, изобразил перед нами отрицание отрицания. Ничего он больше не защищал, просто выступил в заезженной роли палача. А мне это было до лампочки. Только пришло на секунду в голову — а не поскользнулась ли Даша на собственных интригах? Я посмотрел на молодого Гартмана, но тот на глазах терял остатки смелости: «автору Цибуловой наше общество доверило важнейшее дело — воспитывать в духе Макаренко…» — вот что отстаивал теперь Гартман… «важнейшая функция искусства — это… я полностью присоединяюсь к мнению товарища академика…» Мне стало плохо, затошнило. Почудилось вдруг, что я попал в самый центр толпы брейгелевских масок, и я подумал, что вот-вот упаду в обморок. Взяла слово греческая маска лицемерия. «Мы не должны быть с автором настолько суровы… можно понять товарища Гезкого… он еще так молод…» И маска улыбнулась этому тридцативосьмилетнему парнишке с величественной высоты своих восьмидесяти… «Надо иногда не слишком серьезно относиться к заблуждениям юности…» Я изо всех сил воспротивился головокружению, я укрылся во вчерашнем дне, в золотых предзакатных Нуслях, стал думать о разноцветной кепке, о мужском кашле за дверью туалета. Но внезпно мне стало гораздо хуже… «Это плохая книга. Когда я перевернула последнюю страницу, мне пришлось вымыть руки.» От мысли, что Вашек сидел в сортире этой ослепительной, как золото, девушки, пока я бормотал свои мучительные признания, голова у меня закружилась сильнее. Маска никак не могла заткнуться: «И все-таки я выступаю за то, чтобы мы уделили этой девушке побольше внимания… я и сама была бы не прочь взять ее когда-нибудь с собой в наши Орлицкие горы…» Я опять оказался на краю обморока, черт знает что со мной творится, Вашек, кепка, неужели Вашек и Серебряная действительно… не просто же так Вашек пришел к ней?., я услышал еще слова шефа, подводившего черту под темой Цибуловой: «редсовет поручает союзу молодежи вплотную заняться автором данного произведения…» Потом быстро заработал отлаженный механизм для голосования. Оно смело террор снобов и восстановило порядок. А потом я отговорился внезапным недомоганием.
Мне действительно было нехорошо. На улице легкий ветерок несколько привел меня в чувство, но я по-прежнему ощущал дурноту, хотя желудок больше не сводило. Я зашагал вперед, снедаемый желанием выяснить, правда ли то, что в мой райский сад ворвался этот браконьер. В рай, под благоуханной сенью которого я мог бы укрыться от всего этого сумасшедшего дома, по-идеалистски рассуждал я — и от этих рассуждений на меня напал ужас.
Однако же по дороге в институтскую столовую я сумел собраться. В дверях, почуяв аромат капусты, я даже смог напялить свое привычное выражение лица. Идиот, ругался я, страшно злой на самого себя. Если это действительно мямля Вашек, то почему ты собираешься складывать оружие? Неужели тебя смогут одурманить солнечные закаты и женский мистицизм?
Я сжал зубы и вошел в столовую. Мне повезло. Вашек все еще обедал в компании каких-то мускулистых парней в спортивных штанах, а прямо над его головой красовалась на вешалке роковая кепка. Я обошелся без лишних церемоний. У меня все было продумано заранее.
— Привет, Вашек, — холодно поздоровался я, встав за его спиной.
Он развернулся так резко, как будто я его пнул. Из-под нарядного загара тут же проступил яркий румянец.
— Привет, — сказал он. — Привет. Ну, как твои дела?
— Ты можешь уделить мне пять минут?
— Конечно-конечно. Естественно. А… а что?
Прикидываться он не умел. Нечистая совесть глядела из его глаз, как со смотровой площадки. Я был спокоен. Я снова вернул себе привычную форму. Мы оба делали вид, что и понятия не имеем о существовании сортира в квартире барышни Серебряной.
— Скажу на улице. Пошли.
Он встал, даже не попрощался с парнями, даже кнедлики не доел — и немедленно нацепил эту кошмарную кепку. Рядом со столовой был дневной бар — интимный полумрак, крохотные столики. Несколько элегантных бездельников распивали с подозрительного вида девицами что-то импортное.
— Мартини, — заказал я и спросил Вашека: — Что ты будешь пить?
— Я… У вас есть морс?
Бармен ухмыльнулся:
— Есть.
Я молчал. Вашек не выдержал.
— Как прошли сборы?
— Нормально.
Я долго раздумывал — и продумал все до мелочей.
— А я ездил в отпуск. Мы Влтаву переплывали…
Его слова в тихом полумраке бара прозвучали почти оглушительно. Официант принес морс и мартини. Я сделал глоток.
— Слушай, — я посмотрел ему прямо в глаза. Я уже опять был в своей стихии. Временное затмение миновало. — Что у тебя было с Верой?
— У меня?.. — он неудачно попробовал изобразить удивление.
— Ну да, у тебя.
— Я… так ты знаешь?
— Хочу услышать это от тебя.
— Карел… — он запнулся. — Я… с моей стороны это было свинством…
— Ты с ней переспал?
— Ну… это… я был…
— Благодарю за дружескую услугу. Вера меня бросила.
Я полагал, что истинные мои интересы ловко спрятались от него за обманутым доверием друга.
— Карел… я правда не хотел… я был… Ну, ты же понимаешь… Я расстроился из-за Ленки. А ты в тот раз не пришел, а они обе пришли… и я потом провожал Веру…
— Можешь не продолжать.
Я выпил мартини и трагически умолк.
— Ну правда, Карел… пожалуйста, прости меня. То есть простить такое нельзя… но ведь это было только один раз.
— Это тебя как-то оправдывает?
— Нет.
— Один раз — а потом тебе стало на нее наплевать. И ты взялся за Серебряную, да?
— Тебе… тебе и об этом известно?
Значит, правда, тупо уяснил я и тут же почувствовал, как больно врезало мне по мозгам это его признание. Я во все глаза уставился на предателя. Он уже просто в узел завязался от смущения. Но при этом — ни единой попытки обороняться. И тут я вдруг понял, что мне нанесли не один, а по крайней мере два удара: я осознал, почему он ведет себя таким непостижимым образом. Собравшись с силами, я произнес с горечью:
— А я-то всегда думал, что ты не знаешь, как и подойти к женщине…
— Так я и не знаю. Это же только…
— Зачем ты всегда прикидывался передо мной? Хотел, чтобы я именно так и думал? Вел речи прыщавого юнца, а сам тем временем…
— Да я…
— Ты бабник!
Он ничего не ответил.
— Не то чтобы я упрекал тебя за это. Но если уж тебе приспичило бегать за юбками, то пощади по крайней мере подруг своих товарищей.
— Карел, я правда не хотел тебя обидеть. Все было совсем не так. Меня потом страшно мучила совесть — после Веры…
— Так вот почему ты ее бросил — из-за угрызений совести!
— Я ее не бросал! Я… я просто не знал, что мне делать. Назавтра у меня была ритмика, а на нее приходит Ленка, и я — я ей все рассказал.
— Еще того лучше!
— А она…
— С ней ты тоже переспал, да?
— Нет! — выпалил он. — В смысле…
— Да или нет?
— Н-ну… — пробормотал он. — Тогда я пошел извиниться перед Верой. Она все поняла. Сказала, что поступила так, потому что тоже чувствовала себя несчастной.
— Несчастной? А она не объяснила, что случилось?
Вашек замотал головой.
— Нет. Но я подумал — вы поссорились или еще что… — И он вопросительно посмотрел на меня. Я почувствовал, что меня начинает бить озноб.
— Если хочешь знать, ты развратил приличную девушку, — сообщил я. — До меня у нее никого не было. А теперь она напропалую развлекается с режиссером Гелленом.
Интересно, это он тоже проглотит?
Проглотил.
— Карел… я не знаю, что делать… я…
— Теперь уже ничего не поделаешь, — перебил я. Мозги у меня работали на всю катушку, и то, что они наработали, было пугающим.
— Карел, ну пожалуйста, не держи на меня зла, — лепетал Вашек. — Да, с моей стороны это было свинство, ну, врежь мне хорошенько, что ли, только давай останемся друзьями.
— Ладно, замнем для ясности, — махнул я рукой. Мне пришло кое-что в голову. Я добавил быстро: — Надеюсь, барышня Серебряная в постели так же хороша, как можно надеяться.
Вашек покраснел, поглядел на меня, потом нерешительно протянул руку:
— Друзья, да? — И глаза у него были наивные-наивные.
— До гроба. — Я пожал ему руку. — Ну, так как же?.. — У меня даже дыхание перехватило. — Какова она в постели?
На деревенской физиономии Вашека Жамберка появилось выражение блаженства.
— Карел… я в жизни не думал, что такая красавица… может в меня…
И снова мне показалось, что своим натренированным кулаком он заехал мне прямо между глаз. Бар со всеми его посетителями завертелся вдруг колесом. И в центре этого колеса несчастья торчала клетчатая кепка.
Мне нужно было как-то утешиться. Я пошел к Блюменфельдовой. Но ее на месте не оказалось.
— А ты что, не в курсе? — удивился Салайка. — Ах да! Ты же был на сборах. Блюменфельдова теперь в корректорской. Она больше не редактор, потому что здорово проштрафилась в Союзе.
— Проштрафилась?
— Подробностей я не знаю. Ее вызывали на ковер к начальству, и она вернулась оттуда в слезах. Вот я и не полез с расспросами.
Я поднялся наверх, в корректорскую, чувствуя себя так, словно меня избили. Значит, и до тебя добрались, воительница. Ты вся без остатка отдавалась служению доброму делу, даже вагины своей не жалела, а доброе дело отомстило тебе, потому что добрые дела вообще всегда отвечают людям злом. Я нашел ее в корректорской, она сидела там в угрюмой тишине рядом со старым Вавроушеком, который был корректором еще во времена Карела Матея Чапека-Хода[42], и морщила лоб над какими-то гранками. Завидев меня, она немедленно все бросила и выбежала ко мне в коридор. Там она мгновенно закурила.
— С ума сойти! — воскликнула она. — Это старичье вообще не курит!
Даша жадно втянула дым и выпустила его изо рта и носа, дым ласково гладил ее нежные щечки; на меня глядели огромные красивые глаза.
— Во влипли, а? — сказала она, точно прочитав мои мысли.
— Да уж, — сказал я. — По самую задницу.
Она усмехнулась, заглотнула дым, как морской волк, и оперлась спиной о батарею, выставив на мое обозрение свою несравненную грудь.
— Что ты натворила в Союзе?
— Да ничего. Разве что так ни разу и не встретилась с теми мудрейшими, к которым меня командировал Эмил. Мне не повезло. Кто же знал, что как раз тогда этому гребаному Николаеву приспичит вылезти со своими нравоучениями?!
Резкий спуск вниз по сословной лестнице только усилил ее беззаветную любовь к крепким словечкам. Меня это порадовало.
— А за что Эмил тебя прогнал?
— Да из-за справки о проживании. В другой раз буду умнее. Понимаешь, я написала там все по-честному, а получился список персон нон-грата. И главное — все они до единого были в этом докладе Николаева. Представляешь, все до единого!
— Тогда я больше не удивляюсь, — сказал я. — А что профсоюз?
— Брось ты свои глупые шутки!
Я извинился.
— А как ты? Как армия? Как барышня Серебряная?
— Нормально, — отозвался я коротко и сменил тему. В моем нынешнем состоянии я был не в силах беседовать об этой змее. — Когда ты скажешь Цибуловой, что мы ее не издадим?
Даша доверчиво взяла меня за руку, проехавшись грудью по моему рукаву.
— Поможешь мне с этим, хорошо? Я встречаюсь с ней завтра днем.
— Без вопросов. Если ты считаешь, что так нужно. Правда… — я запнулся. — Правда, сегодня я за нее не вступился. Все так гнусно сложилось, что…
— Да ладно, не оправдывайся. Придется все начинать сызнова.
— За нее вступился только молодой Гартман, — сказал я, чтобы у нее не создалось впечатления, что все ее усилия были напрасны. Я хотел ее порадовать, но она нахмурилась.
— А Ферда Гезкий?
— Ну… он…
— Ясно. Так я и думала. Знаешь, Карличек, — склонилась она ко мне, и я снова ощутил сквозь рукав телесную упругость моей милой соратницы, которая, впрочем, никак не могла помочь мне в моей собственной битве. — Я ведь такой позор пережила. Они же подрались из-за мета в «Редуте».
— Подрались?
— Ну да. По-настоящему, на кулаках. И молодой Гартман разбил Ферде нос.
— А ты, значит, стала для него наградой?
— Слушай, пока ты на своих пушках катался, на тебя случайно кокос не падал?
Даша обиделась.
— Так они что же, просто так, бескорыстно?
— Естественно! — взвилась она. — Неужели ты считаешь, что мне могут нравиться такие мужики? Знаешь, кто мой идеал?
На бледном семитском личике появилось мечтательное выражение. Такую Дашу я видел впервые. Обычно она походила на Бар-Кохбу.
— Не знаю. Может, я?
— Жан Марэ, — вздохнула она, а потом вздохнула еще раз, горестно: — Но такие у нас вообще не водятся. Вот в Союзе…
— Глебкин? — поинтересовался я ехидно.
— Отличный парень, между прочим, — сказала она с чувством. — Доит сейчас, бедняжка, коров на целине. Но долго он их там доить не будет!
Она снова превратилась в отважного еврейского воина.
— Слушай, а ты не слишком большой оптимист?
— Черта с два, — весело откликнулась она. — Это все миниатюрные трудности роста. И я отправляюсь бороться с ними в корректорскую. Счастливо!
Она послала мне воздушный поцелуй и ушла.
Иди-иди, подумал я. Ничему-то тебя жизнь не научила.
А тебя, приятель, спросил мета мой собственный внутренний голос, тебя она чему-нибудь учит? Что если твоя барышня Серебряная вся насквозь фальшивая?
И вновь ночь, полная терзаний. И боли в желудке, вызванные жуткими открытиями вчерашнего дня.
Назавтра в нашем редакционном красном уголке состоялась лекция для редакторов: какой-то мужичок рассказывал нам о древнегреческих философах, которых звали Сократ, Платтен и Аристон. Про Сократа мы узнали, что он ничего не знал, Платтен прожил часть жизни в пещере, отбрасывая на стену тени, а Аристон умер от язвы желудка. Рядом со мной сидел Салайка, который старательно вычитывал под столом халтуру — полученную им от вдовы латинского переводчика корректуру «Энеиды» — и вообще не слушал лектора; затем инструктор перешел к еще более любопытной личности — предшественнику Аристона по имени Геркулес, поучавшему, что все течет, что позднее было гораздо более точно сформулировано товарищем Сталиным в произведении «О диалектическом и историческом материализме».
Время от времени этот сильно информированный товарищ заглядывал в записи, сделанные им во время какого-то более серьезного, чем наш, семинара; говоря, он опирался о казенное пианино, купленное шефом на выделенные на развитие культуры деньги — их оставалось слишком много, и потому была опасность, что фонды урежут. Никто и никогда не играл на этом инструменте и даже, кажется, не отпирал его, так что он стоял здесь как материализация добрых намерений, доведенных до абсурда, а на нем возвышалась стопка из семнадцати томов чьих-то Сочинений. Фейербаум, изрекал товарищ, незаметно перебравшийся уже в девятнадцатый век, учил, что человек создал из Бога картину; Салайка как раз дочитал восьмидесятую страницу своей халтуры, Дудек сзади громко захрапел, и инструктор умолк, отпил немного воды и объявил нам, что учение Фейербаума некий Гогель переставил с головы на ноги.
Этот милейший конферанс подарил мне несколько приятных минут забвения: я отвлекся от терзаний и потрясений, и убаюкивающее течение сознания унесло меня на просторы прошедшего времени, которое всегда лучше времени настоящего. Я будто снова очутился в горах, в шикарной вилле, принадлежавшей когда-то богачу и политику Прайссу. Я ел там пять раз в день блюда со сказочными названиями, приготовленные студентками Института питания, которые проходили на кухне обязательную практику; сонный от переедания, я слушал лекции о всех источниках и всех составных частях марксизма, а вечера проводил внизу в баре, где Прайссов патефон наигрывал Прайссовы фокстроты и чарльстоны, где пили вино, подаваемое (по-моему, по собственной инициативе) управляющим виллы, танцевали до поздней ночи, а потом до самого утра блевали в многочисленных туалетах, которые знаменитый миллионер велел понатыкать практически повсюду.
Но все меняется. В память о тех роскошных временах сохранился только этот вот жалкий инструктор, который хотя и рассказывал нам то же самое, что прежние бойкие проповедники из горных шале, но был куда забавнее. Человек, как раз говорил он, произошел, согласно Энгельсу, от очеловеченной обезьяны, и случилось это, когда обезьяна поняла, что большой палец на руке она может отставить от остальных четырех.
А тогда на той самой даче была одна стройная блондинка, очень прогрессивная; я дразнил ее, распевая английские шлягеры, а потом задабривал стишками, которые писал в ее честь. «В сосуде, из которого взяла ты красоту свою, Ирэна, от искры, что еще горела, вспыхнул огонь — и все спалил дотла.» Вот какие я писал стихи — и даже и лучше писал. Потом я включил их в мой первый поэтический сборник и прославился. Именно после этой книги меня стали считать умеренным борцом в рамках закона.
Интересно, а смог ли бы я и сегодня написать что-то подобное… ох, не надо мне было этого спрашивать! Приятные воспоминания отступили, и я очутился в железном объятии мыслей о барышне Серебряной, этой прекрасной и вероломной лицемерке. Моему внутреннему взору вновь предстала сцена в прихожей, и я снова мгновенно поглупел; поглупел настолько, что сказал себе: это невозможно, мы уже добрались до самого конца, и преступником должен оказаться кто-нибудь, кого я знаю с самой первой страницы, кто-нибудь, сыгравший в этом фарсе важную роль; никто новый и незнакомый появиться не может. Но тут я опомнился. А почему нет, собственно? Жизнь не всегда подчиняется четким правилам. Эта девушка полна тайн — сколько еще их приготовлено у нее в рукаве, в декольте, которое я никак не могу забыть и где скрываются полностью загорелые груди — ни у кого я такого не видел и никогда больше не увижу, и это видение завладело мною, подчинило себе, скрутило, видение глаз, ног, страстотерпной улицы, блестящих от дождя крыш, яркого кича на полночном небе, я машинально достал ручку, лектор рассказывал поучительную историю о химике, который создал искусственную мочевину и доказал этим, что человек — венец природы, Салайка перешел к чтению восемьдесят первой страницы, а я — презрев неудачу у башни танка — принялся сочинять стихотворение об этой девушке на фоне луны, об этой змее, об этой Деве, соединившей в себе все католические символы, о барышне Серебряной.
Родились у меня единственная строфа и кошмарное недовольство собой. «Кто ты, и что за тайну ты хранишь — не знаю я, влюбленный менестрель, и оттого, как с серебристых крыш, из глаз моих струится слез Мальстрем». Дальше мне придумать не удалось, я понимал, что это лишь жалкие отголоски элегии Ортена, куда более жалкие, чем то, что написал в подражание Ортену возлюбленный Ленкиной сестры, и что я попросту иссяк. Иссяк из-за неустанного рифмования на любые темы, однако и это тоже совершенно неважно, потому что эта девушка, эта чарующая проститутка, эта манящая головоломка куда прекраснее любых стихов, пускай бы их писал для нее сам Петрарка, а не какой-то там Леден, редактор и рифмоплет… «И вот огнем все выжжено дотла, и красота теперь живая — в тебе одной, и мука злая, как никогда доныне, зла.» Вот что написал я тогда той девушке на профучебе. Но всерьез я прочувствовал написанное лишь сейчас. Когда было уже поздно.
Вот вам и горький конец поэта. Я встал, будто бы направляясь в туалет, и пошел в редакционную библиотеку. На полках выстроились длинные ряды книг, которым мы помогали рождаться на свет. Среди них была и моя. Я вытащил ее, успевшую уже пожелтеть. Она так и осталась неразрезанной, вся целиком — кроме той раскритикованной некогда части, тех семи эманаций, что были посвящены блондинке, столь же активной в постели, как и в работе, Ирэне — теперь я даже не помнил ее фамилии. И того, кем она, собственно, была. Какая-то редакторша из «Сельскохозяйственного издательства». Или из «Областного издательства». Или не редакторша. Я успел позабыть ее; я раскрыл книгу, столько лет никем не раскрываемую и скончавшуюся от желтухи, и мой взгляд упал на стихотворение под названием «Акростих решимости». Текст был набран редко, буквы, стоявшие излишне далеко друг от друга, складывались в слова:
«Рассей вокруг меня угрюмых тьмы теней
и на мои истерзанные раны
излей из нежных, ясных глаз твоих елей.
Ввергай меня в несчастий океаны,
чтобы потом могла из бездн тщеты
меня извлечь, спасительница, ты!
Дай Добродетелью мне научиться звать
то, что на свете не в обыкновенье,
и — Красоты познав прикосновенье —
в блаженстве просветленном пребывать.
Червя тоски в моей душе ты подави;
к вершине по крутым взбираться скалам
решимости мне дай под знаменьем Любви,
не подменив вершины перевалом,
куда проложена тропинка та,
какой влекутся твари без хребта.
Икона звездная ты средь моих тревог!
Радость и всякого источник смысла.
Эллипс, чьи дивно соразмерны числа.
Навзикая житейских всех дорог…
Аминь.»
Я их уже толком и не помнил. Ни блондинки. Ни этого стихотворения. Помнил только, как меня попрекали этим завершающим «Аминь», под которым совершенно ничего не подразумевалось, мне просто требовалось эффектное словечко на «а» в акростих. И тем не менее историю эту я учел на будущее.
Я еще раз перечитал стихотворение. Неужели его написал я? И что, я и в самом деле так думал — или как с этим «аминь»? Это я тоже забыл. Как-то я потихоньку все перезабыл. Почему? Не знаю. Так получилось.
Я сунул сборник обратно в библиотечную общую могилу и вернулся на лекцию.
В пять мы с Блюменфельдовой ждали в кафе «Мокка» Цибулову. Даша была точно на иголках, а я чувствовал умеренное любопытство — какой же она окажется, начинающая писательница, сумевшая погрузить чешский язык в недосягаемые глубины мерзости?
Она пришла с двадцатиминутным опозданием — невыразительная, несколько прыщавая девушка с вислыми прядями светло-каштановых волос. Нервно протянула мне руку, сказала Блюменфельдовой «Привет, Даша!», сняла голубой замызганный плащ-болонью и, оставшись в (ненамного более чистом) розовом свитерке и серой юбке, села за столик. И тут же заказала ликер и закурила.
— Ну что? — жадно спросила она у Блюменфельдовой.
— Плохо дело, — ответила Даша.
Я увидел, как на лице девушки запульсировала непослушная жилка.
— Значит, не издадите?
— Издадим, Ярушка, обязательно издадим, не бойся. Но пока придется подождать. Это все из-за старперов в редсовете!
Нервные грязноватые пальцы стряхнули пепел в закопченную пепельницу, а потом погасили там сигарету. Девушка оглядела кафе, крохотное темно-коричневое заведение, где интимный полумрак входил в цену пирожных и где сидели сплошь парочки, занятые более веселой беседой, чем наша, или же погруженные в молчание. У нее задрожали ресницы, увлажнились глаза.
— Не волнуйся, Ярушка, — принялась утешать ее Блюменфельдова. — Плюнь ты на них. Годик-другой потерпишь, а потом зато — сразу массовый тираж!
— Никогда она не выйдет, — угрюмо прогудела Цибулова. В этих словах прозвучало такое разочарование, что Даша обхватила ее за плечи, и девушка инстинктивно прижалась к ней.
— Ну что ты, Ярушка, что ты! — успокаивающе пробормотала Блюменфельдова, а потом встряхнула всхлипывающего автора. Истеричка какая-то, подумал я. — Хватит, хватит, — повторяла Блюменфельдова. — Да положи ты на этих маразматиков! Чтоб им подавиться этой их «Прекрасной Дортилой»! Твое время придет, Ярушка, верь мне!
Однако упаднически настроенная авторша упорно всхлипывала. Я пришел Даше на помощь.
— Не плачьте, барышня. Если бы не легкие политические заморозки, мы бы вас издали. Ведь все уже было почти утверждено.
— Точно! — вскричала Даша. — А все этот гадина Брат! Чтоб его разорвало, паралитика!
Она баюкала замусоленную голову на самой потрясающей груди Европы, и в конце концов авторша приняла нормальную позу.
— Я так надеялась, — сказала она уныло. — Я так ждала. А теперь меня еще и с работы прогнали, потому что я поверила в Ондрашову, а она взяла и сбежала! У-у-у!
— Прогнали? Тебя?
— Ну да. Я чего хотела-то — чтобы на доверии, понимаешь? А эта самая Ондрашова сделала ноги, и ее поймали на какой-то даче, когда она лямзила там патефон, и они повесили все это на меня! — проговорила она. — Я, мол, экспериментирую на западный манер, вместо того, чтобы…
— Сволочи! — с чувством произнесла Даша, по обыкновению называя вещи своими именами. За соседним столиком вскинул было голову какой-то влюбленный, отвлеченный от поцелуев таким грубым словом, и я увидел свежий алый засос на горле его партнерши. Блюменфельдова же невозмутимо продолжала: — И куда же они тебя засунули?
— В среднюю школу в Беховицах.
— Сволочи!
Тут уж влюбленные переглянулись, и девушка покачала головой. Даша опять ничего не заметила, а Цибулова вытерла слезы.
— А они… — голос у нее прервался. — А им, значит, повесть не понравилась, да?
— Наоборот, — сказал я. — Она им более чем понравилась, барышня! Вот они и испугались.
— Как это — испугались?
— А так — испугались. Того, чего вы не боитесь.
Она, наверное, меня не поняла, потому что сначала посмотрела на пустую рюмку перед собой и только потом — на меня. Влюбленные опять слились в поцелуе.
— А вам… вам не кажется, что моя книжка глупая? С художественной точки зрения?
Блюменфельдова не на шутку возмутилась, причем так громко, что влюбленные даже вздрогнули. Не исключено, впрочем, что в порыве страсти.
— Если ты думаешь, что мы так думаем, то ты дура!
Я быстро добавил:
— Поверьте, барышня, это лучшее, что я прочитал за все время своей работы в издательстве!
Недоверчивые, несчастные, неяркие глаза этой переполненной комплексами девушки поглядели на меня.
— Факт?
— Факт.
— Вот видишь, — проговорила Даша. — Уж если Карел так сказал, то это что-то значит. Ему почти ничего не нравится.
— Я читала ваш сборник… «Здесь и сейчас». Мне пятнадцать было… — Девушка помолчала, слова почему-то никак не шли у нее с языка. — Мне тогда ужасно понравилось, — наконец проговорила она и добавила торопливо: — Ужасно! Факт!
Я улыбнулся. В душе — кисло, внешне — как я, во всяком случае, надеялся — снисходительно. Я отлично понял скрытый смысл словечка «тогда», а Фрейда в своей душе я пока усмирять умел.
— Да что там, грехи молодости! — Я махнул рукой. — Вот если я стану писать, как вы, тогда меня будет с чем поздравить!
И я не кривил душой. Откуда-то всплыл день в начале лета, который я провел, читая рукопись этой вот щуплой грустной девушки. Я исходил тогда ревностью над буквами, потому что от них веяло чем-то таким, что в моих собственных буквах уже давным-давно подохло. Как и во всех тех книгах, что мы печатали тысячными тиражами. Нечто такое, чем все мы любим клясться и на что плюем в своих книжках с высокой колокольни. И называется это «что-то» жизнью.
Цибулова покраснела.
— Ну что вы! Я вообще не умею писать стихи.
— Умеете, — сказал я. — Только в прозе.
Не успела она мне возразить, как заскрипела узенькая деревянная лесенка, по которой надо было взбираться на второй этаж уютного кафе «Мокка», и над полом показалась — с затылка — голова шефа. Она быстро поднималась все выше и выше, пока наконец не обернулась и не заметила меня.
— A-а, привет! — сказал шеф без малейшего энтузиазма и забегал глазами по кафе. Сначала я удивился, чего это он так ими рыщет, а потом сообразил, что ему явно нужны не мы. Закончив инспектирование помещения, он, кажется, пришел к выводу, что объект его поисков сидит во втором зале за углом, украшенным сахарной копией Венеры Милосской. Кого бы ни искал шеф, увидеть этого «кого-то» от нашего столика мы не могли. Он уже совсем было собрался сделать нам ручкой, когда меня осенила совершенно шальная идея.
— Вы ведь незнакомы, да? — произнес я светски и, не дав никому опомниться, представил Цибулову шефу: — Товарищ Цибулова — товарищ Прохазка.
— Ах, это вы! — сурово проговорил шеф, снимая взглядом с прыщавой писательницы ее несвежий свитерок. — Вашу книжку мы отвергли.
Цибулова тут же задрожала снова. Расплачься, Цибуличка, ну пожалуйста, просил я про себя. Пожалуйста, расплачься! Нарочно! Назло!
Но она не расплакалась.
— Слабо, товарищ! — неприязненным тоном продолжал шеф. — Вам следует побольше читать хороших чешских авторов. Старого, Жлуву, Матоуша…
— Мгм, — по-идиотски промычала Цибулова.
— Да и немного теории бы вам не помешало. Вы знакомы, например, с «Теорией отражения в чешской социалистической прозе» товарища Брата? Обязательно почитайте. Вы пока не владеете ремеслом.
У Цибуловой брызнули-таки слезы. Шеф заметил их и смягчился.
— Но вообще-то талант у вас есть. Это бесспорно. Вы умеете наблюдать людей, вот только вам не следовало бы выбирать для своих героев такую необычную среду обитания. Ближе к жизни, товарищ! Если напишете что-нибудь еще, приходите. Всегда с удовольствием прочитаю.
Он протянул ей руку, озарил своей ослепительно-желтой улыбкой и скрылся за углом. Для него проблема была решена. Он опять мог заниматься переизданием классиков и спать спокойно. А Цибулова могла по вечерам сочинять свои натуралистические истории об аморальных продавщицах и прочих отщепенцах. Каждому свое. Jedem as Seine.
Ее так трясло, что я испугался, как бы она чего не выкинула. Прыщавое лицо побагровело, серые глаза, как говорится, метали молнии.
— Засранец сраный! — прочувствованно сказала Блюменфельдова. — Нет, ты слышал?! Ремеслом она не владеет! Можно подумать, шедевры так косяком и прут! Отбиваться от них не успевает!
Цибулова повернулась к ней.
— Даша, скажи: ты правда думаешь, что это хорошая повесть?
— Псих ты, — сообщила ей Блюменфельдова. — Я не думаю, я знаю! И они тоже это знают. Причем лучше, чем ты!
— Так зачем же он так говорит?! — взорвалась Цибулова. — Почему он не говорит правду?! Да я ему глаза выцарапаю! Ишь, плешивец облезлый!
Она сорвалась с места и, похоже, готова была ринуться за угол, чтобы исполнить свою угрозу. Нам пришлось схватить ее за руки и силком усадить обратно. В ее глазах полыхало пламя, по которому я определил наличие у нее маниакальной формы графомании агрессивно-депрессивного типа и почти пожалел, что шеф не поговорил с ней подольше. Неплохо было бы посмотреть, как кто-то наконец реализует угрозы, выкрикнутые уже немалым количеством авторов и непосредственно относящиеся к шефовой физиономии.
Но у него всегда был нюх, так что за углом он скрылся как раз вовремя. Короче, мы проявили себя лояльными сотрудниками и крепко прижали Цибулову к стулу. Даша монотонно нашептывала ей на ухо непечатные слова, и они действовали на девушку, как снотворное. Когда мы напоили ее ликером, вытерли ей нос и утешили, я кое-что придумал и увенчал утешение предложением дружбы:
— Наплюйте на этого нахала и отправляйтесь-ка с нами в субботу потанцевать в Живогошть. Наша редакция устраивает там вечеринку, и мы приглашаем на нее своих авторов.
Приступ уже закончился.
— Но меня же не издадут, — печально буркнула Цибулова.
— Да ведь редсовет поручил нам заботиться о товарище Цибуловой! Даша, ты как считаешь?
Блюменфельдова посмотрела на меня с благодарностью.
— Как ты!
— Тогда я вас приглашаю!
— Факт?
Она подняла на меня свои серые глаза, до такой степени наученные жизнью, что в них всегда плескалось недоверие. Мне бы и в голову не пришло отыскивать там мир, описанный в «Между нами, девочками». И за этими ее словечками и вопросиками тоже ничего такого не скрывалось. Во всяком случае ничего, ради чего следовало бы посылать за границу телеграммы, собирать на заседания высокооплачиваемых мужчин и женщин, писать заумные отзывы, полные иностранных слов, и даже тревожить самого академика Брата и едва ли не предлагать прочитать эту рукопись хорошо информированному товарищу Кралу.
Я улыбнулся и ответил:
— Факт!
— Здорово ты придумал! — сказала Даша. — Мы там все налижемся, и он тоже, и тогда мы надаем ему по морде так, что она у него раздуется, как арбуз!
А потом случилось еще вот что: когда мы уже удалялись от кафе «Мокка», я случайно обернулся и увидел, как из троллейбуса прямо перед кафе выскакивает какая-то девушка, издали страшно похожая на барышню Серебряную. Но я был в обществе двух девушек, по одной с каждой стороны, и вернуться не мог.
В кафе сидел мой шеф. Если это действительно была Серебряная, то что она, собственно, там потеряла? Вашека же там не было.
Хотя я не знал, кто сидел за углом, притаившись за статуей Венеры.
Кроме того, мне казалось, что у меня начинаются галлюцинации.
Когда Блюменфельдова опомнилась и поняла, что приглашать Цибулову в Живогошть было не самой лучшей идеей, отменить это приглашение мы уже не могли. Авторша, изгнанная из исправительного учреждения для падших девушек, уехала, чтобы немного «успокоиться», домой, а где находилось это ее убежище, никто не знал. Так что в Живогошть она явилась прямиком оттуда и теперь сидела за столом под олеандром, куда мы из тактических соображений спрятали ее от шефа (все знали, что на таких вечеринках он имеет обыкновение жутко напиваться), и в своем мятом платье из тафты несколько напоминала персонаж из анекдота, который явился во фраке туда, где все были по-простому — в твиде.
За столом подобралась хорошая компания во главе с Копанецем. Маэстро, как всегда, затеял спор — на сей раз с Пецаковой, которая упрекала его за то, что «сатирические выпады» в только что опубликованном им рассказе на военную тему (рассказ читал сам товарищ Крал, который и отправил его в печать, велев вычеркнуть несколько обидных для офицеров в звании старше капитана строк) «ничем не отличаются от клеветы реакционеров на наше руководство». Цибулова уважительно таращила глаза на прославленного писателя, Маэстро время от времени плотоядно поглядывал в ее сторону, в зале висел никотиновый туман (в клубах которого шеф торопливо оправдывал всеобщие ожидания), за широкими окнами поблескивало рукотворное озеро, и все вокруг уже находилось под действием алкоголя.
Я тоже употреблял его в больших дозах, чем привык. За последнее время мои привычки вообще здорово изменились. Так что и спор Копанеца с Пецаковой, в который упорно вмешивался доктор Эрлих, физик-атомщик и муж нашей языковой редакторши, и боевые кличи шефа я воспринимал только как звуковое ассорти, лишь изредка заглушающее громкие жалобные причитания моего сердца.
«Это для тебя что-то вроде барабанов людоедов» — услышал я внезапно слова Маэстро, и столь неожиданное выражение ненадолго отвлекло меня от терзаний; «при их звуках дикари впадают в транс и поедают собственных родителей», вот что вещал Маэстро, и я понял, что спор вертится вокруг темы энтузиазма, который Пецакова полагает «неотъемлемой частью социалистического строительства», а Копанец, напротив, видит в нем «величайшую опасность». Я заметил, как боязливо ежится над своей рюмкой белого вина Эрлихова и как саркастически усмехается Эрлих. А потом я опять отключился, потому что мое внимание привлек коллаж, созданный на глади озера луной, и мне вспомнился другой коллаж, на Влтаве, и другие луны. «Ничто мне так не противно (шел сопровождающий текст Пецаковой к этому изумительному природному явлению), как иронизирующий интеллектуал, который не способен загореться никакой идеей и который своим скепсисом и цинизмом льет воду на мельницу декадентов, реакционеров и хулиганов». Коллаж взрезала серебряная стрела, ее оставляла за собой черная лодка, в ней, повернувшись лицами друг к другу, сидели два человека, мне показалось, что я их откуда-то знаю, да, они казались мне страшно знакомыми, хотя и были очень далеко, на луне, расщепленной бликами черно-серебряных вод. Я опять заинтересовался беседой: на возражение Эрлиха, что, мол, каждое действие требует, согласно диалектике, противодействия, и потому любая социальная группа, выступающая против курса, который выбрало большинство, выполняет необходимую для социума и совершенно органичную функцию, Пецакова ответила теорией о борьбе хорошего с лучшим… а рядом упорно распевал шеф, танцующий с Анежкой… а черная лодка уплыла из моего окна, и я заскучал без нее и услышал, как Копанец бессвязно рассуждает о метафоричности глагола «загореться», указывая на опасность данного явления — в том случае, если оно начнет распространяться со скоростью лавины. Опять появилась черная лодка, опять на нее указывала серебряная стрела за ее кормой, опять возникли черные точки голов, и опять мне показалось — я словно бы обладал орлиным зрением, — что я их узнаю, но лодка пропала, а я погрузился в иные, сокровенные глубины, где в чернильного цвета струях изящно двигалась хорошенькая попка светло-коричневой морской русалки. Оторвал меня от раздумий саркастический голос Эрлиха: «Капитализм с экономической точки зрения просто более жизнеспособен, вот почему социализм становится для меня проблемой…», но вместо Пецаковой возмущенно отозвался Мастер прокола, раздался его громкий рев «Становится? Становится?! Да для меня социализм давно уже сплошная проблема! Как, как сделать, чтобы он из проблемы стал фактом, вот в чем вопрос!»… икота, русалка почти расплылась, чтобы заставить ее станцевать танец живота, я опять влил в себя водку. «Насрать мне на экономику! — голосил Копанец. — Насрать на то, что они больше нашего производят! Но я не могу насрать на то, что мы не более гуманны!.. Вот почему вы не услышите от меня ни слова похвалы в адрес социализма, кто сам себя хвалит, тот вонючка!» А шеф, величавый и пьяный, громко пел что-то партизанское, русалка изгибалась среди водяных струй, ее мир постепенно приближался ко мне, но она ускользала от меня, алкоголь превращался в яд и наполнял болью мою печень, печень отчего-то перемещалась в душу, и черная вода накатывала на белый песок, волна накатывала за волной, черные волны, одна за другой, они выносили на песок скользкие, обглоданные кости… я перепугался, вздрогнул, и это меня разбудило… какая-то слабая боль… я широко открыл глаза, Даша Блюменфельдова держала меня за руку, глубоко впившись в нее покрытыми красным лаком ногтями.
А над нами аллегорической фигурой пьянства высился шеф.
— Вы… вы позволите мне… при…присесть? — пробормотал он и рухнул на стул прямо рядом с Цибуловой. Я все еще боролся с видениями, и держать глаза открытыми стоило мне большого труда. — Вы наш ав…автор. Наш пло…плохой автор. — Зашуршала тафта, я взглянул в ту сторону, из темноты вылупилось прыщавое лицо Ярмилы Цибуловой, на нем уже потихоньку выступал знакомый багровый румянец. Ее рука на столе дрожала. — Ка…Карел, вы в редакции должны научить ее писать! — услышал я слова шефа и заметил другую руку, руку шефа, она обхватывала талию Цибуловой и сжимала ее с пьяной бесцеремонностью… Цибулова приподнялась. — Она… она должна писать хорошо! — бухтел начальник. — А то вы, това… товарищ, пишете про вся…всякие гадости! Вот вы ду… думаете, что умеете писать, а сами не… не умеете!
Я напрягся. Даша тоже, я почувствовал, как ее ногти еще глубже впились в меня.
— Да умеет она! — разъярилась Блюменфельдова. — Уж не хуже вашей Бурдыховой!
Тут мне пришло кое-что в голову, и я решился действовать. Мне вздумалось прибегнуть к пафосу, чтобы закончить этот спор, раньше мне это всегда удавалось, но теперь я не был господином ни своих слов, ни поступков. Я взял бутылку водки, покропил стол вокруг двух рюмок и поднял одну из них со словами:
— Эмил, разреши мне… — Я говорил очень старательно. — Разреши мне…
— Зря… зря ты так, Блюменфельдова! — Я понял, что начальник меня не слушает, рука с водкой упала, я опять опустился на стул. И собрался с силами, чтобы ничего не упустить. — Това…товарищ Бурдыхова — видная писа…писательница! — разгорячился шеф. — И пишет она хорошо, и о хо…хороших вещах. А вот вы, това…товарищ, — повернулся он к Цибуловой, — вы за свою стряп… стряпню никакого зва… звания не получите!
Мой взгляд съехал на талию Цибуловой, на ней появилась смуглая ручка с обкусанными ярко-красными ногтями, которая пыталась эту талию освободить.
— Я… я стараюсь, я пишу, как умею, — звучал голос Цибуловой. — И нечего обзывать мою книжку стряпней! — Голос ее задрожал; чернильные облака у меня перед глазами понемногу рассеивались, я заметил большой кофейник, заказанный для себя Эрлихом, и схватился за него.
— Стряпня и есть! — настаивал шеф. — Товарищ ака…академик именно так и вы-ра…выразился. А он, — ручка оторвала руку от талии, рука взмыла вверх, на ней грозно вздымался указательный палец, — он зря не скажет! Он в этом раз…разбирается! Он уже многое пе… пережил! А вы… что вы такого пережили, что пишете эту га…
— Не говорите так! — гневно зашуршала тафта.
— Гадость! — закончил шеф. Я принял большую дозу кофеина.
— Не говорите так! — взвизгнул срывающийся голосок. Я сделал очередной глоток кофе, и ко мне явилось воспоминание, которого я испугался: схватка в кафе «Мокка», ногти, от которых шеф тогда успел улизнуть за угол; еще один глоток кофе — и шеф, упрямо, пьяно: «А я буду говорить!», и его взгляд перебегает с багровеющего лица на тафту, под которой истерически вздымается маленькая грудь; я снова выпил кофе… «Да и вообще вы не очень-то красивы (тут шеф икнул), так хоть пи…писали бы хорошо. А эта ваша га…» Он не договорил, события развивались, я ощущал, что стремительность движений окружающих приводит меня в чувство, облачко тафты сорвалось с места, голосок взвился до невозможных высот, шеф скатился со стула — в точности так, как рисуют карикатуристы, я даже успел заметить подошвы его ботинок, потом мелькнули тафта и ноги в нейлоновых чулках, блеснули пряжки на подвязках. Клубок тел, Цибулова возит ногтями по лицу шефа, Даша хватает ее с одной стороны, с другой подоспевает Эрлихова, оркестр замолкает, идет сражение с Цибуловой. Внезапно я вижу, как шеф поднимается и семенит через танцевальную площадку, где стоят замершие пары; он прячется за стойкой бара, и растерянные пары снова приходят в движение. Я протер глаза. Напротив меня сидела Цибулова и выбивала зубами дробь, с одной стороны ее держала Даша, с другой — трепещущая Эрлихова.
— Замечательно, мадемуазель, — услышал я скрипучий голос Копанеца. — Жаль только, что вы не выцарапали ему глаз. Он очень в этом нуждался!
Дрожь унималась, действительность приобретала более четкие контуры.
— Не сердитесь, — говорила Цибулова. — Я… такое хамство…
— Ты все правильно сделала, — успокоила ее Даша. В центре зале танцевали фокстрот. Я глянул в сторону бара, увидел, как бармен мажет шефа йодом, а шеф неуверенно косится на наш столик. Какие все это будет иметь последствия? Для меня? Да плевать я хотел! Цибулова сообщила:
— Все вышло так ужасно!
— Ужасно то, что мы к тебе не присоединились, — сказала Даша. М-да.
— М-да, — сказал я. — Получилось как-то даже…
— Символически, — вмешался Копанец.
— Пойдем, — предложила Блюменфельдова. — Тебе надо привести себя в порядок.
Она помогла Цибуловой встать, я внимательно наблюдал за ними, опять глотнув прямо из кофейника. Блюменфельдова пророчествовала:
— Очень скоро он получит по морде от собственных прихвостней. Они же понимают, что он не вечен, и должны отрабатывать свое счастливое будущее! — Сказала — и бросила взгляд на меня.
Я не понял. К чему это она? Кого имеет в виду? Мы же с ней в последнее время держались заодно. Нет, она не могла намекать на меня. Глупости. Когда выпьешь, становишься таким мнительным. Я снова присосался к кофейнику. Абсурд. Ну и ладно. Я провожал взглядом обеих девушек: миновав танцевальную площадку и скорчившегося за стойкой шефа, обе скрылись за распашными дверями. Я выпил кофе. Дверные створки все замедляли и замедляли темп и, наконец, замерли.
А потом в зал вошли два человека в полотняных брюках и в толстых свитерах. Мужчина и женщина.
Я потянулся за кофейником, но он мне не пригодился. Я протрезвел сам — окончательно и бесповоротно. Мужчина оказался Вашеком Жамберком, в руке он держал знаменитую клетчатую кепку. А женщина, это райское создание, я смотрел на нее с открытым ртом — барышней Серебряной.
Ее задница, обтянутая брюками, выглядела потрясающе соблазнительно; девушка направилась прямо к бару. За его стойкой, непристойно улыбаясь, вырос шеф.
Я в одиночестве сидел за своим столиком и глядел на эту пантомиму, а в голове у меня было ясно и свежо, как на горной вершине. Эрлихи пошли танцевать, чтобы Эрлихова могла успокоиться, а Копанец трепался где-то в другом месте. Барышня Серебряная протянула шефу руку. Вашек тоже, и все трое рядком уселись на высокие табуретки.
Все опять вернулось и навалилось на меня. Мои терзания очнулись, как только я увидел эту облокотившуюся о стойку троицу. Как тебе дышится, ландыш ты мой? Как? Ответь! Но она попусту тратила слова, деля их между шефом и Вашеком Жамберком.
Рядом с ним пустовал один табурет, а чуть дальше выпивали двое блондинов в темно-синих пиджаках, кто-то днем говорил, что это датские туристы. Один из них походил на Жана Марэ. Пустой табурет притягивал меня, притягивал — и в конце концов притянул.
А усевшись, я немедленно произнес за Вашековой спиной:
— Приветствую вас, друзья.
Вашек круто обернулся и проявил неожиданную радость. Барышня Серебряная мило засмеялась:
— Добрый вечер, господин редактор.
И тут же вернулась к болтовне с шефом. Перед ней стоял бокал с глинтвейном, рядом лежали две серые замшевые перчатки. Она поигрывала с ними своей маленькой загорелой ручкой, доводя этим шефа до изнеможения.
Вашек мне что-то говорил. Что-то о последнем летнем солнышке, которое они оба хотели здесь поймать, и еще какие-то глупости в том же духе, например, о палатке. Они живут тут в палатке, и по ночам бывает холодно, я слушал его вполуха, эти подробности меня уже даже не шокировали, Вашек же говорил так, как будто я давно в курсе того, как далеко зашли их отношения. Пьяный шеф пытался развлекать барышню Серебряную, Серебряная отшучивалась, коллаж за окном переливался в лучах полной луны. Перед Вашеком стояла большая порция ликера. Мне все было ясно. А вот Вашеку… Я указал на его рюмку.
— Ты же всегда был абстинентом.
— Я и сейчас абстинент, — сказал Вашек, покосившись на свою подругу. — Это только сегодня… мы празднуем, понимаешь?
— Что?
Он взял меня за руку.
— Пойдем, расскажу.
Потом он обернулся к своей, ни в коем случае не моей, девушке и сказал проникновенно:
— Мы ненадолго, Лени.
Лени. Мы направились к свободному столику.
— Ну, выкладывай свою тайну.
Он одарил меня невыразимо простодушным взглядом метателя молота.
— Карел, я как в сказке.
— Так ты с ней первый раз в одной палатке?
— Нет. Мы уже бывали вместе. Но…
— Она залетела?
— Нет. Она… она выйдет за меня.
Ах, вот оно что. Я машинально кинул взгляд на симпатичную задницу, украшавшую собой табурет у барной стойки. Вашека я больше не слушал. Спиртное развязало ему язык. Обычно он даже пиво не пил. Так вот на ком ты решила остановиться, ландыш мой. Мне хотелось заорать во все горло. А как же твои секреты? Твое прошлое, о котором не знал не только я, но и, похоже, вот этот вот идиот?
Мне страшно хотелось заорать. Я встал. Вашек остался сидеть, потом я скорее почувствовал, чем увидел, что он тоже встает и идет за мной. Я подошел к бару. Сел рядом с ландышем.
— Ах, оставьте, — говорила Серебряная шефу. — Ничего-то вы обо мне не знаете. А вот я о вас кое-что знаю.
— Нет знаю, зна…знаю! Глядите-ка! Карел! Про него я…я тоже что-то знаю. И это что-то… это…
Он вылакал уже никак не меньше литра. Вашек подсел ко мне с другой стороны, Ленка — несколько взволнованно — глянула на него и сказала шефу:
— Много болтаете.
— Мно…много, но пло…плохо. Язык запле…заплетается. — Он похлопал себя по щекам и поднялся. Бармен поставил перед Вашеком полную рюмку.
— Извините, — сказал шеф. — Мне… мне надо на ми… минутку отлучиться. — И он покачнулся, но успел ухватиться за стойку.
Вашек проглотил свой ликер, закашлялся и подскочил к шефу.
— Я вам помогу.
— Спа…спасибо, профе…ссор.
Он обхватил Вашека за шею, и оба поплелись к распашным дверям, возле которых висела табличка с двумя нулями.
Я остался с барышней Серебряной. Она улыбнулась мне, уже второй раз за вечер, очень мило улыбнулась.
— Как дела, господин редактор?
Как ни в чем не бывало. Как ни в чем не бывало. Змея в маске ландыша.
— Плохо. А как иначе?
— Ничего, все будет хорошо.
Я посмотрел на нее взглядом философа, изучающего Сфинкса.
— Что вы так смотрите?
Я не сводил с нее глаз, наверняка полных (из-за алкоголя) мелодраматизма и яростной ревности.
— Брр! — она деланно передернула плечами. — У вас взгляд убийцы. Я же вам ничего не сделала. В смысле — ничем не обидела.
По-гангстерски, сквозь зубы, я тихо процедил:
— Кто же вы такая?
Предательница вздернула брови.
— Как это — кто? Обыкновенная девушка, ничего особенного.
— Ничего особенного… — Я смерил ее взглядом с вихрастой головки до ног, обутых в маленькие кеды. — Да уж, для вас нет ничего особенного в том, чтобы обещать выйти замуж за одного и при этом…
Она быстро заморгала.
— Ах, вот вы о чем, — сказала она. — Но вы же не расскажете Вашеку, правда?
Я смотрел на нее в упор, смотрел именно так, как она выразилась: взглядом убийцы. И по-прежнему мало что понимал.
— Ерунда это, — торопливо добавила она. — Совсем не то, что вы думаете.
— Вашек мой друг. Я должен объяснить ему, во что он ввязывается.
Ленка засмеялась.
— Господин редактор, помнится, в таких делах вас не слишком-то заботят переживания друзей.
— Иногда все же заботят.
— Да вы же сами из кожи вон лезли, чтобы поохотиться в его угодьях!
— И что, поохотился? Нет! Вы мне не позволили!
Я затаил дыхание. Ленка опять вскинула брови и вздохнула.
— Вечно одно и то же! О себе, всегда о себе!
И опять я не понимал ее. Барышня Серебряная гоняла соломинкой гвоздичку в бокале, а мысли у меня в голове делали совершенно невероятные кульбиты. Потом она кокетливо глянула на меня.
— Вы и правда ему все расскажете?
Я молчал. Скажу, думал я. Не вынесу, если ты выйдешь за этого рохлю. Однако что именно я должен ему сказать?
— Но вы же этого не сделаете, — проворковала она. — Вы же все-таки джентльмен!
Я опять взглянул ей в глаза.
— Я не джентльмен. Я эгоист, и я вас хочу.
Улыбка с ее лица исчезла. Девушка сразу стала серьезной.
— Перехотите! — отрезала она, всосала остаток глинтвейна и добавила: — Это действительно совсем не то, что вы думаете. Но вам этого не понять.
— Правильно, — согласился я. — Когда дело касается вас, я не понимаю вообще ничего. Так что это бы я не понял тоже.
Она уставилась на меня своими антрацитовыми глазами и произнесла задумчиво:
— А впрочем… кто вас знает?
К нам подошел один из двоих северных блондинов, тот, что напоминал Жана Марэ, и пристально уставился на Серебряную. В руке он держал стакан с коктейлем, и взгляд у него (наверное, от многочисленных предыдущих коктейлей) был какой-то оцепенелый. Он произнес фразу, которую мой слух, необычайно обострившийся из-за недавнего опьянения, воспринял, а мозг даже запомнил, но которую я, разумеется, не понял:
— Ih, sikke nogle klathager de har, det har jeg aldrig set magen til!
Потом то, что стало твориться возле барышни Серебряной, слилось в один сплошной гротеск в духе Максеттена. Девушка удивленно перевела взгляд со своего пустого бокала на датчанина и с поразительным спокойствием дала ему сильнейшую пощечину — он аж покачнулся. Свой жест она сопроводила еще одним фрагментом для моего записывающего устройства в мозгу, и я подумал, уж не действует ли на меня столь загадочным образом выпитая водка:
— Du glemmer vist, at det er en dame, du snakker til.
Я вытаращил на нее глаза. Датчанин тоже. Он покраснел. Контраст с песочножелтыми волосами получился потрясающий. И начал что-то сбивчиво бормотать.
— Ка ’du skrubbe af, jeg har sgu nok at tage nig af! — выдала для моего «магнитофона» барышня Серебряная, и дух несравненного Максеннета отрежиссировал уход из кадра незадачливого датчанина: он сделал шаг назад, споткнулся о ковер, упал, толкнул официанта с подносом, заставленным рюмками (к счастью, пустыми), быстро вскочил, повернулся, его ударили по лицу распашные двери (в которые как раз входил Копанец), он схватился за нос, попытался выйти, однако двери зажали его между своими створками, и только после этого он наконец-то выбрался на волю.
Я повернулся к русалке. Она сияла на своем табурете неподражаемым и непонятным румянцем, до чего же все непонятно, подумал я, наверное, я просто здорово напился, а то сначала загадочное окно, теперь вот это, тут все загадочно, нет, я нализался и именно потому не понял этот загадочный язык, но ведь пьяным людям и родной чешский может показаться чем-то инопланетным, и они пытаются в него вникнуть, однако же у них не выходит, потому что они не в себе, вот бедолаги и кричат или даже дебоширят. Я вытянул перед собой руки, прищурился. Руки не тряслись. Я нацелился пальцем в кончик носа — и попал. Нет. Я не пьян. Я просто перенесся в какой-то другой мир, где барышня Серебряная заговорила по-датски. Эта необразованная красавица, которая не знает даже, что такое coup de grace и которая никогда не слышала общеизвестной цитаты из Данте Алигьери.
Я пронзил ее взглядом и медленно произнес:
— Так кто же вы все-таки такая?
— Мата Хари, — ответила она.
Ну да, сказал я себе, прекрасная шпионка. Но какие же государственные секреты ты здесь выведываешь? И меня охватило ощущение, что игра идет нечестная. К бару подгреб Копанец, поклонился, проговорил учтиво:
— Прекрасная дама, скажите да!
Она засмеялась и сразу перестала быть красивой шпионкой, а превратилась в обыкновенную симпатичную девушку в брюках.
— Смотря на что надо ответить да!
— Подарите мне танец, — заныл Копанец.
— Минутку! — невежливо вмешался я. — Барышня танцует со мной.
— Барышня вообще не танцует. Она неподходяще одета, — сказала Серебряная.
Копанец посмотрел на меня, на нее, потом опять на меня, отвесил прощальный поклон и удалился.
— Я все ему расскажу, — заявил я решительно.
Барышня Серебряная пожала плечами.
— Как хотите. Себе не поможете, мне не повредите. Потому что он поймет… когда я объясню ему, в чем дело.
— А я, значит, нет?
Задымленный мирок прокуренного зала ненадолго заслонили два огромных угольно-черных зрачка:
— А вам я вообще ничего не скажу, господин редактор!
Вернулись Вашек с шефом. Они наверняка надирались в кафе по соседству, потому что рубашка на Вашеке была расстегнута, а цвет лица отливал пурпуром. На один из табуретов, освободившихся после датчан, взгромоздился Копанец и по собственной инициативе заказал для всех ликер. Барышня Серебряная щебетала, как ласточка, и меня не замечала.
Я повернулся к залу, и все чувства, спутавшиеся в клубок внутри моей давно обленившейся души, слились вдруг в чувство «никаких чувств». Еще это можно было бы определить как чувство пустоты, так часто описываемое в романах в мгновения катарсиса. Да и что иное могла ощущать сейчас моя душа, если за много лет она привыкла к отсутствию чувств. Я смотрел прямо перед собой, посреди зала упорно вертелись несколько пар, за столиком у стены тренькал на гитаре Салайка и пели какие-то его соратники по пивному делу. Я огляделся, понятия не имея, зачем, с таким же успехом я мог не оглядываться по сторонам, а встать на голову, или выпить яду, или повернуться к бару и начистить физиономию сначала Вашеку, потом шефу и в заключение для ровного счета еще и Мастеру прокола. Мне бы все равно ни от чего не полегчало.
Разве что… возможно… совсем ненадолго… есть одно старое, испытанное средство.
В дверях появились Цибулова и Блюменфельдова. Даша пошла прямиком к бару, а Цибулова в своем платье из тафты осталась растерянно стоять в дверях. Она никого тут не знала. При свете лампочек она казалась не такой уж прыщавой, а тафта скрывала довольно неплохую фигурку. Я убью тебя, ландыш мой, заскрипел я зубами и тут же, подчиняясь собственной натуре, которая всегда толкала меня на путь наименьшего сопротивления, двинулся к отвергнутой авторше и произнес с улыбкой Иуды:
— Разрешите?
И она охотно вплыла в мои объятия.
Тебя я по крайней мере смогу понять, подумал я и закружил ее в фигуре эксцентричного танца, который подсмотрел в одном молодежном баре, — потому что сейчас мне на все было наплевать. Цибулова в этом разбиралась, она явно не ограничивалась одной теорией и ловко крутанулась под моей задранной рукой так, что юбка взлетела вверх и открыла худые ноги высоко над коленями. Тебя я по крайней мере смогу понять, повторил я, а для нынешнего вечера это редкость, которую следует ценить. Я тоже повернулся, топнул, хлопнул — и увидел Блюменфельдову: она, вся сияя, болтала о чем-то у стойки бара с двумя блондинами, успевшими опять вернуться в зал. У того, что был похож на Жана Марэ, распухла половина лица. Я вспомнил, что когда-то давно, еще ребенком, Даша выучила норвежский. Эрлихова говорила мне, что два эти языка очень похожи.
Как я и ожидал, Цибулова выказала себя полной противоположностью Серебряной. Она танцевала так, словно ей обещали за это премию, пила, как боцман, и смолила чуть не по две сигареты зараз. Очевидно, ее робость давала о себе знать только в непривычной обстановке. Очень скоро между нами была полная ясность. И очень скоро нам обоим стало жарко и мы вышли на воздух.
Ночь была холодная, однако верная круглая луна находилась на своем посту. И никаких коллажей, потому что стоял полный штиль. Перед нами сияли только две близняшки-луны, а чуть правее белела на берегу одинокая палатка Вашека Жамберка. Я обнял Цибулову за талию. К двойной луне вели деревянные мостки, возле которых чуть заметно колебались на воде несколько привязанных лодок. Иногда они натыкались друг на друга, и тогда слышался деревянный тупой звук.
— Давай покатаемся! Ну пожалуйста! — попросила Цибулова. Покататься? А что, хорошая мысль. Все равно все вокруг сплошной загадочный кич, совершенно поразительная mystery. Значит, надо испробовать, каково это — находиться внутри нее. Я подтащил лодку к мосткам. На носу посудины красовалась криво сделанная надпись ХАРОН. Каникулярная шутка какого-нибудь интеллектуала. Я подал Цибуловой руку. Она в своей помятой тафте залезла внутрь и чуть не потеряла равновесие. Я последовал за ней, мы оттолкнулись, и я неслышно погрузил весла в воду. Мы плыли по черной глади, вода приятно шумела, лицо моей спутницы было в лунном свете белым, трогательным. На противоположном берегу озера круто вздымались скалы — голые, кое-где поросшие кривыми сосенками; мы удалялись от нашего берега, удалялись не только от освещенного здания гостиницы, но и от разыгравшегося там скандала. Сюда еле-еле доносились завывания барного трио музыкантов.
— Вот о чем тебе надо писать, — сказал я — просто чтобы что-нибудь сказать. — Такое бы шефу понравилось. Как луна светит, как юноша и девушка плывут по серебряной глади вод…
— Я про такое не умею, — перебила меня Цибулова. — Это для поэтов. Нет, я не смогу, тут надо лирическое настроение и вообще…
— А что ты умеешь? — спросил я.
— Ничего. Мне все возвращают.
Я плеснул веслом. Неподходящий разговор для этого места. Из-под черной поверхности выпрыгнула рыба.
— А как ты вообще стала этим заниматься?
— Чем?
— Писательством.
Цибулова долго молчала. Потом сказала:
— Я была несчастная. И начала писать стихи.
— Несчастная любовь?
— Ну… да.
Какое-то время я греб молча. Мысли, если тут годилось это слово, унесли меня к моему собственному дебюту. Очень похоже, очень. А потом — к собственному финалу. Литературному. Интересно, каким окажется финал Яр милы Цибуловой?..
— Я писала дневник, — заговорила она. — Девушки это часто делают, ну, ты знаешь. Дурацкие философские рассуждения. А потом я прочитала Хемингуэя, странный был какой-то перевод, еще довоенный, но я все равно уловила, что впустую философствовать не надо, но что и без этого нельзя. Понимаешь? И я начала писать прозу. Только это очень трудно. Хемингуэй это умеет. А я — нет.
Мне почему-то захотелось ее утешить.
— По-моему, ты умеешь писать. Только не так, как Хемингуэй. По-другому.
— Тогда почему они не хотят меня издавать?
— Тебе это важно?
Она долго молчала. А потом проговорила:
— Важно.
— Почему?
Цибулова вздрогнула. Достала платочек из сумочки, высморкалась. При этом уронила что-то белое.
— Ты что-то потеряла, — сказал я.
Она посмотрела. Это оказалось письмо. Вместе с платком она сунула его в сумочку.
— Мне холодно, — проговорила она.
— Повернуть?
— Да, пожалуйста.
Я развернул лодку, и лицо девушки слабо осветил свет гостиницы.
— Так почему это для тебя важно? — повторил я. — Ты что, хочешь прославиться?
— Вот уж нет, — замотала она растрепанной головой. В лунном сиянии ее волосы казались черными. — Но у меня больше ничего нет… А теперь меня еще и с работы выгнали, так что у меня вообще ничего не осталось.
— Даже возлюбленного?
Она взглянула на воду. Снова извлекла носовой платок и снова высморкалась. Повернула ко мне белое жалобное лицо, и в ее глазах отразились окна гостиницы, так же отражался мир и в глазах барышни Серебряной. Лодка легонько ткнулась в мостки. Я выпрыгнул, обернул цепь вокруг колышка и помог Цибуловой выбраться на сушу. При этом я ее обнял.
— Несчастная ты душа! — сказал я. Она изо всех сил прижалась ко мне. Я поцеловал ее. Все было просто и без затей — как эта слегка театрального вида луна над черным озером.
Мы в обнимку шли к гостинице. Перед входом стоял и курил какой-то мужик. Когда мы миновали его, он как раз затянулся, так что красный кончик сигары осветил его лицо. Это оказался старик Вавроушек из корректорской. Он ухмыльнулся, заметив нас, однако же промолчал. Мы вошли внутрь.
Вакханалия в зале продолжалась по нарастающей. Блюменфельдова в компании двух датчан верещала возле бара норвежскую песню, и одну из ее головокружительных грудей прикрывала рука, естественно, того самого, с распухшей физиономией, рядом Салайка обнимался с Копанецем, а вот барышни Серебряной… ее там не было. Как и шефа. Я огляделся. В центре по-прежнему раскачивались поклонники танцев во главе с Эрлихами — он даже пиджак скинул по такому случаю. За столиком в углу Анежка обнималась с новым молодым редактором из художественной редакции, а на полу возле рояля лежал абсолютно никакой Бенеш. Змеи нет, крысолова тоже.
— Пойдем! — потянула меня нетерпеливо за рукав Цибулова. Я было подсознательно воспротивился, но ненадолго. Цибулова тащила меня к лестнице на второй этаж, к номерам. Мой нос почуял запах каких-то ее симпатичных духов. Да пошли они к черту, эти тайны! Я не любитель кроссвордов. И не исследователь. И не детектив. А ты, кувшиночка, никакая не загадочная, ты самая обыкновенная девушка, панаму на голову — и на турбазу, к костру. Плевать мне на тебя, да-да, плевать, продолжал убеждать я себя даже наверху, в комнате, но адское создание не хотело никуда уходить из моей головы, оно оставалось там и тогда, когда я раздевал Цибулову, и тогда, когда настала минута физиологии, и я было обрадовался, понадеявшись, что видение исчезнет навсегда. Но нет. Оно явилось снова — с черными глазами без радужек, с грудями, загорелыми по самые так и не увиденные мною розовые соски, и во сне, который снился мне ночью, тоже была Серебряная, а вовсе не автор повести «Между нами, девочками», чья взмокшая темная головка лежала на моем голом плече.
Разбудил меня стук в запертую дверь.
— Карел! Вставай! Скорее!
Я узнал голос Салайки. В нем звучала тревога.
— Что там?
Цибулова рядом со мной перевалилась на другой бок и недовольно пробормотала что-то сквозь сон.
Салайка нетерпеливо сказал за дверью:
— Прохазка утонул!
— Брось трепаться!
— Какой к черту треп! Вставай!
Я выбрался из кровати. Цибулова открыла глаза.
— Что он сказал?
— Не знаю. Спьяну, наверное. Лежи.
Но Цибулова уже выбиралась из постели, нашаривая лифчик.
Я быстро накинул одежду и собрался уходить.
— Подожди! — окликнула меня Цибулова. — Выгляни, там никто не идет?
Я приоткрыл дверь. Увидел в коридоре спины нескольких человек, торопившихся к лестнице. Больше никого.
— Чисто!
Цибулова, ставшая опять робкой и трепетной, выкатилась. Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась в своей комнате. Потом выскочил в коридор, захлопнул за собой дверь и помчался вниз.
В столовой собралась небольшая толпа. Атмосфера была пропитана тревогой и сенсацией. От группки дам отделился Копанец с налитыми кровью глазами и кивнул мне.
— Что происходит?
— Помер! — сообщил он радостно. — Помнишь, я говорил тебе про перст Божий? Действует! Вчера шеф по секрету сказал мне, что у моей книжки рассказов нет концепции и что мне вернут ее на доработку!
— Так это ты его, значит?
Копанец ухмыльнулся.
— К сожалению, меня кто-то опередил.
— А что собственно случилось?
К нам подошла Эрлихова, до смерти перепуганная, а за ней совершенно подавленная товарищ Пецакова, и все трое наперебой поделились со мной информацией. Оказалось, что когда рано утром гостиничный повар, фанатический приверженец закаливания, решил по обыкновению поплавать в озере, он нашел на пляже труп, который наверняка принесло туда каким-нибудь придонным течением. На виске был след от удара, но повар считает, что не смертельного. Неизвестный утонул. Впрочем, неизвестным он оставался недолго. Вызванный портье сразу опознал в покойнике нашего шефа. Потом мужчинам пришло в голову пересчитать лодки. Одной не хватало. Поскольку над озером стелется утренний туман, лодки пока не видно, но на остальных уже расплылись в разные стороны группы искателей. Все ждут приезда полиции.
Мы расселись вокруг стола и погрузились в уважительное молчание.
Я стал думать про своего дорогого шефа и понял, что его кончина меня абсолютно не взволновала. Тем не менее я погрузился в воспоминания. Вот он принимает меня на работу, в 1949, в эпоху беретов и вельветовых брюк. Вот благополучно руководит издательством — всегда трудолюбивый, всегда активный, всегда a jour. Он постарел, полысел, под неусыпным руководством товарища Крала оставил за собой глубокую борозду в чешской литературе. Вдоль нее лежали рукописи, так и не ставшие книгами, абзацы, вычеркнутые из других рукописей, улучшенные словечки, облагороженные классики, удивительные предисловия, горы запыленных отечественных и переводных романов о строителях социализма, романов, никому не нужных и хранившихся на заброшенных складах, горы протоколов разных совещаний, отмечавших вехами извилистую тропинку генеральной линии, которая, словно линия фронта на карте, отражала историю постепенного отступления от прекрасных, чистых и простых первых лет, от тех прозрачно-кристальных времен, когда нет значило нет, а да — да. Шеф с изворотливостью маленького Гудериана выпрямлял эту линию фронта, теснимый с одной стороны информированным товарищем Кралом, а с другой — напористыми поэтами-модернистами, чудаковатыми интеллектуалами и подозрительными группками, сплотившимися было вокруг журнала «Весна». Это издание ему в конце концов удалось ликвидировать, однако Бог весть почему он все-таки исподволь внедрял эстетические критерии интеллектуалов в повседневную практику поэтической редакции, а поэзией в нашем издательстве заведовал я. В оборонительных боях с засильем снобов он выпустил тонюсенький сборник неприличных народных песен, собранных в начале девятнадцатого века стихийным будителем Гонзиком из Мрти и запрещенных тогдашней суровой цензурой; напечатал перевод романа чернокожего автора, который, описывая гарлемскую нужду, отнюдь не избегал просторечных выражений, а также поэтессу, которая осмелилась предложить издательству свои каллиграммы, абсолютно непонятные товарищу Кралу. Вдоль борозды, проложенной этой многогранной деятельностью, валялись также несколько книжек самого шефа, книжек, где он воспевал родные просторы, мозолистые руки, землю-кормилицу, прекрасную, ибо чешскую, а также революцию; его стиль был давно известен — это был проверенный стиль тех поэтов, которые прошли по жизни незамеченными и память о которых хранится только на полках литархивов.
А еще после него остались вилла с антиквариатом и с безголовым амурчиком в саду. И жена, которую я знал очень близко и которая не скрывала от меня своего отношения к мужу. И первая жена, с которой он развелся и которая, говорят, работает теперь кондуктором в двадцать втором трамвае. И невеста-еврейка, о которой мне поведал Копанец… та, правда, и сама давно уже умерла.
Что еще напомнит о нем? Обязательный некролог в газетах, эта межа, о которой все стараются не думать, — вот что в последний раз напомнит об этой ловкой шельме, о моем шефе.
Разбитые горшки, черепки — вот итог всей его жизни… и с нами будет так же. Мы забыли о законах чести. Все. Все до единого уклонились, сделались равно непотребными; нет делающего добро, нет ни одного.
Ни одного?
Я быстро поднялся и вышел из гостиницы.
По тропинке от пристани как раз возвращались несколько человек; среди них оказался Эрлих.
— Мы нашли лодку! — крикнул он мне. Я кивнул. Но меня интересовало не это. Я зашагал по берегу озера к одинокой палатке, белеющей в окружении кустов.
Брезентовую стенку легонько колыхал ветерок. Я тихо приблизился, прислушался. Изнутри доносилось ровное дыхание одного спящего человека. Я поскреб ногтем брезент. Барышня Серебряная не спала.
— Кто там? — раздался ее неповторимый голос.
— Я, — ответил я. — Леден. Вы можете на минутку выйти?
— Вашек еще спит.
— Значит, выходите одна.
— А что вы от меня хотите?
В голосе явственно звучало нежелание, а то и недоверие.
— Я хочу вам кое-что сказать. Не про вас, но и не про меня. Ночью в озере кое-кто утонул.
Тишина.
— Кто? — спросила она наконец.
— Шеф, — сказал я. В палатке раздался какой-то шорох, брезентовая стенка зашевелилась, входное полотнище откинулось, и показалась черная вихрастая головка. На Ленке никак не отразились ни прошлый вечер, ни раннее утро. Она была по обыкновению прекрасна — как на рекламе зубной пасты.
— Что вы сказали?
— Что шеф утонул. Его нашли на берегу.
— Господи! — выдохнула она. — А как это случилось?
— Не знаю.
Она уставилась на меня своими черными пуговицами. Потом перевела взгляд на гостиницу.
— Ни слезинки! — тихо произнес я.
Она посмотрела на меня и безмолвно скрылась в палатке.
— Вашечек! — услышал я невероятное обращение к спящему забулдыге. — Вашечек! Проснись! Кое-что случилось!
Я неспешно возвратился к гостинице. У подъезда как раз остановилась полицейская машина.
Капитан, который возглавлял группу криминалистов, собрал нас в винном ресторанчике и одного за другим вызывал на допрос в соседнее помещение. За окном ресторана виднелись деревянные мостки, лодка и два человека, которые ее обследовали — снимали отпечатки пальцев со скамейки и с весел.
Наши ряды в винном ресторанчике быстро таяли. Допросили Салайку, Цибулову, Блюменфельдову, Эрлихов. Допрошенных отправляли в обычный ресторан. Моя очередь подошла в половине десятого.
Капитан предложил мне четко и подробно рассказать о событиях вчерашнего вечера, особенно о тех, которые, по моему мнению, могли бы иметь касательство к несчастью. Я объяснил, что не слишком-то обращал внимание на шефа, что мне он показался совершенно пьяным, что он наверняка захотел подышать свежим ночным воздухом, выплыл на озеро и в нетрезвом состоянии свалился в воду.
— Не вышло ли у товарища Прохазки с кем-нибудь спора?
Я отрицательно покачал головой.
— Вернее сказать — споры он вел во множестве, но все это были литературные споры.
— А не произошел ли вчера вечером слишком откровенный обмен мнениями между товарищем Прохазкой и кем-нибудь из присутствующих?
Я, разумеется, сразу понял, куда он метит. Ему уже сообщили. Я посмотрел в окно, на лодку, над которой по-прежнему трудились двое детективов. На носу выделялась надпись. Я напряг зрение. Верно. Я узнал эти вкривь и вкось выведенные буквы. «ХАРОН». Я повернулся к капитану.
— Это был несчастный случай, да?
— Почему вы так думаете?
— А что же еще?
Капитан смотрел на меня пытливо, примерно так, как смотрят сыщики в любительских спектаклях.
— У Прохазки на виске след от удара тупым предметом. На одном весле обнаружена засохшая кровь. Есть она и на кепке, которую мы нашли в лодке, — сказал капитан и приподнял над столом зелено-синий клетчатый головной убор, и я быстренько прокрутил в мозгу, где именно я его уже видел, и внезапно все события соединились в единую неразрывную цепь.
— Это не его, — сказал я.
— Не его?
— Нет. Это некоего Жамберка, с которым он вчера напился. Но если бы они поплыли на лодке вдвоем, то утонул бы скорее Жамберк. Он выпил больше. А привычки надираться у него нет.
Капитан задумчиво повертел клетчатую кепку.
— Может, Прохазка ее у него одолжил. Он пребывал вчера в игривом настроении.
— Это мы проверим.
— А о весло он ударился, когда падал из лодки.
— Или его кто-нибудь ударил.
Я усмехнулся.
— Вчера он сцепился с барышней Цибуловой, вы, наверное, это имеете в виду, — сказал я. — Она была на него зла, потому что он вернул ей рукопись ее повести. Она несколько истеричная особа. Но это был несчастный случай, товарищ капитан.
Капитан все время о чем-то размышлял. Он залез в портфель на столе, извлек оттуда конверт и протянул мне. Я взял. На конверте стояло: «Ярина Цибулова, учительница, Дом молодежи, Пилоусы под Прагой».
— Это мы нашли в лодке, — сказал капитан.
— Когда его видели в последний раз? — спросил я.
— В последний раз его заметили в половине второго, когда он выходил из гостиницы.
— Ясно. А барышня Цибулова не объяснила вам, где она была?
Капитан пожал плечами.
— А вам она это сказала?
— Нет, — покачал я головой. — Но этого и не требовалось.
— То есть?
Значит, Цибулова не похвасталсь ему своим ночным приключением. А он пока не нанес по ней решающего удара. Он занимался сбором информации и уже выстроил гипотезу. А поскольку это письмо ей предъявлено не было, она и не рассказала ему о нашей лодочной прогулке. К сожалению, эту красивую гипотезу мне придется разрушить.
— Она была со мной, — сказал я. — Примерно с часу ночи до самого утра.
Капитан удивленно вскинул брови.
— В час мы на сели в лодку и поплыли по озеру. На носу лодки было написано «ХАРОН». Это письмо выпало из сумочки барышни Цибуловой, когда она доставала носовой платок. Я обратил на это ее внимание, она подняла конверт, но сморкалась потом еще несколько раз. Так что он вполне мог выпасть опять.
— Вас кто-нибудь видел во время этой прогулки по озеру?
Я вспомнил старого корректора.
— Товарищ Вавроушек. Когда мы возвращались в гостиницу. Было чуть больше половины второго.
Капитан поразмыслил еще. Или сделал вид, что поразмыслил. И сказал наконец:
— Спасибо, можете идти. Прошу вас о содержании допроса никому не рассказывать.
Я встал, поклонился и отправился в ресторан. Все сидели там, разбившись на группки, слегка оглоушенные, и пытались не говорить о содержании допросов. Барышни Серебряной не было. И Вашека тоже. Ну, его-то наверняка позовут. Я заказал себе черный кофе и подсел к Цибуловой, бледной, как восковая фигура, и облаченной в страшно помятое платье из тафты, выглядевшее сейчас, утром, совершенно абсурдно. Они с Блюменфельдовой перешептывались о чем-то.
— Ну, что скажешь? — с жадным любопытством спросила меня наша воительница.
Я пожал плечами.
— Утонул по пьяному делу.
Даша раздраженно отмахнулась.
— Я не о том. Я думаю, надо сделать вот что: сразу подсунуть Яринкину рукопись новому шефу! Как думаешь, кто это будет?
Кто станет шефом, было пока неясно. Временно империей управлял Бенеш, а ему-то уж точно не стоило ничего подсовывать. Первое, что он решился сделать по собственной инициативе, это выпустить сборник статей к шестидесятилетию академика Брата.
Полиция расследовала обстоятельства шефовой смерти еще несколько дней, а потом вынесла вердикт: несчастный случай, вызванный чрезмерным употреблением алкоголя. В четверг состоялось торжественное погребение усопшего алкоголика, на церемонии выступили значительное лицо и еще целый ряд ораторов, а среди венков и цветов был и заказанный по телеграфу из Москвы мастодонт из астр от академика Брата.
Шефиня, единственная родственница покойного, стояла в черном костюме и короткой черной вуали; слева ее поддерживал Жлува, справа — Бенеш. На женщину, нуждающуюся в поддержке, она, впрочем, не походила. Все скорбели соответственно моменту, однако изобилия влаги в крематории не наблюдалось. Разве что стоявшая передо мной Пецакова несколько раз всхлипнула, когда гроб с гигантским холмом из растений на нем торжественно поплыл за позолоченный железный занавес.
Потом все пошли домой. Я то и дело бессознательно принимался искать в крематории взглядом барышню Серебряную, но она так и не появилась. Что бы ни связывало красавицу с шефом, ее последнего «прости» он не заслужил.
Я навестил шефиню. Она все в том же черном костюме сидела на ампирном chaise longue в обществе обжигающей «Мари Бризар». Я попробовал выразить соболезнования, но она велела мне прекратить издеваться.
— Этот засранец всю свою жизнь был осторожным трусом, — сказала вдова вместо некролога. — Но хоть конец у него вышел стильный. Нажраться и упасть в озеро — это ли не достойная поэта смерть?
— В хрестоматиях его станут сравнивать с Виктором Дыком, — сказал я.
— И это единственное связующее звено между ним и поэзией. — Но тут она резко сменила тему. — Говорят, у тебя роман с авторшей, с которой он в тот вечер подрался?
Я завертел головой.
— Не ври! Видели, как ты заволок ее к себе в номер.
— Видели?
— Ладно. Видела. Анежка. И что не ты волок, а тебя волокли. Очень для тебя характерно. Нет чтобы протолкнуть ее книжку! Однако ты предпочел предложить ей свое же излюбленное развлечение.
— Я и правда думал помочь ей с книгой.
— А ты хоть знаешь, что на нее собирались повесить убийство Эмила? Какое-то время им казалось, что его убили.
— Знаю, — ответил я. — Я имел честь поработать ее алиби.
— Только не думай, что ты ее спас! Не нужно ей было никакого алиби, — сказала шефиня. — Убийство! Да кто бы стал напрягаться ради того, чтобы убить Эмила?
Я усмехнулся.
— Могу назвать нескольких, если хочешь.
— Да знаю я! Пейхолд, Проуза, Рандачек, Шебестякова и так далее. — Шефиня перечислила наиболее одиозные фигуры, павшие жертвой шефова руководства литературным процессом. Разумеется, все они были уничтожены по приказу сверху. Хуже всего пришлось Рандачеку, поэту, обвиненному в троцкизме и схлопотавшему за это в пятьдесят втором целых двадцать лет. Однако шеф был виноват только в том, что сразу после ареста отправил в макулатуру «Избранное» Рандачека. Когда начался судебный процесс, шеф наконец-то решился на операцию желчного пузыря, припасаемую им в течение нескольких лет как раз для такого случая, и потому свидетельствовать не мог — и Коцоур оценил тогда этот его поступок по достоинству, заявив, что шеф проявил храбрость, ибо любая операция — это всегда риск. Тем не менее Рандачек все еще сидел. Точно так же, когда полгода спустя увольняли Шебестякову (каким-то образом выплыло, что во время войны она была любовницей некоего видного деятеля сопротивления, которого позже уличили в государственной измене), шефу понадобилось срочно лечь в больницу из-за внезапных послеоперационных осложнений. В результате выгонял Шебестякову Бенеш. Нет, шеф безусловно не был исчадием ада, которого бы всю жизнь сопровождала ненависть им обиженных. Он просто не отличался избытком смелости. — А с Пейхолдом и Проузой я неплохо знакома, — сказала шефиня. — Ничего особенного с ними не случилось, вдобавок оба они умеют трезво оценивать жизнь. Да нет, — она опять глотнула «Мари», — странно все-таки. Я бы скорее ожидала, что его обольет кислотой какая-нибудь секретарша или кто-то в этом роде. Ты ни о чем таком не слышал?
Я помотал головой. Мне вспомнились несколько отверженных любовниц, но все они с тех пор или удачно вышли замуж, или обзавелись другими любовниками. Где уж им!
— Вот и нет больше Эмила, — хриплым голосом проговорила шефиня. На безголовом амурчике в саду блеснули капли первого осеннего дождя. — Я надеюсь, вы сейчас по-скорому издадите какую-нибудь его книжку. Мне понадобятся деньги, так что давай помогай.
Я улыбнулся улыбкой заправского заговорщика:
— Завтра же предложу Бенешу «Избранные произведения» Эмила Прохазки. Наверняка он с радостью согласится.
Из резных часов вылетела кукушка. Я вдруг заметил, что головка у нее не птичья. Это была головка младенца Иисуса с золотым венчиком, чья-то дурацкая шутка. Иисусик прокуковал шесть раз, это был реквием по Эмилу Прохазке, лауреату литературной премии за лучшее стихотворение, отбывшему вслед за своим бренным телом в страну вечного забвения.
На следующий день я получил письменное доказательство того, что барышня Серебряная вскоре перестанет быть барышней. Эта замечательная пора ее жизни должна была окончиться в субботу в Староместской ратуше, где Ленка Серебряная отдаст свою руку Вацлаву Жамберку. Я приколол приглашение в изголовье кровати и прикрыл его клочком траурного кружева. А потом долго лежал ногами к изголовью и любовался этим образчиком черного юмора.
И у меня даже нет средства как-то подпортить Вашеку это торжество, коварный мой ландыш, думал я, не то чтобы всерьез все испортить, а так, капельку, ибо цинизм врачует. Нет у меня над вами власти, уважаемая, нет!.. Или все-таки…
Тонюсенькая, запрятанная где-то глубоко ниточка некоей мысли принялась щекотать мой мозг. Догадки, пустые догадки. Нужны доказательства, только они дадут мне власть. А без них это все — сплошная неправдоподобная фантасмагория.
Тем не менее она все не шла у меня из головы. Я смотрел на извещение о свадьбе с банальнейшими соединенными кольцами, сквозь кружево проглядывала надпись. «Ленка Серебряная… Вацлав Жамберк… имеют честь… что вступят… в законный…» Нет, моя фантасмагория мне положительно нравилась, она славно укладывалась в расследование а’ля Пуаро, правда, торжеством справедливости тут и не пахло… Я вдруг понял, что бессмысленно грежу наяву, и дал самому себе пощечину. Чушь. Фантазия слишком разыгралась. Тот, кто не умеет достигать чего-то наяву, подменяет жизнь фантазией. Те, которые могут, делают. Те, которые не могут, выдумывают. Так говорил Фолкнер. Конец цитаты.
Я встал и вышел на улицу. Был вечер, сентябрь, туман вокруг зажженных фонарей. Подчиняясь инстинкту, я поехал в центр. И на Вацлавской площади нос к носу столкнулся с Копанецем.
Он пребывал — как всегда — в разговорчивом настроении, так что моя угрюмость пришлась ему весьма кстати. Его постигло серьезное несчастье: он унаследовал от старичка-дядюшки целых два жилых дома, на которых висели невыплаченные долги, и его шутовской ум немедленно переделал это событие в политический анекдот. Мы шагали сквозь негустой туман, из которого выныривали вечерние сексбомбы, заставляя Копанеца прерывать свое повествование, из широких окон кафе «Бульвар» доносились непривычно дикие раскаты джаза. Я много лет не заходил сюда, и много лет здесь не звучал джаз. Поэтому я не сопротивлялся, когда Маэстро увлек меня в пассаж; поднимаясь по лестнице, я даже слушал вполуха его историю о том, как государство выразило готовность принять от него в дар оба эти дома — но лишь после того, как он выплатит все долги.
В «Бульваре» резвились в танцах многочисленные красотки, а Копанец, несмотря на полученные в наследство долги, был при деньгах. Над бутылкой водки, за столиком, удачно расположенным по соседству с танцполом, в свете красных, фиолетовых и зеленых прожекторов, призванных повышать сексапильность посетителей, он прочитал мне черновик своего письма в президентскую канцелярию.
В письме раскрывалась суть оригинальной гражданско-правовой теории и содержалась просьба о том, чтобы из общего достояния народа, являющегося хозяином всего, что есть в стране, была выделена одна двенадцатимиллионная часть, а из нее вычтена сумма, которую он, Копанец, представитель этого коллективного хозяина, и заплатит в государственную казну — чтобы разделаться с неоплаченными счетами, так мешающими людям, обремененным недвижимостью.
Я подумал, что если он и впрямь намерен отправить это письмо, то на него стремительно надвигается его самый последний прокол.
Я спросил, как поживают его рассказы.
— Их читает Бенеш, — коротко отозвался Копанец и загляделся на девицу в красном, которая ракетой промчалась мимо нас, убегая в танце от преследующего ее партнера, молодого человека, одетого почти вызывающе.
— Это хорошо. Бенеш не такой формалист, как покойный, чуть-чуть ловкости — и можно будет проскользнуть.
Однако же в иерархии ценностей Мастера прокола литература явно не занимала почетного места.
— Нет, ты только посмотри! Нет, ты видишь?! — цеплялся он ко мне, и глаза у него горели. А потом он вдруг опечалился. — Жалко, что я так растолстел. А то тоже бы попрыгал. Слушай, а что если мне подойти к ней и сказать… — В глазах у него появилось мечтательное выражение, но он тут же опомнился, поняв, что воображение завело его слишком далеко, и спросил рассеянно: — Что ты сказал?
— Что мы тебя теперь наконец издадим — раз уж шеф сейчас держит ответ перед Богом.
Красное платье исчезло в толпе танцующих и перестало гипнотизировать Копанеца. Он ухватился за мое упоминание о Боге.
— Да уж, Господь Бог опять выказал себя настоящим Господом. Не так уж часто он это делает. Ты заметил, что в основном умирают хорошие люди?
— Мир жесток, — сказал я. — Однако кончил он оригинально. Поэт, утонувший по пьяни — такого чешская литература еще не знала. Если Дык, конечно, не налакался хорошенько перед своим последним купанием.
К несчастью, красное платье опять объявилось на горизонте и привлекло к себе внимание Копанеца. А мое внимание привлек человек, который тоже проявлял явный интерес к девице, непристойным образом сотрясающейся в ритме рок-н-ролла. Он очень походил на шпика; вид у него был понурый, а сидел он, полускрывшись за колонной. Копанец вернулся к нашему разговору. Теперь он почему-то поглядывал на меня с ехидцей.
— Даже если Дык и выпил перед тем, как утонуть, последователей у него все равно нет.
— На что ты намекаешь?
Вопреки своему обыкновению он не начал сразу вопить во всю глотку, а посмотрел на мета долгим взглядом.
— Скажи-ка мне, старик, ты ведь его не любил, правда? Просто задницу лизал, да?
— Да.
Я усмехнулся; Копанец тоже.
— Тогда я скажу тебе, что товарищ Прохазка имел честь стать чешским Максвеллом Боденхаймом.[43]
— Кем?
— Ты у нас вроде как поэт, а?
— Это тот американский…
— А то кто же? — отозвался Копанец. Я принялся размышлять. Мне это ровным счетом ничего не говорило. Я понятия не имел о качестве творчества американского поэта, но мне почему-то казалось, что ничего общего с творчеством Эмила Прохазки тут быть не может.
— Думай, думай! — поторопил меня Копанец.
А я только это и делал, но ничего выдумать не мог, разве что проснулись какие-то смутные воспоминания о нескольких стихах из старой антологии, которую я в давние годы своего увлечения литературой взял на время в Американском информационном агентстве — и было это как раз накануне победоносного Февраля, так что возвращать ее я уже туда не пошел. Но, насколько я помнил, творения шефа были тут совершенно ни при чем.
— Ну не знаю я, что ты имеешь в виду!
— Нечего, нечего, давай, ломай голову. Или ты не читаешь газетных заметочек о новостях заграничной культурной жизни?
Газетные заметочки… какая-то мысль зашевелилась у меня в мозгу, все та же тоненькая, бессмысленная ниточка. Ниточка привела меня к фотографии грязной квартирки где-то в Лауэрист-Сайде, там еще был человек в заблеванной мятой одежде, с темным пятном засохшей крови между лопатками — и у меня затряслись коленки.
— Брось трепаться!
— А кто треплется-то?! — произнес Копанец совершенно серьезно, почти нежно.
Шпик оторвался от колонны и коварно скользнул к танцполу. На самом его краю молодой человек раскручивал девушку в красном.
— И я знаю, кто именно оказал чешской литературе такую услугу, — говорил Копанец. — И без утайки выложу все тебе, потому что я — единственный свидетель. От легавых я это утаил. А если у тебя вдруг сдадут нервы, и ты пойдешь в полицию, то я от всего отопрусь. Я смогу. Мне обязательно поверят, что я все выдумал. Я же известный мистификатор.
И он блеснул очками в сторону красной юбочки, которая в зеленом свете софита играла оранжевыми бликами.
— Выкладывай! — нетерпеливо сказал я.
— Не подгоняй, ладно? — отозвался Мастер прокола, однако все-таки заставил себя оторваться от созерцания кружащегося колокола юбки. — На той вечеринке я нажрался с твоим многоуважаемым другом, неким товарищем Жамберком.
По спине у меня точно побежали муравьиные лапки.
— Примерно в половине второго я ощутил потребность поблевать, — продолжал Копанец. — Но поскольку я, если нахожусь за городом, никогда не использую для этих целей туалет, а предпочитаю траву, то мне пришлось выйти наружу. Стояла прекрасная лунная ночь.
Он глотнул водки.
Муравьиные лапки превратились в каплю пота. Она стекала у меня вдоль позвоночника, а в мозгу я чувствовал почти невыносимое напряжение. Шпик резко шагнул к девушке в красном и окликнул ее. К счастью, Копанец этого не видел.
— Ну давай, рассказывай!
— Стояла прекрасная холодная лунная ночь. Луна отражалась в озере, возникшем в результате строительства социализма.
Еще одна пауза. К сожалению, он все же обратил внимание на разговор шпика с девушкой, разговор, становящийся все более громким.
— Дальше! Что было дальше?
— Луна отражалась в воде, образуя на ее поверхности толстую и дрожащую серебряную полосу. Тишина была, как в храме. В великолепном храме природы. Затем…
События на танцплощадке отвлекли внимание Мастера прокола от убийства. Шпик орал что-то о вызывающей манере танцевать и об оскорблении общественной нравственности. Копанец покраснел и поднялся с места.
— А ну тихо, гражданин! Не портите нам отдых после трудового дня! — вскричал он голосом куда более громким, чем у шпика, и повернулся к официанту. — Что вы смотрите? Выведите этого гражданина! — возопил он, как заправский демагог, и шагнул к скандалящим. — Он оскорбляет общественную нравственность! Где полиция?! Полиция!
Может, в этом проявилась его рыцарская натура. А может, это была провокация. Копанец любил иногда провоцировать, подтверждая свое прозвище. А может, дело было в девице: попрыгать с ней он уже не мог, а понравиться хотел. Так или иначе, но в эту минуту я сам готов был убить его. Я ждал продолжения — и перед глазами у меня плавали кровавые круги.
Схватка на танцплощадке закончилась, как и следовало ожидать, торжеством властей. Шпик предъявил свое удостоверение и совсем было вознамерился забрать с собой в отделение не только девушку и ее партнера по танцам, но и Копанеца. Копанец этому обстоятельству явно обрадовался, однако ему не повезло. Появился заведующий кафе, который знал Мастера, так что возникла неожиданная протекция. Короче, когда все улеглось и оркестр, по приказу человека с удостоверением, вытащил скрипки и вместо рок-н-ролла заиграл «Цыганку», Копанец уже сидел над своей водкой и бранил государственный строй. Через какое-то время мне удалось вернуть его к событиям в Живогошти.
— Так вот, — сказал он. — Декорации я уже обрисовал: лунная ночь, озеро и прочие красоты природы. Ну, а потом — потом внезапный плеск весел. Я блевал в кустах, окаймлявших пристань, и уже почти закончил, так что сумел обратиться в слух. Черт побери! Все-таки мне надо было дать ему в морду! — рассердился он уже совсем по-пьяному, и мне чуть не силком пришлось заставить его продолжать. — В общем, короче так. Над озером стелился легкий туман, и в этом тумане я увидел тень. Тень лодки. Но я не мог разглядеть, кто в ней сидит.
Он выпил, а я отчетливо представил себе эту сцену, потому что сам пережил подобное той ночью. Лодка. Лунная холодная ночь.
— А потом лодка въехала в широкую серебряную полосу, и я увидел силуэты двух фигур. У одной из этих фигур, — хихикнул Копанец, — лунные лучи отражались на голове от чего-то блестящего. Скорее всего от лысины.
— А кто был с ним?
— Под серебряными лучами, льющимися с небес, чернела слегка растрепанная шевелюра. Это была женщина.
Капли пота опять остудили мой позвоночник.
— Ты не выдумываешь?
Копанец торжественно воздел кверху три пальца.
— Богом всевышним клянусь! — Он наклонился ко мне. — За несколько часов до того ваш шеф сцепился с некоей Цибуловой. Этакой истеричной, плохо владеющей собой девицей, у которой волосы темные и растрепанные. И у которой был мотив, — добавил он значительно.
— Да уж, мотив что надо — отвергнутая повесть!
Копанец ухмыльнулся.
— Бывает, и из-за пяти крон убивают. А эта истеричка только литературой и жива. Я таких знаю. У меня их столько было! — махнул он рукой, а моя мысль быстро неслась по извилистому лабиринту и ускользала от меня. — Графомания плюс истерия равняются мании убийства.
Мысль замедлила свой стремительный бег.
— Слушай, — перебил его я. — Ты же надирался с Жамберком. А что делал Жамберк, пока ты блевал?
— Он-то? Да я вместе с его девушкой еще за полчаса до того отвел его в палатку. То есть отвел — это мягко сказано. Отнес — так точнее. Он был бревно бревном.
— А девушка?
— Понятия не имею. Залезла вслед за ним внутрь. Скорее всего до утра согревала его теплом своего тела, потому как абсолютно все указывало на сильное алкогольное отравление.
Я молчал. Чем дальше, тем быстрее в моем мозгу складывалась вполне ясная картина происшедшего.
— Чего замолк? — окликнул меня Копанец. — Надеюсь, я тебя не слишком напугал? Да уж, убийство по всем правилам. Иначе говоря, кара Божия. — И он насмешливо перекрестился. Я чувствовал, что весь дрожу. — Проклятье, надеюсь, ты не обделаешься?! Здорово тебя зацепило. Ты ничего не слышал, ясно? Я все выдумал, чтобы разыграть тебя! Черт, да что с тобой?! Не инфаркт, случаем?!
Мета по-прежнему сотрясал озноб. Словно негатив какой-то фотографии вдруг обернулся позитивом. Словно кто-то сдернул с картинки, прикрытой дырявой бумажкой, эту самую бумажку, так что вместо отдельных фрагментов я увидел всю картинку целиком. Головоломка сложилась. Она все складывалась, складывалась — и вот наконец перед моими глазами возник портрет… кого? Ну да, все верно — мужчины с нафабренными усами, который, впрочем, вообще не участвовал в разыгрывании этой хитроумной пьесы. Просто эта пьеса кончилась как раз так, как часто кончались трагедии с его участием. Да и к литературе все это отношения не имело. Потому что произошло в реальности.
Я отрицательно покачал головой.
— Со мной все в порядке, — сказал я. — Просто… просто это как-то уж слишком… слишком неожиданно. Сенсация, не побоюсь этого слова.
— И еще какая сенсация! Настоящая тайна! — осклабился Копанец. — То есть, я хотел сказать, моя мистификация. Моя несколько гротескная фантасмагория.
Нет. Это моя фантасмагория. И точно в дополнение к ней в зале появилась Блюменфельдова в сопровождении датского блондина, физиономия которого была все еще слегка перекошена. На Даше было облегающее платье, совершенно изумительное, с большим абстрактным узором и глубоким вырезом, почти обнажавшим ее потрясающие груди. Руки тоже были обнажены — пухленькие, красивой формы. «Тузекс». Фантасмагория. Увидев нас, она направилась к нашему столику.
— Привет, господа, — зазвенел ее пронзительный голос. Блондин поздоровался на совершенно непонятном языке. Но мне уже все было ясно. Последний кусочек мозаики лег на свое место. На Дашиной голой руке, чуть ниже локтя, мое внимание привлекла татуировка — многозначное синее число.
И вот я вновь, презрев все свои обещания и клятвы, стоял на улице Девятнадцатого ноября, на тротуаре под окном, откуда в тот раз трубил баритон-саксофон, и смотрел на зеленый подъезд противоположного дома и на окно наверху под крышей. Баритон не трубил, но солнце — как и тогда — заливало последний этаж позолоченным холодным сентябрьским светом, а барышня Серебряная стояла у открытого окна и рассматривала на фоне неба свой чулок, ища спущенные петли.
Был вечер четверга, с запада надвигался дождь, а в субботу с барышней Серебряной будет покончено. Я поднялся наверх. Она открыла мне. Улыбнулась.
— Добрый вечер, господин редактор.
— Добрый вечер. Поздравлять не буду.
— Да это и не положено. Только после свадьбы.
— Я могу войти?
Из комнаты, целиком заполненной солнечным светом и оттого напоминающей прозрачный аквариум, мягко ступая, вышел легендарный Ленкин кот, лениво потянулся, уставился на меня внимательными желто-зелеными глазами. Барышня Серебряная колебалась.
— Я только скажу вам кое-что. Не бойтесь.
— Ладно. Проходите.
Я вошел следом за ней. В черно-белой блузке с модным металлическим пояском она напоминала драгоценность, упрятанную в золотой футляр комнаты. Я глядел на нее точно издалека; она села в плетеное креслице, положила ногу на ногу и блеснула сексуальной коленкой. Кот неслышно вскочил на круглый столик, замер, превратился в статуэтку из черного фарфора. За окном простирался извечный розово-синий небосвод этой мистической улицы.
— Значит, в субботу вы выходите замуж, — сказал я.
— Да. Надеюсь… что…
— Что?
— Что вы не испытываете из-за меня… какие-нибудь горькие чувства. Разочарование, например…
— Испытываю. Я сам хотел жениться на вас.
— Насколько мне известно, вы хотели только со мной переспать.
— Это для начала. А потом жениться.
— К сожалению, многомужие у нас запрещено.
— Но переспать-то со мной вы можете. Это разрешено.
— Я себе такого не разрешаю.
— Даже в виде исключения?
— Это вопрос принципа. Никаких исключений.
— Что ж, — усмехнулся я. — На нет и суда нет. Вашек не придет?
— Нет. Он поехал к родителям. Однако я, — она искоса взглянула на меня, — в случае чего смогу и сама за себя постоять. Вы это знаете.
Я сделал глубокий вдох и сказал:
— Не сможете.
Барышня Серебряная улыбнулась:
— Надеюсь, вы не будете ко мне приставать?
— Боюсь, что буду.
На круглом столике рядом с котом стоял сегодня стеклянный шар, а в нем виднелась маленькая фигурка котика. Барышня Серебряная взяла шар в руку, и внутри пошел снег.
— Не советую.
Она положила руку с шаром на колени. Рука была спокойна, снегопад постепенно утихомиривался.
— Опасное оружие, — сказал я. — Таким и убить можно. Поставьте-ка шар на стол. Я думаю, мы договоримся по-хорошему. А если и не по-хорошему, то хотя бы по-умному.
Кошачьи зеленые зрачки смотрели прямо на меня. Кот коротко и недоверчиво мяукнул. Барышня Серебряная шар на стол не вернула. Проговорила коротко:
— Сомневаюсь.
— Вот как? И все же на вашем месте я бы не слишком полагался на эту вот вещицу. — Я указал на шар, внутри которого неподвижно замер котик. — Я хочу рассказать вам одну историю. Она произошла в Живогошти, когда у нашего издательства была там вечеринка.
Я помолчал. Солнце коснулось горизонта, в комнату протянулся один-единственный золотой лучик и прямиком угодил Серебряной в глаза. Случилось то, чего физика не допускает. Глаза у барышни Серебряной, у этой колдуньи, вспыхнули черным светом. И я приступил к отправлению своей черной мессы.
— Примерно в половине второго ночи я вышел подышать свежим воздухом. Светила луна. На озере я заметил лодку. В лодке сидели мой шеф и…
Я сделал длинную паузу. Пальцы с розовыми ногтями сильнее сжали стеклянный шар. С вершины белого сугробика поднялись снежные хлопья и закружились вокруг недвижного котика.
Я закончил свою фразу:
— … и вы.
Она улыбнулась.
— Вам почудилось.
— Значит, господину Копанецу тоже. Он был рядом со мной.
Она ничего не сказала, но черный свет упал мне на лицо, и я почувствовал непонятную тяжесть; потом этот свет залил адское животное на столе. Этот свет, этот мост, ведущий во мрак, впервые дал мне возможность заглянуть внутрь, под черную антрацитовую поверхность. И то, что я увидел, мне не понравилось.
Я продолжал:
— Утром на берегу нашли труп шефа. На виске был след от удара, которого хватило бы, чтобы оглушить человека. На одном весле обнаружили засохшую кровь. Подозрение пало на Цибулову, потому что накануне у нее с шефом вышел шумный спор. Но у Цибуловой оказалось отличное алиби.
Эбеновый свет становился все ярче, лицо все бледнее, метель в шаре — все сильнее.
— А какой бы у меня мог быть мотив? — тихо спросила барышня Серебряная.
— Не знаю… но в лодке ведь тогда были вы, да?
Она склонила голову, не ответила. Свет погас. На другой стороне улицы кто-то открыл знакомое окно, и зазвучал знакомый мотив: нервный звук саксофона, извивающийся, как змея в капкане, и грохот барабанов, который заглушал ее шипение и словно бы побивал жертву.
— Значит, вы? — повторил я вопрос.
Она отрицательно мотнула головой.
— Не знаю я, что вы там видели.
— Светила луна. Я отчетливо разглядел вас. Копанец тоже. Если понадобится, мы оба поклянемся в этом.
Я не сводил глаз с бледной барышни Серебряной. Она судорожно сглотнула. Надрывался саксофон, опускалось к горизонту солнце. Все было до крайности символично — как и в тот раз.
Но в тот раз у меня не было на руках таких козырей.
— Почему вы не рассказали об этом полицейским? — спросила она неживым голосом.
— А вы не догадываетесь?
— Тогда почему не рассказал господин Копанец?
— Он мой лучший друг. Зачем же ему портить мне удовольствие?
Рука с розовыми ноготками шевельнулась, упала. Потом девушка подняла шар и поставила его на столик. Рука нерешительно вернулась на колени, отыскала там вторую, обе соединились в подобие светло-коричневого цветка с розовыми пестиками, и барышня Серебряная прижала его к груди.
— Значит, вы намерены меня шантажировать, — сказала она и взглянула мне в лицо. Чернота все сгущалась, сгущалась…
Я закинул ногу на ногу, вытащил из кармана сигареты. Курил я редко, но сейчас выдался как раз подходящий случай.
— Зачем вы употребляете такое слово? — спросил я. — Давайте скажем, что я намерен спасти вас.
— И какова будет ваша цена?
Я пожал плечами.
— Даже если вы бедны, как церковная мышь, на это вам хватит. — Я усмехнулся, и эта усмешка покоробила меня самого. — Я люблю вас.
Чернота глаз сгустилась в прежнюю непроглядность, я больше не мог заглянуть в них. Барышня Серебряная проговорила с горечью и почти с вызовом:
— У вас оригинальные представления о любви, господин редактор. И я не собираюсь им соответствовать. Я была в той лодке. Да. Господин Прохазка предложил мне прокатиться по озеру. Я сидела на веслах. Потом, когда мы собрались поменяться местами, он покачнулся, упал, ударился о весло и скатился в воду. Он был пьян.
— Почему вы ему не помогли?
— Наверное, он потерял сознание, потому что сразу ушел под воду. Я побоялась прыгать за ним.
— А почему же вы никого не позвали?
Она прикусила губу.
— Я испугалась, — проговорила она неуверенно, и улыбка на моих губах рассердила ее. — Я запаниковала, господин редактор! Выдавайте меня. У меня будут крупные неприятности, разгорится страшный скандал, но в тюрьму меня не отправят. Я жутко испугалась… да к тому же выпила… как и он…
Я перебил ее.
— Вы твердо уверены, что не попадете в тюрьму?
Она сказала с сомнением:
— Может, и попаду. Неоказание помощи и все такое. Ладно, доносите на меня.
Я помолчал, а потом сказал неторопливо:
— Если я вас выдам, то это окажется похуже, чем неоказание помощи или несчастный случай.
— А что же?
Я молчал. Змею почти добили, она уже едва вздрагивала, барабаны разгремелись, осыпаемые ударами палочек. Солнце ушло далеко-далеко, за окном появились звезды.
— Убийство, — сказал я тихо.
Барышня Серебряная вздохнула. Засмеялась несмело. Повторила:
— А какой бы у меня мог быть мотив?
— Хотите услышать?
После паузы она проронила глухо:
— Хочу.
Я потянулся за стеклянным шаром. Взял его. На котике была белая снежная шапочка. Я потряс шар, и шапочка превратилась в снежный нимб. Я сказал:
— Это очень длинная история. И я хочу дать вам один совет: вы могли бы говорить, что ударили его этим веслом, защищаясь, потому что он вас домогался и вы испугались. Вам обязательно поверят. Готовых рассказать суду о любовных похождениях покойника вы отыщете сколько угодно. Но ни один судья не поверит, что страх помешал вам попытаться вытащить шефа из воды. Особенно после того, как я поведаю о вашем замечательном умении спасать утопающих — тех, кто вам по душе, разумеется. Вы еще не забыли о летнем приключении на водной станции? О том, как ваш суженый едва не пошел ко дну?
Она снова прикусила губу.
— Но была ночь. И я оказалась наедине с пьяным.
— А зачем вас вообще понесло вместе с этим пьяным в лодку в полвторого ночи? Особенно если учесть, что совсем рядом спал в палатке ваш жених?
Я вернул шар на стол.
— Загадка, верно? — продолжал я. — Но как только я открою вам то, что знаю, загадка перестанет быть таковой. Зато у вас, барышня, появится отличный мотив для убийства.
В золотом некогда футляре потемнело, девушка смотрела на меня в упор, с ненавистью.
— Говорите! — велела она.
Я выдохнул дым к потолку, дым спускался вниз, заволакивал окно и девичье лицо свинцовым туманом, сквозь который проглядывали звезды. Потом он неспешно рассеялся.
— Вообще-то началось все с Вашека. С того дня, когда вы его спасли, помните? Я заметил у вас пониже локтя след сведенной татуировки.
Барышня Серебряная машинально провела ладонью по обнаженной руке. Шрам закрывали рукав черно-белой блузки и наступившая темнота. Я продолжал:
— Потом я попытался завязать с вами знакомство. Увести вас у Вашека… впрочем, тогда он еще не был вашим женихом. Сначала все выглядело обнадеживающе. Вы явились на свидание к Манесу, согласились пойти со мной на вечеринку к шефу. Правда, вы ломались, заставляли себя упрашивать — ссылаясь на мои отношения с Верой. Но это нормально. Это в порядке вещей. Итак, вы пошли на день рождения к шефу, и шеф начал немедленно приставать к вам. Однако вы не отталкивали его. Он обнимал вас за талию, совсем, как я, незадолго до того у Блюменфельдовой. Но меня вы отшили, а его — нет. И как раз с тех пор, с того самого вечера вы совершенно переменились ко мне. Превратились в недотрогу. В истовую пуританку.
— Я начала встречаться с Вашеком, — сказала она.
— Да. Я готов был бы признать этот довод — если бы вы проявили последовательность. Но для чего вы назначили свидание шефу в кафе «Мокка»? А ведь тогда вы были с Вашеком почти помолвлены!
Вопрос прозвучал в сером полумраке и остался без ответа. Барышня Серебряная тонула в темноте. Только блестела коленка в прозрачном силоне да белела овальная гостия лица. Загадочная барышня Серебряная. Нет, уже не загадочная.
Я взглянул туда, где были ее глаза, куда более черные, чем темнота. В ту же секунду их прикрыли веки. Девушка молчала, а я продолжал говорить.
— Когда я вернулся с учений и пришел к вам, у вас кто-то был. Он сидел в сортире. Не знаю, может, и впрямь по нужде, а может, просто решил там спрятаться. В прихожей висела сине-зеленая клетчатая кепка. И я подумал, что в сортире прячется Вашек.
Она вскинула голову.
— Это и был Вашек.
— Нет, — покачал я головой. — Во-первых: зачем бы он стал прятаться от меня?
— Он стеснялся вас из-за барышни Каэтановой.
Я улыбнулся.
— Вы умная. Но я говорил с ним буквально на следующий день. О барышне Каэтановой. Упрекал за то, что он переспал с ней. Когда я стоял у вас в дверях, а ваш кот рвался в запертый туалет, я признавался вам в любви. Человек в сортире наверняка слышал мои слова. Когда же потом я говорил с Вашеком, то сразу понял, что он этого не слышал. Я обвинил Вашека в том, что он предал нашу дружбу — так неужели вы думаете, что он не вернул бы мне это же обвинение, если бы слышал мои слова? Он, конечно, тюфяк, но не до такой же степени. Значит, в туалете был не Вашек. Элементарно, мой дорогой Ватсон.
Она пожала плечами.
— Там был Вашек.
— Я видел только кепку. Обычную модную кепку ценой в тридцать крон. Поэтому там мог сидеть кто угодно — и я было подумал, что в сортире заперся кто-то новый, какой-то незнакомец. Однако, милая моя барышня, это было бы нарушением всех правил хорошего детектива.
Она взглянула на меня.
— Какого еще детектива?
— Того, в котором действует ограниченное число персонажей, связанных между собой прочными и фатальными отношениями. О некоторых из таких отношений сыщик не знает. И узнает о них только в процессе расследования.
Она не стала больше ничего спрашивать. Не стала возражать, что мы не герои детектива. Она поняла, что мы и есть такие герои.
— Нет-нет, — опять заговорил я. — Там должен был оказаться кто-то, играющий в сюжете важную роль. За кем сыщик имел возможность наблюдать с самого начала. И знаете, как раз благодаря вам он за ним и наблюдал. Сыщик любил вас, и потому все, с вами связанное, прочно врезалось ему в память. Это один из побочных эффектов любви. Если любовь настоящая, то есть такая, как у меня, то человек непременно хранит все воспоминания о ней, предварительно вставив их в золотые рамы. Присмотревшись попозже внимательнее, он непременно обнаружит на изображении какие-нибудь новые детали. В смысле такие, которые прежде не бросались в глаза. Именно так случилось и со мной. Я обнаружил на картине не только морскую русалку, которая прицепилась однажды к раме водного велосипеда, но и моего шефа. И у моего шефа была тогда на голове как раз такая клетчатая кепка, что и у Вашека, когда тот обливал вас рыбным соусом.
Я выпустил новое облачко дыма. В окне на другой стороне улицы зажгли свет, и мой дымок ярко засиял. Медленно, ленивыми змеиными движениями он полз к окну. Барышня Серебряная снова закрыла глаза.
А я сказал:
— В вашем сортире сидел мой шеф.
Дым исчез за окном; я глядел на красный кончик сигареты. Барышню Серебряную поглотила тьма, только абрис вихрастой головки выделялся на фоне окна, точно вырезанный из бумаги силуэт.
— И снова загадка, правда? — произнес я. — Ну что за интерес вам, красивой молодой девушке, был в таком флирте? Почему шеф… не меньший, кстати, наглец, чем я, если не больший, и к тому же литератор… так вот, почему шеф, а не я? Ведь вы не любите ни хамов, ни литераторов. Почему? Я вам отвечу.
Я опять сделал глубокий вдох, прищурился. Сексуальные коленки светились в темноте, в голове у меня стучало, однако мысли текли ровно, легко выстраиваясь в логическую цепочку.
— Однажды вас оскорбил какой-то литератор. Чем именно, вы мне не рассказывали. А позже вообще забыли, что обидел он именно вас. Помните? Я спросил вас об этом, когда вез с собачьей выставки. И вы ответили: «Меня? A-а, ну да.» Это равносильно признанию во лжи. Потому что если бы вы действительно были сильно оскорблены, то сразу бы поняли, о чем я спрашиваю.
Кот заворчал, перешагнул через шар со своим портретом, прижался черной мордочкой к лицу барышни Серебряной. Барышня Серебряная молчала. Пришлось говорить мне.
— И я знаю, кого он оскорбил. У вас была сестра, которой из Терезина писал любовные стихи какой-то еврейский юноша. Точнее, не из Терезина, а в Терезине, да? «Я пишу вам, Салина, а под окном…» Я правильно цитирую? Откровенный перепев «Седьмой элегии» Иржи Ортена. Я ведь редактор, помните? Эта элегия была опубликована только после войны. А тот, кто знал ее еще во время войны, должен был знать и самого Ортена. Близко знать. Быть его другом…
Мне почудилось, Серебряная захотела что-то сказать. Плечи у нее вздрогнули, однако рта она так и не раскрыла.
— А теперь перейдем к моему шефу, — вновь заговорил я. — В его жизни было одно темное место. О нем почти никто ничего не знает. А я узнал. Когда-то давно он был обручен с девушкой-еврейкой. Когда пришли немцы, он разорвал эти отношения. Девушка потом погибла в концлагере. Мой шеф был тогда уже довольно известным литератором. Улавливаете?
Тишина. Только блеснули зеленые кошачьи глаза. Тех, вторых, глаз видно не было.
Я затянулся, сигарета вспыхнула. Я уже почти добрался до фильтра и потому загасил сигарету прямо на стеклянной крышке столика. Барышня Серебряная не шевельнулась.
— Предположим, что у невесты шефа была сестра. Младшая сестра. Примерно вашего возраста. Предположим, в 1939 ей было пять-шесть лет, а ее сестре — девятнадцать-двадцать. Ведь именно такая разница была между вами и Салиной, да, барышня?
Она не ответила, и я продолжал:
— Обеих сестер отправили в Терезин. Матери у них уже давно не было, а отец быстро погиб в лагере, так что старшая сестра заменила младшей обоих родителей. Они наверняка любили друг друга сильнее, чем это можем представить себе мы в нашем нормальном мире. Но в 1939 году в Терезин еще не отправляли. И наверняка в семье много говорили о разорванной помолвке и о том, что это означало для старшей сестры. Плюс к тому, что всегда означает подобная любовная катастрофа для юной девушки. И младшая сестра это запомнила. Позже, уже в концлагере, когда старшая сестра умерла, эта история приобрела в глазах девочки масштабы гигантского отвратительного кошмара. Масштабы преступления. То, что сотворил жених, младшей сестре стало казаться убийством.
И опять в комнате настала тишина, которую никто, кроме меня, не собирался нарушать.
— Но убийство это было особого рода, — сказал я негромко. — Его нет в уголовном кодексе. Человека нельзя преследовать за него в судебном порядке. За него нельзя посадить в тюрьму.
Я попытался отыскать в темноте антрацитовые глаза. Но не нашел. И понизил голос почти до шепота:
— За него можно только — отомстить.
В оконную раму за спиной девушки были вставлены горевшие над мистической улицей звезды. Моя черная месса подходила к концу. Окно напротив погасло. Магнитофон звучал уже тише, потому что наступила ночь, и саксофон играл теперь как раз так, как любила барышня Серебряная. Но она все молчала и молчала.
— А после войны, — раздумчиво произнес я, — навалилось одновременно очень много всего. Сильнейшие переживания, когда радость смешивалась с горем. Фамилия этого жениха, этого убийцы, была самой заурядной, самой расхожей, а девочке было не больше одиннадцати-двенадцати лет. Она не знала, где его искать, повсюду царила полная неразбериха. Вдобавок некоторых из таких детей в первое же послевоенное лето увезли за границу, в Швейцарию, в Данию, Швецию, и поселили в богатых еврейских семьях. Там они приходили в себя — и физически, и морально. Даша Блюменфельдова жила в такой семье. А теперь слушайте внимательно, — предложил я своей молчаливой визави и перешел в другое время. Это время сильно приблизило меня к Серебряной. — Предположим, эта девочка, эта девушка, выросла, вернулась из Дании на родину и поселилась где-то вне Праги. Она уже взрослая, ее интересуют молодые люди. Об истории, случившейся в тридцать девятом году, она почти забыла. О сестре она, конечно, помнит всегда, но ненависть со временем подрастеряла свои шипы. И тут ее переводят работать в Прагу. Она знакомится с одним человеком, этот человек, в свою очередь, знакомит ее с неким редактором. А тот — с главным редактором. И этого главного редактора зовут именно так, как звали порядком уже подзабытого жениха сестры. Он известный литератор. Он избавился после Февраля от жены, которая могла бы помешать его карьере. Когда девушка однажды узнает все это на водной станции, она чуть не теряет сознание. А ведь незадолго до этого она проявила необычайное хладнокровие и спасла жизнь утопающему спортсмену. Не вяжется как-то одно с другим, верно? То есть, вяжется, но только при условии, что девушка, чуть не упавшая в обморок на пляже, и младшая сестра умершей шефовой невесты — это один и тот же человек. Если так, то становится понятным, что мгновенно воскресшие давние воспоминания вполне могли сильно разволновать ее. И она действительно едва не лишается чувств. Правильно?
Кровь в висках у меня стучала так, что, наверное, этот стук должна была слышать и она, и ее кот, который как раз сердито фыркнул. Среди облачка лица барышни Серебряной снова появились два черных-пречерных кружка. Это она открыла глаза, все это время остававшиеся закрытыми. И я продолжил историю, которую никак нельзя было назвать вымыслом:
— Но девушка должна выяснить, точно ли это он. Ведь речь идет об убийстве. Она соглашается пойти с редактором на вечеринку, хотя у редактора давно есть другая девушка, а младшая сестра больше всего на свете не любит «разбивать чужие судьбы». Она отлично знает, если судить по ее собственным словам, что это такое — «любить кого-то, кому на тебя наплевать». И тем не менее она отправляется в дом шефа. Она даже проявляет благосклонность к редактору и пробуждает в нем некоторые вполне определенные надежды. На вечеринке она близко знакомится с хозяином дома. Главный редактор увлекается ею, потому что он известный волокита. Ему надоели уже все секретарши и все начинающие авторы, а наша девушка удивительно красива. К тому же она позволяет ухаживать за собой. И он закручивает с ней роман. Но девушке надо побыстрее выяснить, с кем именно она имеет дело, а шеф, разумеется, не стремится хвастаться той частью своей жизни, которая ей как раз и интересна. Это тянется довольно долго. Я не знаю, как именно действовала девушка. Не знаю, как она пыталась выведать у него правду. Он бы все равно не открылся ей. Может, она хитрила, лукавила — не знаю. Знаю только, что времени прошло немало.
Я закурил новую сигарету, Бог весть какую по счету. Когда я зажигал спичку, ее огонек на мгновение выхватил из темноты красивое девичье лицо. Она не взглянула на меня. Спичка погасла, и я опять видел только силуэт на звездном фоне.
— Но все сильно усложняется, потому что редактор влюбляется в нее по-настоящему и устраивает ей неприятные сцены. Она же сама — и это единственное, что непонятно мне в нашей истории, — влюбляется в его друга. Этого последнего приходится даже несколько подзадоривать, потому что он порядочный недотепа. А впрочем, может, и нет в этой истории ничего непонятного. Помните? «Наибольшего успеха на поприще любви добиваются те, кто вообще далек от всякой практики». Она кажется редактору воплощением платоновской идеи женственности, в то время как сама девушка… вы еще не забыли разговор в Живогошти? За стойкой бара? Сама девушка в ответ на вопрос, кто же она такая, характеризует себя куда скромнее: «Как это — кто? Обыкновенная девушка, ничего особенного». Но слова «ничего особенного» тут не слишком годятся, правда?
Она не ответила, и я вернулся к своему монологу.
— Шеф вбил себе в голову, что она станет его любовницей, и пристает к ней чем дальше, тем больше. Он даже заявляется к ней домой, где, впрочем, ему приходится прятаться от нежданных посетителей. Он набивается на свидания. Дело явно затягивается. Почему, спросите вы? Да потому, что девушка никак не может решиться. Она мечтает о возмездии, но вся история случилась настолько давно, что стала уже почти неправдой. Заставить себя совершить убийство она не в состоянии. Но и простить тоже нельзя. Время идет, кончилось лето, наступила осень. И вдруг все случайно встречаются в Живогошти возле озера. Девушка приехала туда со своим женихом, она и понятия не имела, что там окажется шеф. А шеф нажирается и становится болтливым. Ее жених тоже напивается, но поскольку для него это непривычно, он быстро вырубается и спит в палатке беспробудным сном. Редактор, который раньше приставал к ней, теперь оставил ее в покое. Во всяком случае так ей кажется. Вдобавок незадолго до полуночи он смывается с какой-то авторшей. Короче, ситуация идеальная. В полвторого ночи все если не упились, то заснули. Шеф выходит на воздух освежиться. Она замечает его из своей палатки. Идет к нему. Не то чтобы она приняла окончательное решение, но ситуация кажется ей настолько идеальной, что нет сил противиться обстоятельствам. В общем, она идет к нему. И предлагает покататься на лодке в лунном сиянии. Разумеется, шеф с воодушевлением соглашается. И они едут. На часах чуть больше половины второго.
Саксофон доиграл, и воцарилась тишина. Аффиционадо отправился спать, но в других окнах дома зажегся свет; теперь здание напоминало черно-желтую шахматную доску.
— Я не знаю точно, что именно случилось в лодке, — проговорил я еле слышно. — Что они сказали друг другу. Может, он признался ей в том, в чем она его подозревала. Или сказал что-то, что послужило доказательством его вины. Не знаю. Может, он просто полез к ней, захотел поцеловать, а ей больше не нужны были никакие улики. Черт его знает. Но в ней проснулось то, что время вроде бы давно уложило спать. Ненависть, отвращение — какая разница, как назвать это чувство, дело совершенно в другом. В общем, она или взяла весло и врезала ему, или только оттолкнула его, а он упал и ударился головой о весло. Я не знаю, да это и неважно. На девушке были замшевые перчатки, редактор, этот сыщик, хорошо разглядел их, когда они лежали на стойке бара рядом с бокалом вина. Вот почему на весле не нашлись отпечатки ее пальцев. Потом шеф или сам упал в воду, или она его туда столкнула. Это тоже неважно. Она уплыла в лодке на другой берег озера, туда, где нет ничего, кроме скал, выбралась там на сушу и толкнула лодку обратно. Потом девушка обогнула озеро по берегу и вернулась в свою палатку. Ее жених ни о чем не догадывался, он крепко спал, сраженный алкоголем. Она легла рядом с ним. Никто ничего не видел, никто ничего не знал, никто ничего не мог доказать.
Барышня Серебряная вскинула голову и открыла глаза. Из полумрака на меня глянула тьма, черная тьма. Я продолжал:
— Остается добавить всего несколько деталей. После войны некоторые евреи переделали свои фамилии на чешский лад. Шварцнагель стал Черным, Зильберштейн — Серебряным. Возможно, эта девушка хотела стереть свое прошлое. Совершенно уничтожить его. И потому она не только сменила фамилию, но еще и свела с руки татуировку — лагерный номер. Этой девушке претит хвастовство, и вдобавок она очень чувствительна. Я сказал бы даже — болезненно чувствительна. Невинные поэтические вольности волнуют ее так, как если бы касались ее напрямую. И она захотела уничтожить, вытравить свое прошлое. Именно к таким выводам пришел сыщик-редактор. Я не знаю, почему точно она убрала с предплечья татуировку, знаю только, что она ее убрала. На том месте остался лишь маленький розовый шрам, — усмехнулся я. — Шрам, который выглядел очень сексуально и возбуждал редактора, потому что он объяснял себе его происхождение совершенно неверно.
Барышня Серебряная встала, я остался сидеть. На фоне окна возник черный силуэт ее фигуры — идеальная девушка из театра теней. Кот спрыгнул с ее коленей на пол, зашипел — почти как змея. Я сказал:
— И звали ее не Ленка. Ее имя было Леона. Львица.
Я задумчиво смотрел на нежный аккуратный контур.
— Хотя скорее это был львенок. Львенок, сумевший пройти через все, выжить и превратиться в красавицу. Львенок, которого этот недоумок редактор пытался поймать в капкан.
Я умолк. Моя черная месса кончилась. Что-то звякнуло о стеклянную крышку стола. Это барышня Серебряная расстегнула свой модный металлический поясок и положила его на стол. Из темноты прозвучал ее голос, хриплая подделка под прежний нежный гобой:
— Львенок в капкане.
И она подняла руки к шее. При смутном свете звезд и окон я увидел розовые ногти, тонкие пальцы, взявшиеся за пуговку.
— Вы такой же, как ваш шеф, — сказала она спокойно, холодно, гадливо. — Что ж, идите сюда.
Я встал, но с места не двинулся. Она стояла передо мной в сереющем полумраке, чуть пониже ростом, чем я, и ночь окутывала своим покрывалом блаженство всей моей жизни.
Я отомстил тебе, кувшиночка, прости меня, это было страшной дерзостью с моей стороны, но я так люблю тебя. Я обязан был отомстить. Прости меня. Она все еще держала руки возле выреза блузки, пальцы сжимали пуговку, и от этого крохотного перламутрового диска зависела сейчас моя судьба. Я посмотрел в ее глаза, они вновь стали непрозрачными, черными, антрацитовыми. Непонятными.
А потом я разгадал их загадку. Ах, кувшиночка, прости меня, если, конечно, сможешь.
Я двинулся с места. У меня заболело сердце; наверное, инфаркт заявлял о своих правах на этот настрадавшийся орган моего тела. Ночь была безлунная, среди звезд плыли тучи, над силуэтом Праги вдалеке пошел дождь. Я прикрыл глаза, и городские огни расплылись в золотистую полосу. Был четверг, ночь… и конец моего флирта с прекрасной барышней Серебряной.