Часть пятая

I

Лагерь Эрувиль ничем не отличался от других лагерей, размещенных в бывших солдатских казармах.

Те же длинные бараки с двухэтажными нарами, та же колючая проволока, замыкавшая кварталы. По углам вышки с пулеметами и прожекторами.

Они уже давно «вписались» в скудный пейзаж района Нанси, как подобные им, в Пьенье, Лямурье, Тукени, Жудровиле… когда-то в них томились бойцы интернациональных бригад, пришедших из Испании, затем квартировали резервы линии Мажино, теперь они снова превращены в тюремный лагерь.

От белорусских лагерей – у деревни Тростенец или на полесских болотах, возле Азарич, – их отличали аккуратные постройки, хорошо продуманная планировка и даже некоторые удобства, оставшиеся от армейских служб.

Но немецкому Равенсбруку или польскому Освенциму они уступали в масштабах и технике. Здесь не было ни тока высокого напряжения, пропущенного через ограждения, ни печей-крематориев. Это не был «лагерь уничтожения». Хотя…

В правом углу каждого двора находился бункер, куда на целые недели запирали провинившихся… Рядом мертвецкая, так что далеко носить трупы не приходилось… Лагерь как лагерь. С точным немецким распорядком и знакомыми жестокостями. Главной задачей его было накопление даровой рабочей силы.

К тому времени, когда в Эрувиль прибыли вагоны из Белоруссии, в лагере насчитывалось около семисот женщин и две тысячи мужчин.

День начинался так: часовой или двухчасовой (в зависимости от настроения начальства) аппель, построение колонн, выход за ворота под песню «Ди фане хох!», затем марш к узкоколейке и, на открытых площадках, по извилистой дороге через холмистый лес к горняцкому городку Тиль. К его рудникам, принадлежащим новым смешанным германо-французским компаниям.

Пленные – плохие работники. Как ни старались надсмотрщики – увеличить добычу руды не удавалось. То выходили из строя отбойные молотки, то в поднятых вагонетках была лишь бросовая порода, то неожиданно рушилась крепь, заваливая мастера или полицейского. Слишком часто портились механизмы. Гестапо мало чем помогало. Заберут одних, другие не лучше.

Не так просто быть настоящим шахтером. Работу, требующую знаний и навыков, пришлось поручать вольнонаемным, менее выгодным для хозяев, французским горнякам.

Так на рудниках ежедневно встречались две цепочки рабочих.

Из горняцких поселков, однообразных домишек, разбросанных по равнине, через низкие калитки палисадников с чахлыми кустами еще до зари выходили шахтеры.

На ходу застегивая короткие пальто, кутая шеи шарфами, зажав под мышкой сверток со своей долькой черного хлеба и флягой с подслащенной водой (раньше в этой фляге носили вино), шли вольнонаемные. Их не охраняли. Они не очень боялись шпиков из «промышленной полиции», потому что у них была броня. Без них никак не обойтись. Некоторых даже вернули из плена, из Германии. Правда, их почему-то приписали к другим, не родным местам. Распределили по «особому списку», но все же шахтеры считались свободными, вольнонаемными.

В тот же час по узкоколейке прибывали площадки рабочего поезда с заключенными и охраной.

Попав в первый раз на рудник, Люба, как и остальные женщины из Белоруссии, видевшая шахты в кино или на рисунках, с любопытством и удивлением оглядывалась по сторонам. Рассмотреть, понять ничего не удавалось, – это не экскурсия. Их торопили. Торопили, когда выводили из бараков, когда строили и гнали по лесной дороге километра четыре до узкоколейки. Стоя на покачивающейся, со всех сторон обдуваемой площадке, можно было еще осмотреться, одуматься. Все мысли сводились к одной – бежать. Бежать, казалось, не трудно, кругом леса и охрана не велика. Да как побежишь, не зная ни местности, ни языка? Прибежишь прямо в бункер… Надо выждать. Связаться с какой-то подпольной организацией. Должна же она быть… Скорей всего, в шахте удастся узнать…

В шахте снова торопили. Прогнали бегом мимо раздевалки и душевой, где толпились французы. Заключенным нечего делать ни в раздевалке, ни в душевой. Это не для них. Они только удивились, взглянув на свисавшие с потолка, подтянутые на блоках узлы грязной шахтерской одежды. Вольнонаемные снимали с себя куртки и рубахи, в которых пришли, и, опустив блок, меняли их на те, что висели под потолком. Лишнего места одежда не занимала. Ничего не скажешь, ловко придумано… Только это и успели заметить.

Потом, плотно прижавшись друг к другу в спусковой клети, хором ахнули, проваливаясь в холодную глубину… В штольне встречало начальство. Штейгеры, мастера. Там стоял и Франсуа, выискивая кого-то глазами.

Тогда Люба не видала его, она не знала еще, что есть такой человек на белом свете. Собственно, белого света уже не было. Была знобящая, волглая темнота и желтые, словно масляные пятна редких шахтерских ламп.

Если бы здесь не было никакой охраны, и тогда Люба не смогла бы убежать, не зная, как выбраться на тот самый «белый свет».

Любу вместе с Машей-черной определили на нижний ярус – откатывать вагонетки с рудой. От четырех утра до четырех вечера… Тут она и познакомилась с Франсуа.


Люба:


По-настоящему мы познакомились несколько позже, когда у нас организовался подпольный лагерный комитет и мне дали задание – связаться со штейгером. А до того, скажу откровенно, я считала его фашистским прислужником и, конечно, остерегалась. Ну сами подумайте – за каждым движением следит. Тут и так тошно, а он стоит в сторонке, в каске кожаной, фонарик свой направит и смотрит, смотрит…

С нами алжирцы работали, хорошие такие ребята. Человек двадцать на нашем горизонте и столько же на верхнем. Им строго запретили разговаривать с русскими. Да разве там разберешь? Темно, глухо, лица перемазаны, одни глаза блестят. Поди узнай, кто тут алжирец, кто негр, поляк, или югослав, или русский. Вот уж подлинный интернационал. Без различия рас и цвета кожи… Охраняли нас немцы и французские полицаи-надсмотрщики.

Французов мы сразу поняли. Они кричали на нас, только когда видели, что начальство подходит. Однако штейгер – это не рабочий, хотя и француз. К нему особое отношение. Алжирцы мне говорили: его не надо бояться, он добрый, хороший. Да я не очень верила. Насмотрелась я на разных людей. Среди каждого народа есть и хорошие и плохие. Взять хотя бы вот немцев. Ну, кто тогда мог про них хорошее слово сказать? А вот, слушайте…

В первый день нам приказали очистить барак для жилья. Дощатый барак, заваленный разным хламом. Мы взялись дружно: раз для себя, надо постараться. Подходит молодой офицер, спрашивает:

– Говорит ли кто по-немецки?

Я назвалась. Он отвел меня в сторону, будто показывает, где еще надо убрать, а сам тихонько:

– Чего вы торопитесь? По одной вещи выносите, тогда на весь день хватит, а то сегодня же в шахту погонят…

Верить, не верить? Немец же говорит… А в обеденный перерыв двое солдат заходят в барак и прямо ко мне.

– Лейтенант сказал, что вы говорите по-немецки.

– Да, господин солдат.

Пожилой, с короткими рыжими усами солдат похлопал меня по плечу:

– Нас не надо бояться, фрейлейн… У нас только шеф фашист. Вы его сразу узнаете, у него свастика на рукаве. А мы хотим побеседовать…

Странная это была беседа. С одной стороны – голодные, измученные пленницы, с другой – солдаты великого рейха, здоровые, сильные мужчины в мундирах. Пожилой присел возле отдыхающих женщин на корточки, а помоложе остался в дверях. Поглядывает, не появился бы шеф или безбровая сука, так мы называли главную надзирательницу.

Солдат заглядывает нам в глаза, серьезно, с сочувствием спрашивает:

– Правда ли, что над вами издевались всю дорогу?

Я перевожу. Наши молчат, не отвечают. Тогда солдат говорит:

– Гитлер не только над русскими издевается.

Надя шепчет:

– Молчите, бабоньки… Сейчас он нас бить начнет…

Я это слышу, но не перевожу, а говорю от себя:

– Они хотят нам помочь и очень боятся…

– Чего же им бояться? – усмехается Надя. – Небось не мы их загнали сюда.

Немец, кажется, понял или так случайно вышло.

– Нас прислали сюда, – говорит он, – потому что не доверяют, а то бы на фронт отправили…

– Вот оно что, – осмелев, говорит Надя, – жалеет, что не на фронте. Ничего, он и тут стрелять не разучится…

– Нет, – я невольно становлюсь на защиту солдата. Кажется мне, что он говорит с нами искренне. – Нет, он не жалеет о фронте. Он против войны, против Гитлера…

– Яволь, – машет головой немец. Теперь ясно, он немного понимает по-русски, – война ошень плех… Фуй!

– Артист, – открыто, громко смеется Маша-черная и поднимается, – типа дает… А потом такой «фуй» покажет, только держись.

За Машей отходят в сторону другие и, яростно взмахивая метлами, гонят пыль прямо на солдата. Он вскакивает, но не кричит, не ругается. Оба, и старый и молодой, смотрят на нас, словно им и стыдно и жалко кого-то… Я думаю, они понимали, как трудно нам было поверить в их честность… Не легко им было и самим. Они несли в себе трагедию своего народа… Когда-то, изучая немецкий, я читала о характере «простого немца», о его порядочности и врожденной верности к законопослушанию. Видно, кое-что осталось от этого. Вот и бушует война между порядочностью и законопослушанием.

Нет, нет, я не ошиблась. Встречала и позже таких… А что до французов, тут и спора нет. «Однако если среди немцев могли быть хорошие, почему не могли быть плохие среди французов? Хотя бы тот же штейгер. Ну, чего он высматривает? Что выслеживает?» Так я тогда думала о Франсуа.

Маша сказала:

– Ей богу, штейгер в тебя влюбился. Не упускай счастья, Любочка.

Слыхали вы что-либо подобное? Какая тут любовь, когда только и мечтаешь до нар дотянуться. Но все же… Когда женщине говорят такое, она в душе горда, что ли… Словом, ради кокетства, а скорей назло штейгеру, я старалась и виду не показать, что мне тяжело. Ах, думаю, ты ждешь, пока я обращусь к твоей милости, и тогда проявишь свое благородство? Нет, дудки! Слышишь? Песни пою… Пела я не потому, что вообще люблю петь, а чтоб он слышал.

По правде говоря, начала не я первая. С нами в одной упряжке работал алжирец Ахмед. Молодой, стройный парень. Лицо – хоть плакаты с него рисуй. Однажды, только немецкий мастер ушел, Ахмед и затянул. Печально так, заунывно… Я послушала, послушала и запела вслед за ним.

Тут как раз Франсуа подошел. Я, как его увидела, шепнула Ахмеду: «Давай веселей…» И запела свою, белорусскую песню. Ахмед поддержал. Видно, не плохо у нас получилось в два голоса. Господин штейгер даже в ладошки похлопал.

Но самый большой успех пришел несколько позже. Было это седьмого ноября. Понятно, не на концерте, не на праздничном вечере.

Седьмого, рано утром, в бараке мы шепотом поздравили друг друга с великим праздником и заплакали… Одна другой громче. Абверка[9] услышала. Выгнала нас на аппель раньше срока. Так, зареванные, и простояли мы на холодном ветру все то утро, когда, наверное, на Красной площади парад шел.


В шахте я Ахмеду сказала:

– Сегодня годовщина нашей революции…

– О-о! – обрадовался алжирец. – Нужно петь хорошую песню!

И запел «Марсельезу». По-французски.

А я по-русски:

– «Отречемся от старого мира…»

Стоим у вагонеток с лопатами, как с винтовками, и поем на двух языках. Маша испугалась:

– Тише вы, тише…

А мы еще громче. Слышу, будто эхо нам отозвалось в соседнем забое… Там поляки и югославы работали. Они на своих языках пели. По шахте песня гулко разносится. Кажется мне, что где-то и французы запели… На главном штреке светлячки замелькали. К нам бегут. Штейгер Франсуа руками машет:

– Замолчите!.. Сумасшедшие, боши в шахте…

Французы добежали. Старый шахтер, дядюшка Жак, как потом я узнала – делегат профсоюза, просит:

– Не надо «Марсельезу»… Нас за нее в гестапо… Спойте другую песню…

А у самого глаза горят ярче лампочки на груди.

Франсуа шахтеров разогнал:

– По местам!.. Работать!.. Работать!.. – И сам вслед за Машиной вагонеткой ушел.

Только он скрылся, дядюшка Жак вернулся. Веселый такой. Похлопал меня по плечу:

– Тре бьен!.. Неплохо бы вам на нашем празднике выступить, а?

– Что за праздник? – спрашиваю. – Если именины Гитлера или господина Лаваля, то у меня вот-вот ангина начнется.

Он засмеялся.

– Гитлеру, – говорит, – сам Лаваль подпевает, а вас мы на Барбарин день приглашаем.

У шахтеров ежегодный праздник, день святой Барбары, по нашему – Варвары. Четвертого декабря… Мой день. Я чуть не сказала: меня же Барбарой зовут… то есть Варварой. Хорошо, что Маши не было рядом. Она обязательно обратила бы внимание на то, как я обрадовалась. Открыть свое настоящее имя я все еще опасалась.

– Только ведите себя осторожно, – сказал дядюшка Жак, – никому пока не говорите, даже своим. Надо сначала получить разрешение на ваше участие.

Интересно получалось, люди приглашают меня на праздник, даже не догадываясь, что я в этот день именинница… Но главное не это. Главное – если удастся получить разрешение, меня отпустят на репетиции и я установлю связь с теми, кто по ту сторону проволоки, а там… Где там, я себе не представляла. Воображение рисовало нечто похожее на наш районный клуб, на кружок самодеятельности… Мне так хотелось, чтобы быстрей наступил день Варвары.

Четвертого декабря – это же совсем скоро. Меньше чем через месяц… Сегодня седьмое… Еще каких-нибудь три недели, ну, немножко больше, и уже будет четвертое декабря… Что ж, мы отметим наш праздник несколько позже…

Шахтеры надеются, что получат разрешение. Неужели получат? Да. Франция не Россия. Здесь немцы ведут себя похитрей. Во всяком случае, в этом горняцком районе. Заигрывают с рабочими… Конечно, не с пленными, тем более советскими. Нас они за людей не считали. Даже в лагере, где все, казалось, равны, мы жили в худших условиях… Ну, а вдруг разрешат? Я так боялась отказа, что стала первая выбегать на поверку, первая начинать работу. Вытягивалась в струнку – руки к бедрам, если даже стороной проходила абверка.

Противно, унизительно, но мне нужно было заслужить поощрение, похвалу. Перемена в моем поведении не прошла незамеченной. Зашептались подруги. Начали коситься на меня алжирцы и югославы, работавшие в соседнем горизонте.

На воле и то тяжело, когда от тебя отворачиваются. Да разве можно сравнить? Мы только и держались, что дружбой. Одна за одну. Все у нас было общее. Все делили: и хлеба кусок, и мысли. Подруги мне доверяли, чуть что – за советом ко мне, а теперь чувствую, вроде чужая я им. Хоть бы кто поговорил по душам, может, я и открылась бы, но они по-своему обо мне думали, а я упрямая. Раз затеяла игру, пойду до конца… Мне даже на руку, что вокруг холодок. У тюремщиков такие всегда на лучшем счету…

Видно, без меня наши женщины сумели наладить связь с другими бараками. Предупредили алжирцев. Понять это мне довелось очень скоро. И опять же через мое пение.

Утром, как всегда, дождавшись смены мастера, запел Ахмед. Я вслед за ним. Но, только я запела, Ахмед сразу умолк. Я оглянулась – никого нет. Даже Франсуа еще не подходил.

– Пой, Ахмед, не бойся…

Ахмед сверкнул белками глаз и так сжал лопату, что я за вагонетку подалась… Ей-богу, чуть не ударил.

Потом история с мылом… После вечерней поверки нам разрешили умыться. Возле жестяного корыта на двенадцать сосков выстраивалась очередь по двенадцать в ряд.

Я в своей шеренге была, кажется, пятая или шестая, не помню. Подхожу к умывальнику. Замечаю, наши женщины передают что-то друг другу. Оказывается, кто-то из тех, кому разрешено посылки получать из дому или от Красного Креста, дал кусок туалетного мыла. Вот они и передают его из рук в руки. Одна намылится и сует мыло соседке. Сейчас подойдет моя очередь, я уже слышу запах настоящего туалетного мыла, жду… Слева Дуся-парикмахерша, справа Маша. Дуся намылила руки, щеки и, глядя широко открытыми глазами мимо меня, протягивает мыло Маше, шепчет:

– Скорей, Машенька, а то другие ждут…

Будто меня вовсе здесь нет…

Девочки, сестрицы мои дорогие, да что ж вы со мной делаете? Думаете, так я крикнула? Нет, это в душе я спросила… Кричать нам было нельзя: ни кричать, ни разговаривать. По двору всегда абверка со стеком прохаживалась…

В барак я вошла последней. Остановилась у двери, с трудом сдерживаюсь. Подружки укладываются, меж собой вполголоса переговариваются, а меня опять будто нет… Мое место свободно, но я иду не к нему. Иду к Дусе – дамскому мастеру. Сейчас при всех спрошу, почему она меня обошла. С каких это пор у нас делят не поровну? С каких это пор одни чистенькие, а другие… Мысли путаются, хочу сказать очень важное, а произношу два глупых слова:

– Мыло… было?..

Дуся нагнулась ко мне с верхних нар, глаза – щелочки.

– Зачем тебе мыло? Ты и без мыла в капо пролезешь…

Вот теперь я крикнула по-настоящему:

– Дуры вы, бабы! Дуры! Для кого ж я стараюсь? Для кого гордость свою унижаю?.. Праздник скоро, у шахтеров… Они меня… Я у них песни петь буду, наши, советские… Все равно как на нашем празднике… В их день мы свой отметим… Это ж как красный флаг поднять…

– Постой, – Надя остановила мою истерику, – что ты мелешь? Где у тебя красный флаг? Не кричи… Порядка не знаешь?

По порядку вышло так, что без мыла меня намылили… Почему сразу не рассказала, не посоветовалась? Почему одна решила действовать? Дело нешуточное, запоешь, а тебе кляп в горло – и поминай как звали.

– Тут не сольное, – шептала Надя, – а хоровое пение надо. Ты начнешь, мы за тобой. Вот тогда получится «красный флаг».

В ту ночь спали мы плохо. Это был первый наш заговор, первая организация. Надя оказалась настоящим подпольщиком. Все учла, всем объяснила, где и как держаться, что говорить, как потихоньку разучить нашу песню.

Удастся ли французам уговорить коменданта? Я волновалась по-прежнему, но теперь не страдала от одиночества. Мы ждали этот праздник, готовились к нему и считали: даже если нас всех изобьют, всех в бункер загонят, свой «красный флаг» мы поднимем.

Снова в часы отлучки немца-мастера мы пели с Ахмедом песни – алжирские и наши, советские… И снова Франсуа приходил слушать.

Еще ни он, ни я не знали, что ждет нас обоих…

II

Франсуа:


Все началось еще до праздника. До дня святой Барбары. Сначала он был мне безразличен. В пустой и никчемной жизни, в конце концов, все дни одинаковы. До того, как я встретил мадам, завершился круг моих размышлений, и я пришел к определенному выводу. Ничто не имело значения…

Раньше я верил в разные глупости: в счастье, равенство, в великое призвание европейца, стоящего над темным миром азиатских стран. В том смысле, что без нас, французов, азиаты и африканцы не выкарабкаются из каменного века… Так меня воспитали, и казалось, тут ничего нельзя изменить… Простите, несколько слов о себе. Иначе нет смысла рассказывать…

Я покинул маленькую семью художника-идеалиста, моего отца, и ушел к шахтерам. Ушел, чтобы выравнять совесть. Не понимаете? Это легко объяснить. Мы жили среди трав и цветов, под ярким солнцем, пользуясь всеми благами цивилизации. А где-то под нами голодное племя кротов зарывалось на таинственную глубину, добывая нам тепло и энергию света. Мы ничего не знали о них, о черных призраках, лишь на закате поднимавшихся на землю. На них было стыдно смотреть. Стыдно, как воровство…

Я пытался судить других и себя по справедливости, по силе своего сознания и верил в романтику борьбы. Для своих лет я был слишком начитан, слишком наивен. Я был достаточно глуп.

Как видите, это предисловие дает мне право говорить о себе без всякого снисхождения. Будьте свидетелем моей откровенности.

На шахте в Мольфидано я стал квалифицированным мастером, как раз перед тем, как началась война. «Странная война». Все же она с самого начала одним стоила жизни, других привела к катастрофе. К внутренней катастрофе, после которой не очень хочется жить.

Так думал солдат Франсуа Дьедонье, вдруг понявший всеобщую бессмысленность. Не потому, что война не удалась. Ну, а если бы мы, французы, победили еще до того, как вмешались вы и американцы? Было бы лучше? Разве другой ценой стали бы оценивать жизнь? Смерть не знает инфляции… Это я прочитал в книжке, найденной в казарме. Я не мог оторваться от этой фразы, пока книжка не выпала из моих рук. А выпала она потому, что я поднял руки…

Ну да, меня взяли в плен. Я был плохой солдат. В плену, в Германии, я слишком часто прощался со знакомыми мужчинами и женщинами. Среди них были даже близкие. Прощался навсегда и ждал своей очереди. Вдруг неожиданно меня освободили. Точнее сказать, взяли на поруки. Вряд ли можно назвать это иначе. Просто им нужен был уголь, руда. Им и французам, ставшим их компаньонами.

Мосье Лавалю не трудно было договориться с бошами, кого из его соотечественников оставить в Дахау, а кого (тех, кто умел держать в руках отбойный молоток) вернуть в «первобытное состояние», как писалось в военных бумагах… Мое «первобытное состояние» началось в Мольфидано, на канале Ор Дэвер, но меня туда не пустили. Определили в город Тиль. Разница не велика.

Каждую неделю нужно было отмечаться в списках особой категории рабочих, бывших военнопленных. Но жили мы свободно, не в лагере. Да, значит – «свобода». Тут я сказал самому себе: «А ну-ка разберись, что это такое – свобода? Какие законы ее охраняют?»

Законы всегда были писаные и неписаные. Последние долговечней, потому что разумней. Они рождаются из простых человеческих отношений. Их не выдумывают юристы. Они основаны на том, что один человек помогает другому. Возьмем нас, шахтеров. У нас свои законы, без которых и дня не прожил бы в шахте… А что наверху? То, что было законом в начале войны, стало противозаконием, когда владельцы рудников, французы и немцы, поделили между собой дивиденды. Они издали новые законы и создали смешанную полицию, чтобы охранять нашу «свободу».

Хватит. Иллюзии кончились. Они не принесли ничего, кроме огорчений. Надо самому решать о себе…

Жить в общем не сложно. Проснешься, тяни до вечера, а там переселяйся в мир сновидений до следующего утра. В свободный час уходи подальше от людей, ляг на траву, закинь руки за голову и смотри в небо… Как в старой поговорке: «На бога уповать, на божий мир взирать, – чего еще желать?»

Равнодушие – вот что стало моей идеей. Свободен тот, кто равнодушен. Задень меня что-нибудь за «живое», и я теряю свободу. Значит, ничто не должно задевать… Разве что женщины. Все же я считал, что на женщин стоит смотреть. Я был молод, здоров, с этим ничего не поделаешь…

Я даже хотел сделать окончательный выбор, найти равную по равнодушию. Не заводить с ней разговоры о будущем, не ворошить и прошлое. Ограничиваться тем, что дала нам природа, и, пожалуйста, без попыток «осмыслить происходящее».

Я устал от этих попыток. Товарищи, работавшие вместе со мной, хотели втянуть меня в их игру. Приглашали на беседы, заставляли слушать радио и разбираться во всей этой путанице. Сначала я слушал…

В эфире было больше порядка, чем на земле и под землей. По крайней мере, центральная радиостанция «Париж» передавала без путаницы одно и то же. Вы могли ловить Брюссель или Люксембург, и там строгий порядок: барабанная дробь, пронзительные фанфары, затем особые сообщения ставки фюрера. Лаваль и маршал Филипп ждут победы Германии, все говорят о возрождении Франции, о новой Европе…

А под землей, в шахтах, немецкие мастера натравливают французов на поляков и на алжирцев. У одного крадут инструмент и подкладывают другому… Противно до тошноты. Старые шахтеры объясняли мне, зачем все это делалось. Но мне надоели агитаторы, способные все разгадать. Они говорили о чем-то далеком, а начни угадывать, что поближе, скажем – завтра, им стало бы также скучно, как мне…

Кажется, я заболтался. Но мы как раз подошли к тому, что меня задело «за живое». Я только хотел рассказать, каким я был, когда прибыли к нам русские женщины. Я уже был готов, я приближался к плохому концу и вдруг… Нет, не вдруг. Не сразу и не заметив собственных усилий, я стал понимать, что от одинокого, темного бытия человека-улитки радости немного. Время заставляет вылезти из панциря.

Мадам ускорила этот процесс. Не знаю, долго ли оставался бы я в своих створках, сквозь щель выглядывая подругу, если бы не она. Сейчас, вспоминая, я вижу свое спасение – душевное и самое обыкновенное, физическое. Она спасла меня дважды. И, пожалуй, день святой Барбары сыграл свою роль.


Люба:


Оба мы – Франсуа и я – даже не подозревали, что таила в себе невинная затея традиционного праздника.

Франсуа, как он говорит, еще находился в сумерках отчуждения, а я искала сближения с французскими подпольщиками и партизанами.

Для меня первой ласточкой стала угроза немецкой комендатуры.

Примерно через день или два после истории с мылом и сговора относительно выступления на празднике Маша-черная задержалась у клети возле только что вывешенного объявления. Подозвала меня:

– Ну-ка, Любочка, почитай.

На бледно-коричневом листе бумаги, разделенном широкой черной линией, подпиравшей герб со свастикой, по-немецки и по-французски было написано:

«Всякий, кто занимается коммунистической деятельностью, ведет или пытается вести коммунистическую пропаганду, короче, кто тем или иным способом поддерживает коммунистов, является врагом Германии и подлежит смертной казни.

Любой человек, имеющий антигерманскую листовку, обязан немедленно передать ее ближайшему представителю германских военных властей.

Нарушители подлежат каторжным работам сроком на 15 лет».

– Ты что так повеселела? – спросила Маша-черная, когда мы спустились на свой горизонт.

– Не понимаешь? – шепнула я. – Если они в шахте повесили такое объявление, значит…

– Либо смерть, либо каторга, – хмуро отозвалась Маша, – одно и то же. Ты чего смеешься, дурочка?

– А что нам каторга? Мы и так на ней… Что покойнику пожар? Схватил гроб – и в другую могилу…

– Ох, Люба… – только и сказала Маша, загадочно улыбнувшись. Она уже несколько дней вела себя как-то загадочно. Стала неразговорчивой, замкнутой. За целый день всего и скажет, что спросит: «Как по-французски то или другое слово?» Раза два шепталась о чем-то с маленьким, веселым механиком транспортера Леоном. Тогда я сказала свое «ох!».

– Ох, Машенька, гляжу я на тебя, красавицу…

– Гляди, да не прогляди, – оборвала меня Маша и сунула в руку листок тонкой бумаги.

Еще не зная, что это такое – любовное послание француза, чем решила похвалиться передо мной подруга, или листовка, за которую фашисты обещают пятнадцать лет каторги, я почувствовала, как от самых кончиков пальцев, сжавших тугой комок, пробежал жгучий, игольчатый ток, чуть не заставивший меня тут же развернуть бумагу.

Но развернуть было нельзя. Из глубины штрека, покачиваясь, приближался светлячок штейгера. Сунув комок за пазуху, я спросила шепотом:

– Что это?

– Много будешь знать – скоро состаришься, – усмехнулась Маша, – лучше спой что-нибудь… Вон твой мусью на подходе…

До конца смены комок жег мне грудь, не давал думать ни о чем другом. И вовсе лишил покоя, когда оказался небольшой, отпечатанной на стеклографе газетой на русском языке «Советский патриот».

Кому же непонятно, что означал для нас этот листок? В нем каждая строчка, каждое русское слово возвращало на родину. Хотя о том, что происходило на родине, в газете было сказано мало. На листке не хватало места обо всем рассказать. О многом приходилось догадываться по ссылкам на предыдущие номера. Вот, например… Жаль, мне удалось сохранить лишь этот номер, смотри:

«Как мы уже сообщали, после разгрома под Сталинградом шестой армии Паулюса значительно усилился подъем участников Сопротивления на юге и севере Франции.

На востоке и северо-востоке появились новые отряды франтиреров, в составе которых советские офицеры и солдаты…»

Разгром под Сталинградом… Новые отряды советских партизан… Где-то здесь, рядом. Ведь мы же на востоке Франции. Как их найти? В газете сказано о каком-то Центральном комитете военнопленных. Мы старались угадать, что происходило за нашей оградой, в других лагерях…

III

Не сразу. По миллиметру в день самодельной пилкой надрезали решетку…

Или:

простой алюминиевой ложкой вычерпывали землю под тюремной стеной…

Или:

день за днем, час за часом, высчитывая минуты и секунды, выслеживали смену часовых, чтобы прыгнуть к горлу задремавшего солдата и… бежать. Бежать долгие ночи, в обход больших селений и проезжих дорог… Потом, изголодавшись и обессилев, выйти в поле к незнакомой крестьянке, подростку или старику. Еле слышно произнести:

– Призонье рюс…

Тогда их вводили в дверь небогатого дома, на столе появлялся хлеб, сыр, вино. Из старых шкафов вытаскивались пропахшие нафталином куртки мужа и сына. На темный чердак поднимались пролежанные перины, а дня через три, а то и через неделю приходил человек, знающий, куда следует проводить «призонье рюс».

Так было со многими. И не было никогда, – во всяком случае, никто из моих товарищей не рассказал о таком случае, когда бы эти, трудно выговариваемые русскими, два слова не выводили на дорогу спасения.

Выводили, если только беглец не совершал грубой ошибки, если не поддавался отчаянию, не шел напрямик, ничего не разведав, прикрывшись лишь тупой поговоркой: «Будь что будет».

В Лотарингии, среди заповедных дубрав, в чащах граба и бука Геслингенского леса пролегали тайные тропы. Они вели от самой франко-германской границы, от лагерей Саарбрюкена, Фарбах, на северо-восток, туда, где лежала в своем, давно молчаливом и бессмысленном величии, линия Мажино. У эльзасских гор такие же тропы пересекали холмы и овраги.

По ним пробирались худые, обросшие и оборванные люди. Словно линия Мажино, не успевшая оправдать надежды защитников Франции, каким-то скрытым магнитом притягивала новых бойцов.

Так же, как в лесах Белоруссии, возникали маленькие отряды, вернее – безоружные группы вернувшихся в строй солдат. Их находил кто-нибудь из местных охотников и, долго приглядываясь, ощупав неожиданными вопросами, решался провести «призонье рюс» в отряд маки.

Бывало и так – долго беглец бродил в одиночестве. Не находя товарищей, становился сам себе командир, боец и политработник. На севере Франции, в городе Лилле, в течение нескольких месяцев появлялись писанные от руки, с плохим знанием французской грамматики, полные страстных призывов листовки и даже злые карикатуры на манер «Окон РОСТА».

Их находили в почтовых ящиках, на фабричных дворах, в грузовых автомобилях. Все они были написаны одним почерком, одним человеком. Ни подпольщики Лилля, ни в Центральном комитете Французской компартии долго не знали, кто этот одинокий франтирер. А когда наконец разыскали, он оказался бежавшим из лагеря русским военнопленным. Политрук Советской Армии Марк Слабодинский из села Дашковичи Винницкой области…

Против законов, соблюдаемых романистами, я вдруг ввожу новые лица, не собираясь давать им характеристики.

Я назову их настоящие имена… Иначе поступить автор не может, как не может не сказать о других добрых товарищах, живших под условными кличками: «Ник», «Базиль», «Московин», «Барс», «Пчела» или «Чубчик».

О каждом из них можно рассказать не меньше, чем о Любе Семеновой. Они оказали решительное влияние на дальнейшую жизнь героини повествования, вот почему я называю эти имена, и пусть их помнят как можно дольше…

…В парижском пригороде Селль де Сан-Клу, в задней комнате бакалейной лавочки, среди банок зеленого горошка, маринованного тунца и широкогорлых бутылок томатного сока встретились пятеро.

Это были: «Базиль» – Василий Таскин, лейтенант советских пограничных войск, бежавший из лагеря возле города Бруви.

Иван Скрипай, капитан, не успевший еще сменить землистый цвет лица лагерного заключенного на легкий парижский загар.

И Марк Слабодинский. Этих трех привел мосье Жорж, как приветливо назвал лавочник представительного шатена лет сорока, говорящего по-французски с едва заметной южной певучестью.

Их ждал плотный, среднего роста француз. Судя по засаленной куртке и повязанному на шее платку, рабочий завода или портового склада. Он встретил вошедших улыбкой, но улыбались только губы. Глаза строго и чуть недоверчиво впивались в лицо каждого незнакомого человека. Но пришедшие были не совсем незнакомы. Мосье Жорж, а точнее Георгий Владимирович Шибанов, эмигрант, член Коммунистической партии Франции, по поручению Парижского союза русских патриотов собрал и передал Центральному комитету довольно подробные сведения о каждом. Теперь оставалось только свести их с уполномоченным ЦК по работе среди русских военнопленных.

– Товарищ Гастон, – представил Шибанов француза.

– Ларош, – добавил тот, пожимая руку Таскина.

Что могла решить эта встреча трех бежавших из плена русских офицеров и двух французских коммунистов? Конечно, она могла бы не значить ничего, окончившись тихой беседой за бутылкой «Шато Марго»…

Нет, этим окончиться она не могла. К ней вели пути слишком многих людей – одиночек и уже сложившихся групп, горевших страстью борьбы и не знавших ни языка, ни особых условий страны, так не похожей на их родину. Ей предшествовала кропотливая, самоотверженная работа французских коммунистов-подпольщиков.

В тот день был создан Центральный комитет советских военнопленных на территории Франции. Вот чем закончилась эта встреча.

Объединять и направлять разрозненные группы советских партизан, выпускать газеты, листовки, воззвания, проникать в лагеря и там организовывать подпольные комитеты, устраивать побеги – работа трудная и опасная. Она была бы просто невозможна без помощи французских патриотов.

Помогали и русские эмигранты-патриоты.

Когда Центральный комитет направил Василия Таскина на восток, поближе к лагерям района Нанси, там его встретил Иван Троян. Молодой, неуловимый подпольщик, с успехом выдававший себя то за потомственного лотарингца, то за коренного жителя Макленбурга. В Нанси уже действовал объединенный штаб французских партизанских отрядов, помогший советскому лейтенанту Георгию Пономареву собрать первый русский партизанский отряд.

Скоро о нем узнала не только фельджандармерия Нанси и Тиля, но и заключенные в лагерях Тукени и Эрувиля.

Весть о нем в лагерь Эрувиль пленницам из Белоруссии принесли пробравшиеся на шахту Троян и заместитель Таскина Владимир Постников. Они же помогли организовать подпольный лагерный комитет.

Назовем еще несколько имен. Имена женщин, вошедших в комитет:

Вера Васильева, Розалия Фридзон, Надежда Лисовец и Анна Михайлова.

Одна из них и стала героиней нашего рассказа…


Люба:


Мы сообщили штабу о нашем желании выступить на шахтерском празднике и до поры до времени решили вести себя тихо. Ждали указаний от французских товарищей.

Тогда-то и состоялось мое близкое знакомство с Франсуа. Все из-за этого праздника.

Механик транспортера, тот, с которым подружилась Маша, сказал:

– Штейгера нам не обойти. От его доклада начальству зависит, кого на какую смену поставят в день праздника четвертого декабря… Боюсь, сговориться с ним будет трудно. Странный он человек… Похоже, в монахи готовится.

– Монах в штанах да Любка в юбке. Дело не безнадежное, – решила Маша. – Он с нашей Любочки глаз не спускает, ей и карты в руки.

На том и порешили, – мне заняться штейгером.

Я присматривалась к Франсуа и уже не считала его немецким прислужником. Напротив, теперь он казался мне добрым, но очень одиноким человеком. А я-то знала, чего стоит одиночество… Рано или поздно один человек должен прийти к другому. Я искала случая поговорить со штейгером, что называется, по душам.

Такой случай скоро представился.

Как-то в конце смены выбыла из строя грузовая клеть. Все начальство ушло к стволу, только штейгер еще крутился в штреке. Мы сидели у своих вагонеток без дела. Тут Маша и предложила:

– А ну запой, Любочка… Сей момент твой сюда завернет.

Так оно и получилось. Я запела. Подошел Франсуа.

Маша принялась обметать путь, уходя по рельсам все дальше и дальше от нас. Мы остались вдвоем, и я рискнула первой заговорить с начальством, хотя это строго запрещалось.

– Господин штейгер даст нам другую работу?.. Нам нечего делать, пока чинят клеть…

Он пристально и удивленно посмотрел на меня. Даже поднял лампочку, чтобы лучше рассмотреть.

– Скажите, мадемуазель, русские всегда поют, когда им тяжело?

– Нет, – говорю, – чаще когда им весело, господин штейгер.

– Вам весело в этом анфере?[10]


Я опустила руки по швам.

– С вашего разрешения, у меня нет жалоб, господин штейгер.

Он нахмурился.

– Перестаньте! Я не надзиратель… Пожалуйста, когда нет никого, не обращайтесь так официально… Мое имя Франсуа, Франсуа Дьедонье… Скажите и вы свое имя, мадемуазель…

– Меня зовут Люба, Любовь, и, простите мосье, я замужем…

– Вот как? – Он еще раз поднял фонарь. – А как ваше имя по-французски? Многие имена переводятся на другой язык и остаются похожими. Например: Мэри – Мари или мужские: Иоганн – Жанн…

Вижу, дело идет на лад. Знакомимся по всем правилам.

– Ах, мосье Франсуа, не знаю, есть ли похожее имя у вас, но если перевести буквально, кажется, будет «лямур»…

– О-ля-ля! – оживился Франсуа, – совсем не плохо: мадам лямур! Кто мог ожидать?!

– Нет, мосье… Любовь – это же собственное имя.

– Конечно, – согласился он, – его не надо переводить, надо только помнить, что оно значит. Льюпоф – ля мур… Раз есть такая женщина, нельзя не поверить, что на свете еще есть и любовь.

– У русских это твердо… Я хочу сказать, твердо выговаривается: Любовь.

– О да… Лью-поф… Почему вы смеетесь?

Я засмеялась не потому, что он так смешно произнес мое имя, а просто обрадовалась. Мне всегда радостно, легко на душе, когда человек оказывается лучше, чем я о нем думала… Не поручусь, точно ли так мы говорили. Возможно, позже, вспоминая наше знакомство, я что-то и присочинила. Но помню, обрадовалась и еще подумала: «Ну и дура же ты, мадам Лыопофь… Могла бы раньше заметить…»


Франсуа:


Обрадовался и я. Вы не представляете, как много значил для меня тот разговор… Я пребывал в каком-то странном отшельническом убежище. Вокруг меня не было никого, и некого в этом винить. Я единоборствовал сам с собой, как Иаков с приснившимся ангелом. Сначала находил наслаждение в своем разочаровании, потом, когда понял, что навсегда ухожу от людей, ощутил первые признаки страха… Я уже был в дверях и не мог остановиться. Она задержала меня. Не думайте, что я прибегаю к изысканным, туманным сравнениям ради красоты слога. В тот день это было реально, я собирался покинуть шахту. Удрать от товарищей, не ставших друзьями, от ненавистных бошей с их проклятой комендатурой и регистрацией.

Приди я к этому решению раньше, на сутки или даже часа на два-три, и мы бы не встретились сегодня.

Я изживал последние минуты колебания, когда услыхал ее песню. Не часто приходилось слышать в шахте женское пение. Я встречал несчастных женщин и раньше, и в шахте и на земле, но никогда не слышал, чтобы они так пели.

Ну вот теперь представьте себе, что вы уходите. Вы уже взялись за ручку двери и вдруг… Не то чтобы вас окликнули, нет – просто вы услыхали такое, чего не ожидали. Волей-неволей вам приходится оглянуться, выяснить, в чем тут дело.

Пела та, которая первой вышла из страшного вагона. Я узнал ее и подумал: «Слабая женщина не смогла бы петь после всего того, что ей пришлось перенести?» Но она пела, это так… Тогда я насторожился. Интересно, чем кончится. Скоро ли она сорвется? Долго здесь не пропоешь… Я ждал этого с некоторой долей злорадства, как бы ища оправдания для себя. Ждал, когда у нее иссякнут последние надежды и наступит тупое равнодушие, быть может более тяжкое, чем у меня. Она-то никуда не может уйти… Вот тогда я протяну ей руку… Но день шел за днем, она не сдавалась. Она крепла, осваивалась с окружающим. Ее поведение стало укором для меня, стыдило и не давало уйти.

Она не обращала на меня никакого внимания, хотя я нарочно попадался ей на пути. Я слабел перед ней. Право, я готов был сам запеть из «Самсона» Сен-Санса: «Mon coeur s'onvie a ta voix!»[11]


Но дело было не в ее голосе. Не обижайтесь, мадам, я слыхал певиц и получше. Главное было в пустоте моего сердца, начавшегося заполняться странной тоской.

Происходила незримая перемена. Мы менялись местами. Она становилась свободной и сильной, я – оставался за решеткой своего отчуждения.

И в тот раз, когда она впервые запела, и позже, когда заговорила со мной, ее удивительная доверчивость и доброта к тем, от кого я уходил, одержали верх над моим одиночеством. Я не преувеличиваю, я говорю о том, чего уже не найдешь среди наших высокомерных европейцев и что так проявилось в этой пленнице из России… Мадам вспомнила тот день, когда мы познакомились и говорили о шахтерском празднике, дне Барбары.

– Господин штейгер, – сказала она и тут же поправилась, – мосье Дьедонье, у французских шахтеров так мало радостей, неужели вы не хотите помочь им хорошо провести праздник?

Я ответил:

– Кто может сейчас веселиться, пусть празднует. Я их знать не хочу.

Она сказала, что нельзя отрекаться от людей, что ценить их надо не за то, чем они сейчас кажутся или вынуждены казаться. Неужели боши победили душу французов?

Вы подумайте, что говорила лагерная заключенная?.. Наконец она сделала совсем неожиданное предложение:

– Хотите, я спою для вас на этом празднике?

О-ля-ля! Ну просто здорово… Цветы на пожарище! Певица в костюме каторжанки! Зачем это ей?

Тут она взяла с меня слово не говорить никому и призналась – ее второе имя Барбара. Как она сказала, Варвара – это ее день. Забавно, но как тут поступить? От меня ничего не зависит. Я сам хожу отмечаться к коменданту.

– Вот именно, – настаивала она, – пойдите к коменданту и скажите, что за это мы выработаем две нормы… Вам доверяют, вы можете…

Нечего было и думать отвязаться от нее. Пришлось обещать сделать попытку. Я действительно пользовался у хозяев доверием несколько большим, чем другие вольнонаемные. Скорей всего, из-за моего одиночества. Стоящий в стороне не отвечает за прегрешения толпы. Пожалуй, потому меня и назначили временно заменять немецкого штейгера, болезненного старика. Выходило так: меня отделили от всех, обласкали доверием, и этим я воспользовался только для себя самого. Значит, вроде бы я на другой стороне, на стороне бошей?.. Нет, так не пойдет. Лучше поверить, что за моим неудавшимся бегством кроется спасение.

Вот к чему она подвела меня, и я, как блудный сын, склонился, покоряясь и благодаря…


Люба:


Ох, Франсуа, до чего же все у вас сложно. По-моему, было так просто… Вам самому надоело стоять в стороне. А я, я выполняла задание. Конечно, всего сразу открыть не могла. Но и, как говорится, разводить философию тоже было мне ни к чему. Мы рассчитывали постепенно втянуть штейгера в наш заговор, хотя все еще побаивались его.

Назавтра после нашего разговора я, Маша и трое шахтеров, из тех, кто организовывал праздник, собрались в старом забое обсудить кое-что.

Нам сообщили приказ из Нанси от штаба: ни в коем случае не нарушать лагерных правил, не вызывать никаких подозрений. Если мне разрешат выступить, то петь что угодно, кроме советских или революционных песен…

– Ваша демонстрация только обозлит гестапо, – разъяснил дядюшка Жак. – Чего вы добьетесь? Нескольких арестов, а может быть, и смертей? Нам и так, возможно, не обойтись без жертв в этот день…

– Ладно, – поспешно перебил его другой шахтер, – надо сказать им…

И тут мы узнали такое, от чего голова закружилась: штаб готовил нападение на лагерь. Вот это праздник так праздник… Расчет на внезапность. Чем веселей будет гулянье, тем меньше бдительность охраны. Подробно, что кому делать, лагерный комитет узнает от уполномоченного штаба. Он привезет инструкцию… Сейчас же важно было уладить дело с комендатурой.

В это время подошел Франсуа. Все замолчали. Вероятно, он почувствовал, что от него что-то скрывают, и потому, кивнув мне, обратился к шахтерам сухо-официально:

– Я говорил с комендантом относительно праздника…

Дядюшка Жак даже вздрогнул. Еще бы, штейгер мог испортить все дело. Что он там наговорил коменданту?

– Мосье Индюк, – продолжал Франсуа (они так называли коменданта за синий висячий нос и красные щеки), – да, мосье Индюк был великодушен, как Цезарь. Он не возражает. Пусть участвуют и заключенные. За каждого из них отвечают трое вольнонаемных. Согласны?

– За что отвечают? – не понял дядюшка Жак.

– Вольнонаемные станут как бы заложниками. Дадут расписки. Я уже заложил себя за мадам, – он показал на меня, – если все еще хотите, чтобы она пела…

– Хотим, конечно, хотим! – ответили шахтеры. – О! Тре бьен… Ах, мосье штейгер, какой молодец, он же совсем свой парень!

Они хлопали Франсуа по плечу. Франсуа улыбался. Ему были приятны похвалы товарищей.

Поздравляли и меня. Я вытирала грязные ручьи на щеках и думала: «Знал бы мосье штейгер, за кого он себя заложил…»


Франсуа:


Конечно, я не знал ничего. Я шел к Индюку, ожидая отказа, брани, возможно даже наказания… Зачем я тогда шел? Меня устраивал любой ответ. Я хотел сдержать слово, данное женщине, а что из этого получится, было не так уж важно. И говорил-то я без всякой настойчивости. А мосье Индюк распустил хвост.

– Битте шен, гер штейгер… Вы есть организатор спектакля?

– Нет, мосье комендант, я здесь ни при чем…

Это несколько удивило его.

– Почему же вы просите о какой-то девице? – Он подмигнул мне. – Она ваша медхен фюр…

– Нет, нет… – Я ответил, как подсказала мадам: – Шахтеры хотят послушать хорошие песни, а русские обещали за то лучше работать.

Индюк заклокотал, изображая смех.

– У нас достаточно средств заставить их лучше работать.

– Как вам угодно…

Я уже собрался уйти, но он остановил меня:

– Не торопитесь, герр штейгер. Я не говорю, что ваше средство плохо. Скажите лишь мне, чья это затея – праздновать святую Барбару вместе с заключенными?

Похоже, Индюк предлагал мне нечто вроде доноса.

– Вам не трудно узнать, чья затея. Говорю: я ни при чем…

Он насмешливо посмотрел на меня.

– Яволь! Совсем не трудно узнать, а зачем? Я хочу видеть порядок. Организаторы составят список, кто отвечает за заключенных. Вот и все. Я дам вам много участников и… Еще больше зрителей… Мерси.

Откуда мне было знать, что за день до моего разговора с комендантом уполномоченный штаба прибыл из Нанси в наш городок Тиль?..

IV

От Нанси до Тиля недалеко. Троян хорошо знал дорогу, знал даже, где встретятся фельджандармы, где немецкий патруль. Троян еще раз перечитал листок… В коротких фразах подведен итог всеночному спору в штабе на квартире русского художника Тарасова. В конце концов победило предложение Марселя: назначить штурм на четвертое, день Барбары.

– Во всех поселках будет играть музыка, и, конечно, боши захотят потанцевать с шахтерскими женами… Пусть на этот раз наши девчонки потрясут своими юбками и старики достанут припрятанное вино…

Задумано неплохо. Все детали разработаны тщательно. Вот они, на этом листке. Где, когда, кому занять какую позицию…

Надо хорошенько запомнить. На случай, если придется листок уничтожить, в памяти останутся условные названия сигналов, обозначение исходных позиций.

Листок он положил в верхний карман пиджака, под платочек. Так легче, не копаясь в подкладке, смять его и незаметно выбросить или проглотить.

Если остановит патруль и потребует: «Папир!»,[12] потом, ощупав карманы, спросят: «Кайн револьвер?» – можно немного поиграть с ними. Револьвера у него нет, никогда не носит с собой. А «папир»… Где же они, документы? Ах, вот, положил, знаете, так, чтобы не потерять Битте, документы отличные, по всем правилам…


И вообще все шло хорошо. В Тиле, возле старого со бора из серого камня, его ждут двое своих. Он пройдет, насвистывая старый вальс. Даже промурлычит:

Люблю я петь с моей Марго веселый «Вальс Клико»!

Эту песню услышат не только те двое, что ждут у собора. Ее вдруг запоют в самый разгар праздника. Ох и завизжат же серо-зеленые крысы, когда козырь пойдет на козырь… Настоящая война только начинается. Вот именно, настоящая, народная… «Вперед, сыны отчизны милой!»

Троян улыбнулся. Мысли обгоняли его, забегая вперед, а спешить не надо. Солнце еще висит над крышами. На главной улице городка много людей. Идти надо спокойно, не вызывая ничем подозрения, и все будет хорошо. Предчувствие никогда не подводило Ивана. Он ощупал свои карманы, зная, что делает это напрасно. Сигареты давно кончились. Осталось два талона от присланной Гастоном продовольственной карточки. Возможно, по ним удастся получить что-нибудь здесь, в Тиле? Где же он видел табачную лавочку? Иван оглянулся и поймал на себе взгляд идущего следом мрачного верзилы в резиновом макинтоше.

«Бывают же такие уроды», – подумал Иван, продолжая шагать под свист «Вальса Клико».

Навстречу шел маленький, веселый французик в синем берете, яркий антипод верзилы. Он тоже насвистывал и помахивал ручками в такт. Иван улыбнулся: «Как не одинаковы люди…»

Французик отозвался на улыбку прохожего:

– Хороший вечер, мосье, не так ли?

– Очень хороший, – приветливо ответил Иван.

– А который час? – Французик остановился.

Иван взглянул на часы:

– Еще нет восьми, без четверти.

– Не может быть… – огорчился француз. – Вы ошиблись. Можно взглянуть?

– Прошу, – Иван протянул к нему левую руку с часами и на мгновение удивился, как быстро и ловко французик защелкнул на ней браслет наручников.

– Ах, мосье, я рассчитывал встретить вас раньше…

Правая рука секунду оставалась свободной. Еще можно успеть ударить плюгавого или выхватить листок из кармана…

Поздно. Верзила, как клещами, сжал правую руку и вывернул ее за спину.

Это видели и даже слыхали обрывки фраз те двое, на углу у собора… А больше никто ничего не видел. Никогда никто не видел больше красивого человека – французского коммуниста Ивана Трояна, русского патриота. Никогда…


Люба:


Все шло хорошо… Так хорошо, что я начала тревожиться… То о празднике мы с опаской шептались, то заговорили во весь голос.

Блоковые объявляли:

– Кто хочет погулять во славу святой Барбары, должен не лениться.

Большинство наших женщин старались изо всех сил, вызывая насмешливое одобрение надзирателей.

Они думали, что мы надрываемся ради нескольких часов праздника. Пусть… Хорошо смеется тот, кто смеется последний…

Я уже представляла себе, как все произойдет. Теперь, когда мы ехали на работу через лес, внимательно приглядывалась к местности.

В овраге или под мостиком, а скорей всего, за густым колючим кустарником притаятся стрелки-франтиреры. Подойти им не трудно. У нас в Белоруссии немцы вырубали все вокруг лагерей и своих гарнизонов, – боялись партизан. Здесь же не тронули ни лес, ни кустарник.

По утрам с низин поднимался туман. Такой плотный, что мы даже на крутых поворотах не видели хвост нашего длинного поезда. Хорошо бы такая погода удержалась до «дня Барбары».

Мысленно я проверяла – все ли у нас подготовлено? Когда в поселке во время танцев заиграют «Вальс Клико», в бараке надо будет успеть, не поднимая шума, ликвидировать блоковых и дежурных капо… Мы припасли два больших ножа. Маша стащила их на кухне. У Нади была припрятана пика отбойного молотка, мне обещали дать револьвер… Неизвестно, кто им сможет воспользоваться? Я-то ведь должна буду петь на празднике.

Мы, конечно, не верили, что всем желающим разрешат пойти в шахтерский поселок, даже под охраной. Об этом нечего было и думать. Пустят только участников концерта, за которых поручились вольнонаемные. Пока из женщин намечались я и Маша-черная. Еще Ахмед-алжирец и двое украинцев из мужского блока, мне не знакомые.

Как готовился праздник в поселке, мы тоже толком не знали. Об этом Франсуа может рассказать, – он там помогал.


Франсуа:


Готовились не совсем так, как обычно к этому дню. Раньше, еще до войны, каждый поселок старался блеснуть искусством танцев и пения, придумать больше остроумных шуток, собрать лучших девушек. Каждый отстаивал честь своей шахты.

Делегации на велосипедах, украшенных лентами, ездили смотреть праздники в соседних поселках. Потом целый месяц посмеивались над неудачниками… Было хорошее веселое время.

Теперь все напоминало пародию. Словно вдруг состарившиеся люди не хотели расстаться со своей шаловливой юностью.

Центр веселья намечался, как обычно, возле церкви. Зрители могли расположиться на каменных ступенях лестницы и цоколе ограды. Внизу хорошее место для состязания бегунов в мешках. Немного покатое и скользкое, – тем лучше. Когда храбрецы влезут в мешки и по сигналу начнут скакать наперегонки, кто-нибудь обязательно покатится с бугра вверх тормашками. Тут все останутся довольны. Рядом на поляне футбол на велосипедах. Не очень-то разгонишься, зато всем видно.

Для танцев на приз, почти у самого моего дома, – я жил возле церкви, – сколотили эстраду с аркой, украшенную зеленой гирляндой. На фронтоне я нарисовал смешную корону…

Если говорить правду, помогал я, не веря, что праздник удастся. Уж очень тоскливое было время. Но мой разговор с мадам… И потом, мне захотелось войти в эту компанию. Ненадолго… А вернуться к самому себе никогда не поздно. Выход, не требующий головоломки. Еще меня прельщала новинка. Выступление пленницы… Тут я решил постараться.

Надо было подумать о платье. Правда, выйти в костюме каторжанки оригинально. Но товарищи не согласились со мной, а жаль… Представляете, выходит женщина в полосатой куртке и брюках, на ногах тяжелые сабо… В ней видят несчастную жертву, женщину, лишенную всех прав своего пола, а она… поет о любви. Мадам лямур поет о любви… Charmant![13]


Все убеждаются, как она хороша. Сквозь униформу пленницы пробивается ее очарование. И заметьте, она знала свою скрытую силу, рассчитывала на нее, когда согласилась петь. Иначе кто бы рискнул? Она собиралась обрушить эту силу на нас…


Люба:


Боже мой! Франсуа, о чем вы говорите? Мне и в голову не приходило… Я готовилась совсем к другому. Буду я петь или нет, уже не имело значения. Больше того, я подумывала, как избавиться от выступления, потому что вдруг поняла: мне нужно остаться в бараке. Я боялась, как бы в последний момент наши женщины не растерялись… Я мечтала не о платье – о револьвере… А он – о платье, о какой-то силе…


Франсуа:


Нет, мадам, позвольте мне… Здесь интересны подробности. Не думайте, что так легко было достать приличное платье, туфли, да еще сговориться с аккомпаниатором. Неужели вы не помните, как я проводил заочные репетиции? Вы напевали мне мотив, а я перепевал гитаристу. Очень способный парень, он сразу схватывал… Куда как проще обстояло дело с парикмахером. В мужском блоке их оказалось четыре. Причем двое дамских. Отбывали наказание за подделку духов.

Voila! Я выбрал самого знаменитого. Парижанки называли его «Mon petit» – «Малыш». Этакий парижский воробей, но дело свое знал. В женском бараке был свой «дамский мастер», да разве кто мог сравниться с Малышом?

Нашелся и театральный костюмер. В этом лагере, если хорошенько копнуть, можно было составить неплохую компанию для любого спектакля.

Итак, все обещало несомненный успех. Я ждал его в прекрасном расположении духа, и если бы не этот длинноногий кретин Шарль-Поль…


Люба:


Ну, при чем тут бедняга Шарль? Разве в нем дело? Мне кажется, Франсуа, теперь-то о нем можно сказать доброе слово… Вот уже действительно – скачи хоть в рай, а должок отдай.


Франсуа:


Безусловно… «De mortuis aut bene aut nihil».[14] Но я хочу рассказать, чего он стоил нам, пока жил. Когда был полицейским. Два слова, иначе не понять, с кем мы имели дело.


Это был не очень редкий тип среди наших крестьян. Длинный, жилистый, немного сутулый, с маленькими жадными глазками. Крестьянин, потом солдат и наконец полицейский… Менял он только одежду, форму, но в любой оставался самим собой. Он только открывал рот, и становилось ясно, что перед вами упрямый бретонец, соглашающийся лишь с тем, что ему выгодно. Действующий обособленно, на свой страх и риск.

Нет, он не уходил от людей, наоборот. Он маячил в каждой толпе. Он обязательно влезал в спор третьим, когда еще не иссякло терпенье двоих. Ничего не уступая своего, он очень умело приспосабливался к обстановке. Нюхом чуя, куда будет дуть ветер… Я-то его раскусил, когда этот человек встал между нами. Вы скажете, это касалось только меня? Скажете – ревность или что-то в этом роде, но вспомните, сколько волнений доставил он вашему комитету? Мы очень удивились, просто были поражены, узнав о победе над Шарлем. Его победила любовь, мадам Любовь… Простите мою манеру выражаться, но слова стоят так близко…


Люба:


Дело не в словах. И не во мне… Франсуа ненавидел Шарля, это правда. Неверно только, что Шарль был до конца таким, как о нем рассказал Франсуа… Я не отвечаю за подробности. Память не может всего удержать. Прошло столько лет… Но иногда, по каким-то скрытым от нас законам, вдруг поднимается забытое, как отава на скошенном лугу, свежая, без нанесенной пыли… Я вспоминаю день праздника, словно он был вчера. Утром стало ясно, что немцы посмеялись не только над нами, но и над французскими шахтерами. Они не запретили праздник. Это было бы слишком просто и могло вызвать возмущение. Нет, они «помогли лучше его организовать», как объяснил герр Индюк-комендант.

Уж что-что, а это они умели.

Всю ночь слышался грохот машин, окрики немецких офицеров. По нашим окнам скользили лучи прожекторов… Еще до того, как выйти на аппель, мы поняли, что готовится какая-то серьезная операция. Лагерь оказался окруженным солдатами. За ними виднелись бронемашины. Причем мы сразу обратили внимание, что на нас направлены стволы только постоянной охраны, а прибывшие ночью построены спиной к лагерю.

После проверки нас не повели на работу. Вернули в барак. Блоковые не спускали с нас глаз.

Все же нам удалось собрать комитет. Что значит «собрать»? Легли рядом на нарах и шепотом обсудили обстановку. Все складывалось худо. Гестапо что-то пронюхало. Если шахтеры начнут праздник и подойдут партизаны, они попадут в ловушку. Знает ли об этом дядюшка Жан или кто-нибудь из организаторов? Предупредить их мы могли только в шахте, но в шахту сегодня, скорей всего, мы не попадем. Как проскочить из окруженного лагеря?

Предупреждать не понадобилось. К полудню на территорию лагеря пригнали шахтеров и жителей поселка. Дядюшка Жак сам увидел, что происходит.

Индюк-комендант распустил хвост перед шахтерами. «Вы хотели отметить день патронки Барбары вместе с теми, кто работает с вами в шахте. Биттэ, мы идем вам навстречу. Здесь будет удобней, здесь все готово…»

Что могли сделать шахтеры? Только подчиниться. Кажется, это и посоветовали своим товарищам организаторы праздника. На большом плацу с уцелевшими спортивными снарядами старых казарм шахтеров – некоторые пришли с женами и детьми – разместили на скамьях. А нас, лагерных, усадили просто на песок. Каждый барак отдельно. Между нами и вольными – автоматчики. Вокруг плаца проволока, за ней солдаты.

Итак, все было готово для праздника. В конце плаца невысокая эстакада превращена в площадку для концерта. Ее украсили фашистскими флагами. Рядом лагерный оркестр, музыканты в парадных мундирах. В стороне две бочки пива, обвитые хмелем…

Вот ведь что придумали, одним выстрелом двух зайцев убить. И шахтерский праздник не срывать, и франтиреров в ловушку поймать.

Расчет был прост. Партизаны, выступив в условленный час, наткнутся не на лагерную охрану, а на сильные воинские соединения. К тому же под обстрел неминуемо попадут и заключенные, и свои же шахтеры, женщины, дети… Все они сидели молча, подавленные неожиданным поворотом праздника. Поглядывали в сторону поселка, своих оставленных домов, куда прошел под музыку взвод немецких солдат. Порывы ветра доносили звуки духового оркестра. Солдаты шли к поселку. Зачем?


Франсуа:


Я знал, зачем. Видел, что там творилось. Мне с двумя товарищами пришлось скатать на велосипедах домой, чтобы привезти кое-какой реквизит на новое место. Праздник есть праздник, не было смысла спорить, где его начинать. Тем более что многие шахтеры хотели развлечь пленников, работавших с ними бок о бок в шахте…

В лагере даже интересней. Так решил дядюшка Жак, и мы согласились.

В поселке творились странные вещи. На нашей эстраде, возле церкви, надувал щеки военный оркестр, да так старательно, что ленты на арке взлетали не от осеннего ветра, а от аккордов немецкого марша.

Вокруг ни одного слушателя, если не считать сопливых мальчишек, сидящих на ограде, нахохлившихся, как воробьи под дождем.

Из домов выскакивали незнакомые люди в штатском, держа в руках книги или бумаги. Старики и старухи стояли в дверях своих хижин, молча наблюдая за ними.

Мы сразу догадались: торопливые штатские – шпики из «промышленной полиции».

В поселке шел обыск.

Мне-то опасаться было нечего. Тогда я еще не получал «Юма», ни тем более запрещенные брошюры… Все же стало как-то не по себе.

А оркестр барабанил один марш за другим. И на всех углах поселка, в наспех открытых гнездах, сидели пулеметчики. Ничего себе получался денек во славу Барбары…


Люба:


Да, в поселке поставили западню. Все было готово на первого зайца. Второго ловили здесь, в лагере. Приехало высокое начальство. Говорили, даже представитель самого фон Штюльпнагена, фашистского комиссара в Париже. С ним фотографы, корреспонденты.

Понимаете, что им было нужно? Как тому цыгану на кирмаше – и кобылку продать, и хозяина забратать… Шумиху раздуть, показать, что ничего не боятся. Под носом у франтиреров гулянье устроили и столь гуманно отнеслись даже к пленным. Отцы родные…

Зачем шумиха? Время диктовало свое. Гитлер кричал уже не о создании «Новой Европы», а о спасении фатерланда. Наши его крепко прижали.

Но мы, каторжане, мало что знали. Нам позже все прояснилось. Мы считали часы, отделявшие нас от шахтерского праздника, ждали освобождения и… просчитались.

Кто поймет, что творилось у нас на душе? Только тот, кто сидел рядом на песке плаца, под дулами автоматов.

Я глазами искала дядюшку Жака. Надеялась: быть может, о чем-нибудь догадаюсь по его поведению или по выражению лица. Но найти человека в толпе, да еще сидя на земле, очень трудно. Я уже хотела отказаться от своей попытки, как увидала Катрин, связную из штаба. Она сидела среди вольных, на правой с края скамье. И она заметила меня. Катрин чуть заметно кивнула, потом подняла руку и, поправляя волосы, словно бы погрозила несогнутым указательным пальцем. Что это значит? Приход Кати, так мы называли эту отважную француженку, меня не удивил. Она часто появлялась в поселке и даже пробиралась к нам в лагерь. Сейчас бы Кате лучше вернуться к тем, кто ее послал, и рассказать… А может быть, она уже не может уйти? Все оцеплено… Но что такое знак пальцем? Простая случайность или…

Громкий, как взрыв, удар бубна оборвал мои размышления. Оркестр заиграл «Ди фане хох!». Блоковые скомандовали: встать! – и мы уже начали подниматься, но комендант замахал руками: «Зитцен! Зитцен!»

Толпа стоящих пленных была бы плохим фоном для того, что сейчас разыгрывалось. Немецкие чины подняли пивные кружки и сделали несколько шагов к группе шахтеров, организаторов праздника.

Тут я увидела дядюшку Жака, и механика транспортера, и других знакомых мне коммунистов. У них тоже были кружки в руках.

К шахтерам подошли хозяева шахт. Засуетились фотографы…

Я все еще ждала, что шахтеры не пойдут на эту инсценировку, не поддадутся на провокацию… Однако ни дядюшка Жак, ни другие товарищи не отвернулись, не выплеснули пиво на землю. Они ответили на приветствие хозяев, подняв свои кружки: «Прозит!»

Надо полагать, получилась неплохая фотография дружеской встречи хозяев и рабочих в день праздника.

На скамьях кто-то даже зааплодировал. Маша шепнула мне:

– Ну, что ты скажешь?

Что я могла сказать? Их праздник, им и кадриль заводить… А может, французы хитрят с немцами? Не так-то прост этот дядюшка Жак…


Франсуа:


Ого! Совсем не прост был наш maitir di pleisir.[15] И если дядюшка Жак велел ничего не менять в программе, он знал, что делал. Хотя поначалу было неясно, кто кого перехитрит. Мне тем более. Мое дело – концерт. Тут я не хотел, как говорится, пускать вагонетку под откос.


Я готовил артистов в старом бараке за эстакадой, в комнате для полицейских. Туда отвел и мадам. Можно сказать, сам толкнул в объятия злодея. Я говорю о длинноногом. Ну кто мог ожидать, что именно там его логово?..


Люба:


Погодите, да погодите вы, Франсуа… Еще до встречи с Шарлем кое-что произошло. Когда меня привели в эту комнату, никого, кроме двух заключенных французов – парикмахера и костюмера, – там не было.

Маленький парикмахер, опершись на спинку стула, крутил в руках плойки и молча ждал. Костюмер обошел меня, смерив каким-то жалостливым взглядом, и швырнул платье. Прямо скажем, прославленной французской любезности я у них не заметила. Оно и понятно, не к таким клиентам привыкли парижские мастера. Это меня немного развеселило. Получили дамочку из вшивого будуара. Я могла еще и покапризничать: «Ах, не так локон кладете, челочку слишком подрезали… Потуже затяните корсет…» Интересно, что бы тогда мастера подумали обо мне? Может, так бы и пошутила, если бы праздник был праздником, как нам хотелось… Мне было все равно, что они думают. Могу и так выйти, как стою. Могу и вовсе не выходить. Только на один момент, когда я развернула платье с большим декольте, с легким запахом духов и пропотевших подмышек, вспомнила о своих нарядах. Далеко не парижских, но когда-то вызывавших столько волнений, столько простой женской радости…

Привел меня часовой-власовец. Молодой чернобровый хлопец. Он толкнул боковую дверку и кивнул мне. Там я должна переодеться. Пока проходила, шепнул:

– Швидко[16] вас у неметчину… Чуешь, сэстро?


Я чула, с самого утра чула недоброе… В неметчину, в Германию. Почему-то я сразу поверила конвоиру… Не отбить нас партизанам. Мы окружены, связаны. Наша судьба решена… Сегодняшний день – только насмешка над наивной мечтой.

Мы слыхали о Бухенвальде, Дахау, Равенсбруке… Вот что нас ждет…

Я машинально снимала с себя рабочую робу, думая не о том, что мне надо переодеться для выступления, а что, может быть, очень скоро меня заставят раздеться в предбаннике, уже пахнущем газом. Остригут волосы. Эти вот волосы, которые сейчас ждет лучший парикмахер Парижа… Я провела руками по волосам, по груди, словно прощаясь со своим телом… Швидко… Чуешь, сэстро?.. Я вздрогнула и оглянулась, будто не сама с собой заговорила, а кто-то был рядом. В маленьком мутном окошке задней стены каморки увидела глаза и застывшую улыбку. Я стояла голая, и на меня смотрел мужчина. Может быть, это мой конвоир, власовец? Нет, это был не он…


Франсуа:


Не сомневаюсь, то был длинноногий Шарль. Он давно уже следил за мадам. Я это заметил. Это был он? Ну, кто же еще?.. Разве настоящий мужчина стал бы пользоваться беззащитностью женщины?

Мужик, чурбан неотесанный… Хотя тут кое-что можно понять… Она была хороша. Одну минутку, мадам. Если говорить, то говорить все. Не один длинноногий или я видели, как вы поднялись на эстакаду в том, немного свободном – вы были худы тогда, – но очень идущем вам платье. А прическа? Вы помните, какая была прическа? Малыш постарался. Для него это было делом чести, как бы его личное выступление. Назло Индюку, заставлявшему Малыша подстригать его рыжие патлы. Помните, как я объявил ваш номер и все это приняли за шутку? Я сказал: «Выступает мадам Любовь…» И перевел ваше русское имя на французский и на немецкий. После уж никто вас не называл иначе. Да, это было эффектно. Гитарист, аккомпаниатор, просто ахнул от удивления и не смог взять аккорда. Вы помните?


Люба:


Помню, все помню… Только гитарист не взял аккорд не потому… Я запела другую песню. Не ту, о которой раньше условились.

До последней секунды не знала, что петь. Мне уже было ясно, что из лагеря нам не вырваться, что нас угонят в Германию. Первой мыслью было вернуться к начальному сговору – запеть советскую песню. Пусть подруги поддержат… Но они не ждут ее. Знают, что нам запретили. Они ждут другого. Ждут «Вальс Клико»… Дать бы понять им… Крикнуть: «Чуетэ, сэстры! Нас угоняют в неметчину!» Я подумала об этом не по-русски и не по-белорусски, а по-украински. Так, как шепнул власовец… Скорее всего, оттого, что он был украинец, слова его, сказанные на близком мне языке, легли болью на сердце. Я вспомнила старую песню. Ее когда-то пели казаки в неволе, покидая родные края. Она показалась мне такой подходящей, такой понятной, как сигнал. Ее не могли не понять, должны были понять сестры мои…

Прежде чем запеть, я крикнула:

– Чуетэ, сэстры? – и тут же запела.

Чуешь, братэ мий, товарищу мий…

Видлитают сирым шнуром журавли в имли…

Запела без аккомпанемента, одна, напрягая все силы, боясь сорваться и в то же время стараясь вложить в каждую строчку скрытый смысл, ради которого пела… Улетают журавли в туман, в неизвестность… Родные мои, поймите меня… Впереди мрак – имли… Чуешь, сэстро?

И тут, нарушая строй песни, как бы требуя вникнуть в нее, не переходя к припеву, я повторила:

– «Чуешь, братэ мий, товарищу мий…» – и замолчала.

В эту страшную паузу, когда я чуть не лишилась сознания, когда готова была упасть, разрыдаться, откуда-то снизу поднялись ко мне глухие мужские голоса:

– «Чуты кру… кру… кру…»

Это припев. Они ответили мне: «Мы поняли, сэстро!» В мужских бараках было много украинцев, они узнали свою старую песню… Тогда я встрепенулась и повела высоко, высоко…

Кру… Кру… В чужини помру…

Доки море перэлэчу, крылоньки зитру…

А снизу еще больше голосов, еще громче и надрывней:

Чуты кру… кру… кру…

Отозвалась гитара. Аккомпаниатор подхватил мотив, и песня окрепла.

Мерехтыть в очах бескинэчный шлях…

Чуты кру… кру… в чужини помру…

Я стояла на эстакаде, возвышаясь над черными парадными мундирами, над серыми квадратами сидящих на песке каторжан, окруженных солдатами и затихшими на скамьях шахтерами… Казалось бы, мне видно все, но перед глазами плыла только смутная дымка, сквозь нее пробивались слабые птицы и звали на помощь… «Кру… Кру…» Закрыв лицо руками, я побежала вниз с эстакады…

Не слыхала я ни аплодисментов, ни криков «браво!», ни рыданий товарищей, о чем мне позже рассказывали.

Вбежала в барак, в конуру, где оставила свою робу, опустилась на стол перед зеркалом, у которого меня завивали. Взглянула на белое, в пудре, лицо с потеками слез… Ярко накрашенные губы, пышные завитки модной прически и глубокое декольте, оголившее худые ключицы… Кажется, я больше походила на уличную девку, чем на артистку, и уж вовсе не была так хороша, как обрисовал меня Франсуа…

В зеркале за моей спиной отразилась фигура мужчины в полицейском мундире…


Франсуа:


Merde! Это был он. Шарль сразу задвигал своим циркулем вслед за мадам. И в кармане у него была бутылка, не правда ли? Он еще хвастался, что купил настоящее «Гран крю шато Ротшильд». Кто же поверит, что он так раскошелился? Небось достал пустую бутылку и налил в нее подкрашенный самогон. Верно?


Люба:


Не знаю, я не пила… Он действительно предложил выпить. Я спросила его по-немецки: зачем он это делает, ведь полицейским строго запрещено угощать заключенных? Он сказал, что ничего не боится, так как на некоторое время назначен начальником и может делать что хочет. Даже задержать меня во Франции. Только надо будет спрятаться в день, когда придут вагоны за лагерниками… Тут он понял, что сказал лишнее, и стал уговаривать выпить. Может быть, я и выпила бы от отчаяния. Мне так было плохо. Я уже потянулась было к стакану, но он нагнулся надо мной и прошептал: «Eine besoffene Frau ist ein Enqel im Bett!»[17] Я вскочила так резко, что он отшатнулся, выплеснув вино мне на платье, и засмеялся:


– Не кокетничай, девочка. У нас всего какой-нибудь час. Спектаклю скоро капут…

На мое счастье в барак вошел Франсуа. Не вошел, а, можно сказать, ворвался. Дверь оказалась на крючке, и ему пришлось сильно рвануть ее. Шарль даже схватился за пистолет… Чего они только не наговорили друг другу…


Франсуа:


Я успел высказать все, чего он заслуживал. О, я не жалел слов… Я сказал, что его место на скотном дворе, там его galanterie как раз подойдет. Он не ожидал такой смелости и пытался одернуть меня.

– Кто ты такой, – кричал он, брызжа слюной. – Ты оскорбляешь государственного полицейского!

– Плевать мне на государство, – отвечал я, – у которого такая полиция! Вот кто я такой!..

Это сразу заставило его замолчать, открыв рот. Правда, тут вошли другие участники концерта, и мне пришлось покинуть барак…


Люба:


Я так испугалась. Думала, они начнут драться, а у Шарля было оружие. Слава богу, все обошлось, но… ненадолго.

Переодевшись, я вернулась к своим, села на песок. Подруги жали мне руки, что-то шептали. Я не слыхала. Я думала не о празднике. Даже не о лагере и нашей неудаче, – не знаю уж почему – я думала о своем муже, о сыне… Господи, знали бы они, что мне приходится переносить… Немецкий оркестр заиграл вальс. Маша встряхнула меня:

– Слышишь?.. Тот «Вальс Клико»… Наших кличут…

Немцы играли долго, повторяя вальс через небольшие паузы, никого не выпуская за ворота лагеря, хотя все развлечения кончились. Звучал только вальс и редкая команда офицеров, подбадривавших солдат. Мы сидели, затаив дыхание… А вдруг все же?.. Нет, никто не отозвался на «Вальс Клико», на условный клич…

V

Никогда еще утренний аппель лагеря Эрувиль не был таким тяжким, как назавтра после дня Барбары.

Герр Индюк важно прохаживался мимо рядов перекликавшихся по номерам. Потом скомандовал:

– Смирно!

И произнес речь.

– Мы умеем выполнять обещания, – сказал он. – Разве русские или вонючие янки решились бы устроить вам такой праздник? Теперь все должны лучше работать. Работать на великую Германию. Она ваш новый дом. Вы принадлежите ему до конца! Хайль Гитлер!

Оркестр заиграл «Die Fahne hoch!». Колонны вышли за ворота лагеря.

– Шнель! Шнель!

Мужчины еще как-то держались, а женщины шли к узкоколейке, словно на похороны. Даже Люба не отозвалась, когда кто-то сказал, вспоминая слова коменданта:

– Вроде новоселье справили… До дому, гостийки, до дому… Поели коники солому…

Эта шутейная свадебная песенка только больней кольнула.

Смеются немцы, разглядывая фотографии в газетах. «Же сюи парту»[18] полстраницы отвел описанию шахтерского праздника. На большом фото шахтеры и немецкое командование. На эстакаде певица и гитарист. Фото поменьше – «Дружеская кружка». Хозяин шахты поднял пивную кружку левой рукой, – видно, для того, чтобы показать перстень, подаренный Круппом. Рядом комендант, а напротив, тоже с кружками в руках, французские шахтеры. Впереди дядюшка Жак. Он отмечен стрелкой и подписью: «Организатор праздника дядюшка Жак приветствует содружество рабочих и их руководителей».


Вот бы посмотрели на это фото те, кто спускался в шахту.

Но они не видели ни фото, ни дядюшки Жака. Старый шахтер не вышел на работу. Его сосед, Этьен, по утрам ожидавший Жака возле своей калитки, чтобы вместе ехать на шахту, так и не дождался его. Боясь опоздать, поехал один и уже по дороге вспомнил, чуть не свалившись с велосипеда, что ночью к домику Жака подъезжала какая-то машина. Лень было вылезать из-под одеяла посмотреть… Наверняка машина была из «промышленной полиции».

Полиция потрудилась на славу, пока шахтеры «гостили» в лагере. Долго не забудут праздника Барбары… Исчез дядюшка Жак. Некоторых шахтеров помоложе отправили в какую-то «особую часть». Что касается делегатов от профсоюза, кого шахтеры знали как коммунистов, тех увезли еще дальше – в Шатобриан. Оттуда не скоро вырвешься, если вообще оттуда можно вырваться…

В шахте тоже перемены. Все мастера немцы, хотя очередь французов. Только и слышно, что: «Лос! Лос! Шнеллер! Шнеллер!»

Но охрана осталась французская. Командует ею новый начальник. Длинноногий Шарль-Луи…


Люба:


Он остановил меня возле клети и сказал, что может устроить на более легкую работу. На рудный двор или в душевую. Тогда мы будем чаще встречаться.

– Благодарю вас, – ответила я, – конечно, так надо сделать. Но сегодня я должна как следует поработать внизу за разрешение выступить на вчерашнем празднике… Сегодня я обещала мосье штейгеру…

Он захохотал:

– Сегодня она обещала штейгеру!.. Ну и девка, у нее целое расписание… Ох, умора…

С трудом открутилась, не задумываясь о том, что его так развеселило. Мне надо было быстрей попасть в шахту, переговорить с товарищами из подпольного комитета.

Когда я смогла пробраться на соседний горизонт, там уже собрались Этьен, Жорж, поляк Владек и алжирец, иногда заменявший Ахмеда. Не было только дядюшки Жака и механика транспортера. Последнего я видела, когда выходила из клети. Он о чем-то тихо беседовал с Машей-черной. Наверное, вот-вот подойдет.

Оказалось, что провал «Вальса Клико», доставивший нам столько тревожных минут, французов не огорчил. Они даже считали, что одержали победу. Ловушка гестаповцев не удалась. Спасибо связным: вовремя предупредили. Все, что боши узнали от предателей или под пытками у арестованных, оказалось блефом.

– Зря они огород городили… Теперь нам это даже на руку. Теперь легче подготовить новое дело… Пусть готовят транспорт в Германию, мы подготовим свой транспорт… А насчет дядюшки Жака можно не беспокоиться. Ни одной улики против него нет…

Вот что разъяснили мне товарищи. Их настроение передалось и мне. Я вернулась в забой веселая. Маша даже лоб мой пощупала:

– Что это ты так раскраснелась?

Я не удержалась, когда покатили вагонетку по штреку, шепнула:

– Бежим, Машенька… Скоро… Все на мази.

Маша остановилась.

– Кто ж нам подмазал?

– В штабе все решено.

– Нет, – нахмурилась Маша, – не верю я этому штабу… Мало мы вчера хлебнули? Видно, разные у нас стежки-дорожки…

Вы подумайте? Маша, лучшая подруга моя, и такие слова…

– Кому ты не веришь? То ж коммунисты французские, ЦК партии о нас думает…

– Индюк думал, думал, пока ему голову не отсекли, а нас Индюк за горлышко держит… Я, дорогая, сама передумала…

Ну, что вы скажете? Я же на нее рассчитывала. Конечно, были без Маши надежные люди, был комитет. Да ведь нам каждый человек дорог. Работы хватало… Надо укрепить малодушных, обеспечить сигнализацию, решить, что делать с больными. Кто не сможет бежать, тому не сладко придется. Эсэсманы на нем всю злобу сорвут… Нельзя товарищами рисковать. Бежать, так всем сразу. Но сразу всем невозможно… План мой был прост.

Разделиться на три части и по очереди смываться из колонны. Первая группа – человек восемь – десять – должна отстать еще по дороге к узкоколейке и ждать в лесу до конца дня. Исчезновение нескольких человек из огромной колонны не сразу заметят. Ни при посадке в вагоны, ни у входа в шахту никто нас не пересчитывал. Считали только в воротах лагеря, при выходе и входе. Нередко случалось и так, что администрация по дороге забирала часть заключенных для срочных работ на путях или заготовок креплений в лесу.

Вторая группа, из числа наземных рабочих, должна скрыться во время обеденного перерыва. Отвечает Надя.

И третья, последняя – эту я взяла на себя, – во время возвращения в лагерь. Когда пройдет последний рабочий поезд, все проберутся по оврагу к мостику, где их встретят французы-проводники. Лес не велик, это вам не Белоруссия, прятаться надо малыми группами и быстрей уходить подальше от зоны.

Труднее всего с третьей группой, она могла выйти из шахты не в одно время, и тогда часть женщин попадет на один поезд, часть на другой. Надо, чтобы они все были вместе со мной… Тут я надеялась на помощь штейгера, мосье Франсуа. От него зависело – освободить от работы наших минут на пять раньше.

Мысленно я проследила движение каждой группы, время и место встречи. Еще раз обговорила с членами комитета.

Все вроде готово. Остался только мужской барак. Не основной блок – там своя организация, – а барак новеньких.

Их прислали недавно, и мы еще не успели узнать, что за люди. Говорили, гонят их по кольцу – из лагеря в лагерь. Была у фашистов и такая система. Кончалась она газовой камерой. На работу в шахту новых не ставили. Водили на строительство дороги и то не всех. Много истощенных. Из штаба пришла директива: во что бы то ни стало связаться с новенькими, постараться включить их в нашу операцию. Вырвать людей из кольца смерти… Дело не легкое. К мужским баракам нам подходить не разрешали, а барак новеньких был в мужском квартале.

Выручил пан Владек, старший блоковый. Худой, костлявый поляк с тоскливыми глазами. Хороший был человек. Он провел Надю к новеньким.

Надя вернулась очень расстроенной.

– Боже мой, чего я насмотрелась… Тут не курорт, а там… Поверишь, куда хуже, чем в вагоне было у нас. По шестеро на топчане, на голых досках. Ни воды, ни света. Баланду раз в сутки дают: дескать, этих кормить смысла нет… Гниют мужики… Наши русские, белорусы. Есть и поляки.

– О чем же ты договорилась?

– Как же, договоришься с ними, – чувствовалось, что Надя обижена, – гордые очень, не хотят под бабскую команду становиться. «Кто послал» да «какие гарантии»? Сумели ли вы разобраться в связях? Во Франции разные группировки, мы не с каждой пойдем.

– Они правы, – согласилась я, – но ты объяснила, с кем мы.

– Объяснила, а он свое…

– Кто – он?

– Главный их, Марат, что ли. Я плохо расслышала… Страшный такой.

– Чем страшный?

– Лицом. Ужас какой… Его собаки порвали, смотреть невозможно… Он-то и потребовал: «Познакомьте с представителями штаба, побег отложите, пока я сам все не укомплектую. Возможно, не всех женщин придется включать». Слыхала, какой дружок выискался?

Это и меня возмутило.

– На чем же, – спрашиваю, – порешили?

– А ни на чем. Пусть, говорит, придет ваша старшая – мадам Любовь, посмотрим, что за певица такая… Скажи, Любочка, ведь их на праздник не выпускали? А уже в курсе дела…

Удивляться нечему. В лагере работал свой «беспроволочный телеграф». Но зачем ему я? Из любопытства, что ли? Нашел время… Почему этот Марат требует отложить побег, когда вот-вот порожняки подадут и… поминай как звали. Уж я ему отложу, я его укомплектую… Не хочет, пусть остается. Мы никого не неволим. А командовать у нас есть кому. Не на том свою мужскую гордость выказывает…

Вот что я собиралась сказать этому Марату.

Да не сказала… Мы сидели в темном кутке, я, пан Владек и Марат. И весь мой запал растаял. Марат молчал, поджав под себя ноги, покачивая большой страшной головой. Смотреть на него было и больно, и нельзя было не смотреть. Чем-то он словно притягивал к себе, будто требовал: «Не отворачивайся, запомни, что со мной сделали…» Видно, был он еще не стар. У заключенных вообще трудно угадать возраст, а тут и подавно. Видно, был крепкий хлопец. Сейчас исхудал – стал похож на индийского идола. Или на рисунок какой-либо иллюстрации ада. Особенно лицо.

В темноте словно светились рубцы рваных ран. Губы скривлены. Один глаз казался больше другого, и оба глядели почти не мигая, только изредка прикрываясь толстыми, без ресниц, веками.

На него нельзя было смотреть без содрогания, и я, боясь выдать свое чувство, чаще обращалась к пану Владеку. А Марат смотрел на меня и молчал. Тяжело, до дрожи сложенных на коленях, искусанных рук.

Когда я только вошла, что-то мелькнуло на его лице, какая-то жалкая радость, что ли… Мне нельзя было долго задерживаться в их бараке. Коротко рассказав о нашем плане, я спросила:

– Согласны вы с нами?

Марат ответил, даже не взглянув на пана Владека:

– Согласны. – И чуть помедлив: – Как же мне не согласиться с тобой, товарищ Люба.

«Товарищ Люба» – так меня называли только в нашем отряде, в Белоруссии. Конечно, Марат мог и случайно сказать так. Не мадам Любовь, как называли меня после праздника и французы и наши, а «товарищ Люба». Я лишь успела подумать об этом – Владек отвлек меня вопросом:

– Пани Люба ма расчет на штейгера? Так?

– Да, – отвечаю, – он должен помочь…

– Не, пани, не! – Владек закрутил головой. – Тэ раз штейгер юж арестованы…

– Франсуа? Когда? Кем?

– Тэн Бусел (аист), пся кревь, – пояснил Владек, путая польские слова с русскими и белорусскими, – полицай на шахте, Шарль, пся кревь.

Час от часу горше. Казалось, штейгера не должны были тронуть. Правда, арестовали его не немцы, а Шарль… Уж не мстит ли он Франсуа за стычку в день праздника? Тут в какой-то мере я виновата.


Франсуа:


Я не виню мадам, хотя других причин у него не было. Каждый поймет, une jolie femme[19] – достаточная причина для ревности. Ну, а где ревность, там и подлость. Не о всяком мужчине так скажешь. Но что вы хотите от тупого мужика? Обрадовался, что ему на время доверили власть, и загнал меня в кутузку. Сначала я думал – шутка ненадолго. Покажет силу и выпустит. Потом стал размышлять: ведь дурак не понимает, что начальство хватится штейгера и тогда ему придется объяснять свой поступок, выдумывать оправдание. Его оправдание превратится в мое обвинение. Дело перейдет из тесной шахтерской кутузки в комфортабельные апартаменты гестапо…


Мой бог! Я мог здорово влипнуть.

Если к тому же шахтеры наладят побег из лагеря русских, о чем я начал догадываться, можно было считать, что моя игра сыграна до конца.

Герр Индюк вытащит на свет расписку за мадам, это уж обязательно. Неважно, что я давал ее, имея в виду день спектакля, и за остальное отвечать не обязан. У них ответишь не за то, в чем виноват, а за то, о чем они спрашивают. Я заложил себя, и этого достаточно. Вам известно, как поступали наци с заложниками?..


Люба:


В том-то и дело. Не могла я оставить Франсуа в таком положении. Но как быть с побегом? Бежать должна не одна я. Что делать?

– Придется обойтись без твоего кавалера, – сказала Надя, – поговори с Машей. Может, ее механик поможет нам из шахты всем вместе выйти?.. Жаль мосье Франсуа, да вины тут нашей нет.

Легко ей так говорить. Я-то знала, чья тут вина… Лежу ночью на нарах, мучаюсь. Слышу, в каждом уголке шепчутся, друг с дружкой советуются:

– Что с собой брать? Сколько хлеба кто приберег?

– Надеть надо все теплое, зима на дворе… Дадут ли оружие?

А у меня из головы Франсуа не выходит. Он за меня заложником остается. Почему-то перед глазами не Франсуа, а Марат. Лицо синее, в рубцах… Гоню его от себя, стараюсь о другом думать.

Если завтра Франсуа не появится в шахте, на него бог знает что наплетут. Пытать станут собаками… Опять это лицо… Надо решиться…

Тихонько поднялась, вылезла из-под тряпья. В одной сорочке, только платок темный на плечи накинула. Не надевая деревянных башмаков, чтобы не стучать, вышла в уборную.

Еще третьего дня, когда мы к «вальсу» готовились, на всякий случай в уборной расшатали окошко. Его легко вынуть и выскочить у задней стены барака. Тогда же мы несколько лазеек в другие кварталы наметили. Этим я и воспользовалась.

Ночь была холодная, ветреная, с мелким секущим дождем. Даже часовые в затишь попрятались. Я платком закуталась и ползла от барака. Минула кухню. Стала под проволоку пролезать на плац, платок зацепился. Сбросить его не могу, в белой сорочке сразу заметят. Потянуть сильней боюсь: вдруг проволока с сигнализацией?.. Лежу не дыша. Ветер воет, в лицо дождем бьет… За дальними ограждениями эсманы в черных плащах с фонариками и собакой проходят. Заметят, натравят, как на Марата… Я невольно лицо руками закрыла. Жду, вот-вот надо мной овчарка задышит… Сколько пролежала, не помню. Наверное, это был не малый кусок моей жизни. Очнулась, когда ветер сам сорвал платок и на меня бросил. Исчезли черные эсманы. Может, их вовсе и не было? Только причудилось?.. Благополучно выползла к эстакаде, к казарме, где меня гримировали. Там жил Шарль… Он видел меня, когда я надевала красивое платье, видел на эстраде, накрашенную и причесанную, представляете, какой я предстала теперь перед ним? Думаю, никто никогда так не приходил на свидание… Ну да, я пришла к нему. Ничего другого не оставалось…


Франсуа:


О мадам!.. Этого вы не рассказывали… Такой ценой… То-то я не мог понять, что случилось. На рассвете является эта неотесанная жердь, этот Шарль-Луи, и предлагает мне убираться ко всем чертям. Я, конечно, не собирался задерживаться, однако… Откуда такие слова…

– Все-таки мы французы, – прохрипел этот немецкий прислужник, – я помогу тебе получить аусвайс, убирайся отсюда подальше и больше не попадайся мне на глаза…

Как будто встречи с ним могли кому-либо доставить удовольствие. Но как вам понравится? Он готов мне помочь… Я так растерялся, что не нашел подходящего ответа длинному олуху.

Ах, если бы знать тогда то, что мы всегда узнаем слишком поздно… Простите, мадам, я понимаю, это не было радостью. C'est un amour tragigue,[20] но она еще и безрассудна. Ведь он мог не сдержать своего слова…


Люба:


Мог… Он мог отправить меня в бункер, избить, наконец застрелить, как пытавшуюся бежать из лагеря, и получить за это награду.

Но вы ошиблись в нем тогда и продолжаете ошибаться. Ничего, о чем вы подумали, не произошло. То ли мой вид не вызывал других чувств, кроме жалости, то ли страх, что кто-либо видел, как вошла к нему… Он бросился к двери, выглянул, не стоит ли кто за ней. Задвинул засов, быстро опустил штору на окне. И этого ему было мало. Он выключил свет и зашипел: «тшш». А может быть, подействовали мои слова? Я произнесла их с порога:

– Мосье Шарль, – сказала я. Не герр полицай, а по-французски – мосье Шарль, – вы можете сделать со мной все, что хотите. Но получите не больше, чем пьяный эсэсовец от беззащитной женщины. Говорят, французские мужчины поступают иначе…

Он все еще не пришел в себя от страха и удивления.

– Как ты пришла сюда? – только и мог он выговорить. – Как пришла?

– Не думайте, что я одна бы решилась.

Когда-то мне уже приходилось так объяснять свою смелость. Помните? С Николаем, он ведь тоже у немцев служил. Тогда я выиграла. Понадеялась и теперь. Я сказала:

– Есть честные патриоты, они помогают тем, кто хочет бороться, и мстят предателям…

Кажется, это не испугало Шарля. Я не видела выражения его лица. Мы говорили в темноте. Он продолжал свое:

– Ты прошла через проволоку, и никто не заметил тебя? Не зазвонил ни один сигнал?

А я свое:

– Отпустите штейгера, пока еще это в вашей власти…

Он хрипел:

– Ты сумасшедшая девка…

Я торопилась договорить до конца, не зная, хватит ли сил долго держаться. Я просила, льстила ему:

– Вы человек умный, мосье Шарль, и должны видеть, что бошам долго не продержаться, зачем же отдавать в руки гестапо еще одного француза? Он ни в чем не виноват, клянусь… Отпустите его…

Шарль хмыкнул и замолчал. Наверное, улыбался. В темноте не разобрать. Потом он медленно, как бы раздумывая, прошептал:

– Не такой уж дурак Шарль-Луи, чтобы не видеть, на чьем ты крючке.

Я поняла это по-своему и поспешила заверить:

– Мосье Шарль, у меня нет ничего с штейгером… Клянусь!..

– Ты хочешь со мной? – Он приблизился ко мне. – Ты влюбилась в меня, крошка? Что же ты отодвигаешься?..

– Нет, мосье Шарль… Я могла бы полюбить мужчину смелого, совершившего благородный поступок, настоящего патриота…

– Понимаешь ли ты, что стоит мне крикнуть…

– Я не боюсь смерти.

– И все ради чего?

– Ради вас… – Кажется, я не очень сознавала, что говорю, слова сами собой вылетали. – Ради вас. Я не хочу, чтобы такой человек стал предателем. Чтобы над вашей семьей, над вашей матерью повисло проклятие, чтобы французские дети…

– Замолчи! – вскрикнул Шарль. Он сорвал с гвоздя шинель и набросил мне на плечи. – Идем… Нет, постой…

Тихонько приоткрыв дверь, Шарль вышел на ступеньки крыльца, всматриваясь в темноту, потом поманил меня.

Плотно прижав к себе, быстро увлек к проволоке, но не туда, где я пролезла, а к маленькой, зарешеченной калитке за эстакадой. Мы и не знали о ней. Осторожно открыв калитку, Шарль пригнул меня к земле и, забрав свою шинель, скрылся. Я поползла к бараку… К окну в уборной… Остальное вы знаете. Франсуа рассказал, что сделал Шарль на рассвете…

VI

Шарль пересек рудничный двор. Прошел, нагнув голову, казалось, никого не видя, ни на кого не обращая внимания. В самом-то деле ничто не ускользнуло от его быстрого цепкого взгляда.

Среди общей массы шахтеров в одинаковых грязных куртках он успел заметить тех, за кем хотелось проследить до конца.

Он прошел мимо душевой, заглянул в ламповую. Смена уже сдавала свои электрические фонари с аккумуляторами, и тут, как и везде, куда Шарль совал свой внушительный нос, сразу оборвался разговор. Шахтеры с безразличным видом насвистывали или просто молча торопились сделать свое дело и уйти.

В душе Шарль посмеивался. Его-то уж не обманешь. Он с самого утра заметил слишком частый «перекур» французских шахтеров и на редкость старательное, быстрое выполнение приказов «невольниками». Так он называл и русских, и поляков, и алжирцев, – словом, всех, кроме вольнонаемных.

В воздухе вместе с невидимой шахтной пылью носилось что-то, к чему он не собирался принюхиваться, но чувствовал неладное.

Он решил не вмешиваться, даже постарался уйти в сторону во время спора о том, кого поставить к транспортеру вместо не вышедшего на работу механика. Пусть разбирается обермейстер и этот штейгер Франсуа, пока он еще здесь…

Шарль прошел в самый конец верхнего двора. Заглянул за груду сваленных старых вагонеток, дырявых котлов и гнилых креплений. Там, в затиши, возле дощатого, почерневшего забора росло небольшое, хилое деревцо, еще не обронившее желтых листьев. Внизу, согретый каким-то подземным теплом, торчал ярко-зеленый кустик длинной острой травы.

Шарль втянул в себя воздух. Пахло все тем же. Сладковатый привкус руды не пропускал запахов ни земли, ни растений. Не та земля… Он привык к другой, покрытой травами, рождающей злаки. Душа его не ушла от крепкой, единственной связи извечных законов, и незачем пытаться их нарушать… Ради чего? Ради мундира, прокопченных казарм и постоянного страха то перед врагами, то перед своими? Или наконец ради проклятия французских детей?.. Как она сказала: «падет проклятие на вашу семью…» Он почувствовал тоску во всем теле и медленно повернул обратно, к воротам.

Он должен, он все еще должен присутствовать при смене рабочих. Одна смена уходит, другая приходит. В этот час оживленно, шумно возле ворот. Шарль видел, как шахтеры садились на велосипеды и уезжали небольшими компаниями, по двое, по трое. У всех есть товарищи, друзья… Последним уехал штейгер Франсуа. Он крутился здесь, пока не подняли русских, построили в колонну и повели к вагонам узкоколейки. Тогда он вскочил на велосипед и поехал.

Шарль-Луи и на это обратил внимание. Еще он видел, как проходила мадам Любовь. И она его видела. Его заметить легче всего. Он стоял у самых ворот, как каланча, заложив руки за спину. Проходя мимо, она улыбнулась. Могла бы и не улыбаться. И так все ясно… Не такой уж дурак этот Шарль-Луи. Раз они что-то затеяли, значит, у них целая организация. Один за одного. Того и гляди как бы кто не стукнул обушком по затылку.

Нет, в чужие дела нет смысла соваться. Пусть немцы сами их ловят. Хорошо, что вчера никто не заметил, как она пришла к нему в казарму. Ну и смелая же баба… Хорошо, что он удержался. Конечно, могло сойти гладко. Другие делают это, правда, с теми, из уголовных. К шахтерским женам не очень-то подкатишься, а этих парижанок берут к себе на целую ночь. А то и просто уводят в комнату блоковой. Блоковая сторожит, пока они занимаются, и весь барак знает. Там это в порядке вещей. С русскими так нельзя. Не дай бог связаться с русскими. Да и вообще лучше ни с кем не связываться. Надо выждать. Похоже на то, что дела маршала Петена складываются не ахти как хорошо… Важно вовремя повернуть руль в нужном направлении и добраться до своей деревеньки.

Тут что-то должно произойти. Он хотел, даже страстно хотел, чтобы оправдались его подозрения. Хотя какое ему до всего этого дело?

Начинало темнеть, а они все еще лежали в кустах, боясь переползти через дорогу. За дорогой лес круто спускался к оврагу. Под коленями и локтями шуршали золотистые листья бука и граба. Только дубы еще удерживали зеленый наряд, и, глядя на них, не верилось, что уже поздняя осень. Внизу опавшие листья устилали жухлую траву, вверху зеленые кроны и серое, осеннее небо.

Пан Владек подтянулся на локтях.

– Марат, – прошептал он над самым ухом.

Марат не отозвался, продолжая глядеть перед собой застывшими глазами. Пан Владек тронул его за плечо:

– Слухай, Марат…

Тогда Марат вспомнил, что это его имя. Забывать об этом нельзя. Забыть надо то, старое, которое невольно вернулось, когда он увидел Любу.

Интересно, сколько человек может вспомнить за какие-то тридцать – сорок минут! Целую жизнь. И если все, что вдруг вспомнилось, рассказать слово в слово или записать на бумаге, получился бы еще один роман.

Взять хотя бы историю с именами. Сколько раз приходилось менять их, и каждый раз с ними связывались такие события – как второе рождение… То в партизанском отряде не столько по надобности, сколько для авторитета полное имя сменил на одну букву «К». Потом ранение. Долгие недели томительной борьбы с подошедшей смертью в темном крестьянском овине. Новые знакомства в деревне заставили отказаться от загадочного «товарища К.», называться другим именем, самым обычным. Это спасло, когда окрепшего, собиравшегося уйти искать свой отряд, его арестовала полевая полиция. Никто не дознался настоящего имени бывшего партизана. Так и в лагерь попал и бежал из лагеря под чужим именем. Два раза бежал – два раза ловили. На третий раз затравили собаками.

Думал, конец. На руках до кости мясо оборвано. Лицо, шея изгрызены, живого места не оставалось… Выходил немецкий лекарь на радость эсэсовцам. Человек-пугало. Редкий случай хирургии, – возили по другим лагерям, перед строем показывали: смотрите, как беглец сам себя наказал… Не надо бежать.

Люди отворачивались от него. Он хорошо помнит, как вздрогнула и потупилась Люба, взглянув на его лицо… Когда первый раз себя в зеркальце увидал, понял – ничего не осталось от былого шутника, храброго и веселого выдумщика, товарища К. Урод. Квазимодо… И сердце его покрылось такими же, как лицо, красными и лиловыми рубцами. И не осталось в нем места ни для чего, кроме ненависти, кроме мучительной жажды мести…

Маратом назвался уже во Франции, когда меняли номера на пересылочном пункте. А в лагере Эрувиль от поляка Владека случайно узнал, что по соседству барак женщин из Белоруссии и что «наиглавнейшая есть пани Люба Семенова». Заныло внутри, словно не все там еще зарубцевалось. Неужели та самая товарищ Люба, о которой он столько слышал и еще больше рассказывал? Видел он ее всего два-три раза, но каждой встречей хвалился, гордясь знакомством со знаменитой разведчицей. Злая судьба свела их в этом лагере… Не узнать ей теперь лихого товарища К. Да и вообще могла не запомнить. Она-то была на виду у всех партизан, а он, как сотни других… Было – сплыло. Ничего напоминать ей он не станет и себя пока не откроет. Не хочет ни воспоминаний, ни ее жалости.

Даже теперь, на свободе, если удастся побег, если не поймают четвертый раз, никто не узнает… Может быть, позже… Говорят, во Франции есть такие доктора…

– Слухай, Марат, – шептал пан Владек, по привычке мешая польские слова с белорусскими, – часу нема… Тэраз заспева сирена. Тшеба праз шлях…

– Пошли! – махнул рукой Марат.

Семнадцать голодных, истощенных мужчин, извиваясь среди колючих кустов, шурша мелким гравием, переползли через дорогу и будто утонули в темном провале оврага.


Люба:


Исчезла Маша-черная. Не найдя ее в шахте, я решила, что Маша отстала по дороге, с первой группой. А должна была вместе со мной, с третьей группой. Я разозлилась… Вот цыганский характер, все по-своему… А может, она и в самом деле передумала?.. Тогда почему ее не было в шахте? Одна я вагонетки толкала. У транспортера сам штейгер, Франсуа. Механика Леона, Машиного дружка, тоже не видела.

Что, если Машу на какую-то другую работу назначили? Бывает и так, с полпути заворачивают, я могла и не заметить… Как она одна вырвется?

Я прикидывала разные варианты. В лесу уточнила. Ни в первой, ни во второй группе никто Машу не видел, и никого по дороге на другие работы не ссаживали. Значит, она осталась в лагере? Нет, оказывается… Вот что оказалось. Маша не поверила, что нам всем сразу удастся бежать, и сговорилась с механиком. Он ее и увел. Одну. Где сейчас оба скрываются, неизвестно пока…

Об этом мне Франсуа рассказал. В последнюю минуту Франсуа появился. Я так обрадовалась, что штейгер с нами пойдет. Но он не пошел с нами. Ему незачем было рисковать вместе со всеми. Пока еще Франсуа мог открыто ходить. А пришел он сюда, чтобы точно знать, куда нас проводники поведут, и предупредить, что в лагерь какие-то мотоциклисты прибыли – торопитесь…

Я обошла своих, проверила, все ли собрались. Тридцать пять женщин да мужчин семнадцать во главе с Маратом. Молодец, привел вовремя. Он почему-то прятался от меня, старался не попадаться на глаза. Знал, что не может человек смотреть на его лицо и не вздрогнуть. Что ж, пусть держится тех, кто привык к нему, подальше от нас. Но когда проводники объявили, что такой большой компанией идти опасно, надо разделиться на три-четыре группы, Марат заявил:

– Я пойду с твоей группой…

Вот тебе раз… Хотела сказать: «Иди ты со своими мужчинами, не пугай моих баб», да промолчала. Жалко мне его стало, и спорить не было времени. Каждая минута была дорога. Вот-вот в лагере хватятся. Шутка ли, целый барак не вернулся. Завоет сирена, собак в погоню пошлют. Не хуже Марата разделают.

Спешили быстрей добраться до какого-то хутора. Мне его показали на карте, но я и днем не разобралась бы в их карте, а тут уж совсем потемнело. На хуторе нас должны ждать партизаны с машинами. Это не близко. Надо выйти из леса, пересечь открытую низину, пробежать по дороге… Не дай бог, на немецкий разъезд нарвемся или даже на фельджандармов. Как отобьемся? У проводников только охотничьи ружья, и у кого-то один револьвер. Марат просил: «Дайте мне револьвер или хотя бы ружье». Не дали. Оружием дорожили больше всего. Его каждый себе в бою добывал.

– Vite! Vite![21] – торопили проводники.


Бежали – как на крыльях летели. Впереди француз с ружьем и велосипедом, за ним я, за мной Надя, Нюра, Зойка-большая… Остальных не видела… Продирались сквозь колючие заросли. Ветки хлестали по лицу и смыкались за нами, словно хотели разорвать нашу цепочку, отделить одну от другой.

Выбрались на узкую просеку. Я оглянулась: все ли идут? В самом конце, рядом со вторым проводником, Марат хромает. У него нога перебита, идти ему трудно, а не отстает… Сознаюсь, не хорошо тогда я подумала. Подумала: «Навязался, черт, с бабами, еще свалится, нести придется. Шел бы с мужчинами…» Поймите, всякая задержка пугала…

Стали спускаться вниз, в блеклую, сырую муть. И только ноги в болоте чавкнули, из-за леса, со стороны лагеря донеслась к нам сирена… Как кнутом стеганула. Бабоньки мои вперед ринулись, цепочка рассыпалась. В тумане то там, то здесь заколыхались силуэты. Проводники по-французски что-то кричат, ругаются, мы с трудом понимаем. Требуют – за руки держаться. Болото тут, увязнешь – не вылезешь.

Кое-как наладились. Идем, а сирена над нами висит. Кажется, она совсем рядом, хотя до лагеря не меньше трех километров.

Идти тяжело. К деревянным башмакам липнет вязкая болотная глина. Пришлось сбросить ботинки. Ноги обожгло холодом. Ничего, мы и по льду ушли бы босые… Возле самой дороги проводник остановил нас, прислушался. Сирена умолкла, но навстречу приближался шум моторов. Впереди, за темным холмом посветлело. Показались лучи сильных фар.

Мы бросились в мокрый, скользкий кювет. Я осторожно из-за кустика наблюдала. На дорогу выскочили мотоциклы. Шесть мотоциклов с колясками, на каждом – два автоматчика. Медленно двигаясь по высокой насыпной дороге, поворачивали фары-прожектора, шаря по сторонам желтыми узкими лучами.

Они искали нас в болотном тумане, а мы затаили дыхание на глинистом дне придорожного рва. Рядом, в нескольких шагах.

Мотоциклы минули нас и метрах в четырехстах остановились у развилки. Автоматчики обсуждали, в какую сторону ехать и не следует ли еще раз прочесать болото.

Кровь шумела у меня в висках, хотелось вскочить и бежать… Вдруг они повернут назад? Осветят кювет… Ждать нельзя… Видно, не одна я это поняла. Цепочка шевельнулась. Задние толкали передних. Вперед, вперед, пока не поздно… Проводник тянул меня за плечо. Оставив на месте велосипед, выставив вперед ружье, он очень быстро и ловко двигал коленками и локтями… С каждым метром мы уходили от смерти. Нас скрывала высокая насыпь, туман, а шорох ползущих глушили моторы мотоциклов. Еще немного, и мы перевалим через бугор, там можно будет подняться на ноги и побежать, скрыться в тумане…

Мне казалось, что мы ползем очень медленно, но шум моторов стал удаляться. Значит, автоматчики проехали дальше, ничего не заметив. Значит, мы спасены. Вот уже близко бугор, сейчас мы скроемся за ним. Только я это подумала, как позади нас на дороге кто-то крикнул, пронзительно, как раненый заяц. Затем кто-то приказал по-немецки: «Руих!..» Прогремело два выстрела.

Проводник встал на колени и, вскинув ружье, смотрел туда, где стреляли. Его чуть не сбили побежавшие женщины… Пригибаясь, ничего не видя, не слыша, они бежали к бугру. Проводник не задерживал их. Наконец он потянул меня за собой. Мы побежали позади всех… Я уже не помню, что дальше было. Что произошло на дороге, понять не успела…

VII

Остановившись у развилки, автоматчики решили разделиться. Трое поехали направо, в сторону леса. Удаляющийся шум их мотоциклов и слышала Люба. Трое же других должны были, проверив обочины дороги, повернуть к Тилю.

Так и сделали. Люба думала, что уехали все. Но Марат и замыкавший цепочку беглецов проводник видели: оставшиеся автоматчики спешились и, освещая фонарями обочины, двинулись назад по дороге.

Как бы быстро ни уползали беглецы и как бы медленно ни ошаривали кюветы автоматчики, все равно, ближе или несколько дальше, они должны были обнаружить тех, кого искали. Марат это понял и потянулся к ружью проводника. Тот удержал руку Марата, жестом потребовав, чтобы беглец полз вслед за остальными. Марат не послушался его и пополз в другую сторону, навстречу идущим с фонарями. Тогда проводник, видя, что ему не задержать этого сумасшедшего русского, тоже не стал ползти вслед цепочке, а остался на месте, приготовившись к самому худшему.

«Что ж, – решил он, – если русский хочет задержать полицейских, пока успеют скрыться его товарищи, и не считает, что платит за это слишком дорого, то вдвоем мы обойдемся дороже…»

Вот как рассудил Этьен Мишле, одинокий шахтер сорока шести лет, потерявший семью в самом начале войны. Зато друзей у него осталось хоть отбавляй. Самым большим другом был тот, кто шел впереди русских женщин и рисковал так же, как он. Похоже, пришла пора им расстаться…


Теперь посмотрим, что происходило на второй половине медленно разворачивающейся картины.

Сутулый полицейский, одной рукой держа висевший на шее автомат, другой поводя фонарем, на несколько шагов опередил своих коллег и пошел по краю дороги. Его товарищ крикнул ему:

– Не отходи далеко, Шарль…

Шарль отмахнулся фонариком и продолжал идти. Он уже был далеко-далеко в своих мыслях. Это-то и путало его. Перед ним два решения: настойчиво, вместе с другими искать беглецов и в случае удачи заслужить похвалу немецкого командира, но перед тем, возможно, придется стрелять по убегающим женщинам или попасть в перестрелку с франтирерами… Недолго и самому получить пулю в лоб… Или… первым обнаружить кого-либо из бежавших и незаметно дать знак, что он не выдаст, а самому вернуться и сказать: «Никого нет». Когда-нибудь это сможет пригодиться… Пожалуй, второе разумней. Пожалуй, на нем и следует остановиться. Шарль осветил кучу щебня, кустик болотной травы, скользнул лучом вдоль кювета, и… На него смотрели глаза. Застывшие, слюдяные глаза мертвеца. Нет, они вдруг мигнули… От земли, из белесой, наползшей с болота пелены, медленно поднялся призрак. Будто слепленный из лохмотьев тины и мокрой, стекавшей глины. Он протянул вперед голые руки, на которых не было мышц. Руки скелета… Все суеверие, весь врожденный страх крестьянина вырвал из груди Шарля крик ужаса… Он не мог сказать привидению: «Остановись, спрячься, я не выдам тебя…»

Призрак двинулся по насыпи, не сгибая ног. А лицо его, страшное, составленное из каких-то фиолетово-зеленых кусков, скалилось, обнажив два белых клыка… Шарль крикнул еще раз. Тогда призрак приказал по-немецки:

– Хальт мунд! Руих![22]

Шарль умолк, задыхаясь и подгибая колени, не имея сил уйти, увернуться от этого нечеловеческого лица с застывшими слюдяными глазами.

Руки скелета потянулись к его горлу…

Когда Марат свалил Шарля, Этьен выстрелил из двух стволов по подбегавшим автоматчикам…


Люба:


Мы слышали позади короткую перестрелку, она лишь подгоняла нас… К хутору не пришел Марат, не пришел и Этьен. Его друг долго ждал, все не верил, что Этьен не успел скрыться в болоте… Горевал по нем. Но горе близких никого с того света еще не возвращало, как бы оно ни было мучительно долгим… А нам в тот день не горевать, петь хотелось… Первый день свободы! Мы свободны!.. Этому все еще трудно было поверить… Помню, посадили нас в большие черные машины, у немцев реквизированные. Повезли в горы. Долго петляли по крутой темной дороге, без фар, без сигналов. Все притихли. Вокруг нас партизаны – спасители наши, а я… как взгляну на силуэт с автоматом, так и кажется мне, что мы все еще под конвоем. Что спасение только приснилось нам темной ночью…

Наконец остановились вроде в ущелье каком-то, в темноте сразу не разобрать. Там уже ждали нас. Приготовили хлеб, консервы, вино, кое-какую одежду. Говорят: «Подкрепитесь, отдохните. Дальше пешком пойдем, в маки…»

Я не чувствовала ни голода, ни усталости, хотя скоро уже сутки, как мы ничего не ели. Мне хотелось скорей до отряда дойти, скорей в маки вступить. Попросила:

– Камрады вы мои дорогие, спасибо вам, за все вам спасибо… Дайте же нам оружие.

Командир их, рослый такой, стройный мужчина в военной куртке и берете, засмеялся.

– Успеете, – говорит, – вам еще надо присягу принять.

– Присягаю! – ответила я ему. – На всю жизнь присягаю! – И руку подняла.

Я присягала на советской земле, в белорусском лесу и не забыла нашу партизанскую клятву:

– Клянусь, что не пожалею сил, а если надо, и жизни своей…

Командир остановил меня. Отвел в сторону.

– Успокойтесь, товарищ… Вероятно, вы говорили хорошие слова. Мы постараемся перевести их на французский, и тогда вы скажете до конца, хорошо?

– Да, – сказала я, чувствуя, что вот-вот разрыдаюсь от счастья, оттого, что командир сказал мне «товарищ», что вокруг такие хорошие, веселые люди…

Где был Франсуа? Разве я не сказала? Он был с нами. Мы встретились еще на хуторе, когда садились в машины. Потом он куда-то исчез. В радостной суматохе я сразу-то и не заметила, что его нет…

Я нашла Франсуа на краю узкого высокого плато среди редких деревьев. Он стоял над обрывом и задумчиво смотрел на восток. Оттуда далеко было видно. Видно было, как за горой всходит солнце… Я тихонько позвала:

– Франсуа…

Он вздрогнул. Повернулся и протянул ко мне руки… Начинался день, первый день нашей свободы… Его надо было запомнить на всю нашу жизнь… День свободы, породнившей нас… Мы обнялись.


Франсуа:


О мадам…


Люба:


Тогда он впервые назвал меня не «мадам», а просто, как близкий друг, – Люба. Он сказал: «Люба, спой мне ту песню про журавлей… Ведь они долетели?..»

На востоке занималось яркое зарево. На востоке гремели пушки, и колонны двигались на запад по белорусской земле.

На деревни, на разрушенные города падал белый снег. Его топтали немецкие бутсы, давили железные гусеницы… Смешивали с грязью, с копотью, с кровью… А он все падал и падал, ослепляя бегущих солдат…


1961–1965

Загрузка...