Исафет первый нарушил ночное ликование над трупом павшего животного приказанием убрать его из-под навеса дзерибы, чтобы наутро снять с него шкуру. С диким шумом и гиком поднесли длинные шесты, подвели их подо льва и человек двадцать приложили к ним свои руки. Не столько перенесен, сколько перекачен был тяжелый труп, а затем мы отправились в свои хижины. Несколько выстрелов из разряжаемых ружей прервали царившую вокруг тишину, а потом все мало-помалу начало успокаиваться. Только собаки не могли угомониться и почти всю ночь лаяли и брехали около трупа ненавистного льва. 

Забравшись в свою хижинку и покрывшись длинною арабскою гандурой, я притаился, чтобы заснуть, но мысли были так разбросаны, что сон долго бежал от меня. Почти рядом лежавший труп убитого льва долго мерещился мне; несколько раз я вскакивал со своего нехитрого ложа и прислушивался к тихим звукам ночи, словно ожидая нового львиного рыка, но сам «возмутитель ночи» лежал бездыханный возле куббы. Львиная ночь между тем проходила… Смолкли уже совы и шакалы; где-то в горах уже закричал проснувшийся пернатый хищник; в кактусовой дзерибе мелодично свистнула крохотная птичка… 


XI.

На другой день рано утром мы уже возвращались в лесную хижину Исафета, полные гордым сознанием своей победы. 

Еще задолго до вечера мы были в куббе старого охотника, где я и расположился провести последнюю ночь. Немного провел времени я здесь, но сколько живых, трепетных впечатлений я выносил отсюда, сколько пережил я счастливых часов полного погружения в дебри африканского леса, сколько передумал, перечувствовал, сидя у костра перед хижиной Исафета или бродя с берданкой на плече под сенью вековых деревьев, колыхавших над моей головой свою зеленую листву!.. Я хорошо знал и любил лес до прибытия в хижину Исафета, но старый охотник, нехитрый араб научил меня еще многому, о чем были у меня лишь смутные представления. Он научил смотреть на лес не только как на сумму жизней миллионов существ, составляющих его и обитающих в нем, но как на одно колоссальное существо, которое живет самостоятельной жизнью, веселится и плачет, болеет и наслаждается здоровьем, имеет свои печали и радости, словом, все нужное для того, чтобы жить. 

Наступала уже ночь, темная, тяжелая и сырая, какие могут быть только в самой дебри дремучего леса. От прогретой днем лучами африканского солнца земли подымался белый туман, сквозь который не могли пробиваться не только серебристые лучи звездочек, смотрящих на землю, но даже снопы света возрастающей луны. 

В честь нашей победы и нашего отъезда, старый охотник запалил огромный костер на прогалинке, вне своей дзерибы. Вспыхнул яркий веселый огонек, пожирая губчатые, высохшие пни кактуса, обломки пробковой коры и сучки смолистой тарфы. На вертеле жарился целый ягненок и кипятился большой глиняный горшок с водой, в котором мы заваривали русский чай. Так мы справляли канун своего прощания с лесной избушкой Исафета. Добрый старик вероятно старался, чтобы гости его вынесли самое лучшее воспоминание об его гостеприимстве, что было более чем напрасно, потому что сердца наши и без того были преисполнены такого благодарностью к нашему хозяину, что ее нельзя было увеличить уже ничем. 

Несмотря на грустное мое настроение, вызванное, разумеется, расставанием с лесной хижиной, ставшей для меня в предложение немногих дней дороже всяких палат, разговор наш был довольно оживлен: Исафет и Ибрагим рассказывали о своих охотничьих похождениях и расспрашивали меня о наших северных лесах. И когда оба страстных охотника услышали о наших непроходимых дремучих лесах, которые тянутся нескончаемого чередой от Приладожья в тайге далекой Сибири на многие тысячи верст, я видел, как блистали у них глаза, как высоко и трепетно поднималась их грудь, как им хотелось бы изведать вольного простора северного леса, не стесненная ничем, кроме океана. 

— Ли джаиб! (Это удивительно хорошо!) — говорил Ибрагим. 

— Я бы готов быль там умереть, — прибавил Исафет, — хотя я и люблю мои родные нагорные леса, где я вырос и прожил большую часть своей жизни и где я скоро и умру… 

Мирно и тихо велась наша беседа под легкий шум колыхавшегося леса, под звуки ночной жизни, и песни невидимых пернатых певцов. 

— Ты скучаешь, Искандер! — вдруг после некоторого молчания обратился ко мне Исафет. — Человек, подобный тебе, не должен скучать в лесу, как не скучает в нем никогда и Исафет. Прислушайся только к говору леса и чутким ухом постарайся разобрать его, и ты услышишь многое, спроси любую травинку, любой листочек из этого дремучая леса, и они скажут тебе столько, что не хватит у тебя времени раздумать во всю твою жизнь. Много лет я читаю эту книгу, и мне не прочесть ее никогда; вот уже смерть постучится скоро в дверь моей одинокой куббы, а Исафет не знает ничего. Никогда никого, кроме Бога и леса, не любил Исафет, и он все таки не нашел времени прочесть даже сотой части великой книги, которая расстилается вокруг нас. Старый Исафет знает каждую травнику, каждую козявку, каждую птичку в лесу, ему знакомо, кажется, все, но он не знает ничего; не знает ничего даже величайший мудрец на земле; знать может только Аллах. Ты молод еще, господин, юная кровь в тебе еще кипит ключом; ты можешь еще любить и гореть страстью, ты можешь еще ради женщины отдать все на свете, даже самого себя; но ужо ничто в мире не может согреть старой крови Исафета и заставить ее биться огненным ключом юности, как нельзя заставить расцвесть увядшую розу или заставить петь мертвого соловья… Исафет уже не отдаст, не променяет ни на что, не только своего покоя, но даже своей куббы, старой, как и он сам. В лесу он родился, в лесу он прожил весь свой век; в лесу он должен и умереть; лес был для него отцом и матерью, был для него другом, и женой, был утешителем и муллой, он станет и его гробом, и его могилой… Ангел смерти призовет Исафета, и старый охотник предстанет пред око Аллаха со своим ружьем и собакой в кругу зверей, среди которых он обитал, потому что людям чужда будет тень старого лесовика… 

Замолчал Исафет, и две крупные слезинки скатились по его смуглым щекам и упали на землю. Что означали эти слезы, отчего плакал старик? — невольно спрашивал я самого себя при виде этих горячих, как огонь, двух слезинок сурового охотника, который, думалось мне, не умеет плакать нарочно… И чем более вдумывался в этот вопрос, тем тяжелее и смутнее становилось у меня самого на душе, хотя я и не давал себе в том отчета… 

Плакал ли старик о своей суровой жизни, прошедшей в дебрях дремучего леса, в борьбе с природой и самим собою, о своих бесследно растраченных силах, о схороненном сердце или о чем другом, что могло еще быть дорого лесному бродяге? Не напрасно, думалось мне, недавно упоминал старый Исафет о сердце, способном любить и о старой крови, которую уже невозможно согреть; не напрасно он изливал свою душу пред нами, еще полными жизни и юношеской силы… У старика прорвалось нечто заветное, дорогое, чего, быть может, он никогда еще никому не поведал, что сорвалось ненароком с языка, хотя вылилось целиком из сердца. И у старого лесовика было, значит, сердце, умевшее любить, были идеалы, воплощенные им в подвижничестве, которому он остался верен до семидесяти лет, было то, что цивилизованный человек считает лишь своим уделом и чего не предполагает под грубою оболочкой полудикого лесного жителя… 

Быстро проходила ночь, потухал костерок, сама собою смолкала оживленная речь, тело требовало отдыха, и мы разошлись, чтобы на утро с рассветом сесть на добрых коней и мчаться чрез горы и леса, ближе к области великих пустынь, куда направлял свой путь прибредший с севера охотник. 

Прощай, Исафет! Прощай, тихая, старая кубба, утонувшая в море дремучего леса! Прощай все, что связано неразлучно и неизгладимо в моей памяти и сердце с одним представлением о тех чудных днях, которые я провел в сообществе старого африканского лесного бродяги!. Не вернутся эти дни, не видать мне старого Исафета… 

Странник, вечно кочующий, не может долго оставаться на одном месте; его влечет нечто вперед, в таинственную, неизвестную даль… Много людей прошло предо мною во время моих долголетних блужданий, много типов и хороших, и худых, много идеалов высшей нравственности и глубочайшего падения припоминается мне, но лишь простой охотник араб оставили во мне потрясающее впечатление, оставил мне в наследство целое мировоззрение, которое понятно может быть только тому, кто еще может любить природу, забываться в ней… 



Загрузка...