Оливье замолчал, но слезы вдруг потоком полились из его глаз, он упал к ногам Скюдери и стал молить ее:

— Ведь вы уверены, что я невинен… О да, уверены! Сжальтесь же надо мною, скажите, что с Мадлон?

Скюдери крикнула Мартиньер, и через несколько секунд Мадлон уже бросилась в объятия Оливье.

— Теперь все хорошо, ведь ты здесь — я же знала, что эта благороднейшая женщина тебя спасет! — так восклицала Мадлон, и Оливье забыл о своей участи, обо всем, что ему грозило, он был счастлив и свободен. Оливье и Мадлон трогательно жаловались друг другу, сколько им пришлось перенести, и снова обнимались и плакали от восторга, что свиделись вновь.

Если бы Скюдери уже не была убеждена в невиновности Оливье, то она поверила бы в нее теперь, глядя на них обоих в эту минуту, когда они в упоении любви забыли о своем несчастии, о своих несказанных страданиях, обо всем на свете. «Нет, — воскликнула она, — только чистым сердцам дано так блаженно забываться!»

Яркие утренние лучи проникли в окна. Дегре тихо постучал в дверь и напомнил, что пора Оливье Брюссону возвращаться в тюрьму: позднее уже не удастся провести его незаметно по улицам. Влюбленным пришлось расстаться.

Мрачные предчувствия, овладевшие душою Скюдери уже после первого появления Брюссона в ее доме, претворились теперь в страшную действительность. Она увидела сына своей милой Анны безвинно запутавшимся в таких сетях, что спасти его от позорной казни, казалось, было почти невозможно. Она преклонялась перед высоким мужеством юноши, который скорее готов был погибнуть позорной смертью, чем выдать тайну, которая убила бы его Мадлон. Мысленно перебирая все возможные пути, она не видела средства вырвать несчастного из рук жестоких судей. И все-таки в душе она твердо решила, что не отступит ни перед какой жертвой, лишь бы предотвратить вопиющую несправедливость, уже готовую совершиться. Она хваталась за различные планы, один другого фантастичнее, но отбрасывала их так же быстро, как и создавала. Все бледнее и бледнее становился луч надежды, и она уже близка была к отчаянию. Но детски кроткое доверие к ней Мадлон, светлый восторг, с которым она говорила о возлюбленном, о том, как вскоре его совершенно оправдают и как он обнимет ее, свою жену, до глубины души трогали Скюдери и придавали ей новые силы.

Только для того, чтобы не сидеть сложа руки, Скюдери написала Ла-Рени длинное письмо; она в нем говорила, что Оливье Брюссон достовернейшим образом доказал ей свою невиновность и что только твердая решимость унести с собой в могилу тайну, которая могла бы стать гибельной для невинного и добродетельного существа, не позволяет ему сделать суду признание, хотя оно сняло бы с него ужасное подозрение не только в убийстве Кардильяка, но и в принадлежности к шайке гнусных убийц. Все пламенное рвение и мудрое красноречие было пущено в ход в этом письме, лишь бы смягчить суровое сердце Ла-Рени. Через несколько часов Ла-Рени прислал ей ответ: его сердечно радовало то, что Оливье Брюссон совершенно оправдался в глазах своей высокой и достопочтенной покровительницы. Что же касалось мужественной решимости унести с собой в могилу тайну, относящуюся к обстоятельствам дела, то он сожалеет, но chambre ardente не может одобрить подобную решимость, а, напротив, вынуждена будет прибегнуть к самым сильным средствам, лишь бы ее сломить. Он выражал надежду, что через три дня овладеет необыкновенной тайной, которая объяснит все случившиеся чудеса.

Скюдери слишком хорошо было известно, что Ла-Рени разумеет под теми средствами, которые должны сломить решимость Оливье. Несчастный несомненно был обречен на пытку. Скюдери, охваченной смертельным страхом, пришло наконец в голову, что прежде всего надо было бы добиться хоть отсрочки, и тут мог бы пригодиться совет человека, сведущего в законах.

В то время самым знаменитым адвокатом в Париже был Пьер Арно д'Андильи. С его познаниями, его обширным умом могли сравниться лишь его честность, его добросовестность. Скюдери отправилась к нему и рассказала ему все, насколько это было возможно, не нарушая тайны Брюссона. Она думала, что д'Андильи примет живое участие в судьбе невинного, но горько обманулась в своей надежде. Д'Андильи спокойно все выслушал и, улыбаясь, отвечал стихом Буало: «Le vrai peut quelquefois n'etre pas vraisemblable»[4]. Он объяснил Скюдери, что против Брюссона свидетельствуют слишком явные улики, что Ла-Рени нельзя обвинить ни в жестокости, ни в поспешности, что, напротив, он поступал в полном соответствии с законом, что он даже не мог бы действовать иначе, выполняя обязанности судьи. Д'Андильи сказал, что и он, как бы искусно ни защищал Брюссона, не мог бы спасти его от пытки. Только сам Брюссон в состоянии добиться этого, если он чистосердечно признается или же по крайней мере точнейшим образом расскажет об обстоятельствах смерти Кардильяка: может быть, это откроет путь для нового расследования.

— Так я брошусь к ногам короля и буду молить о помиловании! — вне себя воскликнула Скюдери, которую душили слезы.

— Бога ради, — воскликнул д'Андильи, — бога ради, не делайте этого, сударыня! Не прибегайте пока что к этому последнему средству, ведь если оно вам не поможет сейчас, вы никогда больше не сможете к нему обратиться. Король ни за что не помилует такого преступника, иначе он заслужит самые горькие упреки от недовольного народа, натерпевшегося страхов. Может быть, сам Брюссон откроет свою тайну или найдет какое-нибудь иное средство, чтобы опровергнуть павшее на него подозрение. Тогда будет время просить короля о помиловании; он не станет доискиваться, что доказано и что не доказано перед судом, и послушается только своего внутреннего убеждения.

Скюдери поневоле пришлось согласиться с многоопытным д'Андильи. Глубоко опечаленная, все время думая о том, что бы ей еще предпринять для спасения несчастного Брюссона, она поздним вечером сидела у себя в комнате, как вдруг вошла Мартиньер и доложила, что граф Миоссан, полковник королевской гвардии, непременно желает говорить с мадемуазель де Скюдери.

— Простите, сударыня, — молвил Миоссан, поклонившись с военной учтивостью, — простите, что я вас беспокою в такой поздний и неурочный час. Но нам, солдатам, к этому не привыкать, в оправдание же себе скажу лишь два слова. Я пришел к вам ради Оливье Брюссона.

Скюдери, с нетерпением ожидавшая, что еще он скажет, громко воскликнула:

— Оливье Брюссона? Этого несчастнейшего среди людей? Что вы знаете о нем?

— Я так и думал, — улыбаясь, продолжал Миоссан, — что достаточно будет произнести это имя — и вы благосклонно выслушаете меня. Все убеждены в виновности Брюссона. Мне известно, что вы держитесь другого мнения, которое, правда, как говорят, основано лишь на уверениях самого обвиняемого. Со мною дело обстоит иначе. Никто лучше меня не знает, что Брюссон невиновен в смерти Кардильяка.

— О, говорите, говорите! — воскликнула Скюдери, и глаза ее заблистали от радости.

— Это я, — твердо сказал Миоссан, — это я убил старого ювелира на улице Сент-Оноре, недалеко от вашего дома.

— Вы! О боже! Вы! — воскликнула Скюдери.

— Клянусь вам, сударыня, — продолжал Миоссан, — я горжусь моим поступком. Знайте, что Кардильяк был гнуснейший и лицемернейший из злодеев, это он подло грабил и убивал по ночам людей и долго ускользал от преследования. Сам не знаю почему, у меня в душе зародилось смутное подозрение, когда я увидел, как волновался старый злодей, отдавая мне заказанную вещь, когда он стал подробно расспрашивать, кому предназначается убор, и очень хитро выведал у моего камердинера, в какое время я обычно посещаю некую даму. Я уже давно обратил внимание на то, что несчастные жертвы подлого грабителя погибали все от одинаковой раны. Я был уверен, что убийца уже привык наносить удар, от которого они мгновенно умирали, и на этом я построил свой расчет. Стоило ему промахнуться, и борьба уже была бы равной. Это заставило меня принять меру предосторожности, настолько простую, что я даже не понимаю, как это другие раньше не прибегли к ней и таким образом не спасли себя от руки страшного убийцы. Я надел под камзол легкую кольчугу. Кардильяк напал на меня сзади. Он обхватил меня со страшной силой; удар был точно рассчитан, но кинжал скользнул по стали. В тот же миг я высвободился и вонзил ему в грудь кинжал, который держал наготове.

— И вы молчали, — спросила Скюдери, — вы не объявили суду о том, что случилось?

— Позвольте мне заметить, сударыня, — продолжал Миоссан, — что подобное показание могло бы если не вовсе погубить меня, то запутать в гнуснейшее судебное дело. Разве Ла-Рени, которому всюду чудятся преступления, так прямо и поверил бы мне, если бы в покушении на убийство я обвинил честного Кардильяка, — ведь он считался образцом благочестия и добродетели? Что, если бы меч правосудия обратился острием против меня?

— Этого не могло бы быть, — воскликнула Скюдери, — ваше происхождение, ваше звание…

— О, — продолжал Миоссан, — вспомните маршала Люксембургского: ему вздумалось заказать Лесажу гороскоп, а его заподозрили как отравителя и посадили в Бастилию. Нет, клянусь святым Дионисием, ни одного часа моей свободы, ни одного волоска я не отдам неистовому Ла-Рени, который всем нам рад перерезать горло.

— Но так вы пошлете на эшафот невинного Брюссона? — перебила его Скюдери.

— Невинного? — переспросил Миоссан. — Невинным вы, сударыня, называете сообщника злодея Кардильяка, человека, который помогал ему в его преступлениях? Который сто раз заслуживает смерти? Нет, право же, казни он достоин, и если вам, сударыня, я открыл, как было все на самом деле, то я думал, что вы, не предавая меня в руки chambre ardente, так или иначе извлечете из моей тайны пользу для человека, которого вы взяли под защиту.

Скюдери, с восхищением видя, что ее уверенность в невиновности Брюссона подтвердилась так бесспорно, не поколебалась все открыть графу, уже знавшему о преступлениях Кардильяка, и попросила его отправиться вместе с нею к д'Андильи. Она под секретом собиралась все сообщить ему, чтобы тот посоветовал, как теперь поступить.

Когда Скюдери чрезвычайно подробно рассказала обо всем д'Андильи, он стал еще расспрашивать о мельчайших обстоятельствах дела. В особенности он настаивал на вопросе, вполне ли граф Миоссан уверен в том, что нападал на него Кардильяк, и сможет ли он в Оливье Брюссоне признать человека, унесшего труп.

— Я, — отвечал Миоссан, — прекрасно узнал ювелира в ярком лунном свете, но, кроме того, я еще видел у Ла-Рени тот самый кинжал, которым сразил Кардильяка. Это мой кинжал, он замечателен чрезвычайно изящной отделкой рукояти. А что до юноши, то я стоял от него в двух шагах и разглядел его лицо, тем более что у него шляпа свалилась с головы, и уж, конечно, узнал бы его.

Д'Андильи несколько секунд помолчал, потупив взгляд, потом молвил:

— Нечего даже думать о том, чтобы обыкновенными путями вырвать Брюссона из рук правосудия. Он ради Мадлон не хочет объявить Кардильяка убийцей и грабителем. Пусть так и будет; ведь если бы ему даже и удалось доказать это, если бы он и сообщил судьям о существовании потайного хода, о награбленных сокровищах, все-таки ему грозила бы смерть как сообщнику. То же самое будет и в том случае, если граф Миоссан расскажет судьям, как в действительности произошло убийство ювелира. Отсрочка — вот единственное, к чему следует стремиться. Граф Миоссан отправляется в Консьержери, просит показать ему Брюссона, узнает в нем того, кто уносил труп Кардильяка. Потом он идет к Ла-Рени и говорит ему: «В улице Сент-Оноре на моих глазах убили человека, я стоял над трупом, как вдруг кто-то подбежал к нему, наклонился, увидел, что раненый еще жив, взвалил его себе на плечи и унес. В Оливье Брюссоне я узнал этого человека». Это показание послужит поводом к новому допросу Брюссона и к очной ставке его с графом Миоссаном. Словом, пытка отменяется, и продолжается розыск. Тогда наступит пора обратиться к самому королю. От вас, сударыня, от вашего острого ума будет зависеть удачный исход. По-моему, хорошо было бы открыть королю всю тайну. Показание графа Миоссана подтвердит слова Брюссона. К той же цели, быть может, приведет и тайный обыск в доме Кардильяка. Все это может повлиять не на приговор суда, но на решение короля, ибо оно будет опираться на чувство, которое требует пощады там, где судья обязан карать.

Граф Миоссан в точности последовал совету д'Андильи, и, действительно, все произошло так, как он предсказывал.

Теперь надо было просить короля, а это было самое трудное, ибо король, считая Брюссона виновником страшных кровавых разбоев, столь долго повергавших в ужас весь Париж, питал к нему такое отвращение, что малейшее напоминание о злополучном процессе приводило его в ярость. Ментенон, верная своему правилу — никогда не говорить с королем о вещах неприятных, не соглашалась быть посредницей, и, таким образом, судьба Брюссона оказалась всецело в руках Скюдери. После долгого раздумья она внезапно приняла решение, которое тотчас же и осуществила. Она оделась в черное, тяжелого шелка, платье, надела драгоценный убор — подарок Кардильяка, накинула длинную черную вуаль и в этом наряде явилась в покоях Ментенон как раз в такое время, когда там был король. Благородному облику почтенной дамы этот торжественный наряд придавал особую величественность, которая внушила глубокое почтение даже той пошлой и легкомысленной толпе, что топчется в дворцовых передних и надо всем и всеми насмехается. Все расступились перед нею, а когда она вошла к Ментенон, сам король, в изумлении, поднялся ей навстречу. Перед ним засверкали чудесные бриллианты, украшавшие ожерелье и браслеты, и он воскликнул:

— Бьюсь об заклад, что это работа Кардильяка! — А затем, обернувшись к Ментенон, он с любезной улыбкой прибавил: — Смотрите, маркиза, как наша прекрасная невеста горюет по своем женихе.

— Ах, ваше величество, — возразила Скюдери, как бы подхватывая шутку, — разве скорбной невесте подобает такой блестящий убор? Нет, я уж и думать оставила об этом ювелире и даже не вспомнила бы о нем, если бы порою перед моими глазами не возникала вновь отвратительная картина — его труп, который проносили мимо меня.

— Как, — спросил король, — как? Вы разве видели этого беднягу мертвым?

Скюдери коротко рассказала, как случай (она еще не хотела упоминать о Брюссоне) привел ее к дому Кардильяка в то самое время, когда только что было обнаружено убийство. Она описала дикое отчаяние Мадлон, глубокое впечатление, которое произвел на нее этот ангел, рассказала, как ей удалось вырвать несчастную из рук Дегре и какой восторг проявила по этому поводу толпа. Все более красноречиво она изображала сцены с Ла-Рени, с Дегре, с самим Оливье Брюссоном. Король, увлеченный живым, пламенным рассказом Скюдери, уже не замечал, что речь пошла о деле Брюссона, возбуждавшего его омерзение, он слушал, боясь упустить хотя бы одно слово, и только время от времени у него вырывался какой-нибудь возглас, свидетельствовавший о его волнении. Не успел он опомниться, совершенно потрясенный этими неслыханными новостями, и не успел привести в порядок свои мысли, как Скюдери уже лежала у его ног и молила о пощаде для Оливье Брюссона.

— Что вы, сударыня? — воскликнул король, взяв ее за обе руки и заставив сесть. — Что вы? Вы чрезвычайно потрясли меня! Это же страшная история! Но кто поручится, что фантастический рассказ Брюссона правда?

А Скюдери в ответ:

— Граф Миоссан… обыск в доме Кардильяка… внутреннее убеждение… ах! И добродетельное сердце Мадлон, которое в несчастном Брюссоне встретило ту же добродетель!

Короля, который собирался что-то сказать, отвлек шум у двери. Сюда с озабоченным видом заглянул Лувуа, занимавшийся в соседней комнате. Король встал и последовал за ним. И Скюдери и Ментенон увидели в этом опасность, ибо король, раз застигнутый врасплох, теперь стал бы уже остерегаться, как бы и во второй раз не попасться в расставленные сети. Но он очень скоро вернулся, несколько раз прошелся взад и вперед по комнате, затем, заложив руки за спину, остановился перед Скюдери и тихо сказал, не глядя на нее:

— Мне бы хотелось видеть вашу Мадлон!

А Скюдери на это:

— Ах, ваше величество! какой высокой… высокой чести вы удостоите бедное, несчастное дитя!.. Ах, я ждала только вашего слова, малютка сейчас будет у ваших ног.

И так быстро, как только позволяло ее тяжелое платье, она засеменила к дверям и крикнула, что король велит позвать Мадлон Кардильяк, потом вернулась на свое место и зарыдала от радости и от умиления. Скюдери предчувствовала такую милость и поэтому взяла с собою Мадлон, которая теперь ждала в комнате камеристки маркизы де Ментенон, держа наготове короткое прошение, написанное самим д'Андильи. Через какую-нибудь минуту она уже лежала у ног короля, не в состоянии сказать и слова. Страх, смятение, благоговейная робость, любовь и печаль волновали ее кипевшую кровь, которая все быстрее и быстрее бежала по жилам. Щеки Мадлон горели ярким румянцем, на глазах блистали прозрачные жемчужины слез, которые одна за другой падали с шелковых ресниц на прекрасную лилейно-белую грудь. Короля, казалось, поразила ангельская красота этой девушки. Он нежно поднял ее, взял ее руку и сделал такое движение, словно хотел поцеловать ее. Но он ее выпустил и продолжал смотреть на прелестное дитя взглядом, влажным от слез, — знак того, что он глубоко тронут. Ментенон еле слышно прошептала Скюдери:

— Посмотрите, разве эта малютка не вылитая Ла-Вальер? Король предается сладостным воспоминаниям. Ваше дело выиграно!

Как ни тихо сказала Ментенон эти слова, все же король, по-видимому, услышал их. Легкая краска на мгновение залила его лицо, взгляд скользнул по маркизе, он прочитал прошение, поданное ему Мадлон, и сказал тоном ласковым и мягким:

— Я верю, милое дитя мое, что ты убеждена в невиновности твоего Оливье, но посмотрим, что еще скажет chambre ardente!

Легкое движение рукой — и вот уже девушка, заливаясь слезами, должна была покинуть комнату. Скюдери, к своему ужасу, увидела, что воспоминание о Ла-Вальер, как ни благотворно казалось оно вначале, изменило намерения короля, едва только Ментенон произнесла ее имя. Быть может, король увидел в этом грубый намек на то, что он собирается принести строгую справедливость в жертву красоте, или, быть может, с ним случилось то же, что бывает с каким-нибудь мечтателем: если резко окликнуть его, сразу же улетучиваются прекрасные волшебные образы, только что казавшиеся такими осязаемыми. Возможно также, что ему представилась не Ла-Вальер, какой она была некогда, a Soeur Louise de la Misericorde[5] (ее монашеское имя в Кармелитском монастыре), вызывавшая в нем своей набожностью и своим покаянием одну только досаду. Спокойно ожидать королевского решения — вот единственное, что оставалось теперь делать.

Между тем показание, которое граф Миоссан дал перед chambre ardente, стало известно, и народ, всегда легко переходящий от одной крайности к другой, и на сей раз увидел невинную жертву варваров-судей в том самом человеке, которого сперва проклинали, называли гнусным убийцей и хотели растерзать, не дав ему подняться на эшафот. Только теперь соседи вспомнили о добродетелях Оливье, о его страстной любви к Мадлон, о том, как он душою и телом был предан старику ювелиру. Целые толпы собирались перед домом Ла-Рени и с угрозой кричали ему: «Отдай нам Оливье Брюссона, он невиновен!» — и даже камни бросали в окна, так что председатель был вынужден искать у полиции защиты от разъяренной черни.

Прошло несколько дней, а Скюдери все еще ничего не слышала о процессе Оливье Брюссона. В полном отчаянии она отправилась к Ментенон, но та уверяла ее, что король молчит об этом деле и что было бы вовсе неуместно о нем напоминать. А когда Ментенон с какой-то странной улыбкой спросила, что поделывает маленькая Ла-Вальер, то Скюдери уже не сомневалась, что в душе эта гордая женщина раздосадована обстоятельством, по вине которого легко увлекающийся король мог бы поддаться чарам, чуждым и непонятным ей. Итак, на Ментенон надеяться было нельзя.

Наконец с помощью д'Андильи Скюдери удалось узнать, что у короля был продолжительный секретный разговор с графом Миоссаном. Далее, что Бонтан, камердинер и ближайший поверенный короля, был в Консьержери, беседовал с Брюссоном, что, наконец, как-то ночью тот же Бонтан и еще несколько человек отправились в дом Кардильяка и долго пробыли там. Клод Патрю, живший в нижнем этаже, уверял, что над его головой шумели всю ночь и что, наверно, при этом был Оливье Брюссон: он-де явственно слышал его голос. Итак, было несомненно одно: сам король велел произвести расследование, и только оставалось непонятным, почему так долго откладывается решение. Очевидно, Ла-Рени пускал в ход все средства, лишь бы удержать в своих когтях жертву, которую у него собирались вырвать. Это в зародыше убивало всякую надежду.

Прошел почти целый месяц, и вдруг Ментенон присылает к Скюдери сказать, что сегодня вечером король желает ее видеть в покоях маркизы.

Сердце Скюдери сильно забилось: она поняла, что теперь решается судьба Брюссона. Она сказала об этом и бедной Мадлон, которая горячо молила пресвятую деву и всех святых, чтобы они внушили королю уверенность в невиновности Брюссона.

И все же Скюдери показалось, будто король забыл обо всем этом деле: как обычно занятый любезными разговорами с Ментенон и Скюдери, он ни словом не обмолвился о бедном Брюссоне. Наконец появился Бонтан, подошел к королю и сказал ему несколько слов — так тихо, что обе дамы ничего не расслышали. Скюдери вздрогнула. Тут король встал, подошел к Скюдери и, бросив на нее сияющий взгляд, молвил:

— Поздравляю вас, сударыня! Ваш Оливье Брюссон — на свободе!

Скюдери, у которой слезы хлынули из глаз, не в силах вымолвить слово, хотела броситься к ногам короля. Но он удержал ее, сказав:

— Полно, полно, сударыня; вам бы надо стать адвокатом в парламенте и защищать мои дела; клянусь святым Дионисием, никто на свете не устоит против вашего красноречия. Впрочем, — тоном более серьезным прибавил он, — впрочем, тому, кого под защиту берет сама добродетель, не страшны никакие обвинения, не страшны ни chambre ardente, ни все суды мира!

Наконец Скюдери нашла слова, в которые вылилась ее пламенная благодарность. Король перебил ее, сказав, что дома ее ожидает благодарность гораздо более пламенная, чем та, которой он мог бы требовать от нее, ибо, вероятно, в эту минуту счастливый Оливье обнимает свою Мадлон.

— Бонтан, — молвил в заключение король, — выдаст вам тысячу луидоров, и вы от моего имени вручите их Мадлон как приданое. Пусть выходит замуж за своего Брюссона, который вовсе и не заслуживает такого счастья, но пусть оба уедут из Парижа. Это — моя воля.

Мартиньер поспешила навстречу Скюдери, за нею следом — Батист, у обоих лица сияли от радости, они в восторге кричали: «Он здесь!.. он свободен! О милые молодые!» Счастливая пара бросилась к ногам Скюдери.

— О, я же ведь знала, что вы, вы одна спасете моего мужа! — восклицала Мадлон.

— Ах, вера в вас, мою мать, всегда жила в моей душе! — восклицал Оливье, и оба они целовали почтенной даме руки и проливали горячие слезы. А потом они снова обнимали друг друга и уверяли, что неземное блаженство этого мига искупает все несказанные страдания минувших дней, и клялись — никогда, до самой смерти, не разлучаться.

Через несколько дней союз их благословил священник. Если бы даже на то не было воли короля, Оливье все равно не остался бы в Париже, где все напоминало ему страшные времена Кардильяковых злодейств и где какая-нибудь случайность могла открыть страшную тайну, известную теперь уже нескольким лицам, и навсегда разрушить мирное течение его жизни. Тотчас же после свадьбы он с молодой женой, напутствуемый благословениями Скюдери, уехал в Женеву. Там Оливье, обладавшего всеми добродетелями честного гражданина, ждала, благодаря богатому приданому Мадлон и его редкому мастерству в ювелирном деле, счастливая, безмятежная жизнь. Для него исполнились все надежды, которые до самой могилы изменяли его отцу.

Год спустя после отъезда Брюссона особым объявлением, подписанным Арлуа де Шовалоном, архиепископом парижским, и адвокатом парламента Пьером Арно д'Андильи, было доведено до всеобщего сведения, что раскаявшийся грешник под тайной исповеди передал церкви добытое грабежом собрание золотых украшений и драгоценных камней. Всякий, у кого до конца 1680 года была похищена какая-нибудь драгоценность, в особенности же если нападение произошло ночью и на улице, мог явиться к д'Андильи и получить назад свою драгоценность при условии, что описание похищенной вещи в точности будет соответствовать одному из найденных уборов и что вообще законность притязания не возбудит никаких сомнений. Многие, означенные в списке Кардильяка не убитыми, а только оглушенными ударом кулака, являлись к парламентскому адвокату и получали назад похищенную драгоценность, чему немало изумлялись. Все прочее досталось церкви св. Евстахия.

Загрузка...