— Валлахи (клянусь Богом), ты не знаешь, благородный господин, что такое львиные ночи, от которых трепетно бьется сердце твоего Ибрагима, — обратился ко мне с вопросом мой верный спутник, проводник и слуга, когда мы мчались с ним на мавританских скакунах прекрасною лунною ночью по узкой тропинке, вившейся в предгорьях Джебель-эт-Тур, густо поросших непроходимым лесом.
— Лишь Богу все ведомо! — отвечал я, стараясь попасть в тон своего спутника, правоверного Араба, и тем вызывая его на дальнейшие пояснения.
— Премудрый Аллах, создавший человека и льва, — продолжал Ибрагим, — дал одному поля и луга, а другому горы и леса, чтоб они жили мирно, владея землей и не ссорясь друг с другом; но человеку тесно стало у себя, и он пошел во владения льва. Началась тогда у них борьба не на жизнь, а на смерть. Долго боролись они, наконец, человек одолел могучего льва, потому что Аллах через Пророка возлюбил людей больше, чем зверей… Человек теснит могучего зверя в самом его логовище, в дебрях и горах, и лев бежит от него дальше в пустыни, чтобы там на свободе вскормить своих детенышей. Но Аллах керим (Бог милосерд), он дает часто и льву победу над человеком, чтобы весы правосудия не показывали пристрастия, и тогда Пророк отступается на время от людей… Львиные ночи — то время, когда Аллах дает победу льву и не знает человека; тогда берегись истребителя стад: он неумолим, платя кровью за кровь. Раббена шалик, эффенди (Господь да сохранит) тебя тогда от него!..
Замолчал затем мой Ибрагим, но слова его глубоко запали в мою душу; прекрасная арабская легенда о львиных ночах напомнила мне русскую сказку о зимних волчьих ночах, которую я не раз слыхал на Руси в своих странствиях по дикой тайге дальнего Севера, и сравнение как-то невольно напрашивалось само-собою. Вспомнилась мне такая же лунная ночь, которую я проводил у костра полесовщиков, в дебри лесов, протянувшихся от Приладожья до сибирской непроходимой тайги, слушая россказни северных Немвродов об их богатой охотничьими приключениями жизни, лесованье, токах, белковье и сидьбах.
Волчья ночь — когда волку Богом воля дана, говорит наш полесовщик; львиною ночью, скажет вам Араб, милосердый Аллах отступает от людей и дает хищному льву победу над человеком. В волчью ночь волк не бежит на падаль, львиною ночью лев не трогает зверя, а ищет человека, чтобы напоить его жаркою кровью свое жаждущее сердце. Один и тот же смысл кроется в том и другом, варианте мифа.
— Сегодня день благословенный, эль-мубарак (четверг)! — снова начал после короткого раздумья Ибрагим, — сегодня Аллах и Пророк его, да будет благословенно его имя, бодрствуют над человеком и не допустят злу стрястись над правоверным… Берегись середы, эффенди, когда будешь пред лицом льва… В середу всегда приходятся львиные ночи…
Закутавшись в свою бедную гандуру (плащ, покрывающий и голову), мой проводник замолчал и только сильнее подгонял коня, который, слегка пофыркивая, бежал крупною рысцой по лесной тропке, казавшейся серебристою ленточкой, залитою лунным сиянием, среди мрака и зловещей тишины лесов, обступивших нас и заключивших в свои темно зеленые объятия.
Полной тишины, однако, не может быть даже ночью в дебрях дремучего леса, потому что эта зеленая область кишит жизнью миллиардов существ; рождаясь, живя и умирая в ней, они не выходят никогда из-под гостеприимной тени, служащей им колыбелью, ареной жизни и могилой. Лес живет всегда кипучей, свежей, молодой, вечно обновляющейся жизнью. Жизнь леса, это жизнь миллионов растений и животных, его составляющих и его населяющих; жизнь леса, это сумма миллионов слагаемых жизней; кто может понимать и чувствовать ее, тот найдет тихое счастье и покой в таинственной чаще лесной, в ее шуме, в ее тишине, вдали от житейской суеты, и полюбит лес за то, что в нем человек может слиться с жизнью, разлитою вокруг.
Натуралист, лесник, охотник и лесной бродяга, вот те люди, которым дорог лес, которые умеют понимать и любить его. Словно в открытой книге читают они, каждый по своему разумению, тот таинственный смысл, тот многоязычный говор, которых не умеет или не хочет прочесть и понять профан, далекий от природы, погрязший в круговорот будничных дрязг и мелочной суеты.
Сколько чистой поэзии, сколько трепетных ощущений, сколько представлений соединяется с одним словом «лесть» для человека, который любит эту зеленую область, как родник девственной могучей силы, море кипучей жизни, откуда можно черпать и куда можно погрузиться, когда не хватить жизненных сил, растраченных в тяжелой борьбе за существование!
От сибирской тайги до пальмовых рощ в оазисах африканской пустыни, от дальнего Севера до знойного Юга, от полярных стран до тропического пояса, мне знаком этот зеленый мир, как может быть он знаком человеку, жившему в нем, любившему его от юности и ставшему лесным бродягой. Дикий, мрачный, угрюмый, обросший мхом, как старик, сосновый лес нашего Севера; рощи карликовых берез и таловых кустов полярной тундры; веселое кудрявое чернолесье, дубовые, буковые и кленовые чащи, рощи слив, кипарисов, апельсинных и лимонных дерев и чудные колоннады пальмового леса, — все это, правда, разнообразные формы, но хранящие тот же характер в основных чертах; все это тот же лес, разнообразный, как и сама природа, живое вместилище жизни на всевозможных ступенях развития, начиная от протиста и кончая разумным существом.
Кто живет постоянно среди природы, среди этого моря зелени, на того лес кладет свой отпечаток, не скоро стирающийся в водовороте жизни; фешенебельный человек скажет: отпечаток дикости, а человек здравомыслящий: отпечаток силы, энергии и физического здоровья. Кровь лесного обитателя окислена чистой атмосферой леса, насыщена силами, взятыми прямо из природы, напоена частицей мировой всеобъемлющей жизни.
Обитателям тесных, душных городов, со впалою грудью, высохшей кожей и дряблыми мышцами, с зачатками старости в молодые годы, с задатками наследственных расстройств, не сравниться здоровьем с крепким обитателем леса. Хвалясь высоким умственным развитием, своею культурой, сведшею жизнь на нервную форму, благодаря которой мы живем больше нервами, чем мышечной силой, мы посмотрим, пожалуй, свысока на взрослое дитя леса, вскормленное его соками, найдем в нем выродившегося человека, но не можем не позавидовать его здоровью.
Быть может, настанет время, когда ослабленное вековою культурой тело, переутомленный мозг, пониженная способность к воспроизведению высококультурного человека — дадут не плюс в мировом прогрессе, а тот минус, с которого должно начаться перерождение, если не вырождение человечества. Свежие, могучие органические силы, которые скопляются теперь веками в племенах, еще не тронутых цивилизацией, придут, быть может, на помощь к погибающему человечеству, а свежая, юная, горячая кровь придаст новую жизнь ослабленному телу, новую энергию увядшему «культурному человеку».
Полудикая жизнь в лесу, кочевание, опасности, лишения, труды, охота, все это не может интересовать культурного человека, да ему и не по силам переносить их, как лесному бродяге не вынести мозгового напряжения, двенадцатичасовых сидячих занятий, кабинетной работы, мертвящей тело. Культурному человеку, быть может, непонятно, и дико, как можно увлекаться зверованьем, кочевкой, бивуаками под открытым небом, охотничьей судьбой, словом, полудиким образом жизни, но мне кажется, что и он нашел бы в нем и поэзию, и прелесть, и смысл, если бы мог и умел перенестись в чуждую для него сферу хотя бы мыслью или во сне…
В самом деле, ведь и культурный человек весной идет на дачу поправляться, отдыхать после усиленного зимнего труда, набирать себе здоровья, силы и крепости для нового труда, новых лишений, чтобы потом зимой опять вертеться, как белка в колесе. Пойдемте же со мною подальше даже от дачи, кажущейся вам чуть не дикою дебрью, краем цивилизованного мира, горизонтом сферы, в которой протекает ваше существование; полетим мыслью в глухую чащу настоящего леса, настоящей дебри, где ничто не напоминает о прославленной культуре, и постараемся хотя на минуту забыть будничную деловую жизнь с ее тяжелой рутиной, ее подавляющего свободу тела и души мишурою светскости. Вдохнем прежде всего поглубже бальзамический воздух зеленого леса впалою грудью, расправим попривольнее дряблые мышцы и с умом, готовым верить, сердцем, готовым ощущать, окунемся в лоно природы, которая приласкает тебя как мать своею красотой, своим величием и своими обновляющими объятиями.
Представьте себе, что вы мчитесь на борзом скакуне в горном лесу притропической Африки, что за вами следует лишь Араба, ваш проводник, что над вами одно лазурное небо Востока, а вокруг вас — море зелени, где таятся юркие обезьяны, гибкие пантеры и порой рыкают львы, словно вызывая на бой человека, осмеливающегося забраться в их заповедные чащи.
Глаз не успевает насмотреться на те переходы зеленых цветов и тонов, которые представляет эта густая, сплошная масса леса разнообразных пород. Темные стройные кипарисы, горделиво выпрямленные кедры, изящная туя, кудряволистные дубки, могучие каштаны, ярко-зеленые вязы, платаны, орешина и дикая груша перемешиваются между собою, сочетаясь друг с другом во всевозможных пропорциях. Рядом с могучим пробковым дубом, сажени две, три в обхвате, ютится лапчатолистная фига; кусточек лавра или акации рядом с группой темных кипарисов; густою кущей теснятся мирты и тамариски под тенью дикого каштана; обвитые хмелем и повиликой возвышаются бледно-зеленые оливы, а по течению лесных ручейков, распространяя одуряющий аромат своими розовыми головками, густою полосой идут гибкие олеандры и серебристые ивы. Смотришь-смотришь на эту зеленую чащу, и глаз утопает в ней, но различая деталей, но разделяя их по частям. Масса зелени, масса жизни, масса скрытой энергии, вот что представляет собою лес…
Всмотришься глубже в эту чащу, в зелень, в эту живую стихию, и новый чудный мир, и неведомый, и знакомый, и близкий, и далекий, явится пред анализирующим оком. То мир иной, не растительной, а животной жизни, той же мировой энергии, но не разлитой в пространстве, а концентрированной в тесные земные оболочки, то, что мы называем живым, одушевленным существом. От микроскопической инфузории, где жизнь сведена на минимум возможной простоты, до богоподобного человека, в котором мировая энергия достигает своего апогея, в которого она выделила свою квинт-эссенцию, все это уместилось свободно на зеленом приволье леса, оживленного тройственной жизнью: растения, животного и разумного существа.
Все тише в ночном полумраке бежит утомленный скакун по узкой тропинке нагорного леса, как будто не желая ступать крепким копытом по зеленой траве, душистым ковром залегшей на девственной почве леса. Мысли всадника витают где-то далеко: не то выше голубого неба, блистающего своими созвездиями; не то глубже потемневшей чащи, облежащей вокруг; не то дальше горизонта пустыня, которая растилается так недалеко, сейчас за цепью увесистых гор. Тишина ночи, чарующая прелесть ее, вся обстановка настраивает душу к сладкому покою, мысль к созданиям фантазии, сердце к трепетному волнению. Голос Араба, затянувшего на своем гортанном языке дикую песню, выводит путника из его сладкого забытья. Голова немного проясняется, фантазии бегут, мешаются и исчезают, где-то в глубине начинает работать здоровая мысль, здоровое чувство…
Как-то яснее видишь и голубое небо с его тысячами серебристых звезд, и землю, и стены могучего леса, захватившего нас в свои объятия и потонувшего во мраке уже опустившейся ночи. Погруженный доселе во внутреннее созерцание, теперь начинаешь видеть и ощущать. Видишь темные силуэты, залитые по краям брызгами лунного сияния, слышишь тысячи звуков, которыми полон нагорный лес.
Трудно анализировать и разделять слагающийся из тысячи тонов сложный звук, который так удачно назван «зеленым шумом», ибо в нем слились в унисон такие разнородные звуки, как шелест миллиардов листьев, шорох миллионов двигающихся низших существ, крики животных и птиц, словом, звуки жизни и стихий; разобрать их может лишь натуралист, да тот, кто привык слушать лес.
Тихо и торжественно все вокруг, все заснуло, словно в очарованном сне; только наши неутомимые кони своими звонкими копытами, порою ударяющими о твердую почву, нарушают спокойствие ночи. Местами сотни светляков, как искры, выбитые из кремня, взлетают у нас под ногами; порой целые рои их пляшут, висят, тонут и снова появляются в сумраке ночи, как рои светлых привидений. Чудная, ничем не передаваемая картина, на фантастическом фоне которой воображение рисует новые призрачные образы, новые картины, новые видения… Тихо и на небе, и на земле, тихо и на душе путника, пробирающегося в лесной чаще; душа отдыхает в сладком полузабытье, мысль, убаюкиваемая гармонией ночи, создает лишь чудные грезы, если не исчезает во сне, объявшем природу.
Но вот где-то в чаще леса раздался заунывный крик, пронесшийся гулко вокруг и отдавшийся невдалеке. Настораживаясь, вздрогнул конь, встрепенулся невольно и всадник… Крик повторился и перешел в жалобный стон умирающего страдальца, протянулся далеко и замер в отдалении хриплою ноткой, от которой невольно сжимается сердце. Две, три минуты гробового молчания, настороженный путник ждет повторения, и минуты ожидания так же тяжелы, как промежутки между прерывистыми стонами умирающего. Снова послышались дикие звуки и стоны, перелившиеся в хрип и клохтанье; в унисон им застонало еще что-то в лесу, и путник невольно с замиранием сердца слушает этот адский концерт. Звуки эти кажутся ему стонами леса, криком о помощи заживо схороненной жизни. Адский хохот прерывает заунывные стоны и глухо раскатывается окрест, переливаясь и дробясь в чаще леса. Еще более жутко, чем от стонов, станет путнику, если он еще новичок в лесу, если он не охотник, не бродяга лесной; в детстве навеянные представления оживятся перед его воображением, и оно создаст мрачные образы лесных духов, потешающихся во мраке над забредшим в их заповедные чащи отважным человеком.
— То хохочет африт (злой дух)! — промолвит шепотом суеверный проводник Араб, шепча слова молитвы, отгоняющей духов; — то не птица, а марафиль, злой оборотень, ищущий пагубы человеческой!
Голос храброго Ибрагима дрожит, речь его неровно перебивается словно спазмами гортани, и он, много раз глядевший в глаза смерти, выросший в боях и на охоте, дрожит при ночном окрике горной совы.
— Аллах енарль эш-шайтан (Господь, прокляни этого дьявола)! — восклицает дальше Ибрагим, подымая к звездам правую руку и словно сводя с неба божественную силу на оскверненную присутствием дьявола землю.
Замолкла, наконец, сова, но адский хохот ее еще долго раздается в ухе, и оно невольно прислушивается, словно ловя звуки сладкой мелодии… Для бродяги лесного, привыкшего к звукам леса, ночной окрик совы, неясыти и филинов не звучит так дико, как для уха пришельца, и он может внимать им без содрогания, вслушиваясь в переходы тонов, тембра и такта этой музыки, от которой у новичка холодеет сердце, и волос становится дыбом. Но я знавал старых охотников, проведших полжизни в лесу, достаточно наслушавшихся звуков» лесной чащи, находивших наслаждениe в заунывном вое волков и не могших слушать без содрогания стонущих, хохочущих сов в светлые апрельские и майские ночи. Иллюзия слишком сильна, и надо много усилий, чтоб от нее освободиться; одного знания происхождения звуков тут недостаточно.
Всесильная любовь вызывает и эти ужасные крики, как извлекает из майского соловья волшебную чарующую песнь, серебристые и малиновые трели; лесной бродяга знает это, и вслушиваясь в ночные окрики сов, не сжимает приклада своей винтовки, а с чувством, понятным ему одному, и в ужасном находить прекрасное, поэзию, жизнь.
Замолчала сова, и лесная глушь, казалось, замерла совсем, кони пошли еще осторожнее и тише, спугивая из-под ног каких-то маленьких птичек, вылетавших с криками ужаса со своих насиженных гнездовищ; порой, как вкопанный, останавливается борзый конь, отдавшись назад и бережно семеня передними ногами; легкий ударь хлыста, и он перескакивает чрез гордо выпрямившуюся из своих колец черную змейку, остановившую его осторожный бег.
Было далеко за полночь, когда мы подъехали к жалкой куббе, лесной хижине Исафета, старого охотника и друга моего Ибрагима. Обитатель ее давно покоился сном праведного, когда подъехали его гости, не смущаясь ни стонами сов, ни раздававшимися порой в ночной тишине криками шакалов, которые, вероятно, еще лучше усыпляли старого охотника-полесовщика.
Не хитрая кубба у старого Исафета; сам он ее выстроил, сам в ней только и живет, хотя всякому путнику найдется в ней уголок, кусок верблюжьего войлока для постели, горсть фиников и кружка воды. Зная это, Ибрагим прямо и вез меня к Исафету, своему другу и товарищу по охоте.
Лесной бродяга спит в лесу воробьиным сном, так сказать, слыша, видя и ощущая, что творится вокруг него; он успел выработать себе особый род сна, в котором, подобно сомнамбуле или лунатику, хотя и спит, но примечает все и не дает захватить себя врасплох. Скорее промчишься с шумом и гамом на коне мимо него или выстрелишь над самым ухом, чем подкрадешься ползком или бархатными шагами к прикурнувшему воробьиным сном человеку, привыкшему ночевать в лесу.
Разумеется, и наш визит к куббе Исафета не был для него неожиданностью: он, быть может, за полверсты услыхал во сне топот наших бегунов, непривычный для уха звук к лесу. С длинною кремневою винтовкой в руке, с широким ятаганом за поясом, вылез из-за кактусовой ограды Исафет, стараясь всмотреться попристальнее в своих гостей. Знакомый голос Ибрагима вывел его из сомнений, и ласковое «мархабкум» (добро пожаловать) относилось столько же ко мне, как и к другу Исафета. У старого охотника не было даже чем осветиться, и моя свеча, находившаяся в походной сумке, пригодилась, как нельзя более кстати. Подкрепившись козьим молоком, куском только что убитой утром дичи и финиками, мы улеглись на своих одеждах. Крепок был мой сон, после шестнадцати часового перехода на коне, в этой куббе, выстроенной из пробкового дуба!
Когда я проснулся на утро, старый Исафет уже кипятил для нас в миниатюрной посудине кофе, — страшная роскошь для сурового охотника, который позволял себе делать это только для дорогих гостей. Маленькая лесная хижина Исафета была уютным пристанищем, лучше которого я не мог желать, чтобы немного поохотиться на новую для северного охотника дичь, тем более, что наш хозяин жил в самом сердце лесной дебри и внутри своей жалкой хижины слышал нередко хрюканье пантеры и громовые раскаты варварийского льва.
Охота в африканском лесу! Сколько поэзии для северного охотника в этих словах! Новое, неизведанное манит нас всегда неотразимо; но охота на неизведанную дичь — это лучшее наслаждение для охотника. Какими жалкими, карикатурными кажутся наши охоты на болотную и лесную пернатую дичь в сравнении с тем, что представляется охотнику в дебрях африканских, где вместо волка является пантера и вместо бурого медведя — варварийский лев.
Старый Исафет сумеет навести нас на дичь, думалось мне, и я не ошибся в своих заключениях. Несколько длинных и коротких вместе с тем дней прожил я с Ибрагимом в лесной хижине, длинных по массе впечатлений, коротких потому, что я и не видал, как проходили дни в волшебной для меня обстановке. Чудное, прекрасное время для лесного бродяги! Мне никогда не забыть его…
Чуть брезжит утро, мы уже на ногах, проснувшись от утренней свежести, пронизывающей влажную атмосферу леса. Солнца еще не видно, да его и трудно когда-нибудь увидать из потонувшей в зеленом море хижинки; в лесу еще полумрак, но яркая, как раствор индиго, лазурь, с которой сбежали серебристые звездочки, показывает, что день уже проснулся. Лес оглашен сотнями звонких голосов спозаранку пробудившихся певцов; переливаются серебристые трели африканского соловья, звонкий крик сорокопутов, веселые посвисты вьюрков, мелодичные песенки пеночек, нежное воркование африканской голубки и тысячи неведомых уху северного охотника птичьих голосов, то нежных, как трель малиновки или писк королька, то резких, как болтовня сороки или выкрик золотистой иволги, наполняют воздух, висят и переливаются в нем. Если ночью, казалось, лес плакал, стонал, ревел и хохотал, то ранним утром он поет весеннюю песню о радостях жизни и любви. Жизнь просыпается вокруг с тихою мелодией страсти, и ухо лесного бродяги ловит жадно каждую нотку вылившейся в звуки песни любви…
Любовь наполняет природу и животворит ее; без любви не было бы жизни, без жизни была бы мертва природа; раз созданная, она прозябала бы, умирала бы и исчезала бы безвозвратно, не возрождаясь и не оживая в продуктах своего возобновления. Песнь птицы — это песнь любви; в этой песне вылилась вся природа с ее страстною мольбой о любви: лесть говорит звонким горлышком птицы. Природа не знает другой песни, другой музыки, кроме песни и мелодии пернатого существа; человек создал своим гением и песню, и музыку, и искусство, и поэзию, в которых он воплотил в совершенстве голос мировой страсти и любви; но она свойственна лишь ему одному; ее создала не природа, а человек…
Как в пустыне, опаляемой жгучими лучами африканского солнца, так и в безбрежном океане вдали от берегов; как в тропическом лесу, так и в полярных тундрах и льдах, где вечно царят бури, ночи и холода, единственным отголоском природы бывает крик или песня пернатого существа, населяющего мир под всеми его широтами; непривязанная крепкими узами к праху земли, богатая жизненной энергией, достигающей в ней апогея, окрыленная птица оглашает мир своей песней, оживляя и пустыню, и океан, и леса, и полярные льды.
— Слышишь, господин, как поет пестрый бульбуль (соловей)? — прерывает вдруг мое созерцание Исафет, — сладко и нежно поет он, потому что он любимец Аллаха и с утра до ночи хвалит в чудной песне Творца и Его создание, а замолкает бульбуль только для того, чтобы сложить новую песню. Злой дух не любит песни бульбуля и бежит далеко от нее, затыкая уши, чтобы не слышать молитвы, вытекающей из сердца даже крошечной птицы. В песне бульбуля молится лес своему Создателю, а в стоне хуборы (совы) он плачет о своих несчастьях, скорбях и бедах.
— Ты хорошо говоришь, Исафет, — отвечал я, — но отчего только бульбуль хвалит непрерывно Творца, когда все птицы с утра до ночи поют свои песни, радуясь прекрасному дню?
— Те песни не угодны Аллаху, потому что то песни любви; один бульбуль не знает ее, слагает песни лишь для одного Творца. Ты слышишь, как разнообразны песни бульбуля? В них слышатся все птичьи песни и крики, потому что он молится за всех, передавая молитвы своим угодным Творцу голосом. Теперь ты понимаешь меня, мой господин? — окончил свою речь Исафет.
Как прекрасно, любовно и глубоко смотрит на пение птицы полудикий охотник-араб! Для него в этой песне заключается целая поэзия, целая теория, часть его мировоззрения; в ней видит он голос природы, ему близкой и дорогой. Чувство, понятное только тому, кто его ощущал, охватывает меня все более и более, когда я, под речь Исафета, толкующего о своих чувствах и воззрениях, вхожу в чащу зеленого леса, продираясь в колючих зарослях, в непроходимой чаще кустов, цепляющихся за одежду и мешающих двигаться свободно. Порой с легким шипением из-под ног быстро уползала в кусты пестрая змея, потревоженная нашим энергическим стремлением вперед; порой вспархивала испуганная птичка со своего гнездышка и, жалобно покрикивая, вилась над нашими головами, пока мы не проходили; над нами кружились рои бабочек, стрекоз, двукрылых и других насекомых; по временам слышались отрывочные крики, походившие на плач шакала и резкий хриплый лай африканской лисицы. Мы шли все вперед и вперед по лесной тропке, видимой только нашему проводнику, к тому месту, где Исафет подметил на днях присутствие ниммра (пантеры), за которым он давно уже следил.
Упоенный свежестью прекрасного утра, я бодро шел за Исафетом, вдыхал сырой, но ароматный, живительный воздух только что проснувшегося леса. В нем не пахло земляникой, мхом, грибами, березой и сосной, как в нашем северном лесу; за то в нем благоухали осыпанные бело-розовыми цветами олеандры, лавры, мирты и тамариски. Вместо сосны ощущался бальзамический запах туи или кипариса, вместо березы — пряный, сладкий запах цветущего ясеня, вместо земляники и грибов — влажный, тяжелый воздух южного леса, пронизанный ароматом цветов. Как живые цветы, взлетали, кружились, падали и толклись красивые бабочки и блистающая металлическими красками стрекозы. Где-то высоко над нашими головами, не то на вершине высочайших дерев, не то в безграничной синеве воздуха, слышались пронзительные крики хищника, высматривающего добычу, и, как бы для контраста с ним, лились серебристые трели жаворонков; словно маленькие колокольчики, звенели они не то высоко в небе, не то в окружающей нас атмосфере.
Все дышало жизнью, весельем, довольством и свободой, ничто не напоминало о смерти, не говорило о ней; даже жестокий сорокопут, насаживающий насекомых на острые шипы себе про запас, казалось, не мучил и не убивал, а только украшал безобразные сами по себе колючки; только змеи, порою быстро пресмыкавшиеся под ногами, казалось, были живыми вестниками и носителями смерти; но за то юркие ящерицы и гекконы, быстро бегавшие повсюду, и по земле, и по камням, и по стволам дерев, и в зелени кустов, и по гниющим пням повалившихся великанов, придавали такую жизнь и движение лесу, что, казалось, бегала и оживала самая листва, с копошившимся в ней миром крошечных существ.
И куда ни посмотришь вокруг себя, на листочки-ли ничтожного кустика, на кочку-ли, покрытую изумрудною травой, на сучок-ли полувысохшего дерева, на темный-ли уголок в трещине гниющего пня, везде копошится деятельный веселый мир, оживляющий самые неодушевленные тела, самую косную массу. Эти легионы крошечных, но страшно вооруженных существ, которые могли-бы быть ужасающими чудовищами, если-бы рост их не был так ничтожен; эти миллионы броненосных, грызущих, сверлящих, пилящих, разрывающих, разрушающих хищников царят однако над органическим миром, хотя никто, по-видимому, и не обращает внимания на их микроскопическую и колоссальную вместе с тем работу. «Мы кладем всего 99 яиц», говорила саранча пророку Магомету: «если бы мы клали 100, мы пожрали-бы весь мир». Так повествует восточное сказание, ярко выражающее мысль о всемирном значении таких, по-видимому, ничтожных существ, как насекомые.
В мировой жизни, в экономии природы, они играют роль в десять раз большую, чем все млекопитающие и птицы вместе, и если один дуб или крапива могут питать десятки разнообразных насекомых, то из этого одного можно заключить о великом значении этих ничтожных существ в хозяйстве природы. Ни одно растение не безопасно от нападений этой рати крошечных существ, этих легионов, которые способны опустошать целые страны; мало того, редкое растение не имеет своего собственного паразита.
«Малютке насекомому», говорит другое арабское сказание, «Аллах дал силу большую, чем льву; оно может победить весь мир, как побеждает и человек». Кто видал работу термитов, кто подвергался нападению муравьиной рати, комариной силы, кто наблюдал тучи саранчи, закрывающие солнце, тот поймет страшную силу насекомого.
Оно и слабо, и могуче, и ничтожно, и велико; оно слабо и ничтожно своею величиной, могуче и велико своею страшною способностью воспроизведения; оно побеждает мир своею колоссальною плодовитостью, являя собою страшную силу, настоящую разрушающую стихию, поддерживающую однако в равновесии экономию мира. Лес, как обиталище целых миллиардов этих крошечных существ, как сфера, в которой они рождаются, живут, умирают и размножаются, представляет собою арену страшной борьбы, где мир насекомых борется с миром растительным. Нападающее насекомое страшно своею многочисленностью, своею могучею способностью размножения; мир-же растительный не имеет ничего для самозащиты: его спасает от конечной гибели только колоссальный рост, масса и живая энергия, возрождающая вдесятеро против того, что уничтожено беспощадным врагом. Только птицы, да немногие животные, поедающие миллионы насекомых, служат союзниками в вечной борьбе леса с его-же детьми — насекомыми; других помощников у него нет в этой настоящей борьбе за существование.
Всемирное начало возрождения в царстве насекомых выражается с изумительною силой, и в восточном сказании о 99 яйцах саранчи рисуется производительная сила этих крошечных существ. Кто знает законы размножения в мире насекомых, тысячи случайностей, обусловливающих выживание поколений, тому не покажется странным вышесказанное. В круговороте жизни и материи насекомое играет одну из крупнейших ролей, и говоря о великих факторах, обусловливающих флору и фауну данной страны, менее всего можно оставлять без внимания мир крошечных насекомых…
В сфере дремучего леса этот круговорот жизни и смерти, разрушения и воспроизведения для мыслящего ума сказывается всего рельефнее, живее; в тихой, мирной, веселой зелени идет вечная борьба, и разумный обитатель лесов, смутно сознавая тесную связь между разнообразными формами проявления жизни, поклоняется лесу как номад небу, а мореплаватель — водной стихии. Флора и фауна, дриады и сатиры, нимфы и фавны, лешие и русалки, — все это олицетворенные могучие силы природы, разнообразные проявления жизни, которые, взятые вместе, образуют лес…
Солнце уже стояло высоко, когда мы добрались до лесной прогалины, где стояла другая лачужка Исафета, необитаемая уже много лет со времени смерти его отца, такого-же охотника, как и он. Ночуя недавно в этой лесовине, наш хозяин и проводник заметил присутствие пантеры, слышал не раз ее хриплый рев.
— Ниммр недалеко, — прошептал Исафет, указывая на ствол дуба, на коре которого были видны глубокие, словно ножом сделанные углубления, — вот следы его когтей, они еще свежи; проклятый бродит по лесу Исафета.
Мы прошли еще несколько сажен по лесной тропинке, заросшей душистыми цветами, и глазам нашим представилось зрелище, не оставляющее сомнений. На траве, залитой полузапекшейся кровью были разбросаны обглоданные кости овцы, клочки окровавленной шерсти и другие следы недавней трапезы могучего хищника. Леопард, видно, бежал, заслышав наше приближение и не успев даже насладиться добычей, которой остатки он и унес. Охотничье сердце забилось у меня сильнее, когда мы напали на горячий след, и я бросился было быстро вперед, но старый Исафет остановил мое стремление.
— Ниммр не так прост, господин, чтобы дожидаться выстрела охотника! — спокойно проговорил Араб, забивая вторую пулю в дуло своего кремневого ружья.
Затем мы разошлись в разные стороны, по приказанию Исафета, чтобы лучше обследовать место и, если можно, окружить зверя. Я очутился один в лесу, задавленный массой зелени, охватившей меня со всех сторон, «на тропинке охоты», как любил выражаться мой Ибрагим. Тихо подвигаясь или, лучше сказать, продираясь чрез густые царапающиеся, цеплявшиеся заросли, я все более и более углублялся в лес в направлении, указанном старым охотником. В двух-трех местах на коре пробкового дуба я примечал глубокие язвины, как-бы след когтей могучей кошки, и эти метки еще более подзадоривали мое охотничье сердце, заставляя неудержимо, даже неосторожно двигаться вперед. Но вот раздался крик шакала, который повторился трижды: это было условный знак Исафета, и я поспешил вернуться к месту завтрака или обеда зверя.
— Ниммр ушел, — проговорил тихо Исафет, — но он придет ночью, придем сюда и мы.
После этой разведки мы воротились на куббу нашего хозяина, чтобы собраться с новыми силами к ночной охоте на пантеру.
На востоке нет сумерек, в густой заросли леса тем более, и день быстро сменяется ночью. Смолкли дневные голоса шумного леса, замолкли хоры птичек, лес притих и успокоился, чтобы скоро проснуться ДЛЯ новой жизни, менее шумной, но не менее деятельной, ночной.
Ночь, как и день, имеет свою разнообразную жизнь; во мраке ночи, также как и в сиянии дня, живут, веселятся, снискивают себе пропитание, борются за существование, размножаются и умирают миллионы существ, и кто проводил ночи даже в нашем лесу, тому не покажется это преувеличением. В лесах жаркого пояса, где жизнь кипит ключом, это выглядит очень рельефно, и я-бы колебался отдать преимущество дневной жизни леса пред ночною.
На вид, кажется, лес ночью не так шумен, как днем, словно отдыхает и он, закутавшись в душную атмосферу ночи; но этот сон, этот покой обманчивы. Сотни четвероногих, птиц и пресмыкающихся и половина всего суставчато-членистого мира живут лишь ночною жизнью.
Потемневший, призакрытый туманною дымкой лес уже шумел, когда мы втроем выходили из куббы, храня полное молчание, приличное цели нашего ночного похода. Заряженные ружья и добрые кинжалы были наготове встретить врага, кто бы он ни был, хотя бы сам великий истребитель стад, кебир эсед, как зовут Арабы льва.
— Сегодня львиная ночь, господин, — сказал мне вполголоса Ибрагим, — да хранит нас Аллах в пути!
Тихо подвигались мы по тропинке, но которой ходили и днем, с Исафетом во главе, прислушиваясь к каждому шороху, ко всякому звуку, исходящему из чащи. В увлечении охотничьей вылазкой я не слушал мелодичного насвистывания дрозда, допевавшего свою последнюю вечернюю песню, трели какой-то незнакомый мне птички, ни даже пения цикад, трещавших как-то усиленно в эту ночь.
Вдруг Исафет остановился; стан его выпрямился, руки пали на ружье… Тихий осторожный шаг, словно стук отбрасываемого резинового мяча, слышался недалеко от нас.
— Ниммр! — скорее губами, чем языком, прошептал Исафет.
Сердце у меня застучало усиленнее, руки судорожно сжали верную берданку, а глаза впились в окружающий мрак, словно стараясь пронизать его своим пристальным взглядом. Мелкие бархатные кошачьи шаги слышались уже перед нами. Мы стояли не шелохнувшись, сдерживая самое дыхание. Очевидно, зверь шел прямо на нас. Прошло две-три минуты томительного ожидания, мы ждали, что из темной чащи покажутся две светлые точки глаз леопарда, как вдруг раздалось легкое ворчанье, словно разъяренной кошки, а потом глухое не то хрюканье, не то кошачье мяуканье, дико звучавшее в притихнувшем лесу.
— Собака ниммр, трус, — внезапно заговорил громко Исафет, — он может только красть овец, а теперь бежит от охотника.
Зверь, в самом деле, удалялся, разразившись громким ворчаньем на людей, обеспокоивших его в логовище.
Недовольные, усталые, мы возвращались в свою лесную избушку после второй неудачной экскурсии на африканскую пантеру; я шел позади всех, жалея о том, что не удалась охота на такую благородную, дорогую дичь. В эти минуты более всего говорило во мне сердце охотника, и неудача мне казалась тяжелее, чем я предполагал. Все мысли мои были сосредоточены на пантере, которая бежала от нас, и я безнадежно всматривался в окружавшие кусты, словно ожидая появления могучего зверя. Спугивая птичек, вылетавших с криками страха из кустов, наступая порой на каких-то пресмыкающихся, скользящих у меня под ногой, в глубоком раздумье я поотстал далеко от своих спутников.
Вдруг две яркие, горящие зеленоватым зловещим блеском точки предстали пред моими расширенными глазами в темной зелени кустов, и я невольно остановился, перебросив на руку свое ружье. Светлые точки, казалось, шевелились, даже слышались насторожившемуся уху какие-то непонятые звуки. И жутко, и весело стало у меня вдруг на душе, но я почувствовал биение сердца, застучавшего сильнее, и легкую дрожь, побежавшую вдоль спины от затылка.
— Ниммр!.. — прошептал я про себя и, не помня далее ничего, послал пулю в направлении фосфорических глаз пантеры.
Гулко раздался выстрел моей берданки в ночной тишине и, два-три раза перекатившись, замер где-то далеко; дым еще не успел рассеяться, как я уже вложил новый патрон, ожидая нападения могучей кошки и готовясь к рукопашному бою с помощью револьвера и ножа… Но светлые точки по прежнему глядели на меня. Я подошел ближе к ним, и предо мной оказались два светляка, обманувшие своим фосфорическим светом слишком разгорячившуюся голову молодого охотника.
— Мой господин стрелял в ночь, — сказал Исафет, подходя ко мне, — африт (злой дух) леса не любить пустого выстрела, это ему оскорбление…
Мне не оставалось ничего отвечать. Далеко за полночь мы вернулись домой и развалились на овечьих шкурах, не заботясь даже о москитах, сильно беспокоивших нас в эту ночь. Усталость послала богатырский сон.
Прошло затем еще дня два, в течение коих, под руководством старика Исафета, я бродил и охотился в лесу, окружавшем его куббу, забыв обо всем остальном мире и целиком окунувшись в жизнь лесного бродяги. Дивны были дни, проведенные в дебрях девственных лесов, но еще волшебнее были ночи, прелести которых мне не описать. Какою поэзией, какою жизнью, каким блаженством дышали они, сколько чарующей прелести было в них, когда я созерцал их, забравшись один в чащу глухого леса, подалее oт куббы! Часы так и бежали, летели и дни, но мне не хотелось покинуть шалаш африканского Немврода, казавшийся мне заветным уголком. Две львиные и три простые ночи провел я под крылышком старого Исафета, и одной из них мне не забыть никогда.
Утомившись за день, мы улеглись спать пораньше; я отправился на ночлег в небольшой шалаш, недалеко от куббы, в кактусовой ограде, где помещались наши кони, да несколько овец, единственное богатство Исафета.
Вечер был чудный, тихий, благоухающий; я заснул под чириканье цикад и насвистывание дрозда в кактусовой ограде. В грезах о родине, о далеких северных лесах, где я провел свое детство и встретил расцвет своих юных годов, я покоился на овчине, окруженный двумя собаками моего хозяина.
Недолго в эту ночь отдыхал я, потому что еще до полуночи был разбужен каким-то страшным грохотом или шумом, который показался мне громовым ударом, разразившимся над моей головой. Первая моя мысль была о грозе, первым движением было выбежать из шалаша, чтоб осмотреться.
Но небо было так чисто и прозрачно, ночь так прекрасна и тиха, что исключала всякое предположение о грозе. В недоумении я стоял, озираясь вокруг и прислушиваясь к легкому трепетанию листвы вокруг дзерибы, но ответа не было на мой вопрос, и недоразумение росло. Две собаки пришли и припали к моим ногам, и я не узнавал знаменитых борзых, наводящих ужас даже на леопарда; съежившись, спавши на ноги, поджав хвосты, с умоляющим о помощи взором, опущенной головой и выгнутой спиной, они старались спрятаться за меня с жалобным визжанием; борзые кони наши тоже пряли ушами и тряслись на привязи, словно в лихорадке. Вокруг царствовала зловещая тишина… Еще недоумевая, но уже догадываясь, я ожидал повторения ужасного грохота, и он не замедлил последовать.
Что-то стихийное, даже не звериное, могучее, дикое, непонятное, потрясающее было в этом звуке, не подходившем ни под какие определения. Он казался ужаснее грома, потому что исходил из груди живого существа. Смутно догадываясь доселе, я теперь понял, кто гремит во мраке дремучего леса в час полуночной тишины, когда стонет лишь сова, плачет шакал, и воет полосатая гиена, не находя падали.
— Эс-сбаа (лев)! — прошептал Исафет, вылезая из куббы, и исчез во мраке неизвестно куда; мне казалось, что он пошел навстречу могучему врагу. Крепко сжимая в руках свою берданку, хотел двинуться и я, но у меня не достало силы сделать это движение; я слышал, как колотилось и сжималось мое сердце, как подымались дыбом волосы, и дрожь пробегала по всем моим членам, приковывая их к земле и не дозволяя шевельнуться.
«Сегодня львиная ночь, сегодня лев ищет человека, и Аллах дал ему волю пить людскую кровь», припомнились мне слова Ибрагима, и я затрепетал, сам не зная почему, при этом воспоминании. Между тем все громче и громче раздавались ужасающие звуки, потрясавшие, казалось, землю, не только атмосферу леса, наполненную ревом могучего зверя. Откуда и куда неслись эти страшные рыкания, которые повторяло эхо, разносила земля, близко или далеко рождались они, приближалось или удалялось ужасное животное, нельзя было судить, потому что рев, казалось, исходил из земли, и ему вторили в унисон стволы великанов леса да глыбы скал, местами нагроможденных в чаще.
Раад кебир (великий гром), Возмутитель Ночи, — имена, достойные льва; кто слыхал его среди глухого леса в час ночной тишины, тому не покажется это преувеличением. Львиный рев — это самый ужасный звук на земле, исходящий из груди живого существа; трубные звуки слона и гиппопотама, рев тигра и ягуара, ворчание носорога, все это ничто пред рыканьем льва, которое надо слышать, разумеется, не в зоологическом саду, а в приволье дремучих африканских лесов, в ночной тиши, притаившись где-нибудь в уголке лесной хижины или у костра, разведенного в густых зарослях непроходимой чащи.
Минут пять грохотали раскаты львиного рева, но мне они казались часами; скованный ужасом, я не мог двинуться даже из своего шалаша к хижине Исафета, где был мой револьвер и заряды, и где притаился мой Ибрагим. Я стоял неподвижно, невольно вслушиваясь в ужасную музыку, потрясавшую лес. Все смолкло, все затаило в себе свои звуки; не пищала малая птица, не стонала сова, не стрекотали неумолчно цикады, все притаилось пред страшным рыканьем, наполнявшим атмосферу; так, по крайней мере, казалось мне, потому что я не слышал более ничего, ничего другого не ощущал. Страх, сковывавший мои члены, скоро перешел в какое-то оцепенение и бесчувствие, в котором я не ощущал трепета, но зато не ощущал и ничего другого, и мне казалось, что в эти минуты явись лев в кактусовой дзерибе предо мною, я бы не пытался бежать, но не мог бы и защищаться. Я не в силах передать всего, что хотел бы передать, но и сказанного, думаю, будет довольно, чтобы представить себе обаяние, производимое львиным рыком на человека, слышащего его впервые. Сколько раз до того стремился я принять участие в благородной охоте на царя зверей, обещая мысленно призвать на помощь все присутствие духа, всю охотничью удаль, всю свою выработанную с детства отвагу; но первого рыканья льва, раздавшегося в дремучем лесу, было достаточно, чтоб обезоружить меня как охотника, устрашить как человека и заставить трепетать, будто пугливую овцу или газель.
Недолго ревел «возмутитель леса»; могучие звуки, сперва раскатывавшиеся по земле, как удар грома или исполинского молота, сделались глуше и превратились в захлебывающееся рыканье, мало-помалу стихавшее, как будто могучее животное постепенно изливало и, наконец, излило весь свой гнев. Умолк лев; в лесу водворилась ночная тишина, все живое вздохнуло свободнее; борзые кони перестали биться на своих коновязях, собаки перестали жаться к ногам безмолвного человека; сбившиеся в кучу, замерили от страха овцы оживились и разбежались по дзерибе; двинул своими членами человека и пришел, наконец, в себя. Лес, казалось, оживился тоже. Снова затрещали звонкие цикады; сотни шорохов, писков, шумов, понеслись в воздухе; где-то глухо застонала сова, крикнул шакал, и течение ночи пошло обычным чередом…
Из темного леса тогда показался Исафет: твердая поступь, высоко поднятая голова, руки, крепко державшие ружье, показывали, что старый охотник не только не испугался могучего льва но, чувствуя в себе достаточно силы, чтобы бороться с непобедимым, бестрепетно ходил ему навстречу.
— Эль-эсед бежал, — промолвил твердым голосом Араб, — он хотел похитить овец у бедного Исафета, но у старика, кроме овец, есть еще храброе сердце и верное ружье!
Как мне хотелось быть на месте старого Араба и вместо того, чтобы трепетать при рыкании льва, идти ему навстречу с одним кремневым ружьем и небольшим ятаганом!
Нам не спалось, хотя лев уже не тревожил нас в эту ночь.
Быстро вздул старик небольшой костерок, и мы уселись вокруг огонька, поджав ноги по восточному обычаю; мой Ибрагим суетился, кипятя воду для заварки русского чаю, к которому он начал привыкать, а мы с Исафетом, вперив глаза в разгоравшийся костерок и все еще прислушиваясь к тишине леса, казавшейся, мне по крайней мере, подозрительною, сидели молча, думая крепкую думу.
— Мой господин слышал льва, — заговорил, наконец, старик, — но он не видал еще возмутителя ночи: Исафет покажет его охотнику, если трусливый эсед не убежит, как шакал, от куббы бессильного старика.
Как-то особенно билось сердце у меня при этих словах африканского Немврода; и жутко, и сладко, и тяжело, и легко было у меня на душе; с одной стороны говорило молодое, горячее стремление воспользоваться случаем и стрелять по льву, а между тем обаяние страшного зверя было так сильно, что одно воспоминание об его потрясающем реве холодило самую пламенную решимость и заставляло не доверять себе. Я ничего не отвечал Исафету, но старик понял, вероятно, что бродило в мыслях молодого охотника, впервые встречавшегося со львом.
— Ты будешь не один, — прибавил он, — я буду с тобою, будет и Ибрагим, будут и другие; только эль-эсед будет один; пять-шесть ружей будут стоить его страшных зубов и когтей. Кто пришел один, без друзей, издалека через моря, горы и пустыни сюда, у того сердце не из мягкого воска; оно не растает от страха; опасность не размягчает, а закаляет его, как твердую сталь. Пойдем с тобой на льва, господин!
Молчание было ответом на вопрос Исафета, и он понял его, как знак согласия. Отказываться было невозможно уже потому, что одинокому Европейцу показывать свою робость пред туземцами не приходится никогда, хотя бы на сердце были самые ужасные подозрения; а теперь, когда сбывались наяву самые дорогие грезы для охотника, иметь возможность стрелять по самой благородной дичи в мире и не согласиться — было бы абсурдом.
Сидя тихой, чудной ночью вокруг костерка, ярко вспыхивавшего от ветвей туи и пробкового дуба, под сенью дремучего леса, я расспрашивал о многом обоих своих собеседников, не мало видавших на своем веку. Разговор, разумеется, вращался сперва на львах и пантерах, и чего только не порассказали мне оба Араба, не раз бивавшие хищников в их заповедных лесах!
— Я не боюсь никакого зверя, — говорил старый Исафет, — но аус биллаахи мин-эм-марафил (сохрани меня Боже от оборотня)! — прибавил он, снимая небольшой талисман, висевший у него на косматой груди, как у всякого хорошего мусульманина.
Два-три изречения Корана, перья бульбуля, лапки саранчи и шерсть темно-бурого льва (величайшая редкость), зашитые в кожаном мешочке, достаточны для того, чтобы отогнать всякую нечисть от правоверного, а потому, пока цел амулет, мусульманин не боится лукавого. Много всякого зверя бивал Исафет, но ружья своего он никогда не поднимал на марафила (оборотня), саакара (колдуна) и африта (злого духа), любящих принимать звериную форму для того, чтоб обмануть человека и посмеяться над ним. Не легко узнать оборотня, и немало правоверных потому попадается на его шутки, — Аллах я энарл (Господь их прокляни)! — но старый Исафет такой ошибки не делал: он отлично умеет различать оборотня, даже когда тот принимает вид мерзкой д’эбаа (гиены). Сколько раз то шакал, то гиена, то леопард, подзывал своим вкрадчивым криком старого Исафета, но он хорошо различал козни дьявола и не шел на его удочку.
Не знал никогда и неудачи старый охотник, потому что ему невидимо помогал сам Аллах, — субхану вуталэ (Ему честь и хвала)! Что бы ни делал, что бы ни предпринимал Исафет, все он делал с именем Божиим на устах. Беисм миллахи эр-рахман (во имя Бога милосердого) так начинал каждое дело старый охотник; йя Аллах (с Богом) продолжал его и кончал, славословя Творца: эль хамди лиллахс.
Восьми лет остался Исафет после смерти отца один в лесной куббе, которая приютила и нас; еще ребенком он привык с помощью ружья и кинжала, наследия его отца, добывать себе хлеб. Лес стал его стихией, его родиной, его миром; он станет и его могилою. С лесом и его обитателями сдружился Исафет с первых дней своей одинокой жизни; он и родился нод сенью дремучего леса, водой его ручейков быль вспоен, его дарами вскормлен, одет, обут и воспитан. Все дорого, все знакомо, все мило Исафету в лесу; он не тронет даже москита, сосущего его старую кровь, потому что крылатый хищник такое же дитя леса, как и он сам. Все птицы без исключения его друзья; из четвероногих, пресмыкающихся и насекомых у него также немало любимцев, но дороже всех ему в лесу из птиц — пестрый бульбуль, а из четвероногих — колючий еж и две борзые собаки, лугуи, его первые и единственные друзья, живущие с ним уже много лет в его одинокой хижине, помогая хозяину в охоте и карауля дом.
Своими личными и кровными врагами старый Исафет считает только льва и пантеру, которые постоянно покушаются на его овец и осла — единственное богатство бедняка, да еще проклятых Богом и людьми гадюку и скорпиона. Хотя и знает старый охотник добрые снадобья, парализующих силу их яда, но все-таки он не пройдет мимо скорпиона или виперы, чтобы не раздавить их ногой или не перерубить своим широким ханджаром. Он за то и любить бульбуля, что тот своим мелодичным пением усыпляет змей и обезвреживает их яд; за то же он любит и ежа, который вечно воюет со змеей, как думает старый Исафет.
Я не знаю, питал ли другие привязанности арабский Немврод, кроме широкой любви к лесу, природе и более узкой к ежу, соловью и собакам; но думаю, что неравнодушен еще был старый Исафет к своей лесной куббe, наследию его отца, ослику и пяти овцам, составлявшим его богатство, а также к верному ружью, которое, быть может, не раз спасало его от смерти. Лес наполнял все существование Исафета, он питал, одевал и услаждал старого охотника; в лесу находил все Исафет и вне его знать ничего не хотел; он никогда не показывался в городах, и всю свою добычу, а также угли, выжигаемые им из масличных и дубовых дров, также как и деревянные изделия рук своих, сбывал в ближайшей деревеньке, не заботясь о больших выгодах.
Это был тип настоящего лесного бродяги, который встречался мне не раз в моих странствованиях по дебрям и чащам лесным, начиная от сибирской тайги и лапландской тундры и кончая границами Персии, Аравии и центральных стран Африки. Далеко за пределы ближайших окрестностей разносилась слава Исафета, который слыл одним из самых неустрашимых охотников, каких теперь можно пересчитать по именам; и не раз в часы несчастий окрестные жители прибегали к помощи старого охотника. В те времена, когда еще львов было множество в той стране, когда даже окрестности городов оглашались львиным рыканьем, когда многие пути были непроходимы вследствие нападений львов и пантер, неустрашимый Исафет был добрым гением своего околотка, истребителем диких зверей. Я не знаю, сколько перебил он их на своем веку, но думаю — не мало; в противоположность остальным хвастливым арабам, он держал свой язык на привязи и не болтал без умолку о своих подвигах, которые могли бы, вероятно, составить целую эпопею, как можно было догадываться по словам Ибрагима.
— Когда я только в первый раз взял ружье, — говорил мой проводник, — Исафет был уже стар, и про него слагались сказания; потом он куда-то запропал, и о нем все позабыли. Где был в предложении лет пятнадцати, двадцати, Исафет, никому неизвестно, и он сам никогда не говорит об этом. Одни сказывают, что он совершал в это время хаджиадж, паломничество в Мекку и ко гробу Магомета; другие, — что он уходил охотиться за дикими зверями на берега озера Цад и в Фейцан, а третьи утверждают, что старик проспал эти года в пещере в наказание за то, что стрелял и убил злого саахра-волшебника, друга дьяволов и афритов.
Таков был старый Исафет, у которого я гостил, благодаря дружбе Ибрагима, считавшегося приемышем старого охотника и наследником его куббы, а с нею — и его славы.
Долго мы проболтали в эту ночь, и много чего я наслышался от двух опытных лесовиков и охотников. Мне не передать теперь и сотой доли их рассказов, то верных, как сама правда, то замечательных, как наблюдение, то веявших неудержимым пылом чисто арабской фантазии. Сказания о львиных» ночах были лучшими по своей фантастичности, и так как они ближе всего подходили к нашему положению, то в них я внимательнее вслушивался, лучше их запоминал. Я не могу воздержаться от того, чтобы не привести хотя одного из этих фантастических рассказов, дабы тем еще рельефнее очертить и поэзию африканского леса с царем его, могучим львом, и тип лесного жителя вроде Исафета, который исчезает и мельчает не по дням, а по часам повсеместно, по мере исчезновения дремучих лесов с их оригинальной жизнью и поэзией.
— Давным-давно то было, — рассказывал Исафет, — когда еще премудрый Аллах делил между зверями землю; только льву позволил он обитать везде. «И горы, и леса, и поля, и пустыни пусть будут твоим обиталищем; везде живи и размножайся, сказал ему Творец; и за то оберегай меньших зверей от человека и царствуй над ними. В знак того, что бдишь, ты должен оглашать по ночам землю ревом твоим, подобным грому, чтоб Я слышал, что ты исполняешь Мое веление»… Послушался лев воли своего Творца и занял всю землю от моря до крайних гор Кафа (мифический край света, по мусульманским сказаниям), покорив своей власти и людей… Но люб был тогда Аллаху человек, потому что он еще не был просвещен истинною верой; тогда еще не являлся Пророк на земле, и Коран не падал еще с неба, как и священный черный камень Каабы. То время было тяжелое; человек служил зверю и работал на льва. Великий Пророк — да будет трижды благословенна его святая память! — сжалился над людьми и предстал пред Аллахом с просьбой облегчить их судьбу… И огонь, и одежду, и орудие, и силу ума дал тогда Аллах человеку, и, увидя, что тот не возгордился, дал ему еще более, Пророка, Каабу и Коран. Человек тогда прозрел и просветился разумом, нисшедшим от небес. Не он стал тогда рабом зверя, а сам заставил работать себе и верблюда, и слона, и лошадь, и собаку, и трепетать пред собою могучего носорога и, наконец, льва, доселе правившего землей. Скоро одолел человек совсем своего бывшего владыку и не только изгнал его из своей области, но даже пошел в его дебри и леса. Тогда милосердый Аллах снова вмешался в распрю человека со львом и разделил границей области их владений. Оскорбленный и униженный лев ушел, куда ему приказал Аллах, и оставил человеку все, а себе ничего… Побежденный, он не мог защищать меньших зверей от того, кого боялся сам; не имея своих владений, он должен скитаться день и ночь; не зная, что поесть, он принужден воровать; ему нечего теперь подавать голос Аллаху, и когда он ревет, то жалуется небу на свою горькую судьбину и молит о смерти.
Такт повествовал мне Исафет об отношениях человека ко льву, в то время как Ибрагим сидел молча, понурив голову, словно прислушиваясь к тихому шелесту леса. Где-то вдали простонала сова.
— Аллах я енарль эм-марафил (прокляни Господи злого оборотня)! — пробормотал старик; — то кличет не сова, а темный худхуд (мифическая ночная птица восточных сказаний); он не обманет Исафета.
Помолчал немного старый охотник, и когда затихла сова, снова начал свою вдохновенную речь.
— Ты видишь вокруг себя темный лес, — так начал Исафет, — он шумен днем и молчалив по ночам; он тоже рождается, живет и умирает, он тоже радуется и горюет, поет и стонет. Его радость — весна, его горе — зима; его песни — трели звонких птичек, его стоны — бури, его голос — рыканье льва. Лес жив, как человек, как зверь, как птица, но ты не видишь его жизни, как видит ее Исафет; не бежит лес, не летит, не ползет, не бросается, не скачет, но он движется и идет. Посмотри на полянку, на тропку, что за моею куббой, которую я топчу уже много лет: лес бежит на нее, заполняет ее простор; посмотри наверх: эти дубы, туи, каштаны и оливы прежде были так же малы, как ничтожный комар, а теперь они идут к облакам; посмотри хорошенько вокруг себя сквозь стеклышко разумения, и ты не скажешь, что Исафет говорит неправду. Послушай как шумит дремучий лес, он шумит так день и ночь: то дыхание леса; оно переходит иногда в кашель и хрип, когда лес болен, когда стонет он от бури. Приложи руку твою к траве и к листьям кустов и деревьев, и ты почувствуешь влагу: то пот согретого солнышком леса; взломай любую травинку, любой листик, и ты заметишь сок: то кровь леса, его горячая, дорогая кровь… Ты видишь цветы на деревьях и кустах: то наряд леса; а плод, что зреет на ветвях, это его спелое семя… Ты видишь нужные стебли, растущие под тенью могучих дерев, — то дети, внуки и правнуки вечно юного, вечно плодящегося леса. В нем два естества: он и муж, и жена; он сам плодотворит землю и сам воспринимает свет и воду, чтоб из их слияния породить новые отпрыски жизни. Отцом ему солнце, а матерью земля и вода; три стихии, которые родили лес. И звери, и птица, и ящерицы, и насекомое, его родные дети, но дети разных отцов. Только змей да скорпионов посеял в нем шайтан (дьявол) — Аллах я енарль (Господь да проклянем его); остальное в лесу создал Аллах, заповедав ему беречь, питать и укрывать Его создания. Лес есть храм, где можно молиться Аллаху, щедро рассыпавшему тут Свои дары; посмотри, как все вокруг говорит о Боге, как все дышит Им одним. Не в небе только живет Аллах; там лишь Его лучезарный храм; на земле и в воздухе над землей живет так же Творец, как и на седьмом небе, где вечно предстоит Ему Пророк. Для земли только послан Премудрым и священный камень, и святейший Коран с небесного трона. И пустыни, и горы, и лес и поля одинаково любы Ему, по всего более Аллах любит пустыню и лес, где проявляется Его величие в каждой песчинке, в каждом дыхании. Старый Исафет не бывает в мечети, лес для него заменяет все: посмотрит он на небо, он видит очи Аллаха — звездочки, смотрящие на мир; посмотрит он вниз — пред ним земля — подножие трона Предвечного; посмотрит вокруг — шумит и дышит лес тем дыханием, которое вдохнул в него Творец. Ты не смейся над стариком, господин; он не искусен в науках, он не умеет читать в книге, но зато он читает волю Аллаха во всем; лес служит ему книгой и Кораном. Улем проклянет меня, я знаю, если я ему это скажу, но не проклянет меня Аллах за то что, как умею, молюсь ему под открытым небом, как велит сердце. Не из разума моего выходит молитва, но мне ее шепчет природа, мне ее шепчет мир… Сладкое слово молитвы слышится мне и в дыхании вечернего ветерка, и в стоне бури, и в раскатах грома, и в тихом шуме леса, и в пении птички, и во всяком дыхании, которое слышу я, когда начинаю молиться… Коран кладет час молитвы, я его не знаю; я молюсь, когда могу молиться, плачу, когда умею плакать, прошу, когда надо, радуюсь, когда у меня весело на душе. Прости меня за глупые речи, добрый господин!
Умолк старый Исафет, но не умолкли в моих ушах его слова. Жадно я вслушивался, стараясь не проронить ни одной нотки дрожащего от волнения голоса старика, стараясь запомнить и запечатлеть в своей памяти эти простые, но чудные слова. Но напрасны были мои старания запоминать, излишни опасения забыть. Что-то близкое, понятное, будто отголосок собственного сердца отражался в ней, словно собственное «я» сказалось, вылилось в ней, приняв оболочку и форму цветистой арабской речи. Только человек, родившийся и выросший на лоне природы, может высказать подобную исповедь, а также и сочувствовать ей; для другого она непонятна и недостойна цивилизованного человека…
Было уже близко под утро, когда опять отяжелели наши веки, разговор не стал вязаться, потух доселе трещавший весело костерок, закричала звонко и жалобно какая-то птица, и мы забрались в свои шалаши провести остаток ночи, нарушенной посещением льва.
Чрез день пришли три пастуха и долго, горячо разговаривали со стариком на языке темаках, берберском наречии, непонятном для меня. Видел я только, что мой хозяин показывал гостям на меня и Ибрагима, неистово потрясал своим кинжалом, несколько раз посматривал своими орлиными очами на ружье, стоявшее у дерева, словно собираясь на битву. По уходе незваных гостей я узнал, что они приходили просить у Исафета помощи против льва, уже подряд две недели истреблявшего их стада.
Говоря сегодня ночью о предстоящей охоте на льва, Исафет, словно предчувствовал, что без него не обойдется. Дуар, деревенька пастухов, находилась верстах в двадцати от куббы, при выходе из большого леса, в диком ущелье.
Радостно и трепетно забилось у меня сердце при вести, что мне предстоит охота на льва. Чувство, понятное лишь охотнику, рисовало только битву и победу над могучим врагом, тогда как осторожность говорила о риске борьбы со львом. При первом же слове Исафета я согласился без колебаний, хотя в душе сомнения еще были очень велики.
После полудня в тот же день мы уже решили отправиться в путь, а потому отдыхали все утро, несмотря на то, что чудная погода и крики лесной дичи манили нас в чащу. Не роскошен был наш обед; куски мяса, обжаренного на вертеле без масла и приправ, овечье молоко, да горсть сладких фиников с прибавкой крохотной чашки кофе: это царский обед для лесовика и его гостей.
Сборы наши были невелики, потому что нам запасать было нечего, кроме пули в ружье, крепости для рук и мужества для сердца. Я и Ибрагим сели на своих борзых скакунов, а старый охотник — на крепкого и высокого осленка, древнего как и его хозяин. Лесная хижинка с пятью овцами осталась под присмотром двух собак, которые могли бы отразить при нужде не только гиену, но и леопарда.
Мы ехали по узкой тропинке, видимой лишь для Исафета, им самим проложенной в дебрях. Солнце стояло высоко на небе и своим ярким светом заливало всю землю; и небо, и воздух, и лес, и трава, все это светилось, блистало, отливало лазурью, золотом и изумрудами. Кони бежали хорошо, грудь вдыхала бальзамический воздух чащи, кругом было так весело, шумно и живо. Сумрачно ехал только Ибрагим, которого суеверие равнялось лишь его беззаветной храбрости. Не риск львиной охоты волновал моего верного слугу, а ничтожная потеря одного из талисманов, украшавших его шею. Этот талисман, сделанный из кости гиены, обернутой листьями дзебзеля (род Euphorbiaceae), играющего роль нашей разрыв-травы, имел могучую силу: предохранял от дикого зверя, от вражьей пули и козней врага. Нося на шей или груди могучий амулет, Ибрагим был непобедим; потеряв свою святыню, он становился если не трусом, то человеком, потерявшим веру в себя и свое счастье. Потерять охотничий талисман в тот день, когда идешь на смертный бой со страшным зверем, не может ничего не значить, рассуждал Ибрагим, и только обязанность следовать за мною, господином, которому он бородой Пророка поклялся служить, заставляла его решиться подвигаться вперед, хотя он был убежден, что ему угрожает смерть.
Долго зато отговаривал меня Ибрагим не рисковать нашей жизнью, когда судьба посылает нам такие предзнаменования; долго он приводил самые красноречивые доказательства тому. Но чем более он отговаривал, тем более я укреплялся в своей решимости; уже одно то, что Европеец не должен отступать пред врагом на глазах туземца ни в каком случае, заставляло меня не слушать сказок Ибрагима и доказать ему счастливым исходом, что Европеец не может ошибаться, не может бояться потери талисмана. В эти минуты убеждения я не бравировал действительно и не боялся ничего, но не могу сказать того же о часах, в которые отдавал отчет лишь самому себе.
Часа три, четыре пробирались мы лесом, который старый Исафет знал, как земледелец свою пашню и считал как бы под особым своим покровительством и надзором, а конца ему не предвиделось вовсе. Тщетно я наблюдал за растительностью, характером листвы и травы, распределением господствующих пород и другими приметами, известными охотнику и леснику; лес и не думал кончаться.
Исафет ехал впереди, углубившись, как видно, в созерцание чудной перспективы, расстилавшейся вокруг. Взор его с любовью перебегал то к дереву или кустику, то к выпорхнувшей птичке, то к пролетевшей бабочке, то к изумрудной травке или яркому цветку, вставшему пред ним своею красивою головкой. Ибрагим замыкал шествие, оставляя меня в середине, словно под наблюдением двух нянек и сторожей. Мое состояние было среднее между расположением духа Исафета и моего проводника. При одном взгляде на жизнь, кипящую вокруг, на чудную массу зелени, залитую сиянием, оживленную птичьими голосками, душа не могла не настроиться к светлому чувству, но зато одно воспоминание о цели нашего путешествия способно было охладить самые горячие порывы, особенно при взгляде на сумрачное лицо Ибрагима.
Часов восемь ехали мы уже лесом, когда он расступился, словно по мановению волшебного жезла. Мы были у выхода в длинную узкую луговину, стесненную сперва двумя стенами черного леса, а дальше каменными громадами, служившими преддвериями нагорной страны, уходящей далеко в пустыне.
Пред нами была небольшая карурба, дуар, деревушка, если можно так назвать селение бродячего номада. Круг жалких хижин, сложенных из тростника и соломы, промазанных глиной, которые были похожи более на берлоги зверей, чем на жилище человека, с колючею кактусовою оградой вокруг, составлял деревушку Кеффр-Дзауйа (Keffr-Zaouiah), цель нашей поездки.
Пять, шесть собак бешено бросились на нас с диким лаем; вслед за ними показались и хозяева их, полудикие субъекты в одних голубых длинных рубахах, слегка перетянутых канатом из верблюжьего волоса. Нищета номадов сказывалась во всем, при первом взгляде на них. Бедняки, которых все достояние составляли жалкие стада овец, коз и несколько коров, были напуганы последним посещением льва, расхищавшего их единственное сокровище, и они встретили нас, как своих защитников и избавителей. Несмотря на то, что каждый номад есть воин от рождения и носит оружие, с тех пор как начал ходить, иметь ружье, хотя бы не имел другой смены одежды, обитатели Кеффр-Дзауйа не осмелились одни выходить на льва без такого мощного союзника, каков был Исафет.
— Собака, грабитель, проклятый брехун! — так невежливо отзываясь о льве, начал свою беседу старый охотник с обитателями деревеньки. — Я давно знаю его, сына проклятого, с тех пор как он утащил у меня овцу; но шайтан, его брат, не даль мне угостить его пулей, чтобы наградить за все злодеяния. Хороший, благородный лев идет смело на человека в львиную ночь, зная, что тогда и Аллах, и шайтан на его стороне, и ему легко осилить охотника, а этот негодный трус уже три ночи бегал от меня, как жалкий шакал. Он и не знает, сын дьявола, что старый Исафет поджидает его в лагере своих друзей, откуда он привык безнаказанно воровать, и в эту ночь он познакомится с пулей, а не с овцой.
Так хладнокровно и гневаясь, вместе с тем, говорил старый охотник, понося, как герои Гомера, противника пред боем. Много что-то говорили в ответ Исафету обитатели деревушки, но, видно, не досказали того, что пытался от них разузнать этот последний. Исафет, между тем, расспрашивал в какое время, с какой стороны и откуда приходить лев, где перепрыгивает дзерибу и о многих других деталях, который он, как полководец пред битвой, хотел взвесить и оценить. Бедные номады, однако, перепуганные до смерти во время посещения страшного ночного гостя, мало что примечали, а потому мало что могли и рассказать.
Не успели еще мы отдохнуть и сбросить с себя оружие, как старшина дуара повел Исафета и нас в дзерибу, место ночных преступлений дерзкого льва. Дзерибой в Африке называют место, огороженное как-нибудь, а преимущественно живой, колючей изгородью, чаще всего кактусами, для загонки на ночь скота; попросту — скотный двор. Дзериба Кеффр-Дзауйа, место наших будущих подвигов, представляла небольшой круг, сажен в 10–15 в диаметре, огороженный высокою оградой из широколистных мясистых колючих кактусов, образовывавших непролазную стену, в расселины коей едва ли мог пролезть даже заяц. Могучий лев поэтому предпочитал перепрыгивать ограду, чтоб сразу очутиться среди испуганного стада. Круглое кольцо дзерибы разрывалось в одном месте для того, чтоб образовать ворота, кое-как сбитые из связанных кольев. Ворота эти вели в другое, но сполна огороженное, кругом кактусов место, на котором располагалась сама деревушка.
Осматривая поле будущей битвы, мы набросали следующий план для встречи ночного врага. Центр наших сил, то есть мы трое и один хороший стрелок из номадов, Абиод, должен был расположиться в небольшом шалаше, который надлежало соорудить наскоро против самых ворот, ведущих в дзерибу; тогда как на флангах, в двух ближайших куббах, по два запасных стрелка должны были нас выручать в случае неудачи центра. Тылом нам таким образом служила деревня, а фасом — дзериба с оградой из колючих кактусов. Враг, если он явится, должен неминуемо погибнуть при одном условии с нашей стороны: действовать дружно и стрелять метко.
После этих предварительных распоряжений Исафет позаботился и о себе. Я говорил уже, что он был суеверен, пожалуй не менее, чем Ибрагим; теперь же его суеверие сказалось еще рельефнее. Неустрашимый охотник, на основании россказней какой-то блажной старухи, вывел, что лев, на которого мы идем, слегка оборотень, сер’ирмарафил, и хотя таких нечестивцев с благословения Пророка и берет пуля, но ее надобно особым образом наперед приготовить: этим то приготовлением заколдованных пуль и занялся Исафет как для себя, так и для нас. Странно и обидно было видеть, как трудился этот Немврод над выделкой таинственной пули; мне невольно припомнилось тогда предание о серебряной пуле, которой, но словам охотников на Руси, можно добывать заколдованную добычу, и эта аналогия как будто немного успокоила меня и вернула симпатию к старому Исафету.
Повеселел и мой Ибрагим, не столько при виде добывания таинственных пуль, сколько потому, что он добыл новый охотничий (хеджаб) талисман от одной корявой старушонки, похожей более на кору дерева, чем на подобие человека.
К сожалению, ни пули Исафета, ни могучий хеджаб не могли вполне успокоить меня и сделать более хладнокровным, и я волновался, как ученик пред экзаменом, когда решается его дальнейшая судьба. Страх, внушаемый львом, так опасен, что он остается надолго даже после того, как минует опасность, и это видно не только на человеке, но и на животных. Обитатели деревушки знали, что каждую ночь может появиться страшный враг, против которого они бессильны, и трусили его; по я не понимаю, отчего же так беспокойны были целый день даже животные, которые едва ли ожидали нового пришествия льва. Они, разумеется, все еще не могли освободиться от ужасного кошмара, поразившего их в последнюю ночь, а потому то неистово бегали и, бросались по дзерибе, словно стараясь убежать, то сбивались в кучу и жалостно взывали о помощи; никогда я еще не видал более испуганных животных.
В ожидании ночи я разгуливал по деревне и ее окрестностям, присматривался к быту и жизни бродячих населений. Много доселе я видел кочевых селений, но ни одного беднее Кеффр-Дзауйа. Грязь и нищета были до того поразительны, что в их хижинах даже ко всему привычный путешественник высидеть не мог. Кроме кучи грязного тряпья, овечьих шкур, кишащих паразитами, да грубых глиняных сосудов и тыкв для хранены воды и молока, ничего в них не было, что напоминало бы о человеческом жилье. Синие рубахи и белые гандуры у многих были единственной одеждой и носились до того, пока не истлевали на плечах, никогда не сменяясь, не подвергаясь стирке. Даже лица своего не любит мыть номад, не только тела, а потому, живя постоянно со скотом, проводя полузвериную жизнь, он, разумеется, грязен до отвращения и любопытен разве только, как этнографический тип.
Непривлекательны были снаружи и внутри каррубы Кеффр-Дзауйа, но зато окрестности их были великолепны. Удачное положение становища между выходом из огромного нагорного леса в узкую, но покрытую изумрудной травою долину, запертую могучими каменными громадами, и преддверие горной страны, превращали его в райский уголок, где жители могли только благоденствовать, а не пухнуть от голода и тонуть в нищете.
Узкая долина, Уади-Дзауйа, уходила к северу в самое сердце гор, суживаясь в дикое ущелье Баб-эль-Мои, Ворота Воды, как его называли туземцы. В пору весенних дождей здесь бежит быстрый поток, сметающий все на пути и погубивший не одного путника с его верблюдом или ослом, не один десяток черных овец зазевавшегося номада.
По ложу этого притока я и пробрался к «Ворота Воды» в сопровождении своего Ибрагима.
Высокие, гладкие, как стена, скалы приняли нас в свои холодные, темные объятия; широкий купол неба сузился в узкую голубую ленту; нога стала оступаться среди нагроможденных потоком камней, и мы из прекрасной долины очутились в диком ущелье. В боках его были изрыты пещеры на высоте двух аршин от поверхности земли, по видимому, высеченные искусственно; одна из них своею величиной особенно заинтересовала меня, а любопытство туриста заставило проникнуть туда, несмотря на отговаривания Ибрагима. Взобравшись на уступ скалы на уровень с пещерами, я выстрелил в их темное зияющее отверстие из предосторожности, чтобы выгнать оттуда гиену, шакала или другого хищника, с которыми было бы неприятно встречаться в темных узких подземных переходах в толще могучей скалы. Огарок свечи, всегда имевшийся у меня с собою, был ущемлен между расщепами палки, и я смело полез согнувшись в пещеру, оставив Ибрагима прикрывать мой тыл.
Два-три поворота пришлось мне сделать согнувшись в бараний рог, а потом я уже полез свободно на коленях при помощи локтей. Кроме сброшенных шкурок змеи и несколько летучих мышей, отчаянно бросавшихся на меня и кружившихся около свечи до того, что обжигали крылья, я не встретил ничего интересного в подземыых ходах, пока не уткнулся в слепой ход пещеры. Вернувшись назад, я увидал вправо небольшую вторичную, почти овальную пещеру, в которой что-то белелось при бледном мерцании моего жалкого светильника.
Первым движением моим было приготовиться к защите, еще не зная с кем и чем приходится иметь дело. Страхи мои были не только напрасны, но и смешны, потому что предо мною предстала скоро огромная куча костей, словно умышленно схороненных в сердце каменной скалы. Осматривая внимательно эту странную находку, насколько то было возможно при моих условиях, я скоро убедился, что это были кости животных, по преимуществу овец, быков, коз и антилоп, очевидно, послуживших жертвой какому-нибудь хищнику. Человеческих костей я не нашел вовсе, несмотря на все свои старания. Все кости были более или менее раздроблены и носили на себе характер если не древности, то некоторой давности; так что с уверенностью можно было бы сказать, что страшный хозяин этого подземного каменного жилья уже давно перестал существовать.
Нс успел еще я хорошенько анализировать кости, что было моею вечною слабостью, как послышался призывной выстрел Ибрагима, показавшийся мне простым ударом бича и отдавшийся до пяти раз в извилистых переходах подземелья. Я поспешил бегом к выходу, оставив свои остеологические изыскания, при чем бешено летавшие летучие мыши чуть не выхлестали мне глаза.
Выбравшись из толщи скалы на белый свет, я увидал своего Ибрагима в нискольких десятках саженей от пещеры, что-то внимательно рассматривавшего на земле. Мой проводник, оказалось, нашел львиный след, и, заподозри в, что пещера, куда я полез, служит обиталищем могучего зверя, поспешил вызвать меня оттуда в смертельном страхе за мою судьбу. Мы наклонились оба над следом страшного врага, и что-то особенное, трудно передаваемое наполнило мое сердце, которое болезненно сжалось. Широкий, полусферический, с легкими впадинами от когтей, он вырисовался в одной проталине на мягком суглинке, залегавшем между камнями ложа потока. Я поспешить сообщить результаты своих изысканий в пещере Ибрагиму, и лицо его покрылось смертною бледностью, сколько это возможно для смуглого Араба.
— Бежим отсюда скорее, господин, — заговорил полушепотом мой проводник, переменяясь в лице, — пока он не пришел. Эль-эсед недалеко, это его дом и теперь наступает львиная ночь. Аллах предает нас в его зубы и когти!
Несмотря на неподдельный ужас Ибрагима, я не разделял его опасений, твердо убежденный, что пещера не могла служить обиталищем нашего льва, как мы называли хищника, которым уже несколько дней были полны наши мысли, наши чувствования.
Не для бравады пред струсившим Арабом, а просто из твердого убеждения, чтобы доказать Ибрагиму, что он ошибается, я молча полез снова в пещеру, прибавив только, как бы мимоходом, что если он трусит, то может идти в Кеффр-Дзауйа. Мое твердое решение подействовало на Араба, и он остался у входа в пещеру сторожить меня, хотя и не мог скрыть легкой бледности, белившей его темно-смуглое, бронзовое лицо. Я заметил, скрываясь во мраке подземелья, что мой проводник осматривал курки своего ружья и переменял средний заряд на высший.
Через десять минуть я вылез из пещеры, и мы вместе отправились в деревеньку, так как солнце было уже близко к закату. Разговор наш, разумеется, вертелся на только что пережитых впечатлениях. Мой рассказ о костях, виденных в пещере, поверг в страшное смущение Ибрагима, и он клялся Богом, уверяя меня, что найденные мною кости были останки человеческие, так как кровожадный лев сносит в свою берлогу кости людей, растерзанных им в лила эль-эсед, львиные ночи для того, чтобы укротить жажду крови, не дающую ему покоя. Мои убеждения, разумеется, мало действовали на суеверного Ибрагима.
Мы вернулись в Кеффр-Дзауйа, когда там все готовились к событиям ночи, будто к страшному, смертному бою. Все мужчины, даже и не думавшие принимать участие в охоте, приготовляли оружие, даже такое невинное как кинжалы и пращи; тогда как женщины оправляли свои стада. Исафет бродил молча по дзерибе, как будто стараясь проникнуть в намерения врага. Между тем солнце уже было близко к закату. Удушающий дневной жар спал уже давно, легкая прохлада тянула из горного ущелья, струйка бальзамического воздуха неслась от леса по ветерку, захватывая по дороге благоухание мирта и срывая одуряющий аромат с розовых губок цветущего олеандра. Птичий хор, словно провожая солнце, переливался на все лады, то отзванивая серебристыми колокольчиками, то отсвистывая звучною флейтой, то пересыпая тихою мелодией, где только музыкальное ухо могло различать основные тоны. Попрятались юркие ящерицы, живее заползали змеи, забегали лесные мыши, а из под соломенного навеса вынеслись два-три нетопыря.
Золотом, пурпуром, лазурью и багрянцем озаряло еще солонце верхушки уже темного внизу густого леса и бросало снопы разноцветных лучей там и сям по зубчатому рельефу гордо поднимавшихся к небу горных громад. По склонам их и у подошвы уже лежали огромные непросветные тени, а эти яркие золотые, серебряные и пурпуровые пятна на темных боках казались блестящими украшениями на черном как ночь плаще, наброшенном на засыпающую землю. Как в гигантском калейдоскопе, заиграли еще цветные лучи, судорожно дрожали светотени на изрытых склонах горных громад, и сперва лиловая, а, потом темная тень победила свет и легла густым покрывалом от основами гор до вершин. По яркой бирюзовой синеве неба ползли еще, как гигантские страусовые перья, слегка обрызганные пурпуром, золотом и кровью, клубы облачков, но вот потемнели и они по мере склонения к надиру, и темная лазурь сменила светлую бирюзу на купол безоблачного неба. Без сумерек, без агонии дня, без мерцания, покрывало ночи легло над миром, опустившись на землю темною пеленой, а к небу поднявшись легким флером, прозрачным и густым в одно и то же время…
— Мы идем, Искандер — проговорил старый Исафет, обращаясь ко мне и показываясь из шалаша, строгий и величественный, с блистающими огнем юношеского жара очами и верною кремневкой в руке; у ног его увивалась небольшая собака; на ней не было видно ни одного амулета, но зато одна запасная заколдованная пуля помещалась у него за щекой, тогда как другая сидела в дуле его старого ружья. Исафет подал две пули и мне, показывая знаком употребить их в дело. Нехитрый умом старик не догадывался, даже видя мои готовые патроны, что я при всем своем желании не мог воспользоваться магической пулей для своей казачьей берданки. Взяв пули из рук Исафета, я положил их в карман и в два приема зарядил свое оружие тем же способом, как и всегда, не прочитав даже ни одной зурэ (стиха) из Корана, как то делали, заряжая ружья, оба мои араба.
— Не на зайца и не на трусливую гиену мы идем, господин, — строго заметил старик, — не храбрись, мой сын; проклятый, — да разразит его Господь, — в эту ночь не знает пощады. Ты знаешь ведь, что наступает лиля эль-эсед, львиная ночь. Мы теперь будем в руках шайтана, Аллах отступается от нас, предоставляя нам одним ведаться со зверем. Вложи добрые пули в ствол твоего хитрого ружья. Бe исм миллахи (во имя Божие!) Самехуни я сиди (извини меня, господин), но послушайся старика; он любит тебя…
Все обитатели деревни столпились вокруг нас, наблюдая за каждым нашим движением, призывая благословение Аллаха на наши головы и наше оружие. Абиод и четыре его товарища — лучшие стрелки в деревне, шептали длинные молитвы и целые зурэ из Корана, мой Ибрагим — тоже. Имя Пророка было у всех на устах. Только я, нечестивый гяур, не освящал уст своих стихами небесной книги и произнесением 99 имен Аллаха, обеспечивающих успех. Мысли нечестивого Франка были далеки и были ближе к небу и звездам, чем к Корану и заклинаниям. Я не знаю, что руководило мною, но отнюдь не желание рисоваться своим неверием, когда я, вынув обе заколдованные пули из кармана, бросил их далеко, давая тем понять собравшимся, что европеец не нуждается в заклинаниях и колдовстве, где должен надеяться на самого себя.
Сперва громкий крик недоумения, потом глухой ропот пронесся по толпе.
— Аллах архамту (помилуй, Господи)! — воскликнул пораженный Исафет.
— Ла джаиб (это удивительно)! — повторил два раза изумленный не менее Ибрагим, остолбеневший от моего поступка.
В страшном колебании стояли и мои арабы, и избранные стрелки, и вся растерявшаяся толпа.
— Кэидам, я ахуане, бе исм миллахи (вперед во имя Божье, мои друзья)! — проговорил я как мог громко и пошел к куббе, где была назначена наша засада.
Гром добрых пожеланий и благословений раздался нам во след, потому что увлеченные примером и ободренные именем Божьим мои спутники бросились по одному слову, уже не заботясь о брошенных магических пулях.
— Аллах агаш вучаш минак, вахиат эль расуль (пусть Бог все злое удалит от вас и помилует вас во имя Пророка)! Аллах архамту (Господи помилуй)! Раббэна шалик (да сохранит вас Господь)! Аллах мяакум (Бог с вами)! Бe исм миллахи! — провожали нас.
— Хауэн аалейна я Аллах (помилуй нас Господи)! Аллах керим (Бог милосерд)! Ия Аллах джиеб эль фередж (пошли нам спасение Господи)! Аус минь билляхи (спаси нас, Боже)! — отвечали мои спутники, отправляясь на свои посты.
Потрясающий крик напутствий, думалось мне, поразил бы и льва, еслиб он теперь был недалеко, и хищник, вероятно, не осмелился бы тогда нападать на такую шумящую толпу. Как-то дико и грозно висели в воздухе эти гортанные фразы, эти резкие выкрики, которыми нас провожали словно на смерть.
Наконец все успокоилось мало-помалу, толпа разошлась по своим куббам, и мы засели по постам… Тесный шалаш, где поместились мы вчетвером, находившийся в центре позиции прямо пред растворенными воротами дзерибы, из которого можно было легко осматривать кругом, благодаря сделанным везде отверстиям и щелям, был отличной наблюдательной сторожкой. В большую щель выставили свои ружья я и Исафет, берданка легла рядом с кремневкой, тогда как Ибрагим с Абиодом поместились по сторонам.
Ночь уже наступила, когда мы вошли и разместились на своих постах. На томной лазури неба, обрезанной с севера темным зубчатым рельефом гор, уже блистали прекрасные созвездия. Семь звезд Большой Медведицы склонились низко к горизонту, Цефей, Кассиопея и Лебедь стояли почти в зените, а еще выше красиво выступал четырехугольник Пегаса, с Андромедой и Альголем, составив фигуру подобную Медведице. На южном горизонте мерцали мелкие звездочки Водолея и Кита, а блестящий Атаир и Альдебаран, как стражи надзвездного мира, стояли друг против друга.
Чудною, какою-то непостижимою жизнью, казалось, в эту ночь жило небо, которому частые падучие звезды придавали особый чарующий эффект. Бороздя его как молнии светящимися дугами, порой в течение секунды горевшими на небе, а потом исчезавшими в голубом эфире, они казались действительно надзвездными светлыми духами, по народному сказанию смотрящими чрез серебристые звездочки с голубого неба на спящую землю.
— Падающие звезды — это убегающие духи от меча Аллаха, — говорят арабы; это умерший ангел, верует лопарь; это вестник смерти, сказывает монгольская песня; скатилась звездочка с голубого неба — закатилась еще одна жизнь человеческая, думает русский народ.
Глубокая религиозная идея легла в основание всех этих мифических представлений, как лежит она в мировоззрении всех стран, народов и времен.
Старый Исафет тоже молча глядел на небо и его звезды, словно пытаясь прочесть на нем ему одному ведомые начертания. Одновременно почти рядом упали две звездочки, оставив длинный горящий сдед на темно-голубой лазури. Встрепенулся Исафет и, приподнявшись, протянул руки к небу.
— Аллах посылает нам удачу, — прошептал он. — Эль Хамди Лиллахи (славу Богу)! Теперь приходи, проклятый, — прибавил он, указывая пальцем в затуманившуюся даль, — тебя ждет пуля человеческая… береги свое сердце!
Как предсказания прорицателя, дико звучали эти слова, обращенные, разумеется, к тому, кого ожидали мы во мраке ночи, направив дула своих ружей на мирную дзерибу. Слова эти невольно свели мои мысли с подзвездного неба на спящую землю, на тихий дуар, наш шалаш, моих спутников и на предмет наших ожиданий. Я огляделся вокруг себя, словно ожидая встречи врага, но тихо было пока все вокруг; засыпала, по-видимому, деревушка, засыпало и измученное стадо, запертое в дзерибе; как будто все было полно невозмутимой тишины, как будто и не ожидался страшный враг, не дающий пощады в роковую для человека ночь.
Старик Исафет стоял, выпрямившись и всматриваясь в непроглядную темень густого леса, окружающего дзерибу и прислушиваясь к каждому шороху, каждому движению. Глядя на него, невольно прислушивались и мы. Мой Ибрагим, ободренный вещими словами Исафета, бодрее всех наблюдал своими зоркими очами все поле предстоящей битвы. Только смуглый Абиод дремал, словно он был в своей куббе, а не в охотничьем шалаше, и это спокойствие номада казалось мне непонятным. Не скажу, чтобы нападала на меня теперь робость или боязнь; у лесного бродяги ее менее всего в минуту опасности: он сознает ее, лишь когда ожидает ее или когда она его миновала, когда он может холодно взвесить и рассудить свое положение. Не робость, повторяю я, а какое-то тревожное неспокойное состояние охватывало меня все более и более; чем дольше мы сидели, тем внимательнее вслушивался я в ночную тишину. Эта тишина прекрасной ночи смущала меня более всего, как затишье пред грозой, и я хорошо слышал, казалось, не только биение своего сердца, но даже пульсацию своих жил; руки крепко сжимали ложе берданки; в них чувствовался избыток нервной силы, мышечного напряжения, также как и во всем теле, словно преисполненном жизнью и огнем; грудь подымалась высоко, глаза с необыкновенною проницательностью смотрели в таинственный полумрак ограды, с удивительною тонкостью ухо вслушивалось в тишину ночи, ловя даже жужжание москита; одно сердце, порой сильно колотившееся о стенки груди, не то сжималось как-то судорожно, не то расширялось от недостатка энергии. Мне нечего было подбодрять себя; я был бодр и без того и ничего так, не желал в эти часы ожидания, как появления противника, которого мы так ожидали.
Но он явился не сразу.
Из-за зубчатой линии Джебель-эт-Галя выглянул серебристый серп луны, робко поднялся на небе и тихо покатился по своему матово-лазурному пути; ясные звездочки поубавили и поукоротили свои лучи, другие совершенно сплыли в голубом эфире и пропали в надзвездной глубине; легкая фосфорическая мгла пробежала по всему небу, придав еще более жизни и прозрачности темно-голубой лазури и подернув ее легким воздушным налетом.
Над сонным дуаром и тихой дзерибой неслышно летали и реяли нетопыри; их слабый писк был слышен лишь уху прислушивающегося охотника; с легким всхлипыванием вместе с ними реяли и козодои, ловя своими широкими ртами небольших ночных бабочек, проносившихся над верхушками кактусов, и долгоножек, весело кружившихся в пронизанном лунным сиянием воздухе; где-то вдали раз-другой жалобно хныкнул шакал, ему отвечала гиена, и оба снова умолкли… Тихо, мертвенно тихо!
Шум лесной жизни сюда доноситься не мог, а дикие гранитные скалы, покрытый бедной растительностью, не могли звучать мелодичными криками жизни, как дремучая чаща леса. В полусне несколько раз просвистал меланхолический дрозд, громко и глухо крикнула где-то в горах вещая кукушка, и этот знакомый голос перенес меня на родину, в северные леса, на волчьи сидьбы, охотничьи тропы, пасти и засады.
Сколько раз я сиживал в таких же шалашах, подкарауливая волка, лисицу, изюбра и лося, или подслушивая токование тетеревов светлой майской ночью, свист стучика-бекаса и верещанье перепелов! Сколько раз сладостно замирало охотничье сердце, сколько раз я проглядывал все глаза, прослушивал уши в засадах, но никогда ничего подобного я не ощущал, как в эту тихую лунную ночь, даже пробираясь мимо медвежьей берлоги и волчьих логовищ!
Маленький пес Исафета, Абу-Кельб, тихо лежавший в ногах, показался мне верным Полкашкой; вместо куббы я видел шалаш из еловых ветвей и соломы; вместо дзерибы — полянку, где тянут вальдшнепы, где токуют тетерева, а зимней порой приходит повыть на луну серые «лесные бояре»…
Молча, погрузившись в свои размышления, сидели мы вперив глаза в ограду дзерибы, слегка посеребренную луной. Который час мы уже сидим поджидая его, но он, как важный гость, медлит явиться на пир, к которому мы столько готовились! Но вот, кажется, и он… и от сердца как будто что-то оторвалось..
Абу-Кельб вдруг приподнялся, вскочил на все свои четыре лапы, повел короткими ушами, потянул влажным носом и попытался заворчать… Но звук, казалось, застрял у него в пасти, и он, поджав хвост, забрался на старое место в ноги мне и Исафету, стараясь забраться подальше и дрожа всем телом…
Еще две минуты абсолютной тишины, и окрестность застонала… Словно из земли раздался этот громовой стон, как будто исторгся он из каменной груди исполинских гор; быстро оборвавшись на полутоне, он с удвоенной силой повторился вновь и оборвался опять, разносясь по ущелью, нагорным кручам и замирая в каменных объятьях. Смолкло все опять, как будто тишина ночи не была нарушена ничем, но, казалось, вокруг не было и признака жизни…
Ни летучих мышей, ни козодоев, ни даже бабочек я не видел над дзерибой; ни сова, ни шакал, ни гиена не надрывались в ущелье; ни свист дрозда, ни писк проснувшейся птички не нарушал зловещей тишины, как будто для того, чтобы дать время тишине родить гром.
При бледном свете луны глазам представилась печальная картина смертельного страха, который объял все население дзерибы. Как от удара электрического тока все животные: овцы, козы, коровы и ослы сбились в беспорядочную кучу посередине своего загона, дрожа всем телом и прижимаясь друг к другу, словно ища в этом защиты. Я видел, как могучий бык, доселе мирно пережевывавший траву в углу дзерибы, нетвердой походкой, шатаясь, вытянув морду, отошел к середине; я видел, как бешено залягался до того тихий ручной осел, привязанный к кактусовому пню, стараясь оторваться от привязи, и как потом, видя невозможность, замер на месте, дрожа всем телом, подгибая колени и опустив голову, даже длинные уши. Я видел также страх наших мавританских скакунов, не боявшихся пантеры. Привязанные у одной из хижины недалеко от нашего шалаша, они подпрыгнули на своих местах при первом реве могучего зверя. Взвившись на дыбы, бешено фыркая, роя землю ногами и ударяя коротким хвостом о крестец и бедра, они бились как бы в агонии, не имея возможности сорваться. Какою дикой скачкой помчались бы они, если б им была дана теперь свобода!
Я посмотрел на своих спутников, но на лицах их нельзя было прочесть ничего похожего на страх или смущение. Проснувшийся от дремоты Абиод поправил кремень на своем ружье; Ибрагим слегка привстал, и в красивой позе ожидал момента появления врага; глаза старого Исафета блистали, как у самого льва. Гордо выпрямившись, наладив свое ружье, он был готов на все, хотя бы на него ринулся весь лес со всеми его обитателями.
— Лилаэс-сбаа (львиная ночь) пришла, — говорил он нам шепотом; — с ней приходит и лев. Будь это марафиль (оборотень) или сами, шайтан (дьявол), я знаю, что Аллах предает нам в руки проклятого… Мы победили… Посмотри, три светляка кружатся над быком; это его судьба предназначила сегодня в жертву, также как предназначила она и льва в добычу охотникам. Слышишь песнь атефа (какая-то небольшая ночная птичка, которой определить не могу); он предвещает врагу смерть, а нам обещает победу…
Прошло несколько тяжелых, томительных минут вслед за вторым рыком льва, но ничего не было слышно; все приготовились снова слушать голос «возмутителя ночи».
— Эль-эсед еще далек, — проговорил опускаясь на землю Исафет, он еще даст о себе знать; он не подкрадывается тихо как пантера, зная свою силу в эту ночь.
Молча уселись мы, ожидая, что будет. Превратившись в слух и зрение, я старался не думать, не анализовать своих ощущений, а прислушиваться и наблюдать. Часы показывали ровно половину двенадцатого. Луна уже всплыла довольно высоко над горизонтом и облила всю дзерибу матовым сиянием, позволявшим кое-что видеть и различать. Вокруг нас, погруженные во мрак, стояли каменные громады, озаренные кое-где на склонах слабым сиянием неполной луны, представляясь покрытыми полупрозрачной дымкой пронизанной поровну светом и темнотой; ни абрисов, ни рельефов нельзя было видеть: темные и светлые массы стояли на горизонте; такой же массой представлялся и лес, тонущий в полупрозрачной мгле поднимающегося тумана, пронизанного слегка лунным сиянием. Весь дуар, казалось, заснул в безобразной массе хижин, представлявшихся кучами хвороста и соломы, хотя кое-где на бледном отсвете месяца вырисовывались тени, как видно, обитателей этих шалашей, со страхом и трепетом наблюдавших за появлением льва.
Прошло еще несколько минут, и лев заревел опять, давая тем знать о своем приближении.
То был настоящий рев, раскат грома, рыканье полумифического существа, не похожий на тот стон, которым он только что нарушил ночную тишину. Это рыканье отдавалось от земли, неслось по воздуху, отзвучиваясь, казалось, от скал и от деревьев, от стен хижины, от самого глиняного пола, на котором мы сидели. Грозное и ужасное, потрясающее и непонятное, оно, казалось, наполняло все, представляясь не звуком исходящим из груди животного, но голосом природы. Делалось больно даже в ушах при этом гуле, растягивавшем барабанную перепонку, наполнявшем ухо неравномерными колебаниями воздушной струи.
Начавшись на низкой ноте, львиный рев повысился на октаву, потом опять спал и повысился снова. Представьте себе глухой, хрипло-задыхающийся звук, предшествующий кашлю чахоточного, выходящий из опустевшей груди, но усиленный в сотни раз и то подымающийся, то опускающийся на целые октавы, и вы получите некоторое понятие о львином рыкании, колебание которого придает ему характер громовых раскатов, обусловленных еще отчасти тем, что лев рычит, опустив голову к земле. Порой кажется, что рык ослабевает, как-бы замирает, глохнет, хрипнет, перерывается и потом вдруг повышается сразу до такой высоты, что, кажется, разрывается грудь могучего зверя, и что он надувает не легкие, а огромную бочку.
Далеко вокруг разносило эхо львиный рык; отдаваясь, консонируясь, перекатываясь, дробясь и замирая в горных ущельях, оно получало еще более ужасающий, громовой характер, пред которым казались ничтожными все другие звуки на земле. Только рев урагана в горных теснинах или на Океане можете сравниться с гремящим в горах львиным рыком; другого сравнения я не знаю.
«Все живое трепещет, когда ревет эсед», говорят арабы, не трепещет только бульбуль, который можете своим мелодичным пением прогонять дьявола, утишать бурю и укрощать льва. Бульбуля не было около нас, а потому все живое действительно трепетало. Глаз невольно отворачивался при виде смертельного страха, напавшего на всех животных, кучившихся в дзерибе; несколько минут, казалось, они замерли, прижавшись друг к другу, превратившись в камень, а затем вдруг бешено заметались по дзерибе, словно ища выхода. Я никогда еще не видал животных в таком ужасном и вместе в безвыходном положении. Убедившись в невозможности уйти из ограды, они с жалобным криком, исторгающимся действительно из объятой ужасом груди, снова столпились в беспорядочную кучу в конце дзерибы. Молодой бык хотел отойти от кактусовой ограды в круг столпившихся животных, но силы изменили ему от ужаса, ноги подкосились, и он припал к земле. Три светляка продолжали кружиться над ним, как будто действительно отмечая жертву. Два красивых наших коня стояли теперь на привязи и казались замершими на своих местах; вглядевшись пристальнее, можно было заметить, что не было жилки на их благородном теле, которая не трепетала бы от страха. Подергивались слегка уши, сжимались широко раскрытые ноздри, по шее, спине и крутым бедрам перебегали трепетные волны смертной дрожи, судорожно подергивались конечности, как-то нервно двигались их короткие хвосты. Даже собака, лежавшая у наших ног, дрожала заметно для глаз; шерсть ее подымалась дыбом, горло сжималось до того, что она не могла произвести ни одного звука, хотя и пыталась неоднократно.
Одни люди мои были невозмутимы; они знали, что лев предан судьбой в наши руки, и ожидали грозной минуты, когда решится участь возмутителя ночи. Только у меня, которого не успокаивали ни талисманы, ни магическая пуля, ни три светляка, ни писк атефа, не было такой уверенности, и я ждал появления льва, как грозного боя, в котором ставится на карту одинаково наша судьба, как и нашего противника.
Он медлил по видимому идти на бой; не двигались на своих местах и мы, готовясь каждую минуту принять вызов могучего врага. Грозный дикий рев его стал ослабевать, перерываться; в горле страшного животного как будто начались спазмы; рев перешел в стон, хрипение, кашель, злобное ворчание и, наконец, замолк совершенно.
— Аллах архамту (Господи помилуй!) — прошептал Абиод, — эль-эсед идет… Он уже недалеко…
Что было со мною в эту минуту, я не припомню теперь; анализировать трудно в такие потрясающие моменты жизни, но знаю однако, что я готов был на все… Судорожно и крепко сжали руки берданку, выставившуюся из щели хижины, как и остальные три ружья; осторожно, но быстро я поставил ее на взвод и, затаив дыхание, ждал врага.
Направо от нас, за кактусовою оградой дзерибы, послышались тихие, но тяжелые шаги, как будто кто-то, ступая бережно, подкрадывался к нашему шалашу; хрустнула ветка под невидимой ногой; что-то похожее на тяжелое сопение послышалось оттуда; ружье Исафета повернулось по направлению звука, слегка повернулись туда невольно и наши стволы; луна блеснула на них, и мы поспешили их втянуть к себе.
Тяжелые шаги послышались еще ближе к нам, но уже не справа, а прямо пред нашими глазами; ружья наши следовали автоматически по направлению звука. Прошло еще две, три страшные потрясающие минуты… Лев ходил вокруг нас, отыскивая место, где удобнее он мог перемахнуть через кактусовую ограду прямо в дзерибу, где скучилась в смертном страхе его полуживая добыча. Я сильно напрягал зрение, чтобы не просмотреть могучего прыжка, но все было напрасно… Лев не показывался, хотя временами, казалось, слегка колыхались кактусы, образующие живую изгородь загона, и слышались чьи-то тяжелые шаги. В мертвом молчании сидели мы, наводя свои ружья по направленно тихого шума, слыша собственное дыхание, биение сердца своего соседа, не только-что жужжание москита…
Звуки львиных шагов замолкли… еще мгновение, — и огромная масса с легким шумом, словно гигантский мяч, перескочив через ограду, ринулась с вершишь кактусов в середину дзерибы и грузно упала на что-то мягкое, живое… Страшная, роковая минута наступила… Дикий, пронзительный предсмертный крик агонии раздался вслед затем, скучившееся среди загона стадо шарахнулось в сторону, и нашим глазам саженях в десяти представился огромный лев, сидевший на поваленном сильным прыжком молодом быке.
Сердце во мне екнуло и судорожно сжалось не столько от страха, сколько от внезапного появления могучего зверя на арене боя… Мне казалось дотоле все еще невозможным, чтобы такое грузное животное, как лев, перелетело словно клубок через полуторасаженную колючую ограду с такою легкостью и не произведя ни малейшего шума.
Луна как-то ярче осветила ужасное, потрясающее зрелище, которое мы созерцали секундами, казавшимися, если не часами, то десятками минут… Словно на окровавленном троне сидело могучее животное на опрокинутой добыче, терзая ее шею, грудь и бока страшными когтями, глубоко впивавшимися в живое мясо… Огромная мускулистая голова, казавшаяся еще громаднее от могучей шеи, длинной темной гривы и широкой груди, сложенной из одних мускулов, и озаренная двумя фосфорически блестящими точками, метавшими по временам искры; могучие, словно кривые рычаги, работавшие лапы, и все дышавшее дикой энергией и силой стальных мышц, гибкое упругое тело с длинным крепким хвостом, ударявшимся с некоторой силой о крутые бока, — вот что представлял в эти минуты варварийский лев. Занятый работой страшных челюстей, он только ворчал не то от гнева, не то от наслаждения, а его окровавленная пасть, дико блестящие на луне глаза и колыхавшаяся тихо грива делали его ужасным не царем, а тираном зверей.
Любопытство ли натуралиста, пыл ли молодого охотника, или струнка, присущая лесному бродяге, говорили во мне в эти мгновения, но я без особенного страха, как бы остолбенев, рассматривал красивое и вместе грозное животное. Но недолго продолжалось мое созерцание льва и его окровавленной добычи, легкое условное шипение раздалось над моим ухом из уст Исафета, и четыре выстрела почти одновременно огласили окрестность.
Вспыхнули огоньки на кончиках стволов, выставившихся из куббы против страшного врага, вздрогнула ее жидкая стенка, густой пороховой дым закрыл от нас на время и льва, и дзерибу с мечущимся в смертном ужасе скотом. Гулко отдались в горах наши выстрелы, прокатившиеся далеко по ущелью, и какое-то особое, понятное только охотнику, чувство охватило нас после залпа, исход которого еще был неизвестен, но коего неудача могла быть роковой для нас. Могучий лев одним прыжком был бы у нашего шалаша и раскидал бы в секунду жалкие его стенки, добираясь до охотников, осмелившихся беспокоить его. Пять, шесть секунд прошло всего в это время, но целый хаос ощущений успел пробежать в моей голове. Мне казалось, что мы промахнулись, что лев бросается на нас, казалось, что слышу уже его горячее дыхание, ощущаю его острые когти на своих плечах… но в эти мгновения мне было вовсе не страшно, мне хотелось борьбы, я увлекался боем, как увлекается воин в пылу кровавой сечи, забывая о смерти и ранах.
Сквозь густую пелену порохового дыма сперва не было ничего видно, и слышались только страшные звуки, похожие не то на ворчание, не то на глухое хрипение; потом из рассеявшейся мглы показалась фигура льва, уже не лежавшего на своей добыче, но гордо выпрямившегося во весь свой рост и грозно глядевшего прямо на нас, словно вызывая ближе на бой, лицом лицу, а не из тайной засады. Насколько позволял нам слабый свет луны, видно было, что широкой покатый лоб и грудь страшного животного были облиты кровью, и оно не могло двинуться с места.
— Эль-эсед не уйдет, благородный господин, — громко произнес Исафет, — смерть — его удел. Эль хамди лиллахи! стреляй еще!
Моя быстро заряжающаяся берданка и запасное ружье Исафета дали еще залп в широкий лоб льва, гордо и презрительно смотревшего в лицо смерти и на своих позорно спрятавшихся врагов… Сколько жизни и энергии еще виднелось в этих горевших от ярости и боли глазах, сколько силы еще таилось в этих как бы из стали вылитых туловище и ногах, еще вонзавших свои длинные когти в мясо повергнутой во прах последней жертвы!
Прошло еще два, три мгновения; на сердце у меня стало как-то тяжело; мне казалось, что мы незаконно стреляем в животное уже умирающее, не давая ему спокойно умереть; мне казалось, что я присутствовал на бойне, убивая исподтишка беззащитного против нашего оружия зверя, принявшего брошенный пулей вызов…
Когда рассеялся пороховой дымок, гордый лев лежал на трупе окровавленного быка, смешав свою кровь с кровью роковой добычи. Дикий крик радости раздался вокруг меня, и я поспешил вслед за Исафетом вылезть из шалаша, где просидел столько часов. Вслед за нами вышли из засады Ибрагим с Абиодом, а также четыре номада, сидевшие с флангов и не успевшие даже разрядить своих ружей, о чем, кажется, они нисколько не грустили.
Все было кончено: могучий лев не существовал более; его не спасло даже покровительство шайтана во львиную ночь. Маленькая птичка, две падучие звезды и другие соображения давно предсказали Исафету роковую судьбину льва, несмотря на то, что он был не простой, а полуоборотень, сер’ирмафил, как его называл старик.
Маленькая собачка Абу-Кельб, словно понимая случившееся, выбежала тоже из-под ног и с громким победным лаем бросилась к трупу убитого льва. Осторожно подлетела она, боясь даже бездыханного трупа того, кто потрясал четверть часа тому назад своим рыком и землю, и лес, и горы окрест лежащие. Долго облаивала она падшее животное, потом начала обнюхивать и только, наконец, вероятно, убедившись в его смерти, осмелилась потеребить за хвост. Тогда уже стало несомненно даже для труса, что лев убит наповал.
С особенным чувством подошел я к окровавленному распростертому трупу царя зверей. Могучее животное и умерло в такой же величественной гордой позе, в какой я его видел в последний раз, как храбрый боец, выпрямившись, глядя в глаза смерти. Голова его была откинута назад; страшные когти еще вонзены в тело убитого быка; грудь высоко поднята, а тело лежало, красиво перегнутое на крутых боках добычи. Две страшные раны зияли на его широком лбу, но ни одна из них не была абсолютно смертельна, хотя все вместе они и прикончили льва. Одна пуля засела в груди и одна перебила лопатку правой передней ноги; эта то рана и не позволила сделать смертельно раненому животному страшный прыжок в минуты агонии. Две чьи-то пули пролетели мимо широкой цели, стоявшей на десяти саженях; одну из своих я отыскал в верхней челюсти льва задевшею основание черепа.
Шестеро охотников и десятка три-четыре собравшихся обитателей деревни стояли над трупом страшного животного, от которого наши ружья освободили окрестность. Даже животные дзерибы, словно чувствуя, что их могучий враг мертв, как-то повеселели, разбрелись по углам и принялись пережевывать свой корм; успокоились и наши мавританские скакуны. Ожила, казалось, вся природа, по крайней мере в моих глазах; как-то ярче засветил месяц, озаряя окровавленный труп льва и растерзанного быка, как-то быстрее залетали кожаны, зареяли мурлыкающие козодои; ярче, казалось, заблистали и светляки.
Какое-то особенное, не скажу легкое, чувство наполняло мое сердце в эти минуты; в нем смешивались разнообразные ощущения, но только не было упоения победой. Что-то в роде смущения или жалости, или непонятной грусти сквозило в нем и было преобладающим; мне казалось, что мы подло из засады убили беззащитного против наших смертоносных ружей льва. Исафет был тоже не особенно светел духом; легкое облачко грусти было заметно и на его красивом челе. Мне было понятно чувство старого лесного бродяги, потому что оно было сродно моему; но соседи наши не разделяли вероятно наших ощущений и были в упоении.
Номады, видя бездыханным своего ужасного врага и разорителя их последних богатств, не скрывали своей радости и дико выражали ее. Несмотря на глухую полночь, все обитатели дуара собрались вокруг трупа убитого льва, даже женщины и дети.
— Аллах эль акбар (Бог велик)! шептали они. — Аллах архамту (Господь нас помиловал)! Машаллах (да будет восхвален Господь)! Субхане ву тале (Ему честь и хвала)! Эль хамди лиллах (слава Богу)! Алла мусселем ву селем аалейку (хвала Богу, и приветствие вам)! Салла эннеби (хвала Пророку)! — и десятки других радостных выражений слышались вокруг меня.
Многие приветствия были обращены также и ко мне, и к старику Исафету; еще более было слышно ругательств, относившихся к убитому льву.
— Господь покарал тебя, разбойника и собаку! Ты вор, сын проклятого, отец вора, дед грабежа. Ты лежишь теперь, проклятый, на земле, а еще недавно ты лежал на животных наших, убитых тобой! Тебя мало было один раз убить, для тебя нужны не пули, а иглы!..
Еще обиднее и грустнее стало у меня на душе при виде тех ругательств и насмешек, которые трусливые кочевники, еще недавно трепетавшие пред могучим животным, теперь изрыгали над бездыханным трупом его, убитого не их руками. Словно подражая хозяевам, две-три откуда-то прибежавшие собаки тоже начали лаять и бросаться на труп льва. Глядя на этих отвратительных животных, храбро надрывавшихся над бездыханным трупом, и сравнивая их лай и задор с насмешками их хозяев, мне невольно бросилась в глаза параллель между теми и другими. И хозяева, и собаки их ликовали о победе, одержанной помимо их: и те, и другие выказывали теперь самую выдающуюся храбрость и задор, тогда как победители стояли молча и смотрели на всю эту сцену скорее с грустью, чем в радостном настроении.
С полчаса продолжалось бешеное ликование над убитым львом; с полчаса простояли и мы, почти не шелохнувшись. Я не знаю, что думали мои сотоварищи, но мои мысли не вращались далеко. Впечатление только что пережитых минут было так сильно, что не могло исчезнуть скоро и охватывало еще все мое существо. В трепетные минуты смертного боя мысль не может работать усиленно и представлять все, но зато потом все становится яснее, понятнее, чувственнее, и впечатление может быть подвергнуто анализу. Только теперь ясно представилась мне вся обстановка ожидания и боя, картина тех ощущений, который я только что пережил и, казалось, готов был снова пережить. Как-то полнее охватило меня и чувство трепетного ожидания страшной минуты, и тот кошмар, который нападает на человека в роковой момент, парализуя часть мыслительных способностей и ослабляя другую, что позволяет даже трусу делать чудеса, и чувство удовлетворения, вначале чуждое гордости. Только позднее, когда перечувствовалось все, когда сравнения невольно полезли в отуманенную удачей голову, проснулось и в лесном бродяге нечто похожее на чувство гордости, далекое однако от презрения к побежденному врагу. Невольно тогда охотнику, зашедшему из северных лесов Прионежья в дебри африканских лесов и стоящему в полуночный час над трупом убитого льва среди десятков ликующих номадов, показались жалкими и ничтожными его прежние охоты, прежние трофеи, прежние враги, и он, сравнивая пантеру и льва с волком и медведем родных лесов, не мог не поднять несколько головы, радуясь счастливому случаю и победе.