Часть вторая

25

Сперва она подумала, что попала не туда, и вышла, снова взглянула на большой черный номер над распахнутыми воротами — да нет, все правильно. Опять шагнула во двор, привалилась спиной к глухой стене соседнего дома, согнув ногу, уперлась в нее подошвой, приспустила на колено свою ношу.

Во дворе начинались похороны. У крыльца с короткими перильцами на двух табуретках стоял красный гроб с прислоненными двумя тощими венками в бумажных цветах, толпились мужчины и женщины, пятясь разворачивался грузовик с откинутыми бортами, невысокий седоватый мужчина плакал и мял в ладонях барашковую шапку, две женщины в черных платках держали его под руки.

Нина обежала глазами тесный двор, сюда выходили чьи-то окна, в глубине лепились низкие сарайчики, и никакого другого входа в дом не было. Но она не могла пройти эти несколько шагов мимо чьего-то горя к деревянному крыльцу, возле которого стоит гроб.

Она подумала, что судьба словно нарочно подбрасывает ей всякий раз препятствиями вот теперь она, замерзшая, смертельно уставшая, вынуждена стоять тут, рядом с домом, где ждут ее тепло и отдых.

Она пригнулась, подышала внутрь одеяльца, постукала себя по боку сперва одной, потом другой рукой, краем глаза уловила какое-то движение возле гроба и поняла, что те женщины в черном и мужчина— он был уже в шапке — смотрят на нее. Одна из женщин обошла гроб, направилась к Нине, и Нина обмерла: эти глаза под сросшимися бровями, ямочки на щеках опухшего лица — боже мой, кого же они хоронят?!

— Ты Нина, да? — низким заплаканным голосом спросила женщина. — А я Вера. Как ты узнала?.. Ну иди, простись. Вот горе, вот горе…

Она забрала у Нины ребенка, и Нина стояла окаменело, с опущенными руками, не решаясь шагнуть. Кого же хоронят, кого же? — билось в ней, а Вера. уже подталкивала ее плечом, и она видела, как люди расступились, давай дорогу, она пошла, вое еще не видя, кто лежит в глубоком гробу…

Вера подвела ее к мужчине в высокой барашковой шапке, сказала:

— Папа, это Нина… Она узнала про маму, пришла проститься…

Нина встала у гроба, стойла так опустив голову и чувствуя, как все дрожит у нее внутри от испуга. Все смотрели на нее и чего-то ждали. Она понимала, чего они ждут: чтобы она нагнулась и поцеловала покойную. Но она не могла целовать эту чужую женщину с желтым лбом и знакомыми бровями, не могла заставить себя заплакать, она не чувствовала сейчас ничего, кроме облегчений и усталости, и думала о том, чтобы все это поскорее кончилось.

— Ну, все, — сказал мужчина в шапке, и сразу все задвигались, двое спрыгнули с грузовика, подняли гроб, понесли к машине, следом проплыли венки.

Вера передала Нине ребенка.

— На кладбище ты, конечно, не поедешь?.. Но обязательно дождись нас.

Она повела Нину в дом, они прошли по длинному темному коридору, заставленному велосипедами, корытами, кадушками, — здесь пахло керосином и кислой капустой — миновали несколько дверей, Вера толкнула свою дверь, обитую войлоком, крикнула:

— Ада!

В тесную и теплую прихожую выбежала молодая женщина в косынке и валенках, в руке ее была ложка.

— Ада, это Нина, наша невестка, оказывается, она в Саратове, а мы и не знали. Ты проведи ее в нашу комнату, пусть подождет нас. — И опять Нине: — Дождись, не уходи!

Куда мне уходить? — подумала Нина.

У Ады было странное асимметричное лицо, она улыбнулась Нине, сказала: «Раздевайся», — забрала у нее ребенка, унесла в комнату.

Из кухни вместе с теплом выплывал кислый запах щей, и Нина почувствовала, что очень голодна, сейчас бы хоть тарелку домашних щей… Она разделась, стянула ботики и, прихватив свой мешок, вошла в большую и светлую комнату с четырьмя окнами и большой печью-голландкой, обложенной кафелем. От печи волнами растекалось тепло, Нина прижалась к ней лицом и ладонями, потом — спиной, оглядела комнату, где ей предстояло жить. Здесь стояли две кровати с никелированными спинками, два шкафа, большой сундук с плоской крышкой и круглый стол посередине. Над столом свисал кремовый шелковый абажур с бахромой, на окнах топорщились тюлевые занавески, и так уютно, так хорошо показалось тут Нине, что она подумала: ну вот, это мне награда за все страдания и скитания.

На кровати, что ближе к печке, было откинуто покрывало, там Ада возилась с ребенком.

— Сейчас мы его подмоем.

Она вышла ненадолго, вернулась с тазом и кувшином.

— Он давно не купан, — сказала Нина.

— Вечером, после поминок, искупаем!

Они обмыли малыша, потом Ада ловко запеленала его, кричащего, подала Нине:

— Просит есть.

Нина чувствовала, как мало у нее сейчас молока, вялые груди висели, как пустые мешочки, сын стискивал деснами соски, вертел головой и опять начинал кричать.

Нельзя ли мне чаю, — попросила Нина, — или хотя бы горячей воды. — Она достала из мешка остатки черствого хлеба.

— Что там чай? — засуетилась Ада. — Ты кормящая, тебе надо питаться, я вот сейчас борща принесу!

Она опять выскочила на кухню и вернулась, внесла тарелку с красным дымящимся борщом, завернула на столе край скатерти.

Нина села к столу вместе с сыном, ела, обжигаясь, душистый борщ, пахнувший жареным луком и постным маслом, — такой она ела только в детстве, Лина была мастерица готовить его, — и чувствовала, как согревается изнутри, как горячая волна заливает все тело.

Сын захлебывался, звучно глотая, а у нее все еще дрожали руки, и она, боясь плеснуть на ребенка горячим, низко наклонялась над тарелкой.

— Выходит, ты тоже из Москвы? — вдруг спросила Ада.

Нина кивнула, не поднимая головы, подумала: почему «тоже»?

— Ведь и мы из Москвы, — засмеялась Ада и, пока Нина ела, успела рассказать все про себя и про здешнюю жизнь. Еще в октябре эвакуировалась с сыном и больной матерью, их подселили к Колесовым, комнаты, правда, смежные, но та, вторая, совсем маленькая, вот нас и поселили туда, так что приходится ходить через хозяев.

И тут Нина увидела, что из дверей, ведущих во вторую комнату, выглядывает мальчик ет пяти, он сосал длинную полосатую конфету и круглыми глазами смотрел на Нину.

Они говорили о Москве, вспоминали Третьяковку и метро, Парк культуры и отдыха с каруселями и парашютной вышкой, и та жизнь обеим казалась сейчас счастливой и праздничной.

— Ничего, мы с тобой еще и в Москве встретимся, — мечтательно сказала Ада. — Вот кончится война…

— Я не буду ждать, когда кончится война, — вставила Нина. — Я весной вернусь в Москву.

Ада покачала головой:

— Думаешь, так это просто? В — Москву без пропуска сейчас не поедешь, а для пропуска нужен вызов… Есть кому тебя вызвать?

— Нет, — уныло ответила Нина. — Мой институт в Ижевске.

— Ну ничего, это вопрос времени…

Ада стала опять рассказывать про здешнюю жизнь, про морозы, которые держатся тут с ноября, про сказочные цены на рынке, про Нинину свекровь, как она неожиданно умерла: еще накануне стирала на кухне, ничего у нее не болело, только жаловалась, что устала, легла спать и утром не проснулась.

— Она хорошая была, добрая, а Михаил Михайлович, твой свекор, не хотел поминок, говорит, не по времени, а я думаю, не хорошо это, не по-русски, что есть, то и подадим…

Нина вспомнила, как испугалась тогда, подумала, что в том красном гробу— Виктор, вот дура-то, откуда тут быть Виктору, он же в Молотове в училище…

— …В подвале у них взяла капусту, картошку, — все говорила Ада, — наварила борща, мясные талоны рыбой отоварила, поджарю, соседи принесли бидончик суфле…

Что это такое суфле? — подумала Нина. Осторожно положила на кровать уснувшего сына, порылась в своем мешке.

— Вот еще колбаса и яичный порошок.

Ада взяла коробку в пестрых наклейках:

— Ну, богатый стол получается. Омлет запеку…

Нину тянуло прилечь, от сытости и усталости все тело стало тяжелым и слабым. Ада повела ее в свою комнату. В маленькой комнатке, заставленной тремя кушетками, в кресле на колесиках сидела пожилая женщина с толстыми, как бревна, ногами, она что-то вязала.

— Мама, это Нина, невестка Колесовых, она тоже из Москвы.

Старушка посмотрела на Нину поверх очков.

— Как там наша Москва? Держится?

Нине не хотелось говорить, что из Москвы она давно, пришлось бы долго рассказывать про свои странствия, и она просто ответила:

— Немцев ведь отогнали…

— Да, отогнали. — Старушка вдруг заплакала. — Говорила я, не надо уезжать из Москвы, ведь чему быть, того не миновать, а теперь вот умру на чужбине…

— Ну, опять, мама, ладно тебе…

Из ящика под маленьким столиком Ада вытянула подушку, кинула на кушетку.

— Ложись, отдыхай, они ведь еще не скоро. А я пойду стол накрывать.

Нина легла, вытянув ноги, Ада кинула ей на плечи что-то мягкое, теплое, — как хорошо-то, боже мой, почти как дома… Вот и настал конец моим скитаниям… Бедный, бедный Виктор, он еще не знает, что мама его умерла и я стояла у ее гроба…(И тут вдруг Нина вспомнила: «Она узнала про маму, пришла проститься». И еще: «Дождись нас, не уходи». Куда мне уходить?

Она все еще брела по дымным от мороза переулкам, стискивая уставшими руками тяжелую ношу, но уже не было сил, руки разжались, она уронила сына, вздрогнула и проснулась. Гулко стучала в ушах кровь, ныли плечи, ступни ног горели огнем. Хотела что-то вспомнить и не могла. Снова уснула и во сне услышала те слова: «Она пришла проститься… Не уходи…» Так ясно услышала, словно кто-то произнес их сейчас. Что-то заныло тревожно и больно. Опять она проснулась — да что же со мной, ведь все хорошо, я приехала, сын мой спит, я лежу в тепле, и надо спать, спать…

Она увидела себя в любимом сиреневом платье, как легко взбегает она по институтской лестнице, взмахивает чемоданчиком, запрокидывает голову и смеется, а сверху кто-то, перегнувшись через перила, машет рукой, зовет ее… И нет никакой войны.

26

Ее разбудил крик ребенка. С трудом разлепила заплывшие глаза, пошарила ладонями возле себя — ей казалось, что она все еще в поезде и рядом, на полке, должен быть сын, а его почему-то не было. Она села на жесткой, кушетке, все еще не понимая куда же девался ребенок, но увидела мать Ады — та по-прежнему сидела в своем кресле, дремала, — и сразу все вспомнила.

Открылась дверь, из соседней комнаты Ада внесла орущего ребенка, за ней вошла Вера все в том же черном платке, завязанном концами назад.

— Мамка, есть давай! — сказала Ада и подала сына.

Нина привычным движением' задрала свитер и, развязав тесемочки казенной рубашки, приложила сына к маленькой тугой груди. Вера села рядом, смотрела, как он сосет, потом спросила:

— Как ты его назвала?

— Виктором.

— Как хорошо. И главное, он похож.

Они помолчали, потом Вера опять спросила:

— От Виктора письма получаешь?.

— Было одно, еще в Москве. Из Молотова.

— Он давно уже в Стерлитамаке, и два месяца от него нет писем.

Стерлитамак! Два месяца! Выходит, ни писем, ни телеграмм моих он не получил… Где-то она уже слышала про этот город Стерлитамак, но где? Потом вспомнила: кажется, тот старик с девочкой, что сидел на Илецком вокзале, пробирался в Стерлитамак.

Два месяца! — опять подумала она. Но сюда-то он непременно напишет и узнает, что я здесь. Что мы все вместе — я, сын, Вера, отец…

Вера сидела, пригорюнившись, смотрела на ребенка, и Нине она сейчас казалась близкой, родной, хотелось поговорить с ней, рассказать о себе — и про Ташкент, и как в Аксае ее сняли с поезда, и как пропали все ее вещи… Но Вера уже встала, поправила сползший на лоб платок.

— Поторапливайся, уже темнеет, папа тебя проводит.

Куда проводит? — удивилась Нина. Они все еще не знают, что я приехала к ним и провожать меня некуда.

Там, за дверью, стучали посудой, слышался звук шагов и голос Ады, а тут было тихо, мальчик спал, свернувшись клубочком, мать Ады дремала в кресле, некрасиво раскрыв рот, ее маленькая худая рука лежала у мальчика на плейе.

Нина разглядывала комнату, наверно, когда-то это была комната Виктора, и пыталась представить, как здесь было при нем… Но нельзя было угадать, как выглядела комната в то веселое мирное время, сейчас она была по-вокзальному неуютной, временной: эти старые кушетки с тонкими ножками, дощатый пол с облупленной краской, в углу свалены вещи, которые некуда приткнуть…

Сын уснул, отвалившись от груди и все еще присасывая губками, Нина пбправила свитер, пригладила вблосы. Потом встала, прижав сына, пошла к двери, за которой ждала неизвестность.

В большой комнате от абажура разливался спокойный желтый свет, Ада убирала со стола, Вера переодевалась за дверцей шкафа, Михаил Михайлович сидел за столом, сжав кулаками виски…

— Положи его на кровать, — улыбнулась ей Ада, и Нина, откинув покрывало, опустила спящего ребенка подальше от подушек, несмело присела рядышком. Михаил Михайлович поднял голову, посмотрел на нее, потом встал, подошел к кровати. Она опять удивилась, какой он маленький и как не похож ни на Виктора, ни на Веру.

— Значит, Витька… — Он покачал головой. — Что ж ты, Витька, так поздно пришел, не дождалась тебя бабушка Лена…

Он коротко взрыднул, седоватые волосы распались надвое, упали на глаза, он ладонями отвел их назад. Суетливо потоптался возле внука, склонился над ним.

— Вылитый Витька. Как-нибудь найду карточку, оде ему три месяца, вылитый… Теперь у нас. двое Витек Колесовых.

Он стал ходить по комнате, вздыхая и потирая лицо, часто останавливаясь, смотрел в окно и все покачивал головой.

— А я только вчера с окопов вернулся… Вызвали, думал — по работе, а тут…

Он опять заплакал, Вера подошла к нему — она была уже в халате — обняла отца.

— Ладно, папа, успокойся. Ничего не поделаешь.

Второй раз Нина слышала про окопы — зачем здесь, у Саратова, окопы? Но она ни о чем не спросила.

Михаил Михайлович посмотрел на нее.

— Ты где живешь?

— Нигде, — не сразу ответила Нина. — Я прямо с поезда к вам.

Михаил Михайлович переглянулся с дочерью и снова посмотрел на Нину.

— К нам?.. Почему — к нам?

Нина заметила, как сразу похолодели его глаза, а лицо стало озабоченным и напряженным.

Надо было сперва списаться… Предупредить…

— Я из Илецка давала телеграмму.

Они опять переглянулись.

— Никакой телеграммы мы не получали… И почему из Илецка?

Нина молчала. Ей уже не хотелось рассказывать ни про Ташкент, ни про Аксай, она смотрела; как Михаил Михайлович озабоченно ходил по комнате и без конца убирал падающие на глаза волосы, заводил ладони на затылок, от этого казалось, что он сейчас сладко потянется или спляшет «цыганочку».

— Сперва надо было списаться, — повторил он, и слова эти казались Нине бессмысленными: как 'это «списаться», если и телеграммы не доходят?.

— Виктор советовал в случае чего ехать к вам, — упавшим голосом сказала она.

— Но он же не знал, что к нам уже подселили… — Он повел ладонью в сторону Ады, Ада быстро стянула скатерть, ушла на кухню.

— А где же твои вещи? — Михаил Михайлович прищуренно посмотрел на нее, как будто уличал во лжи.

— Вещи пропали в Аксае, — устало ответила Нина. Если б ее стали расспрашивать — что за Аксай, почему в Аксае? — она рассказала бы все, но им, как видно, ничего этого знать не хотелось, их интересовало сейчас одно: почему так неожиданно она свалилась им на голову и что теперь с ней делать?

Но не выгонят же они меня? Ведь тут его внук, сам же сказал: «Теперь у нас двое Витек Колесовых.

Он сел к столу, велел сесть и Вере, она двинула стулом, села, положила на стол сцепленные руки.

— В одной комнате нам нельзя, трудно, — начал он, — мы работаем, должны высыпаться, а герой наш будет кричать ночами, все дети кричат. — Он гладил маленькими розовыми ладонями крышку стола и ти хим спокойным голосом ронял слова. — Сейчас война, все силы надо отдавать победе над врагом, и хотя мы не стоим у станка — Вера старший экономист, а я скромный бухгалтер, — наша работа — тоже вклад…

Ада с хмурым лицом прошла в свою комнату, Михаил Михайлович проводил ее глазами. Туг же она опять появилась, с тем же хмурым, непроницаемым лицом, и ушла на кухню. Нина чувствовала себя в чм-то виноватой и перед Адой и перед этими сидящими за столом людьми, но не понимала, в чем ее вина…

— Да, вот так, значит… — продолжал Михаил Михайлович. — Галинских к нам вселили по ордеру, так что, сама понимаешь, выселить их мы не можем…

— Но, папа, — вдруг перебила Вера, и в душе у Нины ворохнулась надежда. — Но ведь первые дни Нина может пожить у нас… Пока не найдет комнату…

— Конечно, конечно! — Михаил Михайлович резво вскочил, поправил волосы, и опять казалось, что сейчас он спляшет «цыганочку». Он порылся в ящиках комода, что-то искал там, принес общую тетрадь и толстый красно-синий карандаш.

— Сходи в военкомат, потом в исполком, — говорил он и истово записывал что-то в тетрадке, — обязаны помочь… А что в Саратове есть родственники, не признавайся…

Он еще что-то говорил и черкал в тетрадке, Нина не слушала. Боже мой, выходит, не кончились мои скитания? Что же теперь дёлать, упасть перед ним на колени, умолять: «Не прогоняйте меня, я так измучилась, мы будем спать в прихожей, только не прогоняйте!» Но она знала, что не сделает этого, сидела молча, окаменело, и смотрела в пол.

Только бы не заплакать, сейчас никак нельзя плакать, перед ними — нельзя. Она старалась думать о чем-нибудь хорошем — завтра же сходит на главпочтамт, может, уже есть от отца письмо или деньги… Возьмет у Веры адрес Виктора, даст телеграмму, чтоб писал до востребования… Но о Викторе сейчас почему- то думалось холодно, даже враждебно, словно и он нес ответственность за то, что его родные выгоняют ее с сыном из своего дома…

— О, да ты совсем спишь! — Михаил Михайлович вырвал из тетради листок, положил на стол, — Вот тут адреса и трамваи, обязаны помочь.

Михаил Михайлович сказал дочери, что свою кровать уступает Нине, а сам — что поделаешь, — перемучится на сундучке. Это его «перемучусь» опять ужалило Нину чувством невольной вины, но она и тут промолчала. Да и что могла бы она сказать? Дело с ней они уже считали решенным и успокоились, напряжение ушло с их лиц, черты расслабились, в глазах опять проступила печаль. Михаил Михайлович подошел к комоду, там в рамке стоял портрет жены, она была в шляпке и меховой горжетке. Улыбалась, на щеках играли ямочки, и он долго стоял, смотрел, смотрел, надсадно вздыхая, а Вера стелила ему на сундуке, звонко взбивая подушки.

— Где мне помыться? — спросила Нина.

Вера объяснила, что ванна есть, но она общая, внутри квартиры, и там холодно, не топлено, титан не работает, они ходят в баню, а умыться можно на кухне.

На кухне Ада мыла посуду. Когда Нина вошла, спросила ее сухо:

— Есть будешь? Тут остался борщ.

Нине есть не хотелось, она стояла, ждала, пока освободится раковина.

— Жаль, помыться нельзя, я грязная.

— Почему нельзя? Сейчас поставлю воду..

Ада налила в ведро воды, поставила на керосинку и опять принялась за Сосуду.

— А они не рассердятся?

— Кто?

— Ну, они… Колесовы.

— Еще чего! — Ада отшвырнула полотенце. — Хватит того, что выгоняют родного внука, сволочи! А теперь, выходит, мы виноваты, и в душе ты, наверно, проклинаешь нас.

— Что вы, Ада!

— Не выкай! Говори мне «ты»! — Она улыбнулась, лицо ее сделалось еще более асимметричным, рубец на левой щеке стягивал кожу. Ада объяснила, что рубец — от ожога, пять лет назад разорвался примус, который она накачивала.

Она усадила Нину и села сама, достала из шкафчика мешочек с тыквенными семечками, и, пока грелась вода, они сидели, грызли семечки, опять вспоминали Москву. Нина рассказывала, как три раза пыталась прыгать с парашютной вышки, но так и не прыгнула.

— Я ужасная трусиха, — улыбнулась она.

— Оно и видно, — проворчала Ада. — Другая бы сказала: не уйду — и все! Теперь чужим помогают, а тут родня все-таки…

Нина покачала головой.

— Нет, я так не могу.

Ада встала, попробовала в ведре воду, снова села, принялась за семечки.

— Елена Петровна добрая была, она бы не допустила… А, ладно, кончится война, вернемся в Москву, а они пусть себе… — Она помолчала, взглянула раз-другой на Нину. — Они ведь почему? Вера в девках засиделась, замуж собирается, он эвакуированный на их заводе, к себе жить зовут… Ну и что? Могли бы шкафами перегородить комнату, ведь двадцать четыре метра, хоть на велосипеде катись!

— Нет, я так не могу, — повторила Нина.

Потом Ада вышла в коридор, внесла оцинкованное корыто — холодное, замерзшее так, что пальцы прилипали к краям, — достала Таз, мыло. Вызвалась помочь, но Нина отказалась, она стеснялась казенной больничной рубашки в черных печатях.

Когда Ада вышла, Нина накинула дверной крючок, стала раздеваться. С теплотой и благодарностью думала она об этой женщине, которую война тоже заставила скитаться по чужим углам; доброта Ады и то, что она из Москвы, сразу сблизило их, Нине казалось, что она давно уже знает ее…

Она помылась, подтерла пол и пошла в комнату… Здесь уже все спали, свет не горел, и она, вытянув руки, осторожно ступая, добралась до стола, задела стул и замерла, прислушиваясь. Но все было тихо, никто не проснулся, и она прошла к кровати, легла рядом с сыном.

Окна были задернуты светозащитными шторами из плотной черной материи, и в комнату не проникало ни лучика света. Она лежала в кромешной тьме, думала о завтрашнем дне и чувствовала, как постепенно ею овладевает отчаянье. Куда деться? Кому я нужна тут, в чужом городе, где таких, как я, многие тысячи, а может, и миллион? Как жить — без вещей, без карточек, без продуктов?.. И всех денег — двести рублей, на буханку хлеба… Зачем только уехала из Ташкента? Если б заранее знать…

Она вспомнила, как там, в Аксайской больнице, наивно думала: вот получили они телеграмму, пришли встречать, узнали, что меня сняли с поезда, и приедут за мной и ребенком в Аксай… Если б знать… Если б знать…

Она давила всхлипы, утопая лицом в подушке, ей казалось, что в этом кромешно-черном, как могила, мире она совсем одна со своим маленьким сыном, мир забыл о них… Боясь разрыдаться, передохнула, повернулась на бок. И увидела желтую полосу света под дверью — значит, Ада еще не легла. Почему-то от этой мысли стало легче, она обняла рукой тельце сына — от него шло легкое живое тепло — и, постепенно успокаиваясь, уснул.

27

Она старалась возвращаться как можно позже, чтобы сразу же спать, приходила усталая и замерзшая, Ада встречала ее, отпаивала на кухне горячим чаем, разматывала ребенка, уносила в комнату. Потом наливала суп, пододвигала пшенную кашу, приговаривала:

— Ешь-ешь, это не ихнее, это наше.

А потом на кухню выходила Вера, колдовала над своими кастрюлями, как бы между прочим спрашивала:

— Ну, как успехи?

Нина пожимала плечами и откладывала ложку, Вера кидала взгляд на тарелку с кашей, возилась у окна, там между рамами висели на веревочке промасленные свертки, Вера доставала их, разворачивала, пододвигала Нине сыр и масло:

— Почему ты не завтракаешь? Вот здесь бери все, тебе надо питаться, иначе будет мало молока…

Но Нина до свертков не дотрагивалась. Утром она, конечно, ела, Ада, уходя на работу, оставляла ей хлеб с маргарином и кусочек сахара, а есть «колесовское» Нина не могла.

Вера, вздохнув, убирала свертки, спускала их между рамами и уходила, но Нина знала: это не конец, сейчас своими мелкими суетливыми шажками прибежит Михаил Михайлович и тоже спросит:

— Как успехи?

Она опять виновато пожмет плечами, и он скажет, как обычно:

— Ну, не все сразу, отчаиваться не будем, терпенье и труд все перетрут.

«Как успехи?», «Как успехи?» Ее и мучило больше всего то, что не намечалось ни малейших успехов. Вот уже пять дней бродит она в поисках пристанища — и все напрасно.

Первые два дня стояли сильные морозы, доходило до сорока, и Ада сказала, что таскать в такой мороз ребенка нельзя, это преступление, мать Ады вызвалась присмотреть за ним. Нина занесла сына к ним в комнату, покормила, положила на кушетку — он все время спал, — сцедила в бутылочку молока.

В запасе у нее тогда было шесть свободных часов, и, прихватив свой мешок, она помчалась первым делом на почтамт. Она была уверена, что от отца есть письмо или деньги. А может, то и другое сразу.

Как когда-то в Ташкенте, отстояла длинную очередь и смотрела потом, как быстро перебирает женщина толстую пачку писем. Зачем она так быстро, ведь может пропустить, мучилась Нина.

Ей ничего не было, и она стояла, оглушенная, как будто с ней только что приключилась беда. Потом пошла, дала телеграмму в Стерлитамак. Сегодня или завтра он получит, напишет письмо. Но неизвестно, сколько дней пропутешествует это письмо.

Письмо от Виктора казалось сейчас не главным, и сам он почему-то как бы отодвинулся, стал далеким, при мысли о нем уже не схватывало сердце тоской, и она удивилась этому.

Отогревшись на почте, Нина вышла на розовую от мороза улицу, ей тут же забилЬ дыхание; прикрыв перчаткой рот, она побежала к трамвайной остановке, соображая, как бы попасть на вещевой рынок.

По прежним далеким временам она помнила, что был такой смешанный рынок где-то неподалеку от пристани, там продавали и продукты и вещи с рук, почему-то он назывался «пешкой».

В трамвае ей объяснили, где надо выходить, и она, отстегнув с руки часы на репсовом ремешке, спрыгнула на остановке, бегом, чтоб не замерзнуть, помчалась к зеленым ларькам, за которыми и начиналась эта «пешка». Людей было мало, жались к ларькам женщины с разными вещами: старыми ватниками, детскими чепчиками, самодельными бурками, споротым ватином… Иногда они прохаживались, притопывая, пристукивая ногой об ногу. Покупателей меньше, чем продавцов, подумала Нина, и вряд ли затея ее удастся, но все же встала рядом со старухой, торговавшей чепчиками, ухватила часики за ремешок так, чтобы они свесились с ладони. Она поглядывала на чепчики и думала, что хорошо бы Витюшке такой вот, голубенький с кружевами, и если продаст часы, обязательно купит.

О ценах она имела самое смутное представление, но ей уже было от чего отталкиваться: если комбинацию продала за двести, то за часы, пожалуй, можно просить пятьсот.

Она постояла, чувствуя, как деревенеют ноги, и подумала, что, наверно, пятьсот — много, можно отдать и за четыреста. Надежды у нее не было, и она стояла просто так, раз уж приехала сюда, и тоже постукивала ногой об ногу. Резиновые ботики окаменели и сделались как колоды.

Она уже собиралась уходить, как вдруг к ней подскочил небритый дядька в солдатском ватнике и ушанке, с малиновым от мороза лицом. Он так и впился взглядом в часы.

— Что просишь?

— Пятьсот… — неуверенно ответила Нина.

— Ишь ты… — Он взял часики — в его толстых пальцах они. выглядели совсем крошечными, — поднес к уху, зачем-то потряс, потом оттянул головку, прокрутил стрелки, а Нина все боялась, как бы он не раздавил часы в своих огромных ладонях. Наконец вернул часы, вложил ей в перчатку:

— Любую половину дать?

— Как это? — не поняла она.

— Хошь правую, хошь левую… Двести пятьдесят.

Но это мало, подумала Нина, я же ничего не смогу купить… Но она не успела и рта раскрыть, как старуха с чепчиками, а за ней и другая, с галошами, накинулись на дядьку, он даже попятился.

— Ах ты, шиш окаянный, чего делаешь! Видишь, что девка неопытная, так и норовишь объегорить?

Подошли другие женщины и тоже принялись орать на дядьку, а он все пятился, пока не исчез за ларьками.

— В базарный день ты, глупая, за них всю тыщу возьмешь! — сказала та, что с чепчиками— А уж восемьсот верных!

Но Нина-то знала, что ни за тысячу, ни за восемьсот ей не продать, и базарного дня ждать она не могла. И стоять тут долго тоже не могла в своих ботиках, совсем зашлись ноги, коленей уже не чувствовала и сейчас подумывала, куда бы забежать погреться.

Кто-то сзади ткнул ее в плечо, она обернулась. Из- за ларька к ней тянулась рука с деньгами — разложенными веером сотнями. Их было пять, Нина взяла, протянула часики, которые тут же исчезли в огромном кулаке, сказала: Спасибо.

Старуха с чепчиками покачала головой:

— Ах, глупая, глупая! Ее обманули, а она — «спасибо». Да он эти часы завтра же за тыщу продаст.

Нина улыбнулась, купила облюбованный чепчик, положила в мешок, побежала в продуктовый ряд. Там тоже было пусто, только старик продавал пшено на стаканы, а второй прохаживался, держа под мышкой обернутый газетой кирпич хлеба. Она купила этот хлеб и три стакана пшена, побежала, постукивая задубевшими ботиками.

Погреться было негде, она заскочила в подъезд какого-то дома, но там было так же холодно, как на улице, руки прилипали к железным ручкам, — нет, сегодня она уже не в состоянии никуда идти, надо домой. К тому же через два часа кормить.

В трамвае тоже было холодно, но дыхание пассажиров смягчало воздух. Нина старалась пробраться в самую середину толчеи, чтобы хоть немного согреться.

Витюшка еще спал, она дрлго растирала шерстяными перчатками ноги, потом отмерила стакан пшена, помыла его, поставила варить. Ей никогда не приходилось варить пшено, получилось неизвестно что, то ли густой суп, то ли жидкая каша. Потом она взяла у Ады в шкафчике головку лука, достала между рамами комбижир, поджарила лук, заправила варево.

Медленно, с болью отходили ноги и запястья рук — словно сотни иголок вонзались в пальцы, — и она решила, что правильно сделала, вернувшись в дом, иначе поморозилась бы.

Сегодняшним днем она была все-таки довольна: дала телеграмму и принесла хоть немного продуктов, здесь не то, что у Ваниных, здесь все живут на карточные пайки, и она не могла есть не свой хлеб.

Разлила по тарелкам густой суп, отнесла матери Ады и мальчику — его звали Вовой, отрезала им по большому куску хлеба и сама поела на кухне.

— Ах, хорош кондер, — похвалила мать Ады, когда Нина пришла забрать тарелки. Нина улыбнулась: оказывается то, что она наварила, называется кондером.

Жаром горели ноги, она думала, что вот сейчас покормит «сына и приляжет хоть ненадолго, и все бы хорошо, все бы терпимо, но вечером придут с работы Михаил Михайлович и Вера, как им сказать, что нигде еще не была — ни в военкомате, ни в исполкоме? А может, сегодня они ни о чем и не спросят, такой мороз, даже воробьи не летают, но вечером она впервые услышала это: «Как успехи?»

Вопрос задал Михаил Михайлович, когда они с Адой грели воду, чтобы искупать Витюшку, тут же толклась Вера, разогревала ужин.

Нина молчала, и он опять спросил:

— Так ты нигде не была?

Ада демонстративно вышла, хлопнув дверью, а Нина все молчала, не знала, что сказать — вот уж и правда, размазня, вспомнила она Марусино слово.

— Папа, Нина ничего у нас не ест, — пожаловалась Вера. — Она питается у Ады, это неудобно.

— Конечно, неудобно, — подхватил Михаил Михайлович— Мы свои, а как говорится, свой своему поневоле друг, а Галинские — чужие…

— Они не чужие, — возразила Нина. — Они из Москвы.

— Ну и что? В Москве миллионы живут… И что же, все родня?

— Да, все родня.

Она встала и ушла в комнату к Аде, они сидели там, Ада дошивала Витюшке распашонки, которые накроила из двух своих наволочек, а потом, когда кухня освободилась, внесла корыто, обдала кипятком, чтоб нагрелось. Налила воду, развела слабо марганцовку, пробуя воду, окунула голый локоть — Нина запоминала все эти приготовления.

Впервые с того дня, как родился, Витюшку купали целиком, и когда Ада опустила его в пеленке — как в маленьком гамаке, — в розовую воду, он задвигал руками и ногами, испуганно таращил глазки, и, казалось, сейчас заплачет. Но он не плакал, быстро освоился в воде, лежал расслабленно, Нина поливала на него из ладоней, капли попадали на лицо, он вздрагивал, всхлипывал, а кричать стал, когда вынули из воды и закутали в нагретую простынку.

Нина покормила его, и он спокойно спал целую ночь, а она и во сне вспоминала, что завтра снова на улицу, на мороз, искать этот военкомат, и когда же настанет конец ее скитаниям?

Утром поела того же кондеру и, оставив сына на мать Ады, ушла. Было так же морозно, на школах по- прежнему висели красные флажки, в трамвае она еще раз заглянула в бумажку, испещренную четким каллиграфическим почерком — здесь было все: адреса, номера трамваев, названия остановок и даже фразы, которые нужно произносить, например, такая, дважды подчеркнутая: «В Саратове ни родных, ни знакомых не имеется».

Ну ладно, по крайней мере, не придется путаться в адресах, расспрашивать всех и мерзнуть на улицах.

В военкомате ей отказали сразу. До того она выстояла очередь в коридоре, но здесь хотя бы было тепло, а когда вошла в комнату с голыми стенами и изложила просьбу, усталый майор терпеливо разъяснил: своего жилого фонда у них нет, военный городок перенаселен эвакуированными семьями комсостава, а поскольку у нее нет ни аттестата, ни других документов, подтверждающих, что она — семья военного, то и на жилучет поставить ее не могут.

Она постояла немного, думая, что, может быть, он скажет еще что-то, но он смотрел мимо нее, на дверь, у которой уже стояла женщина с двумя детьми.

— Значит, я не ваша?

— Выходит, что не наша, — вздохнул он. — Потребуйте от мужа аттестат.

По дороге домой она думала: конечно, если б Виктор знал, как важны все эти справки, он бы прислал их еще в Москву. Но откуда ему знать, если и сама я узнала об этом только сейчас?

Вечером рассказала про свой пустой визит, Михаил Михайлович молчал, жевал губами, сопел своим узким носиком. Потом спросил:

— А почему ты не сказала, что ты — дочь боевого генерала? Что твой отец на фронте? У тебя такая справка есть?

У нее не было такой справки. Был только тот клочок газеты, который, в сущности, ничего не доказывал. Но если бы даже была справка, она уже не смогла бы пустить ее в дело — сама не знала почему. Может, потому, что помнила, как в Ташкенте, больная, почти в бреду, совала унизительно Рябинину свой паспорт и газетный клочок с Указом…

При чем тут боевой генерал? — вдруг сказала она. — Я приехала в Саратов не как дочь боевого генерала, а как жена курсанта военного училища!

Она сама удивилась, как жестко выпалила все это — ее просто возмутило, что человек, сидя тут, в тылу, учил ее эксплуатировать военные заслуги отца.

— Остается тебе сходить в исполком… Как говорится, попытка — не пытка…

В исполком она попала на следующий день. Сперва ее записали на очередь, выдали талончик с указанием примерного времени приема — после обеда, — но она, съездив домой, покормила сына и тут же вернулась.

В этот день пошел снег, мороз упал, и она обрадовалась, подумала; вот определят ей сегодня жилье— не так холодно будет переезжать. Слово «переезжать» вызвало у нее улыбку: какой переезд, если весь багаж — сын и мешок с несколькими распашонками, которые шили они вечерами с Адой?

Очередь теснилась на улице, коридор был забит, туда не пускали, там сидели и стояли те, кого записали раньше.

Она стояла, прислушиваясь к плачу детей, к разговорам, и уже знала, что люди шли сюда с различными нуждами: у кого-то кончились дрова, кто-то не мог получить карточки, кого-то не прописывали, кто-то хлопотал о детсаде, но большинство, поняла Нина, — как и она, хлопотали о жилье. Тех, кто выходил из приемной, моментально окружали, расспрашивали, и она пристраивалась, чтобы услышать что-то полезное для себя. Все, кто пришел по поводу жилья, рассказывали одно и то же: жилья в городе нет, предложено выезжать в район. Ее надежды гасли, она упала духом и уже подумывала: стоит ли выстаивать эту очередь, не уйти ли? Но никто не уходил, все на что- то надеялись, ждали, и она стала ждать.

У нее теперь не было часов, ей казалось, что стоит она очень долго и пора кормить ребенка, и без конца спрашивала, который час…

Наконец вошла в большую задымленную комнату, здесь стояли четыре стола, четверо депутатов вели прием. Ее направили к пожилой женщине, которая простуженно кашляла, курила и разгоняла махорочный дым.

Нина уже не удивилась, услышав то, что слышала в коридоре: ни одного свободного места в городе нет, даже в школах живут, по две семьи в классе, надо ехать в район.

Женщина разглядывала паспорт, роняла: «А, из Москвы…», потом справку из Аксайской больницы — «Такая крошка!» — под конец спросила:

— Вы с какой организацией эвакуированы?

Ни с какой. Я сама.

— А, самотек! — Она сложила руки, посмотрела на Нину. — Но почему именно в Саратов?

Нина опустила голову:

— Так пришлось…

Женщина вернула документы, вздохнула:

— Голубушка, мы ничего не можем сделать, мы даже организованных эвакуированных не можем расселить. У нас на вокзале живут люди…

Нина молчала. И женщина молчала, нетерпеливо постукивая пальцами по столу.

— Что же мне делать? — дрогнувшим голосом спросила Нина, она чувствовала, что пропускает время кормления и там, наверно, сын уже кричит, а она тут сидит, лишенная последней надежды.

— Я, вас запишу, но сразу говорю: не надейтесь. — Женщина придвинула к себе большую толстую книгу, раскрыла ее. — Куда сообщить? Вы где остановились?

Нина сказала адрес и вспомнила жирно подчеркнутую фразу:

— У меня ни родных, ни знакомых тут, просто пустили на несколько дней.

Опять она соврала, как тогда летчику, эта ложь была сейчас необходима — ее поразила мысль, что, оказывается, обман может оказаться необходимым.

Женщина закашлялась и долго кашляла, а потом сказала надсадным голосом:

— Поищите в городе сами, может, кто и пустит… Но сомневаюсь.

Домой она вернулась совершенно убитой. Это было не то слово — «домой», — дома у нее не было, было временное пристанище, откуда предстояло уходить — а куда? Ее повергало в ужас предстоящее вечером объяснение с Колесовыми. Что сказать им? Что женщина-депутат записала ее в свой журнал? Но ведь при этом сказала «не надейтесь»… Нина и сама теперь догадывалась: жизнь устроена так, что надежды не сбываются. А может, они не сбываются только у таких, как я, у тех, кто вырос размазней?

Она думала: а вдруг теперь, когда она испробовала все и у нее не осталось надежд, вдруг теперь они сжалятся — не над ней, над ребенком — и не прогонят? Скажут: «Что ж с тобой делать, живи!» Хотя бы оставили до весны, до тепла…

Она покормила сына, постирала пеленки, убрала на кухне. Посидела там, пошла в комнату Ады, поиграла с Вовочкой. Она старалась как можно меньше бывать в комнате Колесовых, только спала там, ее мучило, что, укладываясь спать, Михаил Михайлович всякий раз ощупывал свое ложе на сундучке и вздыхал: жестко. И сейчас Нина без конца поглядывала на часы, маялась, торопила время — скорее бы вечер, скорее бы все кончилось… Что — кончилось, — она не знала, но чего-то ждала от этого вечера.

Первой с работы вернулась Ада, взглянула на Нину — и все поняла, ни о чем не спросила, потащила на кухню, угощала яичницей с салом, продукты она принесла с работы. Ада работала в Квартирно-эксплуатационной части — в КЭЧи вольнонаемным техником-смотрителем, изредка им привозили из подсобного хозяйства продукты и продавали по заборным книжкам.

Когда пришли Михаил Михайлович с Верой, Ада и вовсе не отходила от Нины, вроде старалась загородить, прикрыть собой.

Колесовы вошли на кухню, Вера подала Нине конверт:

— Вот твоя телеграмма.

В конверте оказался телеграфный бланк, на котором торопливым почерком был написан текст: «Встречайте… Поезд… вагон…» Выходит, никто эту телеграмму не передавал, шла она как обыкновенное письмо почти двадцать дней. Нина еще раз прочитала телеграмму, скомкала ее, кинула в плиту.

Михаил Михайлович быстро съел суп, Вера хотела подлить ему, но он загородил тарелку:

— Добавка не по времени, потерпим.

Убрал ладонями со лба волосы, спросил подобревшим ГОЛОСОМ:

— Как наши успехи?

Не поднимая головы, Нина сказала, что никаких успехов нет, в исполкоме ей отказали. Правда, депутат' записала ее, но…

Он дальше слушать не стал, посмотрел на Веру, вздохнул:

— Где тонко, там и рвется… Тебе бы с Витькой идти, с ребенком не имеют права…

Ада все время маячила между ним и Ниной, а после этих слов остановилась:

— Вы соображаете, что говорите?.. На улице — минус сорок!

— Ну-ну, сегодня гораздо теплее… И он ведь в одеяле.

Нина подняла голову, посмотрела на него, прямо в его прозрачные маленькие глазки и почувствовала, как остро ненавидит сейчас этого человека, — ее даже затошнило. Впервые в жизни она ненавидела так навсегда, на всю жизнь человека, который предавал ребенка ради того, чтобы отстоять в этой войне для себя сухой и теплый угол.

В бровях его высыхали искорки выступившего пота, глаза смотрели прозрачно и невинно, а она все глядела на него, давя подступающую тошноту. И теперь-то знала: надо уходить. Даже если б он умолял остаться, надо уходить. Чтобы ненависть к нему не отравила жизнь.

28

По утрам тепло укутывала сына — в два одеяла, сверху теплый и легкий старенький плед, его подарила Ада, — и уходила, повесив на плечо мешок с пеленками и кое-какой едой. Пятилетний Вовочка болел, сидел на кушетке толсто одетый, с завязанным горлом, и матери Ады хватало хлопот с ним одним.

Морозы упали, на солнцепеке даже слегка подтаивало, крыши обрастали сосульками, но Колесовы говорили, что это ненадолго и под самый Новый год обязательно снова ударят холода.

До Нового года оставалась неделя, но приближения его не чувствовалось. Нина вспоминала эти дни, полные счастливой суеты и хлопот, люди везли на санках елки, пахло хвоей и мандаринами, в витринах сверкали елочные украшения, и как в прошлом году шили они в общежитии бархатные маски для маскарада, а руководитель драмкружка достал им из костюмерной театра костюмы, Нина оделась Золушкой, и все говорили, что костюм ей очень идет… В ее детстве елок не было, их не устраивали, почему-то это считалось мещанством, связывалось с религиозным праздником — рождеством, а потом вдруг елки появились, 'запрет отменили, дети, радовались и говорили, что елку подарил дядя Постышев… А сейчас никто не запрещает, но людям не до ёлок — идут с усталыми озабоченными лицами, везут на санках детей в детсады, спешат к трамваям, чтобы не опоздать на работу… Да и какая радость от елки в ночном затемненном городе и скудно освещенных квартирах?

Она не представляла себе, как ищут жилье, что для этого надо делать, и сперва просто бродила по улицам, присматриваясь к домам и лицам прохожих. У нее не было часов, она не ощущала хода времени и не знала, когда надо кормить сына, инргда справлялась у прохожих и шла дальше, не понимая, куда и зачем идет. Но вот он задвигался, закряхтел, она поняла, что надо уже кормить, отыскала подъезд потеплее, села на лестничной ступеньке. Сын все кряхтел и дергался ножками, не брал грудь, она подумала, что он, наверно, мокрый, но где же его перепеленать? не здесь же, на лестнице?

Где-то на площадке открылась дверь, зашаркали шаги, и Нина подвинулась, села боком, чтобы дать пройти. Мимо нее по лестнице спустилась старая женщина с ведром, обвязанная пуховым платком. Остановилась, посмотрела на Нину темными запавшими глазами.

— Вы чего тут?.. Ждете кого?

— Ребенка зашла покормить… Ничего? Я скоро…

— Но, милая, как можно… Зайдите в комнату, — неуверенно пригласила женщина.

Нина поднялась, тяжело держась за перила.

— Спасибо. Мне бы только перепеленать…

Женщина поднялась с ведром назад, Нина за ней.

Щелкнул язычок замка, из открытой двери дохнуло жилым теплом и запахом тушеной капусты.

— Входите. — Женщина пропустила Нину вперед, оставила в коридоре ведро, потом провела ее в большую комнату, заставленную старинной мебелью.

— Располагайтесь. Хотите чаю с монпансье?

Нина понимала, что к чаю ее приглашают из вежливости, и отказалась. Положила сына на диван, перепеленала, стала кормить. Женщина деликатно отошла к буфету, что-то искала там в ящичках.

В комнате было хорошо, уютно, стояли резные шкафы с книгами, кресла с высокими спинками, висели картины, овальные портреты в узких рамочках. Может быть, подумала Нина, здесь живет какой-то ученый… А эта интеллигентная женщина — его жена. Или мать? Женщина возраста не имела, ей можно дать и сорок, и шестьдесят.

— Спасибо, я пойду, — наконец сказала Нина.

Ей хотелось побыть тут еще, отдохнуть в тепле, и она ждала, что, может быть, ей предложат посидеть, но женщина молчала. Надо было согласиться выпить чаю, а теперь, конечно, уже поздно. Она еще раз поблагодарила, взяла сына, вышла в темный коридор и неожиданно для себя, осмелев, спросила:

— Не знаете ли, кто поблизости сдает комнату?

Женщина посмотрела на нее, покачала головой:

— Не знаю, милая. Всех уплотнили…

Нина извинилась и вышла, за ней, прихватив ведро, вышла и женщина. Они спускались по лестнице, женщина что-то ей говорила, к Нине долетали отдельные слова:

— Уплотнили… Вряд ли… Прописка…

Словно перешагнув запрещающий барьер, Нина теперь заходила в дворы, подъезды, иногда, набравшись) храбрости, даже стучалась в квартиры, везде ей с сочувственным вздохом отвечали одно и то же: ни комнаты, ни даже угла свободного нет.

В обед Нина возвращалась, кормила сына, стирала пеленки, наскоро съедала что-нибудь горячее и опять уходила. Выбирала улицы, где дома были побогаче и попригляднее, заходила в широкие подъезды, стучала в квартиры, где-то не открывали, там никого не было, а если и открывали, отвечали одно и то же: нет. На нее смотрели с удивлением, подозрением, чаще — с состраданием, ее уже не смущали эти взгляды, она чувствовала, как тают ее силы и тают надежды, так она бродила до самого вечера, возвращалась, вопросы об успехах уже не пугали ее, она устало валилась на кровать, проваливалась в глубокий, как смерть, сон, а утром, пожевав хлеба и запив его несладким чаем, снова уходила, чтобы стучаться в чужие дома. Казалось, что уже так долго, много дней и месяцев бродит она по городу и стучится в дома, ей открывают, ее обдает запахом чужого жилья — жареной рыбы, несвежих постелей, угольного перегара, лекарств, — и женщины и мужчины, молодые и старые, немощные и здоровые произносят одно и то же слово: нет. Как будто ничего другого говорить они не умеют.

Что же делать? Ведь должно где-нибудь найтись место и для нас. Не может быть, чтобы человеку в жизни не нашлось места! Она бы, конечно, поехала и в район, но кто ее там устроит? Та женщина-депутат говорила, что туда направляют организованных эвакуированных. А она — «самотек».

И тут ее словно обожгло что-то. Она остановилась возле чугунной ажурной ограды, за которой сквозь голые кусты розовел кирпичный одноэтажный особнячок: и широкое крыльцо с козырьком, подпираемым двумя тонкими колоннами, тоже показалось знакомым. В детстве Нине казалось, что домик присел, опершись руками-колоннами на прикрытые подолом колени. А чердачное оконце, круглое, чуть сплюснутое с боков, Всегда напоминало рот, готовый вот-вот произнести звук «о»… Да, так и есть, это тот самый дом, где жила она в детстве, на этом крыльце часто сиде-.ла в тихие закатные часы, и скоба для чистки подошв та самая, как-то она упала прямо на эту скобу, глубоко поранила кисть руки, и сейчас заметен белый шрам…

«М. Сергиевская» — прочитала Нина название улицы, та самая, Малая Сергиевская — боже мой, тогда, была жива мама, в доме пахло сдобными пирогами, здесь, в огромном коридоре, Нина возила в перевернутой табуретке маленького Никитку, а Лина раздувала самовар и пела про казака, который скакал через долину… Вечером приходил отец, от него знакомо пахло табаком и кожей портупеи, он колол Нину небритыми щеками, целовал и называл червонной кралечкой…

Нина обошла дом,' посмотрела на окна, задернутые чужими занавесками, вернулась, поднялась на крыльцо. Тот же самый звонок-вертушка, над ним выпуклые буквы «Прошу звонить» — говорили, что до революции тут жил зубной врач, — вертушка давно не работала, рядом вделана скромная кнопка, и Нина, дрожа от волнения, позвонила. Она сама не понимала, зачем звонит, что ей нужно в этом чужом доме, что она скажет, когда откроют дверь, но звонила, а потом стала стучать, но никто не открывал. Она спустилась на деревянное крыльцо, прижала к себе сына и сидела так, думала: и зачем только судьба привела ее, бездомную, к этому порогу? Нет ничего больнее, чем в горести вспоминать о давно ушедшем счастье.

Она поднялась и пошла по улице, постояла возле своей школы — теперь тут надстроен второй этаж, — вспомнила Иру Дрягину и Лиду Лаврентьеву, по- школьному Лавро, обе жили тут, Лавро, конечно, нет, она учится в Ленинграде, а Ира должна быть в Саратове, вот бы разыскать ее…

Домой вернулась к вечеру, и на этот раз Михаил Михайлович не спрашивал об успехах и вообще не говорил с нею, молча ходил из угла в угол, Нина вспомнила, как утром он потирал бока, постанывая, и все время ощупывал тощий матрасик на сундучке и как Вера сказала:

— Папа, ложись на кровати, а я буду на сундуке, мне ведь легче.

— Ну как же, ты ведь женщина, — ответил он и Посмотрел на" Нину, — Потерплю, будет же когда-нибудь этому конец…

Нине есть не хотелось, Ада подала ей очищенную морковку, Нина откусила раз-другой и оставила на столе, пошла спать, а утром никак не хотела подниматься, от усталости болело в ней все, и тело было слабым. Но пришлось встать, кормить сына и вновь идти искать жилье — ни о чем другом она думать не могла.

Ей все равно было, куда идти — по этой улице или по другой, вправо или влево, — снег мягко проседал под ботиками, было тихо, безветренно, она остановилась на углу, размышляя, идти ли дальше или свергнуть за угол. Неподалеку стояла женщина,' приткнув к ногам две большие сумки, одна была с углем, из другой выпирали говяжьи ребра с розовыми следами мяса — как видно, женщина отдыхала. Нина подошла к ней.

— Не знаете, не сдается ли где комната?

Женщина посмотрела на нее, заправила под платок выбившиеся пряди.

— Какие теперь комнаты? Хоть бы угол, и то навряд ли…

Опять посмотрела на Нину, на ее руки, державшие ребенка…

— Ты его дыбки держи, будет легче. — Женщина подошла, показала, как надо взять «дыбки», голова сына оказалась у плеча Нины, так и в самом деле стало легче. — В жактовских домах искать бесполезно, ты в частном секторе поищи…

Она объяснила, как добраться в «частный сектор»: трамваем до Привалова моста, перейти через Глебу- чев Овраг, там пойдут улицы Кирпичная и Горная — сплошь частные дома.

Нина, когда жила здесь, и не слыщала, что есть в городе какой-то, Глебучев Овраг, Привалов мост… Да и не надеялась уже ни на что: нет, не принимает ее этот город, не хочет принять, но ведь все равно куда-то идти надо, и она пошла к остановке.

Время растянулось до бесконечности, ей казалось; что целую жизнь назад приехала она сюда и с тех пор все ищет и не может найти себе пристанище.

Доехала до улицы Октябрьской, "узкой, выложенной булыжником. Улица спускалась к длинному насыпному мосту. За мостом виднелись круто взбегающие на гору улицы, по ним были рассыпаны одноэтажные домики с железными крышами и резными наличниками — наверно, это и был «частный сектор».

Нина пошла на мост, по обе стороны его круто шли вниз деревянные лестницы в широкую балку, там лепились низенькие ветхие дома с крошечными дворами.

На голом мосту было ветрено, и Нина спустилась по лестнице, поискала глазами, где бы сесть, — Витюшка давно уже крякал, хотел есть. Обошла забор из досок, серых от старости, села на лавочку у раскрытой, полузаметенной снегом калитки. Здесь ветер не чувствовался, и она сидела, прикрыв грудь и голову ребенка концом одеяла и пледа, по очереди поднимала и держала на весу уставшие и замерзшие ноги. Витюшка сосал, приятно облегчая грудь, ее клонило в сон, и временами сознание как бы выключалось, она падэла куда-то, вздрогнув, просыпалась и опять на мгновенье забывалась, успела даже увидеть странный бессмысленный сон: старая цыганка протягивала ей ребенка и говорила низким голосом: «Ты чего тут?..»

— Ты чего тут?

Нина разлепила веки, перед ней стояла женщина в платке и ватнике, держала ведра с водой.

— Ты чего это тут, на морозе? И дитенка и грудь у застудишь.

— Я сейчас… Немножко осталось… — Нина боялась, что ее прогонят и она не успеет докормит сына.

— Айда в дом, у меня топлено! — Женщина с ведрами вошла в калитку, обернулась к Нине. — Давай, а то у меня руки к дужкам примерзают.

В сенях женщина поставила ведра на скамейку, прикрыла фанерными кружками, открыла дверь:

— Скорей, не то выстудишь!

Нина вошла, силясь стряхнуть с себя все еще одолевающую сонную одурь. В локтях она ощущала слабость, боялась, что уронит ребенка, огляделась, поискала, куда б его положить.

— Сюда клади! — Женщина показала на кровать. — Да разверни, а то упреет.

Жарко, до красного раскала, горела плита, на ней посапывал алюминиевый чайник, тонкая перегородка без двери отделяла другую комнату, вместо двери висела пестрая ситцевая занавеска.

Женщина разделась, распустила платок, отряхнула с ног валенки, осталась в стеганой жилетке и белых шерстяных носках. Нина увидела, что она совсем еще нестарая.

— Ты как сюда забрела? Вижу, что нездешняя… Ай в гости к кому шла?

— Нет. Жилье искала.

— Нашла?

— Нет. Никто не пускает.

Женщина остро посмотрела на нее и опять задвигалась, засуетилась, добавила в печь пару поленьев — они были свалены тут «же, на притопочном листе, поставила на плиту кастрюлю; Поглядела на ноги Нины.

— Больно уж лапти твои не по погоде.

Нина поджала ноги, чтоб их не было видно. Она смотрела на сына, на его тельце, стянутом пеленками, отпечатались рубцы, и сейчас он лежал, освобожден1 ный от пут, двигал ручонками и таращил глаза.

— Тебя звать-то как?

— Нина.

— А меня Евгения Ивановна, можешь теткой Женей— Она подошла к кровати. — Да он у тебя совсем еще махонький! Ишь разомлел…

Витюшка в тепле' разрумянился и выглядел в голубом чепчике и белой распашонке, сшитой Адой из наволочки, чистеньким, хорошеньким. А они его не полюбили, подумала Нина. Ну и пусть… Очень хотелось упасть прямо вот тут, на эту кровать, и уснуть. Но это была чужая кровать и чужой дом, а ей надо идти, искать квартиру. Вот отдохну немного и пойду…

— Ты скидай пальто и свои модные лапти, счас каши поедим, у меня и масло есть конопляное.

Евгения Ивановна двигалась от плиты к столу и все что-то говорила, до Нины доходили отдельные слова — «обещалась», «грибной», «волглый»… Что такое «волглый»? — подумала Нина.

— Ты откуда же будешь?

— Из Москвы.

Евгения Ивановна подошла, заглянула ей в лицо:

— Из самой-самой Москвы? — Она села у стола на скрипучий фанерный стул, сложила на столе темные, все в трещинах руки и заговорила про «вакуиро- ванных» — страсть, сколько их понаехало в Саратов, у них, на бывшем «шарикоподшипнике», даже в красном уголке живут…'.

— Шарикоподшипник — это что, завод?

— Ну да, только нынче, сама понимаешь, он уже не подшипниковый…

И 'снова она заговорила про эвакуированных, и у них в Глебучевом Овраге они есть, хотя тут больше домов аварийных, но куда ж денешься? Вот и этот ее домик от свекрови остался, он насыпной, сейчас таких и не строят, до войны их уже расселять собирались, а овраг засыпать, ну а теперь не до того…

Она рассказывала и все выхватывала из темных стриженых волос круглую гребенку, часто-часто скребла голову и возвращала на место — видно, это у нее была привычка.

— Как это — насыпной? — спросила Нина.

— Меж досок шлаку насыпали для тепла, вот и насыпной..

Звякнуло в сенях, потом открылась дверь, через порог перевалилась низенькая, толсто укутанная старуха.

— А, Политивна, заходи, — сказала Евгения Иванова. — А у меня, вишь, гости…

— Гость в дом, бог в дом, — тонким голосом отозвалась старушка и принялась разматывать с себя платки. — А я тебе узюму к чаю принесла, давеча в церкви добрые люди за-ради рождества подали…

Евгения Ивановна подхватилась, подбежала к плите, стала раскладывать по мискам кашу.

— Нам, Политивна, что рождество, что пасха — один черт, жрать нечего.

Болтай! Рядом со святым праздником черта поминаешь.

Нина есть не хотела, каша странно пахла, она сидела за столом, проваливаясь в короткую дрему, но сразу просыпалась, вспоминала: надо идти. Все казалось ей странным, нереальным, время кусками проваливалось куда-то, только что сидела тут и смеялась румяная старушка, со странным то ли именем, то ли отчеством, а сейчас ее уже нет, и со стола убрано, а сама она сидит разутая, в теплых полосатых носках, пьет чай, заедает изюмом… Окно занавешено одеялом, а под потолком часто гаснет и желто вспыхивает голая без абажура лампочка… Комната сократилась, вроде съежилась, в углах скопились тени…

— Электричество, — выговорила Нина, с трудом ворочая толстый неповоротливым языком.

— Горе это, а не электричество, — вздохнула Евгения Ивановна, вытирая клеенку. — По неделям не бывает, а лампа керосин жрет — не напасешься, все больше с фитильком сижу….

— Пойду, пора. — Нина двинула стулом, пытаясь встать. У нее закружилась голова.

— Куда пойдешь? Темно уже и дитенка не донесешь, видать, захворала ты, девка. Иди-ка спать, утро вечера мудренее…

— А кормить, — опять трудно выговорила Нина.

— Ты ж его только что, перед чаем, кормила… Я уж упеленала его, он спит себе.

Евгения Ивановна повела ее за занавеску, там оказалась совсем маленькая комнатка. Когда же я его кормила? — пыталась вспомнить Нина и не могла.

— Беспокоиться-то о тебе, видать, некому?

Некому, подумала она. Разве вот Ада…

Она легла на узкую железную кровать, ее охватило ознобом, затрясло всю; клацая зубами, пыталась что-то сказать об Аде, но не могла. Наверно, я умираю, решила она и не испугалась.

29

Она падала с высоты сквозь зеленые облака, старалась хоть за что-нибудь удержаться, хваталась за клочки зеленого тумана, но в горстях оставалась теплая влага, а она все падала, замирая от ужаса, под ней разверзлись черные глубины, в которых дышало что-то большое, непонятное… А потом она стояла уже на твердой земле, и снова та цыганка подошла к ней, вложила в руки ребенка и побежала прочь, оглядываясь и смеясь. Нина хотела крикнуть: «Подождите, куда же вы, мне негде жить, некуда его нести!» — но голос застревал в сухом горле, она вспомнила, что надо идти искать жилье, и проснулась.

В маленьком окне сквозь наледь било солнце, освещало комнату, раздернутую ситцевую занавеску и старуху с платком на плечах, где-то Нина уже видела ее, но не помнила где. Старуха сматывала на клубок веревку из разноцветных лоскутов материи, медленно двигались маленькие пухлые руки, смешно ходили локти, и вся она казалась спокойной, уютной, какой и должна быть всякая бабушка.

— Это для чего? — спросила Нина.

Старушка подхватилась со стула, отложила клубок.

— Водицы подать?

— Для чего это? — Нина показала на клубок.

— А так, баловство, половик после сплету.

Нина попила теплой невкусной воды, пахнувшей железом, попыталась спустить с кровати ноги:

— Надо идти…

— Болтай! Лежи себе, хворая ты.

Нина откинулась на подушки, смотрела на старуху, которая снова занялась клубком, и все хотела вспомнить, где раньше видела ее, а потом опять уснула, но и во сне мучила мысль о том, что надо идти, искать квартиру. И побрела по каким-то темным оврагам, там везде валялись большие камни, она, оступаясь, перетаскивала тяжелые ноги, вокруг не было ни людей, ни домов, но она все равно шла, потому что возвращаться было некуда. И вдруг вышла к тому дому-особнячку с крыльцом, там почему-то было лето, в распахнутых окнах шевелились знакомые накрахмаленные занавески, и дверь была открыта. Она поднялась на теплое крыльцо, чувствуя босой ногой шероховатость крашеных досок, и оказалась в широком коридоре, в нем стоял трехколесный Никиткин велосипед и знакомо пахло ванилью… И в комнатах все было прежнее, топорщились от крахмала тюлевые занавески, на окне желто цвела чайная роза, напротив двери стояло старенькое пианино, в кабинете отца — залитый чернилами письменный стол, когда-то Никитка опрокинул чернильницу… В детской — две кровати и Линина узкая кушетка, которую она называла лежанкой… Вот здесь я и буду жить, подумала Нина, ведь это мой дом и отсюда меня не прогонят. Но где же все? Где мама, Лина, Никита? Вещи стояли на своих местах, а людей не было, но все указывало на то, что они только что сидели тут, — отставленный стул, завернутый край скатерти, еще качался на гвозде ремень, отец недавно правил бритву, наспех брошена на кровать мамина гитара с пышным бантом… Сейчас мама войдет, возьмет гитару и запоет: «Вот вспыхнуло утро…»

Здесь и буду жить, опять, но уже неуверенно подумала Нина и все прислушивалась к тишине коридора, ожидая услышать шаги. И вдруг вспомнила: да ведь сейчас война, отец на фронте, мамы давно нет, а Никитка где-то в эвакуации с мачехой… Выходит, я забралась в чужой дом, сижу тут, а надо идти искать квартиру… Она посмотрела на свои ноги — как же я босиком по снегу?

— Надо идти, — четко произнесла она и проснулась.

В комнате было темно, из-за задернутой ситцевой занавески просачивался желтый свет, куда-то делась румяная старушка, а может, ее и не было, просто приснилась… За занавеской стукали железной посудой, разливался приторный сладковатый запах, кто- то ходил по жидким половицам, и Нина никак не могла понять, где она и кто там ходит.

— Пора идти, — громко сказала она и села на кровати, спустила ноги. Все поплыло перед глазами, и она сидела, превозмогая головокружение.

Дрогнули и раздвинулись занавески, впуская прямоугольник света, вошла женщина с темным узким лицом, чем-то она напоминала Лину, только казалась старше.

— Ну, отудобила маленько? — Она выхватила из волос круглую гребенку, привычно поскребла голову раз-другой, и Нина сразу вспомнила: тетя Женя!

— Мне надо квартиру искать, — слабо выговорила она.

Евгения Ивановна подошла, тронула ладонью ее лоб — от рук пахло чем-то приторно-сладким.

— Ты, девка, три дня не евши, ослабла, куда тебе такой-то… А жар вроде упал.

Нина удивилась: Как это «три дня»? Я же только сегодня пришла сюда, вон та же лампочка горит… Она медленно повела глазами, чувствуя, как проясняется в голове.

— Старушка тут сидела…

— Это Политивна, она все три дня с тобой пробыла. Я на работе, а она тут.

Значит, не приснилась. Это та самая старуха со странным не то именем, не то отчеством. Почему-то это обрадовало Нину.

— Как странно ее зовут.

— Зовут Лизаветой, а отец Ипполит был, да разве ж выговоришь по отцу? Язык сломаешь, вот и кличем Политивной, она привыкла.

— А кто она?

— Нет никто. Соседка моя. Нищенка.

— Как — нищенка?

— Нищенка и есть. При церкви кормится. Свечи продает, ну, и кусочки берет, кто подаст… Ей можно, она головой больная. А так старуха добрая, хоть с придурью. Евгения Ивановна засмеялась, привычно провела гребенкой по волосам. — Градусника у меня нет, а по всему, жар у тебя упал, счас кашу тыквенную поедим. Встанешь или сюда подать?

Нина стянула с колен одеяло, почувствовала в руках тяжесть и боль — так бывает, когда долго что-то несешь на согнутых руках… И вдруг ужас пронзил ее: а где же сын?!

— Где… Где… — задыхаясь, выкрикнула она. Господи, я же совсем забыла о нем! Как я могла? Она шарила по постели руками и повторяла испуганно свое «Где?» и смотрела на Евгению Ивановну остановившимися глазами.

— Да окстись! Тут он, никуда не делся, Политивна понесла к Клавдии.

— Зачем? Куда?

— А как кормить? Ты в жару лежишь, молока нету, Клавка своего кормит и твоего кормила…

Евгения Ивановна вышла, а Нина, тяжело дыша, все еще не оправившись от испуга, ощупала свои груди — что же я буду делать теперь, как кормить?

Загремело в сенях, глухо бухнула тяжелая дверь, в комнате заговорили, но голоса тонули в тяжелом теплом воздухе, Нина не разбирала слов, и тут Евгения Ивановна внесла ребенка.

— Получай!

Витюшка спал, Нина размотала с него одеяла, он остался в простынке, она прижалась щекой к его личику, полежала так, вдыхая теплый младенческий запах… Сын вошел в ее жизнь, но еще не завладел сознанием, иногда она вроде бы забывала о нем и ни разу не видела во сне, от этого чувствовала свою вину перед ним — как же так, ведь я люблю его и никого, кроме меня, у него нет, я ему единственная защита… И чем же его теперь кормить? Она смотрела на него, и от нежности и жалости у нее щемило сердце.

— Ай туда тебе подать? — уловила она конец фразы. Загородила сына подушкой, встала. Сунула ноги в короткие обрезанные валенки — они стояли у кровати, — перебарывая слабость готовых вот-вот переломиться в коленях ног, вышла в комнату.

Евгения Ивановна и Ипполитовна ели желтую кашу из тыквы, без хлеба, от нее шел приторный запах, Нина есть не хотела, а все пила пустой несладкий чай. Да это был и не чай, а кипяток, закрашенный горелой коркой хлеба, но Нина пила жадно, стакан за стаканом, и все не могла напиться.

— Ох, люблю чай, особенно после бани, — заговорила Евгения Ивановна, кося глазом на Нину. — И что бы дуре запастись еще тогда, до карточек?

Ипполитовна, разморенная горячей кашей, стянула с головы платок на плечи, седые волосы ее, заплетенные в две жиденькие косицы, были перевиты коричневой тесьмой, завязанной на темени бантиком.

— На всю жизнь не. напасешься, — сказала она. — Теперь терпи до послевойны.

— Да уж потерплю, без чаю не помру. Говорят, семь лет мак не родил, а голоду не было. Чай — не хлеб, без него можно, только бы война проклятая скорее кончилась!

— Куда денется, кончится. — Ипполитовна доела кашу, облизала ложку, вытерла губы. — Давеча старик в церкви рассказывал, мол, сон видел: два гроба стоят, в одном кровищи полно и написано «сорок один», в другом цветы разные, написано «сорок два», и по всему выходит, в сорок втором войне конец!

— Ой, погоди ты со своим стариком, забыла совсем! и Евгения Ивановна всплеснула руками, — У нее на заводе митинг был, по радио сам Калинин выступал, про освобожденные города говорил: Наро-Фоминск, Калуга, Калинин, а дальше не упомню…

— Вот и выходит, в сорок втором войне конец! — подхватила Ипполитовна.

Евгения Ивановна покачала головой:

— Ой, навряд… Сколько земли отдали, не поспеть за год вернуть.

Нина вспомнила свой сон, спросила:

— А если во сне цыганка дитя отдает, это к чему?

Ипполитовна зарумянилась щечками, засмеялась:

— Дак, если девочка — к диву, мальчик — к прибыли, выходит, все — к добру.

«К добру» для Нины, как и для всех, сейчас означало одно: конец войне! Может, и правда в сорок втором наступит этот конец? И она вернется с сыном в Москву, вон уже как далеко немца отогнали…

Ипполитовна посмотрела на Нину, вздохнула раз- другой.

— Несладко тебе придется с дитем-то… Прибрал бы его господь на свои пречистые рученьки, развязал бы тебя…

Что она такое болтает? Глаза Нины заплыли слезами, все вокруг стало далеким и мутным.

— Ты, старая, говори да оглядывайся! — раздался суровый голос Евгении Ивановны. — Богу молишься, а греха не боишься, чего младенцу просишь? А ну как тебя за это черти в геенну потянут?

Ипполитовна моргнула маленькими глазками, сложила на животе пухлые руки.

— Болтай! Не жил он еще, не понимает, а ее жалко, у нее другие детки-то потом народятся.

— Не хочу других, — тонко и жалобно пискнула Нина. — Мне этот нужен, других не хочу!!!

Евгения Ивановна встала, взяла с плиты чайник, налила Нине еще стакан.

— Не слушай ее, дуру старую! Еще какой парень вырастет, на инженера выучится, вот пусть она тогда поглядит на него.

Ипполитовна засмеялась сконфуженно, мелко затряслись дряблые щеки.

— Дак рази я доживу? Не приведи бог сэстоль-то жить.

Нина уже не хотела пить, она с тоской думала о заснеженных морозных улицах, по которым опять придется бродить и кормить сына в чужих холодных подъездах, и как кормить, если нет молока? у— Можно, я сегодня еще побуду у вас? А завтра пойду искать квартиру.

Евгения Ивановна собрала посуду, принялась мыть в тазике.

— Куда ты пойдешь, ведь на ногах не держишься! — Она обернулась, посмотрела на Нину. — Коль не побрезгуешь моей халупой, живи тут.

У Нины затряслись руки, кипяток выплеснулся на клеенку, она подумала, что ослышалась или не так поняла.

— Как — тут? Насовсем?

— А как же? Я одна, мужики мои на войне, будем вдвоем горе мыкать.

От слабости Нину все время тянуло на слезы, она не сдержалась, закрыла лицо ладонями, заплакала.

— Спасибо вам… Я буду платить…

Ипполитовна всплеснула короткими ручками:

— Ой, Женька, добрая ты баба, богу угодница, зачтется тебе на небеси!

— Черт ли мне в небесах, мне на земле подай! Чтоб с голоду не сдохла, чтоб мужики живые с войны пришли… А ты, москвичка, как оклемаешься, тащи вещички и живи, а платить мне не надо.

Какие вещички? — подумала Нина. Все мое — со мной. Но она ничего не сказала, сидела, все еще не смея поверить, что ни завтра, ни в какой другой день уже не придется брести с ребенком на руках в поисках пристанища.

Евгения Ивановна подметала у плиты, двигала вьюшками, журчал тихий умиротворяющий голосок Ипполитовны, а Нина оглядывала комнату, словно только сейчас попала сюда и увидела все заново: вешалку у дверей, старый, весь в дырочках от шашеля буфет на трех ножках, вместо четвертой — кирпич, кровать с подзором и тремя пухлыми, сложенными пирамидой подушками, картинка в углу, пришпиленная кнопками, — темная от копоти, и засиженная мухами литография, где-то Нина видела эту мадонну с младенцем, только не могла вспомнить где. Ее охватило покоем, тепло и сладко отдыхала душа, из черного репродуктора сочилась тихая музыка, и такими надежными казались эти ветхие стены, что она повторяла про себя: «Как хорошо… как хорошо…»

Потом Ипполитовна ушла, Евгения Ивановна внесла из сеней ведро, впустив клубок белого холода.

— Давай-ка стелиться, завтра мне рано. Вот только листок у численника оторву.

Пошла к настенному календарю — он висел рядом с плитой, от жары уголки его завились кверху. Евгения Ивановна сорвала листок, поглядела на обороте, покачала головом:

— «Отбеливание лица отрубями»… Гляди, какими балушками до войны занимались… — Она смяла листок, кинула в плиту. — Еще один день войны долой! Все на день меньше.

Она отошла от календаря, и Нина увидела на нем цифру — «1942». Значит, уже Новый год? — удивилась она. Выходит, он пришел, когда я болела? А вдруг и правда в этот год кончится война! И все вернется — отец, Виктор, Москва, институт… «.

Она пошла в маленькую комнатку, за занавеску, легла рядом с сыном. Он высвободил из пеленок ручонки и спал, прижав кулачки к груди. Нина вспомнила, что завтра не надо никуда идти, не надо мучить его, и почувствовала себя счастливой.

30

Она, конечно, понимала, что в сорок втором война кончиться не может, и мечты ее были как бы «понарошку». Пока что положение на фронтах не только не улучшалось, а даже ухудшалось: был окончательно окружен Ленинград, немцы рвались к Сталинграду и участились воздушные налеты на Саратов.

Евгения Ивановна говорила:

— Это отдавали бегом, а назад брать, знаешь, сколько будем?

Зимой сорок второго кое-где — удалось остановить и даже чуть потеснить врага, зато на юге, где потеплее, он шел не останавливаясь.

Вечерами они слушали радио, и если известия были плохие, Евгения Ивановна грозила кулаком черной тарелке репродуктора:

— Чтоб ты охрип, паразит! Чтоб у тебя глотку перехватило!

Часто выключали электричество, и они сидели с фитильком коптилки, а когда начиналась воздушная тревога, гасили и фитилек, Нина закладывала уши сына ватой, повязывала ему толстый платок, ложилась, обняв его, стараясь прикрыть собой; от грохота зениток трясло их ветхий домишко, шуршало в стенах — это осыпался шлак, — и она чувствовала, как вздрагивает Витюшка, крепче прижимала его к себе.

От плохих сводок у нее болела душа, она вдруг ясно поняла, что каждая победа или поражение, каждый взятый или сданный клочок земли имел значение не только для тех, кто жил на той земле, но и для каждого, и для всех, для нее — тоже; все, вся война приобрела личное значение, ведь на фронте воевал ее отец, а возможно, уже и муж, в окруженном Ленинграде была Лавро, с которой они когда- то дружили, в захваченном немцами Курске родился Никитка, а когда она услышала о том, что разграблена Ясная Поляна, сразу вспомнила детство и как они в тридцать седьмом всем классом вместе с учительницей ездили в зимние каникулы поклониться могиле Толстого… Был глубокий, чистый до синевы снег, птицы, перелетая с ветки на ветку, роняли снежную пыль, она вспыхивала на солнце разноцветными искорками и гасла, словно сгорала; они стояли в тишине у простой и великой могилы, и когда кто-то хотел задать вопрос и совсем как на уроке поднял руку, учительница прошептала: «Тсс… Потом. Здесь помолчим». Но и другие, не связанные с воспоминаниями города и села, где Нина никогда не бывала, становились сейчас, в своей трагедии, близкими, она думала о тысячах беженцев, о таких, как Халима с детьми и Лев Михайлович, которые, бросив все, метались по стране, жили на вокзалах и площадях, думала и о тех, кто не успел уехать, остался там под властью врага, — тем было, конечно же, еще хуже…

Все-все теперь имело значение не только общее но и личное; ее прежняя жизнь, благополучие сына, светлые аудитории института, улицы и парки, заполненные щебетом птиц, — все это могло вернуться к ней только тогда, когда кончится война… Раньше она не задумывалась о том, как неотвратимо судьба страны преломляется в судьбе отдельного человека, даже такого маленького, как ее сын.

И куда крокоидолы лезут, куда прут? Ни дна бы им, ни покрышки! — ворчала Евгения Ивановна, услышав, что немцы заняли Феодосию. — Темное лицо ее становилось острым и злым. А то принималась ругать кого-то, кого называла общим словом «они».

Половину земли отдали, это как же? Почему? Займы на оборону брали?.. Ведь мы не от богатства, от копеек своих платили, не жалели, а они?..

Доставалось от нее и Сталину, которого она почему-то называла «тятей»:

— А энтот тятя чего смотрел? Чего страну не приготовил к войне? А теперь вот о братьях и сестрах вспомнил…

Нина не выдерживала, бросалась в защиту:

— Нельзя так, тетя Женя… Про Сталина — нельзя!

— А что, посодют? Пускай. Баланду и там дают… Поди, не хуже, чём тут едим, — хуже-то некуда!

Нина любила Сталина и слышать о нем плохое не могла. В доме у них всегда висели два портрета — Ленина и Сталина, — она с детства привыкла к его лицу, к знакомому прищуру глаз, к утопавшей в усах полуулыбке, и «когда шли в Москве на демонстрацию, узнавала на трибуне Мавзолея, сердце с ликованием рвалось к нему, она завидовала пионерам, которые несли ему на трибуну цветы й потом стояли рядом с ним…

Разве мало он делал для страны? И не только для нашей — разве не посылали мы своих летчиков в Испанию, чтобы помочь республике одолеть фашистов? Делалось это почему-то секретно, об этом не говорили вслух, но все про это знали. А потом привезли испанских детей. Семья Нины жила в Москве, отец учился в Академии имени Фрунзе, и однажды он спросил Нину и Никитку: «Хотели бы вы испанского брата или сестру?» Много дней ждала Нина испанского брата, а его все не было, Никитка приставал к отцу — «когда» да «когда», а потом мачеха сказала: «Нам не разрешили, потому что у нас и без того двое». Испанский брат Игнасио появился у Бурминых, все его звали Игнатиком, Нина с завистью смотрела, как Павлина — она была тремя годами старше Нины — водила своего Игнатика на музыку и в танцкласс, у них дома были установлены дни, когда говорили только по-испански. Но однажды ночью Нина проснулась, испуганная криками отца: «Вон из моего дома, вон!» В ночной рубашонке, босиком прошлепала она в ярко освещенную столовую, там стояла и плакала мать Павлины Бурминой, а отец топал на нее ногами и кричал «Вон из моего дома!», хотя никакого своего дома у них не было, они, как и Бурмины, жили в общежитии академии на Проезде Девичьего поля. Нина сперва не узнала Павлинину мать — до того она изменилась. Всегда подтянутая, кокетливо одетая, она стояла, по-крестьянски обвязанная платком, плакала и бормотала: «Он негодяй… Человек с двойным дном…» — а отец наступал на нее: «И ты поверила про своего мужа и моего друга? Вон из моего дома!» Так Нина узнала, что отца Павлины арестовали. Позже отец жалел, что круто обошелся с несчастной женщиной: «Она вынуждена говорить так, чтобы спасти семью, она сама не верит тому, что говорит!» Он написал Сталину лично письмо, что знает полковника Бурмина с гражданской войны и ручается за него головой. Мачеха, насмешливо подняв брови, цедила: «У тебя две головы? Или ты думаешь, что вождь и учитель в самом деле ничего не знает?» Это издевательское «вождь и учитель» покоробило Нину, и она, боявшаяся всяких скандалов и ссор, была рада, что отец поссорился с Людмилой Карловной, кричал и на нее: «Ты эти свои мещанские штучки-дрючки брось! Молчи о том, чего не понимаешь! Безобразия делаются его именем, но не им, за него прячутся подхалимы и карьеристы!»

Павла ходила заплаканная, ее мать отстранили от преподавания — она вела в академии английский язык, — и они куда-то уехали. Как-то Нина спросила отца: «Твое письмо не помогло?» Отец печально покачал головой: «Я уверен, до Сталина оно не дошло». Ночью она тихонько плакала в подушку, думала о Павле, о ее родителях и как страшно, безжалостно сломали их жизнь…

Мать Павлы тоже звали Павлиной, отца — Павлом, и он придумал про их семью шуточные стишки:

Жили-были три павлина, изготовленных из глины.

На четвертого павлина так и не достали глины…

Нина верила: если бы до Сталина дошло письмо отца, справедливость была бы восстановлена.

Сейчас она вспоминала, как в начале войны слышала по радио его больной рвущийся голос и как кто-то там или он сам наливал в стакан воду… Остро жалела его тогда, чутьем угадывала его одиночество, — ведь это в радостях и победах он вместе со всеми, а в горе страны, в общем горе он все равно одинок, потому что за все отвечает больше всех. Многие теперь, думала Нина, наверно, взваливают вину на него только потому, что он вождь. И после споров с Евгенией Ивановной часто думала: зачем он все брал на себя? Зачем позволил вознести себя на такую страшную высоту, где он так одинок?

— Один Сталин не может знать все, — сказала она Евгении Ивановне.

Та, выхватив свою круглую гребенку, злыми взмахами провела по голове:

— И что в тридцать третьем в Поволжье был голод — тоже не знал? Дети мерли, а он не знал?..

— Наверно, не знал, — неуверенно ответила Нина. Она впервые услышала о голоде, а ведь в тридцать третьем они жили тут, в Саратове.

— А ежели ни черта не знает про страну, пускай слазит! Пускай другого кого поставят, который все будет знать!

Они ссорились, расходились по углам, Евгения Ивановна принималась ожесточенно чистить золой кастрюли. Нина возилась с сыном и думала; как она может с таким злом говорить о Сталине в то время, как ёе. муж и сын, возможно, сейчас идут в атаку со словами: «За Родину, за Сталина!» Она не понимала, что они очень по-разному прожили свои жизни: Нина — короткую, благополучную, а эта женщина— долгую, трудную, полную жертв й лишений… Разный опыт отложился у них, и думать одинаково они просто не могли. Но обе быстро отходили, Евгения Ивановна звала к столу:

— Иди, Нетеля, поедим, чего бог и наш тятя Сталин послали…

Они сидели за столом, ели мелкую картошку в мундирах, пили чай с сахарином, Евгения Ивановна рассказывала, как жили до войны тут, в Глебучевом Овраге, который местные остряки прозвали Глеб- порт-маньчжурией, как по весне не раз затопляли их паводковые воды, случались и жертвы, а потом сделали водосток, вода через него идет прямо в Волгу. И как радовались все, что скоро будут расселять эту Глеб-порт-маньчжурию, уже ходили люди из исполкома, всех переписывали и определяли, кому какая квартира требуется, они записались вместе с Ипполитовной, хотели зажить одной семьей, а туд началась война… Сын как раз перед войной ушёл на действительную, теперь воюет, а позже пошел и муж.

— Ну, после войны вас расселят, — сказала Нина.

— Нет, теперь не скоро. Пока та война кончится, пока все хозяйство поправят, не до того будет. Я уж не доживу.

Нина смотрела на эту женщину, которая умела быть и доброй, и сердитой, почти злой, и сердце ее оттаивало, она думала: какая разница, что говорит эта женщина? Важно, что она делает… Пригрела одинокую Ипполитовну, приютила меня с ребенком, делится последним куском…

Что было бы с жизнью, если б она состояла из одних Колесовых и не было бы таких, как тетя Женя?

31

Евгения Ивановна работала на заводе «Шарикоподшипник», где до войны работал и ее муж. Сейчас это был военный завод, там точили корпуса снарядов, и Евгения Ивановна перекрестила завод, называла его «наш неподшипник». Сперва она ради рабочей карточки встала к станку, но долго не выдержала, болели и распухали застуженные в молодости ноги, и ее, как жену кадрового рабочего, перевели в вахтеры. Работала теперь, как сама говорила, «в тепле да сухости, и посидеть можно», посменно — сутки на заводе, сутки дома, а главное, там иногда выдавали талоны то на мыло, то на ситец, и каждый день продавали коммерческие обеды. Обеды эти были, конечно, скудные, суп на комбижире и ложка каши на второе, кашу Евгения Ивановна съедала на работе, чтобы сэкономить хлеб, а суп копила в судке— за сутки полагались ей две порции, — приносила домой.

— Садись, Нетеля, супу поедим!

Нетелей она прозвала Нину потому, что молоко у той так и не появилось после болезни. Нина кинулась в детскую консультацию, ей выписали молочные смеси — какие-то «брис» и «врис», — но молочная кухня почему-то не работала и никто не знал, когда начнет работать, ее научили саму приготовлять смеси.

В том же Глебучевом Овраге многодетная семья казанских татар держала козу, и Нина каждый день меняла Витюшкины четыреста граммов хлеба на пол-литра молока — на деньги хозяева молоко не продавали.

Молоко полагалось разбавлять рисовым отваром, но рису Нина не достала, разбавляла водой, кидала каплю сахара, который купила за бешеные деньги — даже детские талоны на сахар отоваривали леденцами — все это кипятила, этим и кормила сына.

Евгения Ивановна говорила, что такого питания ребенку недостаточно, без грудного молока ребенок пропадет, и заставляла два раза в день носить Витюшку к Клавдии.

Первый раз к кормящей Клавдии Нину повела Ипполитовна.

— Баба она непутящая, семеро по лавкам и все от разных отцов, но добрая, — сказала Евгения Ивановна.

Клавдия, румяная и веселая женщина, жила неподалеку, в таком же насыпном домике; когда Нина пришла сюда в первый раз, то сразу чуть не повернула назад — до того грязно, захламлено было в комнатах. Грязные узлы по углам, на полу — раздавленные куски соленых огурцов, на столе — тоже огурцы и шкурки от вареной картошки, в другой комнате на широкой кровати среди какого-то рванья торчали то ли четыре, то ли пять белесых головок, шестого Клавдия тютюшкала на руках, приговаривала:

— Аиньки!.. Аюшеньки!..

Увидела Ипполитовну и Нину с ребенком, засмеялась:

— Названый сыночек прибыл… Все ты, Политивна, мне деточек пристраиваешь…

— Дак куды денешься, не помирать же младенцам, а у тебя вымя, как у коровы.

— Я не против, мне еще лучше, не трудиться, не сцеживать… Ты, Митенька, полежи, а ко мне сыночек Витенька пришел…

Клавдия сунула ребенка в тряпье на кровати, убрала с лица растрепанные волосы, сколола сзади шпилькой, из расстегнутой спереди кофты вывалила полную, в синих жилках грудь. Руки ее с короткими ногтями были грязны, Нина подумала, что и грудь, конечно, не чище; Клавдии тянулась к ней руками, а Нина топталась, не решаясь отдать сына, и смотрела на Ипполитовну.

Ты, Клавдии, сиську-то помой, — смекнула старуха. — Мы ведь не здешние, не глеб-порт-маньчжурские, а московские, теллигентные…

— Ой-ей-ешеньки! — засмеялась Клавдия, но не обиделась, вышла в сени, загремела там соском умывальника. Вернулась, вытирая руки и грудь серым, застиранным полотенцем.

Нина подала ей Витюшку, и Клавдия принялась подкидывать его:

— Ах ты, мой теллигентненький… Ах, мой красавчик…

Уронит, с ужасом смотрела на сына Нина. Пьяная она, что ли? Ведь уронит!

— Корми давай, — приказала Ипполитовна, — он голодный.

— А может, сама попробуешь? — захохотала Клавдия и стрельнула в Ипполитовну струйкой молока.

— Болтай! — Ипполитовна утерла щеку. — Напущу вот на тебя порчу, я ведь колдунья!

— Тогда погадай, коль колдунья.

Она уселась на топчан, принялась кормить Витюшку, а Ипполитовна достала из ящика стола мохнатые и засаленные карты, стала раскладывать на столе, сдвинув объедки на край. С. Ниной никто не заговаривал, будто ее и нет, и она пыталась сообразить, как будет расплачиваться, возьмет ли Клавдия деньги или потребует хлеб.

Ипполитовна долго глядела в разложенные карты, потом вытерла уголки губ и завела:

— Плохого нет, плохого быть не может…

— Да ты не про плохое, ты про хорошее гадай, — вставила Клавдия.

— …а сегодня гостя жди, червовый пожалует.

— Коська, что ль?

— Уж не знай. Только он гостем и уйдет. А на жизнь тебе ложится крестовый.

— Валька, что ль?

— Не знай. По твоим кавалерам, Клавдя, в колоде восемь королей надо держать.

Клавдия заливисто захохотала, и Нина опять подумала, что она, пожалуй, навеселе… Как же так, ведь она ребенка кормит? Ей захотелось сразу же схватить сына и убежать, но она знала, что не сделает этого, ведь ребенку нужно материнское молоко, и выхода у нее не было.

— А от казенного короля, Клавдя, тебе будет престиж.

— Это чево такое?

— А тово. Пристегнет тебя казенный король за твоих кавалеров, больно балуют они. Давеча на При- валке у дамочки золотые серьги чуть не с ушами оборвали…

— А мне-то что? Мое дело маленькое: мне заказывают, я рожаю, а они обязаны своих деток кормить…

— Ну гляди, я прокукарекала, а там хоть и не рассветай.

Витюшка уснул, отвалился от груди, Клавдия подала его Нине:

— Тихонько, не мни, не дани, а то срыгнет.

— Спасибо. Я вам буду платить.

Клавдия опять засмеялась.

— Поллитровками разве…

Когда шли домой, Нина спросила:

— Она что же, пьяница?

— Что ты, это она так, пошутила насчет поллитровок…

Ипполитовна стала рассказывать про Клавдию — живет хоть и небогато, но нужды не знает, кавалеры ейные носят и харчами и деньгами, потому как от каждого тут ребятенок… Нине было ужасно все это слышать, по опыту своей недлинной жизни она твердо знала, что таких, как Клавдия, следует презирать и держаться от них подальше, а ей приходится нести сюда, в этот порочный дом, своего сына.

— А нет ли другой кормящей женщины, поприличней? — спросила она.

— Как не быть, да кормить чужого не станет. А Клавдия баба добрая.

Нина обреченно вздохнула, Ипполитовна покосилась на нее, поджала губы.

— Ты, москвичка, ведь берешь у татар козье молоко, дак у козы почему пачпорт не спрашиваешь? Может, та коза похлеще Клавки шлюха.

Нина не поняла, почему обиделась Ипполитовна, не попрощавшись, нырнула в Свою калитку, пристукнула ею. А Нина понесла сына к ветхому домику, который неожиданно стал и ее домом.

Уже два месяца Нина жила, соприкасаясь с людьми, которые были ей непонятны, не совпадали с теми эталонными, правильными, о которых читала в книгах, видела в кино, о которых постоянно твердили в школе. И жила она всегда среди людей, не похожих ни на Евгению Ивановну, ни на Ипполитовну или Клавдию… Ей трудно было разобраться во всем, что удивляло в этих людях. Евгения Ивановна могла ругать всех сверху донизу, в то же время любила и ценила Советскую власть, без этой власти, как говорила она, «мы бы все пропали, я только через ликбез грамоту осилила, а Кольку — младшего — Советская власть бесплатно выучила, в люди вывела, дело в руки дала». Она могла быть грубой, пустить мужское крепкое словечко — в интеллигентной семье Нины этого не водилось, — но с нею было надежно и уютно… Она терпит ночные Витюшкины крики, а то и встанет, компресс на животик приложит и, жалея Нину, унесет его к себе, чтобы Нина могла поспать… А Ипполитовна, своим образом жизни прямо- таки позорящая Советскую власть? Верит в бога, которого, как известно, нет; продает свечи в церкви, которую просто по недоразумению забыли закрыть или переоборудовать в клуб; побирается, нищенствует, хотя у нас нищих нет и быть не может. Наверно, от жадности? Слышала Нина про старух, У которых после смерти находили в перинах большие деньги… По всем законам правильной жизни с таким чуждым элементом общаться позорно, но когда Нина болела, этот «чуждый элемент» ухаживал за ней, возился с Витюшкой, носил его на кормление к Клавдии… А Клавдия, жизнь которой ничего, кроме осуждения, вызывать не может, кормит чужого ребенка как своего… Хотя, как говорит Евгения Ивановна, могла бы продавать лишнее молоко, оно теперь в цене, за него платят сумасшедшие деньги. И кто мешает этой Клавдии выйти замуж и начать правильную жизнь? Куприн в «Яме» писал про падших женщин, так это же при царе, тогда женщине некуда было деться, а Клавдия вполне могла бы закончить хотя бы техникум, трудиться и приносить пользу… Нину мучило, что жизнь, казавшаяся ей раньше такой целесообразной, разложенной по правильным полочкам, оказалась сложной, перемешанной, непонятной. Об этом не с кем было поговорить, и она не знала, надо ли говорит. Как объяснить, что люди, которых она в прежней своей жизни осуждала бы, вдруг оказались самыми близкими и нужными для нее и сына, а такие, как Колесовы, схожие с ней образом жизни, стали чужее чужих? Может, когда-нибудь она разберется в этом и все поймет. Единственный человек, с кем она могла бы поговорить обо всем, — Ада, и ей очень хотелось увидеть Аду, но для этого надо было идти к Колесовым, а этого она сейчас не могла.

Первое время она много думала о Колесовых, особенно о Михаиле Михайловиче, рисовала себе картины: он, старый, немощный и больной, приезжает к ним в ту будущую жизнь, полную тепла и света, а она захлопывает перед ним дверь. Но тут же ей становилось жаль старика, она исправляла картину: он, старый, немощный и больной, приезжает к ним в дом, она принимает его, отводит ему самый теплый и сухой угол, несет первый, самый лучший кусок, кладет спать на самую мягкую постель и ухаживает за ним, больным, как родная дочь. Да, только так. Пусть это и будет самой великой местью человеку, который отверг родного внука.

Отрадно и сладко было придумывать разные сцены, в них она подавляла своих обидчиков благородством и добротой.

32

Еще в январе, едва оправившись от болезни, Нина поехала на почту. Евгения Ивановна, правда, гнала ее в загс записывать сына, без метрики, говорила она, не дадут детской карточки.

— Мысленное ли дело, ребетенку месяц, а по закону его вроде бы и нет!

Как только у нее выдались свободные сутки, она вызвалась посидеть с Витюшкой, а Нину послала в загс. Нина и направилась было туда, честно пошла к остановке, чтобы сесть на «аннушку», но в это время подкатил трамвай, та же «аннушка», но ехала она в противоположном направлении, к почтамту, и ноги сами понесли Нину к трамваю. И всего-то три остановки, уговаривала она себя, поднимаясь в вагон.

Казалось, целую вечность не была она на почте, там должна скопиться уйма писем от отца и Виктора, и еще она надеялась получить деньги — деньги у нее были на исходе, и она с ужасом думала о будущем: нельзя же сесть на шею тете Жене! Деньги обязательно должны прийти — от отца или от Виктора, — Нина не представляла, что делать, если денег не будет.

Повторилось то же самое, она простояла очередь к окошку с буквой «Н», потом опять напряженно смотрела на пальцы женщины, перебиравшие письма, вдруг эти пальцы замерли, женщина посмотрела на лежавший перед нею паспорт, и у Нины екнуло сердце: есть!

Вместе с паспортом женщина подала Нине всего один тощий конверт, надписанный незнакомым почерком. Она, скользнув по конверту взглядом, опять посмотрела на женщину, как будто спрашивала: и это все? Но та уже взяла другой документ, и Нина отошла, оглушенная тем, что нет ей ни писем, ни денег. Поглядела на конверт без обратного адреса, на штемпеле стояло «Ташкент», но кто ей мог писать из Ташкента — Рябинин, Ванин? Она вытащила из конверта тетрадный листок в клеточку, на котором было выведено четким ученическим почерком: «Здравствуйте, незнакомая Нина! Сообщаю, что Л. М. Райский приказал вам долго жить. Он скончался под новый год в нашей больнице от воспаления легких. Медсестра Люся».

Какая Люся? И кто такой Райский? Она решила, что письмо попало к ней по ошибке, наверно, в Саратове есть еще Нина Нечаева, и хотела даже снова встать к тому же окошку, вернуть письмо и заодно еще раз протянуть женщине паспорт. Но она торопилась.

Они что, забыли меня совсем?

Она пыталась подсчитать, сколько времени прошло с тех пор, как послала отцу и мужу телеграммы, выходило — дней двадцать, не больше, и это немного успокоило ее, она стала думать, как же ей теперь быть без денег, но ничего придумать не могла. Должен же Виктор в конце концов прислать аттестат или деньги, а как быть сейчас?

О муже она почему-то думала теперь спокойно и чуть отчужденно; та острота разлуки, которая схватывала сердце, прошла; Нине казалось, что расстались они очень давно и между ними пролегла целая жизнь. Она ловила себя на том, что редко и мало думает о Викторе, она давно не получала от него писем и чувствовала, как рвутся ниточки, связывающие их, она бёз него прожила самый трудный кусок жизни, и это разделило их. Она уже написала письма отцу и Марусе, а ему все откладывала со дня на день, потому что не знала, о чем писать и как писать. «Дорогой и любимый»? Но она не чувствовала искренности этих слов. И потом, как объяснить, почему она не живет у его родных? И все тянула с письмом — вот получу от него, тогда и напишу… Возможно, подумала она, там, на улице Ленина, уже лежит его письмо к ней, но все равно к Колесовым пойти не могла.

В трамвае полезла в сумочку, наткнулась на письмо от неизвестной Люси, перечитала его. Заметила внизу приписку, которой не увидела раньше: «А племянницу свою он так и не разыскал». И тут что-то ударило в ноги — она вспомнила! Л. М. Райский — это же Лев Михайлович, тот, что приносил ей кипяток, — вареную картошку, ночами сидел у нее в ногах… И та последняя встреча на какой-то станции, с которой поезда унесли их в разные стороны… Сур ля муро… Господи, так он умер, умер…

Сидящая напротив женщина странно глядела на нее, и Нина поняла, что плачет. Уже пора было выходить, а она все не могла успокоиться, на улице сняла с ограды горсть снега, приложила к глазам… Вспомнила, как смотрел он тогда на нее, как будто на всем свете, кроме нее, никого у него нет… Обещал написать, да не смог, поручил медсестре Люсе, но все равно это был последний привет от него.

В коридоре загса, как и везде, была очередь, висело, правда, объявление о том, что регистрация новорожденных производится вне очереди, но она без очереди не пошла: у нее были заплаканные глаза и она все еще никак не могла успокоиться. В коридоре стоял гул, было накурено, ее, тогда еще слабую после болезни, пошатывало, а сесть было негде, она стояла, привалившись к стене, стараясь не слушать, о чем говорят, но к ней прорывались какие-то слова и фразы:

— В одночасье… Он и говорит… Она ушла…

Стоять пришлось долго, Нина часто выходила во двор подышать и посидеть на ступеньке, она пожевала темную лепешку, которую, сунула ей Евгения Ивановна, и вернулась в коридор.

Наконец вошла в небольшую холодную комнату, седая старушка взяла у нее документы — паспорт, свидетельство о браке и справку из Аксайской больницы — темные руки ее были в перчатках без пальцев, она часто подносила пальцы горсткой ко рту, дышала на них и опять бралась за документы.

— Что ж вы, милочка… За такие вещи штрафуют, милочка… Что ж вы так долго… — низким голосом ворчала она и строго смотрела на Нину.

— Болела я, — пробормотала Нина и вдруг опять заплакала, не удержалась, — быстрые слезы сбегали к подбородку, она подбирала их пальцами.

— Это зря, милочка, сырости мне не надо, и так замерзла… Никто штрафовать вас не собирается, это я так, для порядка.

— Я не потому, — всхлипнула Нина, — я потому, что умер человек…

Старушка подняла голову, посмотрела на нее:

— Родной, что ли?

— Родной…

Старушка вздохнула, записала что-то в толстую разграфленную книгу, велела Нине расписаться, потом вытащила из ящика зеленоватый бланк, со стуком макая перо в чернильницу, стала заполнять. Писала долго, выводила красивые буковки, время от времени поднимала голову, смотрела на Нину.

— Отец, конечно, на фронте?

— Да, — кивнула Нина, но тут же поняла, что спрашивают не про ее отца. — Нет, он пока в училище.

Почему-то ей показалось странным, что у ее сына есть отец. Она знала, но не чувствовала этого, не ощущала, что кто-то, кроме нее, имёет отношение к ее ребенку. Словно он родился только для нее одной, без участия отца, а только потому, что пришел его срок — так распускается почка на ветке потому, что приходит срок.

Старушка встала, протянула ей холодную руку:

— Поздравляю вас, ваш сын — гражданин Советского Союза…

На обратном пути в трамвае Нина достала из сумочки плотную зеленоватую бумажку, читала: Колесов Виктор Викторович. Ей было странно и умилительно, что этот Виктор Викторович — ее сын. И дома, вскипятив на керосинке молоко — плита уже не горела, покормив сына, она разглядывала этот документ, и опять умиляло ее, что вот у этого маленького человека есть уже свой документ, и он теперь уже не только для нее, а и для государства, и для всех живет «взаправду».

Она долго смотрела на графу «Отец», пытаясь разбудить в себе нежность, но душа оставалась холодной. Неужели я разлюбила его? Но ведь это стыдно, нельзя, быть может, он скоро уедет на фронт… Вспоминала, как прощались тогда на Красной Пресне, но и это сейчас не волновало ее. Она решила, что сегодня, сейчас же напишет ему письмо — про сына, как регистрировала его и как ее поздравили… Вырвала из тетрадки листок, достала огрызок химического карандаша, долго сидела над пустым листком й ничего не написала, решила, что надо дождаться письма от него — вдруг его уже нет и в Стерлитамаке?

Да нет, все это отговорки, поняла она. Разве для писем нужен адрес? И разве их Обязательно отправлять? Сколько писем слагала она для него в уме когда-то в поезде и в Ташкенте! Они рождались сами собой из ее тоски, сами собой рвались из сердца слова к нему — куда же все это делось?..

Вечером опять развернула зеленый листок, прочитала первую графу, где после фамилии, имени и отчества сына шла дата рождения. Она записана была сперва цифрами, потом словами. Нина пыталась взглянуть на эту дату глазами тех, кто будет жить после войны. Она ничего не знала о том времени, оно представлялось ей праздничным и светлым, и из того времени декабрь сорок первого предстанет, как легенда. Когда вырастет сын, он во всех анкетах напишет эту дату, и люди, читая ее, всякий раз будут удивляться, что он из того великого и страшного времени — и как же он уцелел? И может быть, уже за это станут к нему добрее…

33

Теперь, когда Нина мыльной тряпочкой смыла с литографии копоть и мушиные точки, она узнала эту картину — «Мадонна с цветком» Леонардо да Винчи. Как видно, литография висела давно, поржавели державшие ее кнопки, почернели края, а теперь репродукция засияла красками: голубое платье мадонны, розовый младенец, золотые нимбы над их головами…

Нина вспомнила, как до войны еще подростком ездила с отцом в Ленинград, они попали в Эрмитаж, и царство таких вот праздничных красок, стояли перед этой картиной, женщина-экскурсовод рассказывала ее историю — картина долгое время находилась в семье художника Бенуа, отсюда ее второе название: «Мадонна Бенуа». Потом экскурсанты пошли дальше, а они все еще стояли тут, и отец сказал: «Знаешь, она чем-то похожа на тебя, вернее, ты на нее… Этот детский выпуклый лобик…»

Нина взяла заплакавшего Витюшку на руки, села перед отмытой, обновленной картиной, долго разглядывала эту совсем юную мать, которая показывает своему малышу цветок… Безмятежная, счастливая улыбка освещает ее лицо, а ее розовый пухленький сын, весь в «перевязочках», тянется к цветку ручонками…

Нина посмотрела на Витюшку, он мусолил пустышку, держа ее в кулачке, а ей захотелось есть — ужасно, до тошноты, — она развернула тряпицу с кусочком завтрашнего хлеба, отщипнула от него, сунула в рот и не жевала, а просто подержала во рту, чувствуя, как рот заполняется голодной слюной. Этот хлеб предназначался на завтра, но она никак не могла удержаться, опять отщипнула, чтобы подержать во рту, но он не держался, а сам проглатывался.

Евгения Ивановна внесла старую большую кастрюлю, принялась выгребать в нее из печки золу. Уголь давно кончился, теперь топили только дровами и копили древесную золу, ссыпали в тряпочки и при стирке добавляли в воду, вода становилась мягкой, меньше тратилось мыла.

— Дров на эту прожору не напасешься, — ворчала Евгения Ивановна, — видать, что до мая топить придется…

Весна выдалась холодная, снег и не собирался таять, печь быстро выстуживалась, на ночь приходилось топить второй раз, но к утру становилось так холодно, что виден был парок от дыхания.

— Тетя Женя, откуда у вас эта картинка?

Евгения Ивановна подняла голову.

— Эта?.. Еще свекровь повесила, заместо иконы. Говорила, это богородица с Иисусом Христом. — Она тяжело поднялась с низенькой скамеечки, подошла к картинке, темным в трещинах пальцем ткнула в нее. — Гляди, улыбается, еще не знает, что сынка ее, когда вырастет, на кресте распнут.

— А за что?

Нина, конечно, слышала эту легенду, но так никогда и не могла понять: за что же его распяли? Что он такого сделал?

— Это ты у Политивны спроси, она все эти сказки знает.

Евгения Ивановна вернулась к плите, взяла совочек, опять стала выгребать из поддувала седую золу и все оглядывалась на Нину, усмехалась чему-то, потом сказала:

— Вот и ты тоже, как она, с младенцем сидишь, вот бы и тебя нарисовал кто… Только заместно цветка хлеб пайковый держишь…

Она засмеялась, ушла в сени стирать, а Нина увидела, что незаметно, щипок за щипком, съела весь хлеб. Что же завтра буду есть? Завтра на ее карточку хлеба не дадут — за три дня вперед забрала. Завтра возьмет на Витюшкину, но эти четыреста граммов неприкосновенны, они — на молоко. Она посмотрела на пустую тряпицу, собрала с нее последние крошки — вот тебе и «Мадонна с пайковым хлебом». Съела мадонна весь свой хлеб.

На картине улыбалась счастливая мать, у нее пышные груди, ей есть чем накормить своего младенца. Нина ощупала свои — маленькие с сосками-пуговками, Нет, она не жалела сейчас этого нарисованного упитанного младенца с толстыми выпирающими щечками, ведь его распнут, когда он вырастет. А на ее коленях сидел живой младенец, которого война распинает уже сейчас и каждый день… На которого сыплет с неба бомбы… А за что? Что и кому плохого он сделал? Он успел только родиться.

Она опять подумала о завтрашнем дне, мысленно перебирала, что бы продать, но у нее ничего уже не было.

Вошла Евгения Ивановна в ватнике и платке, грея под мышками красные руки — наверно, вешала во дворе белье.

— Никак опять плачешь?.. Слезы у тебя какие близкие!

— Просто вспомнила папу, как в Ленинграде были, такие вот картины смотрели…

— Что картинки? Они и есть картинки. — Она размотала платок, стянула с ног валенки, осмотрела их. — Вот картинка, пятки вовсе прохудились, подшить надо. В дежурке моей стало холодно, как на улице, только что ветру нет.

Она посидела расслабленно, откинувшись к стене, ждала, пока уйдет усталость. Нина смотрела на нее, рано постаревшую, с темным, строгим лицом и думала, что, быть может, у этой женщины вся жизнь была трудной, надсадной, и где брала она силы, чтобы не надорваться?

— Счас пшено варить поставлю, поедим с тобой, — сказала Евгения Ивановна, быстро подхватилась, худенькая, юркая, забегала по комнате.

Она заметила, что я съела весь свой хлеб, подумала Нина.

— Вы говорили, пшено — на завтра.

— А-а, — Евгения Ивановна махнула рукой, еще и пошутила: — Не ровен час — разбомбят, пропадет пшено, лучше уж съесть. Завтра, как говорится, бог даст, день, даст и пищу, принесу с завода супу, хоть и суп-рататуй, а все хлебово.

Она все говорила и говорила, сыпала присказки, а сама моталась по комнате, гремела ведром, мыла в котелке пшено, разжигала плиту, и все бегом, медленно делать дела она не умела. Нина пристроила Витюшку на кровать, обложила подушками и тоже принялась суетиться, подметала, чистила чайник, перебрала на полках с посудой — лишь бы не сидеть. Потом, когда делать стало нечего, постояла возле плиты, сказала:

— Тетя Женя, я не могу больше вас объедать. Я чувствую себя так, словно все время в тягость вам.

— Евгения Ивановна дула в топку, поджигала в поддувале бумагу, дым почему-то шел в комнату, дрова не загорались.

— У, ветер проклятый задувает, — ворчала она, — не дает загореться, а керосин жалко, совсем его чуть осталось.

— У меня ничего нет и денег нет, — опять завела Нина, — и неизвестно, когда мне их пришлют…

— Принеси-ка еще щепок, — перебила Евгения Ивановна.

Нина вышла в сени, набрала из старой рассохшейся бочки щепы, внесла в комнату. Они оттаивали в тепле, и в доме запахло свежей стружкой и летом.

Дрова взялись наконец, в плите загудело, Евгения Ивановна чуть прикрыла вьюшку, чтоб уменьшить огонь.

— Я больше не буду у вас есть.

Евгения Ивановна выпрямилась, посмотрела на Нину усталыми глазами.

— Выходит, уморишь себя голодом? Говори да оглядывайся. Полезет мне кусок в горло, если ты не станешь есть?

Нина промолчала. Она и сама не знала, как бы это выглядело практически, если бы она вдруг ничего, кроме хлеба, не стала есть. Но мысль, что вот опять ей приходится жить подачками, опять ее кто- то кормит, была ей сейчас невыносима — ведь Евгения Ивановна делилась с ней не лишним, как Ванины в Ташкенте, а последним.

Потом они сели за стол, и Нина, обжигаясь, ела кашу, Евгения Ивановна сварила Витюшке жиденькую мучную болтушку на молоке, кормила его с ложечки, приговаривала:

— Ешь-ешь… Вот выучишься на инженера, на алименты подам. Скажу, мол, в войну, граждане судьи, затирухой его кормила, а теперь пускай меня, старуху» кормит кренделями…

Вечер лепился к окнам, электричества вторую неделю не было, но и фитилька они не зажигали, экономили масло. Весело горел в печи огонь, отсвет его падал на стену, Нина видела в открытую дверцу, как пламя обнимало поленья, они потрескивали, рассыпая искры, яркие угольки выскакивали из поддувала и гасли шипя, и Витюшка разевал ротик, а сам косил глазенками на огонь, в его зрачках прыгали капельки света.

— Дождаться бы внуков от Кольки, — вздохнула Евгения Ивановна. — Вот кончится война, сразу оженю его.

Нина думала: и все люди, наверно, свои мечты о будущем начинают со слов «Вот кончится война…». Знать бы, когда она кончится.

34

Она еще с вечера почистила пальто, распушила щеткой мех на воротнике и шапочке, утром сложила все в подаренный Адой клетчатый плед, завязала углы, получился тугой аккуратный узел. Надела старый стеганый ватник, в котором Евгения Ивановна ходила в сарай за дровами, и пошла к соседке.

Ипполитовна мыла стол, скоблила ножом желтые доски столешницы, обдавала их кипятком из черного крутобокого чугуна. Нина поздоровалась, посидела немного на табуретке, смотрела, как трясутся пухлые у локтей руки, словно они изжидкого теста.

— Ипполитовна, не посидите часик с Витюшкой? — наконец решилась она;- Надо отлучиться ненадолго, а тетя Женя на работе.

— Почему не посидеть, посидю… Домою вот и приду.

Нина вернулась, поменяла сыну пеленки, ополоснула в тазике, развесила над плитой. Подбросила дров, и тут как раз вошла Ипполитовна. Покосилась на узел.

— Никак в баню собралась?

Нина не ответила. Сказала про Витюшку, что кормленый, повязала старый, весь вытертый хозяйский платок, подхватила узел, уже на ходу бросила:

— Я недолго.

Она знала, что лучше всего было, бы съездить на сенной базар, большой, настоящий, но на это ушло бы полдня, и она решила опять туда же, на «пешку».

И на этот раз самым трудным для нее будет — назначить цену. Теперешние цены совсем сбили ее с толку, и сколько может стоить пальто, она не представляла. Может, просить тысячу? Но надо было много чего купить, а в тысячу она не уложится. Во- первых, стеганый ватник, пусть не новый, но чтоб и не рваный. Теплый платок. Хоть и весна, тепла пока не видно, надо в чём-то ходить: Потом, хотя бы две пары белья, пусть и старенького, — она все еще носила ту больничную рубашку с завязочками, вечером постирает, развесит над плитой, утром надевает, и рубашка уже начала ползти на плечах. И Витюшке надо какую-то тепленькую шапочку, он уже большой, сидит, не все же кутать ему голову одеялом. Нет, тысячу мало, не стоит и продавать, это все равно, что просто обменять пальто с шапочкой на ватник с платком. Она вспомнила, что надо еще немного сахару для Витюшки, сахар был на исходе, и потом что-нибудь для Клавдиных детишек… Нет, за тысячу не стоит и связываться.

На остановке ее выдавили из трамвая, и она со своим узлом пошла к тем пустым зеленым киоскам. Еще и не развязала узел, а уж ее окружили завсегдатаи, в большинстве женщины-перекупщицы. Одна, помоложе, с бойкими острыми глазами, даже помогла развязать узел. Нина встряхнула пальто, повесила на плечо и хотела уже выйти из-за будки, но та потянула ее за рукав.

— Что просишь? — Она произнесла «просишь».

— Две тыщи! — выпалила Нина и сама испугалась, подумала, что сейчас эта картавая ее изругает.

— И с шапкой?

— С шапкой.

Картавая не дала ей и в вещевой ряд встать, завела между двумя будками, отвернулась, задрала юбку и вытащила то ли из потайного кармана, то ли из рейтуз пачку сотенных.

— Подальше положишь поближе возьмешь, — засмеялась она, обнажая белые крупные зубы.

Пачка сотенных была в оберточной бумаге и стянута посередине белой резинкой, женщина, не разворачивая, пересчитала их за уголки — две тысячи.

Продешевила, жадно подумала Нина. Но поди знай…

Картавая сунула пачку Нине в руки, наказала тут же спрятать, а то, не ровен час, из рук выхватят, подхватила пальто, сунула в рукав шапочку и исчезла, а Нина, свернув плед и зажав его под мышкой, побежала в вещевой ряд.

Продешевила, опять пожалела она, можно было просить две с половиной — то-то накупила бы всего!

Ватник, почти новый и подходящий по, размеру, она сторговала сразу. Полезла в сумочку, вытащила деньги, стянула с пачки резинку. И вдруг посыпались какие-то бумажки, сперва она и не поняла, откуда взялись эти нарезанные из газет прямоугольники. Стала пересчитывать деньги — каждая сотня была сложена пополам, получилось двадцать половинок, десять сотен.

Как же так, где остальные? Она побелела, посмотрела под ноги, там на снегу лежали рассыпанные газетные прямоугольники. Просто на всякий случай еще раз заглянула в сумочку и побежала к зеленым ларькам, но картавой и след простыл.

Нина прижалась спиной, к ларьку, стояла так, ей все еще не верилось, что ее обманули, обокрали, и она опять пересчитывала деньги, рылась в сумочке, хотя уже понимала, что искать там нечего. Она стояла, как во сне, пока боль в руке не отрезвила ее, будто кто укусил кисть, это большой ржавый замок на ларьке ожег морозом. Она побрела было к трамваю, но вспомнила: надо покупать ватник и платок.

Вернулась с таким же узлом, кроме ватника и платка, ничего купить не смогла, надо было хоть немного оставить денег, чтобы выкупать паек. Ипполитовна, видя ее хмурое лицо, ничего не спросила, поднялась.

— В церкву мне надо. Мальца не корми, я его к Клавке носила….

Она ушла, Нина распаковала узел, посмотрела на покупки, пересчитала остатки денег… Господи, что же это, кругом страдания, война, помогать друг другу должны, а тут обманывают! Она разделась, нагребла из поддувала золы, завязала ее в тряпку, положила в ведро. Сбегала к колонке за водой, поставила в сенях на керосинку ведро — плита уже не горела, — греть воду для стирки. В делах постепенно успокоилась, подумала: ладно, переживу, как будто продала его за тысячу, сперва ведь так и хотела…

Сын спал, а она села за письмо Марусе. Это было уже второе письмо к ней из Саратова, в первом она сообщала, что приехала в Саратов и про рождение сына… А о чем писать сейчас? О своей жизни здесь — не хотелось, это длинно и придется ныть… Маруся подумает, что я так и осталась размазней. Да я и есть размазня, наверно, это у меня и на лице написано, иначе со мной не поступали бы так, как сегодня.

Написала наконец коротко о себе и Витюшке, что живы-здоровы, живут у хорошей доброй женщины и ждут от нее, от Маруси, ответ.

Когда-то придет этот ответ? И придет ли?

Нина часто думала о Никитке и мачехе, ничего о них не знала — где они, что с ними? — да и от кого бы могла она узнать! Только от отца, а от него писем не было, и куда ему писать — она не знала.

У нее было чувство, что все о ней забыли, как бы выключили из своей жизни, ни до кого она не могла дозваться, и ей никто не отзывался.

Виктору писать уже не пыталась, при мысли о нем почему-то всегда возникал в душе холодок обиды, хотя она понимала, что ни в скитаниях ее, ни в страданиях он не виноват. Наверно, он тоже несет груз войны, делает свое какое-то важное и трудное дело, а может быть, уже сражается на фронте… Но все равно не могла заставить себя написать ему прежде, чем получит письмо от него.

Их семейная жизнь была короткой, они еще не успели сродниться, а война уже разлучила их, и Нина чувствовала, как постепенно отвыкает от него, им нужна была встреча, % но война скорой встречи не сулила.

Вечером вернулась с работы Евгения Ивановна, Нина рассказала ей историю с продажей пальто, всплакнула.

Евгения Ивановна всплеснула руками:

— Ах, Нетеля! Ах, Феёна недоёна! И чего тебе приспичило продавать эдакую вещь! Ты же такое теперь до после войны не справишь! Ну, не реви!

Нина плакала не из-за пальто, с этим она смирилась, она плакала от неудачи: так хотелось выкрутиться самой, без. посторонней помощи, так надоело, так стыдно жить в долг — и опять ничего не получилось. Неудачница я, вот уж неудачница!

— Витьке шапочку хотела купить, — всхлипнула Нина.

Евгения Ивановна поставила на плиту судки, из камышовой кошелки вытащила хлеб свой и Нинин; детский, белый, который почему-то назывался «ку хон», Евгения Ивановна завернула и отложила в буфет.

— Ладно, об чем теперь горевать, люди головы кладут, а ты об деньгах плачешь.

— Я не о деньгах…

— Ладно, — перебила Евгения Ивановна, — счас супу поедим, а после работа нам предстоит, сундук вон разберем.

Они ели жидкий горячий суп, Нина старалась поменьше откусывать от своего хлеба, но поменьше не получалось, тонкий ломтик быстро кончился, и Нина принялась за второй.

Евгения Ивановна была сегодня молчаливой и задумчивой, все хмурилась, часто выхватывала из волос свою круглую гребенку, быстрым резким движением скребла голову, еще больше потемнело ее лицо.

Нина знала, что уже три месяца она не получает от своих писем и, хоть не верит ни в какие гаданья, все чаше просит Ипполитовну раскинуть карты. У Ипполитовны всегда по картам выходило, что все хорошо, все живы-здоровы, а не пишут потому, что за казенным королем, на задании, оттуда писать нельзя.

— Оба, что ль, на задании? — усмехнулась Евгения Ивановна.

— Болтай! Я на бубнового гадаю. На крестового — после.

Но и крестовому выпадала хорошая карта: жив- здоров, письмо написал, но оно в потере.

— Как это — в потере?

— Не знай. Может, почту их разбомбило, вот и в потере.

…Они поели, Нина убрала со стола, стала мыть посуду, а Евгения Ивановна села на низкую скамеечку у горбатого сундука, сняла с него вязаную, в кружочках, накидку, открыла крышку — из его зева пахнуло нафталином. Она стала перекладывать вещи — мужские костюмы в слежавшихся складках, старушечья кашемировая юбка, широкая и длинная, присборенная у пояса, разные кофты, два отреза ситца, белого, в синих и желтых цветочках, и много всего другого. А в самом низу, под слоем марли, хранились детские вещи: сплющенные, похожие на блины шапочки, маленькие жакетики из гарусной шерсти, костюмчик-матроска, пинетки, носочки, бархатное пальтишко и разная мелочь. Евгения Ивановна вынимала все это с самого дна, рассматривала, гладила ладонью, складывала на стул. Лицо у нее было мечтательно- ласковое.

— Колюнькины вещи. Жили и мы, как люди, вещи справляли. Тряпки выбросила, а хорошее оставила, все мечтала, что Колькиного мальца дождуся. Да когда это еще будет. Вот кончится война — новое наживем.

Она уложила мужские костюмы назад, поднялась, обернулась к Нине.

— Ты не канителься там с посудой, иди выбери чего для ребятенка, а то и все забирай. И себе из ситца рубашки сшей, юбку в дело пусти, чего голяком-то ходить?

У Нины вспыхнули. щеки, она стояла молча, не смея дотронуться до этих вещей, а Евгения Ивановна вытащила из-под кровати потертый фибровый чемодан, посмотрела на Нину.

— На окопы меня мобилизуют, вот какое дело.

Нина обмерла.

— Надолго?

— Сказывали, на месяц, а там кто знает…

Нина посмотрела на сына, он сидел в подушках, играл алюминиевой шумовкой. Как же мы будем одни? — подумала она.

— Вот печаль, топка кончается… В случае чего круши забор да топи. Экая долгая зима, будь она неладна…

Зашла Ипполитовна, принесла новость: Клавдия уезжает.

— Куда ж она с эдаким-то выводком?

Ипполитовна присела, не раздеваясь, рассказала: кавалера Клавдиного «замели», а у Клавки обыск делали, вот она и едет с испугу в Пугачев, там у нее мать и сестра.

— Обыск? Да что у ей искать, кроме детей и вшей?

— Вы же ей нагадали «престиж» от казенного короля, помните? — сказала Нина.

— Болтай! Это я для страху, чтоб побереглась да кавалеров своих гнала…

Они скучно сидели кто где, на столе теплился фитилек коптилки, где-то далеко заныли сирены. Нина взяла сына, повязала платком, посадила себе на колени.

— Летит проклятый! — Ипполитовна выпростала из-под платка ухо, прислушалась. Евгения Ивановна посмотрела на нее.

— На окопы еду, Политивна, ты тут за моими присмотри.

Нину охватила тоска. Такой неудачный выдался день: и на базаре обманули, и тетя Женя уезжает, и этот вой сирены… И где брать грудное молоко, если Клавдия уедет?

— Нечто и заводских посылают?

— Конторских да нас. Не у станков ведь стоим. Топки у меня мало, вот беда.

— А я уж давно полешками побираюсь, — вздохнула Ипполитовна.

Тоскливо и скучно было так сидеть, не слышалось обычной воркотни Евгении Ивановны, не журчал смех Ипполитовны, фитилек освещал кусок стола, но был так мал и слаб, что не давал даже тени. Где-то далеко ухали зенитки, домик вздрагивал, в стенах, меж досок, осыпался шлак, и казалось кто-то скребется там, пытаясь прогрызться в комнату.

35

По вечерам она подсаживалась к плите и, сунув ногу в духовку, шила при свете коптилки и прислушивалась к всхлипам уснувшего сына. Витюшка маялся животиком, и Нина только сейчас поняла, что значит жить такому малышу совсем без грудного молока. Ипполитовна обегала всю Глеб-порт-маньчжурию в поисках кормящих матерей, раза два приносила по полстакана, а больше ей не давали: самим мало.

— Какое теперь молоко, — вздыхала старушка, — питание не доходит…

Нина и в консультацию ходила, там ей помочь не могли, сказали, молочная кухня откроется не раньше апреля-мая, посоветовали обратиться в роддом, но и здесь ей отказали — каждый третий ребенок рождался теперь искусственником, в роддоме их надо было чем- то кормить.

Когда Нине надоедало шить, она переносила фитилек на стол, принималась читать. На этажерке среди старых газет и книг по автоделу она нашла две библиотечные книги: Джека Лондона и Гамсуна. Наверно, сын Евгении Ивановны не успел перед армией вернуть их. Все это Нина читала еще в детстве, но ей нравилось перечитывать, она словно уходила совсем в другую жизнь, так не похожую на теперешнюю. В тех книгах тоже были нужда и испытания, но все это выглядело красивее и значительнее настоящей жизни. В той же, какой жила сейчас Нина, ничего значительного и возвышенного не было, наоборот, ее унижала эта жизнь с дележкой пайкового хлеба, когда так и хочется самой у себя украсть хоть крошку, так и тянет отщипнуть от детского белого «кухона», но это было бы преступлением, потому что хозяйка, у которой Нина брала молодо, всякий раз взвешивала хлеб.

С тех пор, как уехала Евгения Ивановна, Нина ни разу не чувствовала себя сытой и все время думала о еде. Не было больше супа-«рататуя», подошли к концу скудные запасы пшена; иногда Нина бегала на «пешку», приносила мерзлой картошки либо стакан «ячки», как-то раз даже удалось купить стакан риса для Витюшки, тянула этот рис, как могла, перетирала его в крупорушке в муку, варила сыну жидкую кашку… А теперь и покупать не за что, осталось всего пятьдесят рублей — какие это деньги?

…Тяжело завозилась на кровати Ипполитовна, зевнула громко, потом сказала:

— Ложилась бы, ведь глаза сломаешь…

— Я сейчас, еще немножко почитаю.

Ипполитовна ночевала теперь здесь, Нина одна боялась, упросила старушку приходить к ней спать. Днями Ипполитовна пропадала в церкви, вечером объявлялась, спрашивала «Живы?» и выкладывала что-нибудь на стол: кусок темного пирога с капустой, пару вареных картофелин, иногда горстку леденцов… Нина бессовестно съедала все и все равно не наедалась. Разве не унизительна такая жизнь, когда все время думаешь только о еде… Когда берешь кусок, который чья-то сердобольная душа подала нищей старухе? Ведь это жизнь животного, а не человека…

По радио передавали военные сводки, рассказывали о блокадном Ленинграде, часто передачи прерывали, и из репродуктора вырывался вой сирены, объявляли воздушную тревогу, Ипполитовна крестилась, позевывая, мелкими торопливыми крестами:

— Ну, теперь надолго. Давай, москвичка, спать, война ведь и во сне идет, все меньше ее останется…

…От духовки сочилось слабое тепло, и Нина знала, что ночью станет совсем холодно. У нее вышли все дрова и последнее ведро угля, которое принесла Ипполитовна, теперь она приканчивала забор. Его и хватило-то всего на неделю — старые серые доски вспыхивали, как порох, сразу сгорали и давали мало тепла. Ночами Нина просыпалась от холода, набрасывала на сына все, что есть теплого, и снова растапливала плиту. В жесткий стылый воздух изо рта вырывался пар, и видно было, как от проступившей сырости потемнели углы. Нина экономно подкладывала короткие обрубки досок в зев плиты, смотрела на обманчиво жаркий огонь и чувствовала себя всеми забытой. Да, все забыли меня, никто меня не ищет, никому я не нужна. Она опять ложилась, прижимала к себе тельце сына, обнимала всего его руками, слышала, «как что-то всхлипывает в его простуженной грудке, и с ужасом ждала день, когда исчезнет в печи последний кусок доски.

Тепла все не было, словно война задержала и весну, в конце марта после оттепели закружили метели, по утрам выплывало желтое холодное солнце, не хотелось вставать, она смотрела на мадонну с цветком и на голенького младенца, они сидели в тепле и лете, хоть бы на часок туда, чтобы согрелся мой сыночек…

…Нина отложила книгу, пошла ложиться, но уснуть не могла, нестерпимо хотелось есть, и она опять встала, зажгла фитилек, пошла к буфету. Она знала, что там ничего нет, но все-таки пошарила за дверцами, нащупала детский хлеб, завернула его еще и в полотенце, боялась, что он подсохнет и потеряет в весе. Потом распахнула нижние створки буфета, в лицо пахнуло мучным запахом, хотя муки не могло быть, но она все равно поискала — хоть бы картофелина или луковка… Пальцы утонули в мягком, она вытянула небольшой мешочек, развязала его. В мешочке оказались отруби, рыжие хлопья без признака муки, Нина не знала, для чего они и можно ли их трогать. Наконец решилась: густо замешала отруби на воде, забыв посолить, слепила несколько лепешек, выложила на маленькую сковородку, сунула прямо в печь, на угли, часто заглядывала туда — не сгорели бы! — обжигая руки, вытащила. Лепешки не снимались со сковороды, тут же рассыпались, она стала есть и ложкой. Они горчили, были пресными, но Нина все же поела, чувствуя не сытость, а тяжесть в желудке.

Плита быстро остывала, по ногам ходил холод, она сидела, смотрела на фитилек, старалась придумать что-нибудь, ведь досок оставалось на два-три дня, не больше.

Ипполитовна спала, тихо всхрапывая, и Нина ре-, шилась. Оделась, повязала платок, завалила сына одеялами, оставив гнездышко для дыханий. Разыскала в сенях веревку, прихватила, толстые трехпалые рукавицы и вышла.

В небе бежали облака, сквозь них просачивалась луна, и казалось, это она бежит так быстро, катится по небу, спасаясь от рассвета. Но до рассвета было еще далеко.

Нина поднялась на мост, тронула толстые деревянные брусья перил, но они были заделаны намертво, оторвать их было невозможно. Она пошла по пустой ночной улице, за хлебным ларьком свернула в переулок, шла, заглядывая во дворы, укрытые — снегом, — надеялась, что, может быть, где-то удастся подобрать доску или полено, но где и кто мог бы уронить, потерять дрова в эту длинную зиму? Вернуться с пустыми руками она тоже не могла, дома простуженный ребенок, и лучше уж сесть прямо тут и замерзнуть… Он не должен погибнуть, иначе зачем же все эти страдания и скитания? Все-все, даже сама жизнь тогда потеряет смысл.

Глаза притерпелись к темноте, и в одном дворе она увидела торчащие из-под снега торцы бревен. Постояла, потом осторожно вошла, огляделась, нет ли собаки. Вокруг было тихо, темные окна закрыты ставнями, она нагнулась, ощупала торцы… Бревна лежали друг на друге, укрытые снегом, и только их края выглядывали круглыми распилами — три сверху, а остальные ушли в снег.

Нина смахнула рукавицей снег, попыталась приподнять самое верхнее бревно, но оно не стронулось, примерзло. Она бралась за него и сверху и сбоку, но оно словно вросло в другие бревна. Господи, неужели мне его не сдвинуть! Присев, она плечом поддела край бревна, натужно выпрямилась, и оно крякнуло, затрещало, скатилось на снег. Оно было неошкуренное, и она закинула за край его веревку, зацепила за неровности коры, завязала узел, волоком потащила по снегу.

Позже она удивлялась тому, что у нее хватило сил и что Совсем не боялась тогда и не стыдилась, что украла, а сейчас билась- одна мысль: надо дотянуть бревно до дому и распилить его, а потом затопить…

Бревно легко скользило с горки до самого моста, Нина столкнула его, оно покатилось по обледенелым ступеням. Она подтащила его к дому, в разгороженный двор, бросила там, пошла будить Ипполитовну. Спросонок старушка не поняла, что говорит Нина и куда зовет, но оделась, вышла, увидев бревно, ахнула:

— Унесла, поди?

Они достали в сарае пилу, подняли край бревна на ступеньку крыльца, взялись пилить. Никогда раньше Нине пилить не приходилось, и сперва дело никак не шло, пилу все время заклинивало, Нина натерла мозоли, но все же, провозившись час, распилили с горем пополам на короткие чурбачки. Ипполитовна ловко расколола два чурбачка. Нина внесла их, затопила уже остывшую плиту.

Потом они пили кипяток, Нина чувствовала, как все в ней дрожит — то ли от холода, то ли от запоздалого страха. Ипполитовна дула в кружку, а сама нет-нет, да и взглянет на Нину.

— А ведь грех, — наконец сказала она.

— А ребенка морозить не грех? — спросила Нина и вдруг заплакала, громко, навзрыд. И от стыда, что пришлось украсть, и от голода, и от разморившего ее тепла…

— Ну-ну, будет, твой грех прощенный.

— Не последнее же я взяла, там еще много…

Она легла рядом с сыном, ее все еще трясло, она слышала его хриплое дыхание и вспоминала, как Лев Михайлович говорил когда-то о пределе, ниже которого падать человеку нельзя… Еще как можно, вот я и упала…

Под утро уснула, ей приснилось лето, речка с быстрой чистой водой — то ли в Татищево, то ли в дедушкином Тарханово, — а сама она маленькая, сидит на мостках, полощет в речке ноги, а рядом женщины бьют вальками белье: «Ух!.. Ух!..»

Где-то на окраине города ухали зенитки.

36

В хлебный ларек завезли халву, говорили, что будут выдавать по детским карточкам, и Нина заняла очередь — номер ей записали химическим карандашом на ладони, — побежала за сыном.

Стоять пришлось долго, длинная черная очередь, завиваясь змейкой, тянулась к ларьку, часто подходили и брали без очереди — инвалиды на костылях, вовсе древние старухи, а вон и молодой полез — мордатый, с белыми навыкате глазами, и сразу очередь зашлась в крике:

— Куда лезешь? Куда!

— Его бы на фронт, а он в тылу ошивается!

— Нажрал морду и лезет!

Но потом оказалось, что он и не собирался лезть без очереди, у прилавка встал наблюдать за порядком и без очереди пропускал не всякого.

— Идите, папаша, который с нашивочкой, вполне заслужили! А ты, каланча, куда прешь? Чего пузо выставила, предъяви справку, может, у тебя там подушка!

Как видно, парень был навеселе, но порядка в самом деле стало больше, продвигаться стали быстрее, очередь молчала сконфуженно и благодарно.

— Граждане, а также гражданочки и гражданята, не задерживайте друг друга, готовьте карточки заранее! — весело орал мордатый и каждую гражданочку, получившую халву, приобняв, отжимал от прилавка. — Отходи, маманя, не задерживай народ…

Продавщица косила на него злым глазом, ворчала:

— Шел бы ты отсюда, не орал бы тут!

Мордатый смеялся и показывал зажатую в кулаке карточку:

— Полное право имею отовариться…

Нина стояла, держа Витюшку «дыбки», привалив его головку к своему плечу, и чувствовала, как хлюпает вода в ботиках. Ботики совсем развалились, особенно правый, Нина уже и сшивала их и скручивала проволокой, ожидая, когда можно будет выбросить.

Весна пришла быстрая, дружная, осел и стал таять снег, воздух сделался мягким и влажным, ручьи заливали обочины и все бежали в одну сторону — к Волге. Ипполитовна говорила, что если б и ночью так, то снег сошел бы за неделю, но ночами еще крепко подмораживало, застывали мутные гребни на талой воде, образуя кочки, рыхлый снег покрывался жесткой коркой льда. Раньше Нина очень любила весну, а теперь для нее не существовало ни времени года, ни красот природы, она не замечала ни вспухших почек на деревьях, ни горьковато-пресного запаха влажной коры, ей важно было другое: тепло или холодно на улице, сухо или сыро…

Наконец подошла и ее очередь, она зубамй стянула варежку, подала сшитые ниткой карточки, продавщица вырезала на них хлебные талоны, а на детской — еще и талон на сахар, взвесила хлеб и халву. Перехватив другой рукой сына, Нина кинула в кошелку покупки, туда же сунула и карточки, мордатый и ее приобнял, отодвинул от прилавка:

— Мамани, пропустите с ребенком…

— Отойди, окаянный! — опять рыкнула продавщица, а Нина подумала: зачем она на него кричит, он же для всех старается…

Дома она стащила мокрые ботики и чулки, развесила возле духовки, надела полосатые носки, которые оставила ей Евгения Ивановна. Вытащила хлеб, халву, понюхала и даже лизнула замасленную бумагу, потом не удержалась, отщипнула, крошку, положила в рот… Пахучая сладость защекотала нёбо, больно заныло в скулах, она поскорее спрятала халву в шкаф. На эту халву она надеялась выменять для Витюшки сахар.

И тут вспомнила про карточки — в кошелке их не было. Но она же хорошо помнит, что вслед за хлебом и халвой кинула их- туда. Опять пошарила в глубоком камышовом нутре и даже перевернула кошелку. высыпались крошки, она тут же подобрала их и съела. Карточек не было.

Она еще не успела испугаться, поискала в варежках, зачем-то вывернула их, вытряхнула сумочку, хотя знала, что там их быть не может. Она хорошо помнила, что кинула карточки в кошелку.

Перетряхнула плед и одеяло, в которые был завернут сын, даже в пеленках искала… Тупой испуг ударил в ноги, она села, пытаясь сообразить, где же их искать. Ведь где-то они есть, только надо хорошо по~ искать. Их не может не быть, без них нельзя, без них лучше у" ж сразу умереть…

Эти мысли были пока несерьезными, она словно заговаривала судьбу, чтобы судьба, попугав ее, сразу и улыбнулась: на тебе твои карточки! Нина так ясно видела их сейчас — зеленая «взрослая» и розовая «детская», прошитые в середине крестом черных ниток, — что они непременно должны были найтись, и она снова в который раз трясла кошелку, сумочку, варежки.

Их нигде не было.

Зачем-то она стащила со стола скатерть, сложила ее, стала ходить из угла в угол. Протерла слезящееся окно, там был залитый солнцем день, черные птицы кружили в небе, она постучала пальцем по стеклу…

Господи, что я делаю, зачем?

Вдруг оделась, сунула ноги в мокрые ботики и в одних носках, без чулок побежала к ларьку. Конечно, я сунула их мимо кошелки, они упали, кто-нибудь поднял их, отдал продавщице. Они не могут не найтись.

У ларька никого не было, козырек был опущен, продавщица навешивала на дверь замок.

— Я уронила здесь карточки, — задыхаясь, сказала Нина, — вам не передавали?

Продавщица — ее все звали Маней — осмотрела ее с ног до головы и отвернулась к замку.

— Как же, передадут, жди, — устало сказала она.

Нина стояла, все еще на что-то надёясь.

— Значит, не передавали?

— Не передавали, — уже грубо ответила Маня.

Опустив голову и осторожно ступая, Нина всматривалась в темный истоптанный снег. Маня издали смотрела на нее.

— Да не ищи, не уронила ты их. Скорее всего, Ванька-писарь вытащил.

— Какой писарь?

— А такой. Мордоворот тот, который очередь наблюдал. Первый по Саратову вор. Теперь поминай как звали…

Нина сглотнула горячую слюну. В глазах у нее задрожало, она хотела заплакать, но не плакалось. Теперь она поверила, что карточек нет.

— Что же мне делать? — спросила она. Просто так, у самой себя.

Маня вздохнула.

— Уж не знаю. Заяви в милицию, только зря все это, на него этих заявлений, поди-ка, пруд пруди… Пока то, сё, месяц кончится, новые получишь.

Нина медленно побрела домой.

Что теперь делать? «То, сё, месяц кончится», а как же прожить этот месяц?

Перед ней встало лицо того мордатого с белыми, как у сумасшедшего, глазами. Как он мог?.. Он видел, что я с ребенком. Будь он проклят, навсегда, на всю жизнь!

Она вдруг смертельно захотела спать, качаясь, добралась к дому, вошла, стряхнула с ног ботики и повалилась на кровать в ватнике и платке. Спать, спать. Вот бы и не просыпаться.

Ее разбудил крик ребенка, она слышала его еще во сне, но не могла разлепить ресницы и побороть одурь. Поднялась, вялая, разбитая, — поменяла пеленку, нагрела молоко, сунула ему рожок и легла рядом.

Как жить теперь, как жить? И надо ли жить, раз меня все забыли? Вот только что будет с ним? Он вырастет в детдоме и никогда никому не скажет «мама». Даже если его разыщет Виктор, все равно никому он не скажет «мама». И в том будущем «послевойны», о котором она ничего еще не знала, матери за руку поведут своих детей в школу, а чья рука потянется к нему? И что скажут ему, если он — спросит: «Где моя мама?» Ему не дано будет испытать ту оправданную боль, которую испытают другие, услышав: «Твоя мать погибла на войне». Про нее скажут: «Умерла в войну». А это не одно и то же. Умерла в войну — значит не выстояла, струсила. Скажут, была такая мадонна с пайковым хлебом, а потом у нее не стало и хлеба. Украли. Тот мордатый, выходит, тоже упал ниже предела. И я упала. Может, и мне за то бревно кто-то желал смерти, а судьба смилостивилась и рассудила по справедливости: я украла и у меня украли. Вот только сын-то при чем?

Она поднялась, достала из буфета хлеб, два четырехсотграммовых куска, черный и белый. Это был, конечно же, завтрашний хлеб. Она рассчитала: если не есть свой паек, его тоже можно обменять на молоко. И халву можно обменять. Но если я ничего не съем, я упаду.

Она отделила от своей пайки половину, съёла, запив кипятком. Потом опять напекла из оставшихся отрубей лепешек и съела. Пересчитала деньги. На все это можно было продержаться самое большее три дня.

37

Всю ночь ребенок кричал, сучил ножками, Нина поила его чуть подслащенной водой — у нее оставалась ложка сахара, — он жадно сосал, рвал соску деснами, затихал ненадолго и снова начинал кричать.

Несколько раз Ипполитовна бегала по ту сторону моста, к татарке с козой, просила продать молока за деньги, хозяйка один раз налила в банку, сказала:

— Бери за так, деньги мне не нужны, что за них купишь? А больше не приходи, у меня своих видала сколько? — показала на кровать, на которой чернели головки детей.

Она тогда развела это молоко пожиже, чтобы хватило на сутки, но сын не наедался, только часто мочил пеленки, она не успевала полоскать.

Как-то, прихватив последние деньги, Нина оставила Витюшку с Ипполитовной, подалась на крытый рынок, там стояли пустые прилавки, только в углу продавали мерзлую картошку, к ней тянулась очередь. А молока не было. Нина собиралась уже возвращаться, но увидела, как из проверочной вышел старик с бидоном, в белом переднике и нарукавниках, за ним цепочкой бежали люди, сцепившись руками, и Нина побежала. Старик объявил цену — сорок рублей литр — и предупредил, что всем молока не хватит, в бидоне всего восемь литров. Нина подсчитала стоявших впереди и поняла, что ей молока не достанется. Она оставила очередь, подошла к старику, попросила:

— Продайте мне поллитра, у меня ребенок голодает…

Женщины из очереди набросились на нее, закричали, стали отталкивать.

— А у нас не дети?! У нас щенята, что ли?

— Не давать ей, не давать!

Нина заплакала:

— У меня грудной ребенок… Ему нечего дать… Совсем нечего… Я эвакуированная из Москвы…

Ей хотелось разжалобить людей, она уже давно заметила, как действуют на всех эти слова «из Москвы». Но очередь взъярилась еще сильнее.

— Ну и сидела бы в своей Москве!

— Понаехали сюда с мешками денег, только цены вздувают!

— На энту Москву вся Россия пашет, энту Москву мы сроду кормим, она в три горла жрет!

Нина заплакала. Стояла, сгорбившись, ни на что не надеясь, но все не уходила, чего-то ждала. И вдруг старик гаркнул:

— А ну, тихо, бабье! А то никому не продам, назад увезу! — Потом — Нине: — Давай деньги.

Нина протянула деньги и бутылку, смотрела, как, пузырясь, льется через воронку молоко, и притихшие женщины тоже смотрели и молчали, и только потом, когда Нина, стиснув бутылку, отошла от прилавка, вслед ей понеслись ругательства. Но она уже не слушала их.

Дома увидела, как притихший Витюшка сосет какую-то тряпку, выдернула у него изо рта, он зашелся в крике.

— Ипполитовна, что это?

— А чем кормить-то? Сильно плакал и ножками стукотил, я и пожевала ему маненько хлебца беленького, да ты не боись, я и своему сроду так делала…

Какая гадость, какая гадость… Но Нина. ничего не сказала, вскипятила и остудила молоко, покормила сына, он уснул. Но и это молоко кончилось, кончились и деньги.

Она билась из последних сил, боролась за каждый день жизни и все ждала, что завтра что-то случится какое-нибудь чудо, кто-нибудь придет и скажет: я пришел помочь тебе.

Часто ее мутило от голода, она давно прикончила отруби, питалась только кусочками, что приносила Ипполитовна, но и их становилось все меньше, Ипполитовна жаловалась, что подают больше копейками:

— Подобрались люди к весне, отощали вовсе…

Вчера Нина вообще ничего не ела, в старом ватнике Евгении Ивановны обнаружила горстку конопляных семян, сжевала прямо с кожурой, и потом ее долго тошнило и совсем не хотелось есть.

…Опять проснулся сын, зашелся в крике, он уже не брал пустую соску, выплевывал ее, кричал и сучил ножками, наверно, от голода у него болело в желудке, Нина обманывала его, совала пустую грудь, он зажимал сосок деснами, крутил головой и снова начинал кричать.

Она смотрела на его личико, похожее на лицо маленького старичка, на запавшие глаза и как скапливаются в глазницах настоящие слезы, и думала: господи, что же делать, ведь надо что-то делать… Носила по комнате сына, трясла его, баюкала, а он все кричал, и у нее плыло перед глазами…

— Что же делать, Ипполитовна?.. Ведь он умрет…

— Погоди-ка… Погоди-ка… Я сейчас… — Старушка натянула шубейку и куда-то ушла, а Нина все ходила по комнате, носила кричащего сына, силилась заплакать, чтобы полегчало, но не могла, впервые не могла плакать, все в ней отвердело, запеклось, но есть горе, которое больше слез, и к ней такое горе пришло.

Что же я хожу и трясу, тискаю этого несчастного ребенка? Ведь надо что-то делать. Она положила сына на кровать, оделась и вышла. Сама не знала, зачем вышла и куда собирается идти. Сюда, в ночную тьму просачивался плач ребенка, она зажала уши, подняла глаза к небу, оттуда холодно смотрели на землю чистые звезды. Хоть бы уж разбомбило нас, чем так, подумала она и увидела Ипполитовну та ковыляла, переваливаясь уточкой, первой вошла в дом, распахнула свою шубейку, вытащила рожок с молоком.

— Христом богом у мамки кормящей выпросила, еще теплый…

Нина кинулась кормить ребенка. Он сосал, постанывая и захлебываясь, длинно, по-взрослому всхлипывал и сразу уснул, но и во сне всхлипывал. Нина посмотрела на ходики, было уже пять утра, в запасе у нее оставалось три часа.

Она расстелила на столе плед, потом одеяло, простынку и села, стала ждать. В душе было тихо и пусто, мир стал плоским, утратил глубину, в нем ей виделся лишь первый план: кружочек света от фитилька, и расстеленная пеленка, куда завернет она сына.

— Ложись, пока он спит, — сказала Ипполитовна.

— Нет, нет, — Нина опять посмотрела на ходики. — Мы в консультацию пойдем, в больницу попросимся, пускай нас в больницу положат… Или хоть его одного… Там его будут кормить, мы и попросимся, вот только скорее бы утро…

— Умно, умно! — Ипполитовна села на кровати. — Должны положить. Он ведь не только твой, он и государский… И ты государская, и тебе не дадут пропасть…

— Нет, Ипполитовна, мы ничьи. От нас и военкомат отказался, и исполком… И родные меня забыли. Мы совсем ничьи.

— Болтай! Человек обязательно чей-нибудь, на что уж я, негодящая старуха, а и мне государство паек дает…

Нину тянуло в сон, но она боялась, что проспит и тогда нечего будет дать сыну. В восемь она должна быть в консультации, чтобы к следующему кормлению оказаться уже в больнице.

Руки совсем слабые, как я донесу его? Не уронить бы, — вздохнула она.

— Хошь, саночки дам? У меня есть саночки… Удобные, с задком.

Нина перенесла сына на стол, он потянулся ручками, но не проснулся, она так и пеленала его спящего. Оделась, прихватила сумочку с документами и вышла. Ипполитовна сходила за санками, они пристроили Витюшку, подложили под голову маленькую подушечку.

Старушка пошла проводить до трамвая, шла-переваливалась сзади, рядом с санками, пристукивая клюкой, что-то там бормотала, Нина не слушала, она думала о своем — ни за что ей не втащить в трамвай ребенка и санки. На остановке Ипполитовна сунула Нине в карман ватника щепотку леденцов:

— Прощевай пока, москвичка.

В ее старческих глазах проступили слезы, но Нину это не тронуло. Она пыталась разбудить в себе жалость — вдруг в последний раз вижу эту добрую женщину, ведь она старая, может умереть, — но ничто в ней не дрогнуло, душа словно заморозилась.

Она потащила санки, часто оглядываясь, останавливалась, наклонялась к сыну, он спал, присасывая пустышку.

Она вспомнила, как подумала когда-то, когда ей было очень плохо: что стоит беда одного человека перед трагедией целой страны? Сейчас эти слова показались возвышенно-фальшивыми, потому что самая большая трагедия страны — это когда голодного ребенка нечем накормить. Перед страданиями детей, меркнет все и все теряет смысл.

Она хотела сократить путь и свернула, пошла переулками, но попала в тупик, и получилось дальше, пришлось возвращаться, идти вдоль трамвайных путей. Полозья скользили по мерзлым кочкам, временами шаркали об обнаженный асфальт, тащить санки было тяжело, веревка резала руки, но вот улица пошла под горку, стало легко, веревка ослабла, и Нина побежала все быстрее, ей казалось, что сейчас санки догонят ее и ударят по ногам.

— Эй, тетка! Тетка!

Она не сразу поняла, что окликают ее.

— Тетка, узел потеряла!

Она обернулась, пустые санки скатились к ее ногам, а у поворота лежал «узел» в клетчатом пледе, она побежала, бросив санки, и они покатились виляя задом, пока не уткнулись в грязный осевший сугроб. Она с трудом подняла сына — он даже не проснулся, и пустышка подрагивала в его губах, — понесла к санкам. Сняла с ватника поясок, привязала ребенка, потащила дальше. Куда же я дену эти санки потом? — подумала она, но тут же забыла об этом.

В консультации у врачебного кабинета была очередь, сидели, стояли и ходили матери с детьми, Нине сесть было негде, да она и не собиралась садиться, в любой момент сын мог проснуться и запросить есть.

Миновав очередь, она толкнула дверь и вошла.

Здесь было жарко, женщина-врач трубкой выслушивала спинку сидящего на столе ребенка, его придерживала мать. Когда Нина вошла; врач оторвалась от трубки, строго посмотрела поверх очков:

— Мамочка, выйдите, вас вызовут!

Никто нас не вызовет, подумала Нина. Сказала:

— Нам надо в больницу.

— Выйдите, — повторила врач. — Тамара, наведи порядок.

— Нельзя, нельзя, врач освободится, потом войдете. — Она, расставив руки, наступала на Нину, теснила к двери, но Нина увернулась, шагнула в сторону.

— Нам нельзя потом! Мне нечем его кормить! Положите нас в больницу!

Медсестра растерянно опустила руки, посмотрела на ребенка.

— Разверните его, ему жарко… — Она сама взяла из рук Т1ины ребенка, понесла к пеленальному столу, раскутала там Витюшку. Тихо позвала: — Марья Васильевна, гляньте…

Врач пригнула голову, опять посмотрела поверх очков на Нину, потом на Тамару:

— Ну, что там? — Тяжело поднялась, подошла, сняла распашонку. — Он больной?

— Он не больной, он голодный, — сказала Нина. — Положите нас в больницу.

Она тоже подошла к пеленальному столу, посмотрела на сына, он сосал свой костлявый кулачок, вскидывал худенькие ножки, на его синеватом тельце краснели два крупных пятна величиной с пятачок. Врач чуть надавила пальцем — ребенок зашелся в крике.

— Фурункулы… Надо тепло, и я выпишу мазию…

— Не надо мази, надо в больницу. Если нельзя обоих, положите хоть его одного, ведь его там будут кормить, он искусственник…

Врач спросила фамилию, поискала на столе, потом спросила адрес.

— Но, мамочка, Глебучев Овраг не мой участок, и с фурункулезом мы в стационар не кладем… То-то я смотрю, ребенок незнакомый, не мой.

— Да, — кивнула Нина, — мы не ваши. Мы ничьи.

Витюшка затих было, но потом снова стал кричать, уже от голода — пришло время кормить.

— Он плачет, его пора кормить, но нечем… Положите его в больницу, а то он умрет!

Тамара побежала куда-то, ее долго не было, за это время врач успела обстукать и прослушать Витюшку, ощупала темечко потом взвесила его. Он кричал, двигал руками и ногами, весы ходили под ним, никак не удавалось привести их в равновесие.

— Ребенок запущен, мамочка, у него признаки рахита развиваются… Я сообщу вашему участковому врачу…

— Его надо в больницу, — в отчаянии твердила Нина. — В больнице будут кормить, а мне нечем, у меня украли карточки…

Вернулась Тамара, принесла медицинскую карту и рожок с молоком, брызнула себе на руку, потом сунула в рот Витюшке, он сразу умолк, Нина смотрела, как он сосет и как ходят обтянутые кожицей скулы.

— Я напишу направление, — сказала наконец врач, — но не уверена… Стационар переполнен, могут не положить.

Она долго писала что-то на бланке, а Нина думала: как это «могут не положить»? Что же ему — умирать? Зачем тогда все это — жизнь, люди, если они не могут спасти моего ребенка?

38

Сначала ее поселили в коридоре, а через два дня, когда освободилось место, перевели в палату. В палате было тесно, койки стояли впритык, голова к голове, Нина только спала там, а днем пропадала у дверей детской, прислушивалась и узнавала басовитый голос сына — у него созревали фурункулы, и он сильно кричал, Иногда ей выдавали белый халат и марлевую маску, разрешали войти в детскую палату, и она осторожно, боясь коснуться больных мест, брала сына, завернутого в серую простынку, всю в желтых лекарственных пятнах — от мази и примочек, — часами носила его по палате.

На кормление матери собирались в теплой просторной комнате, здесь были стулья и пеленальные столы, полки, уставленные рожками с молочными смесями, женщины кормили детей и говорили о разном — о войне, о мужьях, о здешних больничных порядках…

Еще в приемном покое, когда Нина ждала дежурного врача, санитарка научила ее:

— Не говори, что полный искусственник, а то его одного положат, скажи, мол, мало молока, не хватает…

Нина так и сказала, а потом все боялась, что ее уличат в обмане и прогонят из больницы. Но оказалось, что тут много полных искусственников, и их матери ничего не боялись, она слышала, как бойкая Рина — ее полное имя Октябрина — говорила:

— Ах, оставьте, все прекрасно знают — и врачи и сестры, — что тут половина некормящих матерей, проста вид делают… Детей в полтора раза против нормы, нянечки с ног сбиваются!

Снова она вживалась в мир больницы, присматривалась к соседкам по палате, о которых вчера еще ничего не знала, они уже обвыклись тут, сдружились, откровенничали, делились семейными и женскими тайнами.

Почти все они были здешними, саратовскими, жили с матерями или свекровями, им носили передачи, иногда и Нине кое-что перепадало: пара вареных картофелин, ломкий ржаной блин, головка лука, а Октябрина раз изловчилась достать одежду, сбегала домой, притащила кастрюлю квашеной капусты. Нина видела, что этим женщинам в семье живется легче, чем ей, но не завидовала: у каждого — своя судьба.

— А золовка, пока я тот раз в больнице лежала, туфли мои носила, все набойки сбила.

— А я масло. со всех сторон крестом пометила, после смотрю, креста нет, брала она масло…

Нина удивлялась, как могут они говорить о таких пустяках, волноваться из-за них — да разве какие-то там туфли или масло главное в жизни? Она теперь-то знала, чем проверяется жизнь и что в ней самое страшное: крик голодающего ребенка, которого нечем накормить.

А потом поняла, что и у этих женщин судьба нелегкая. Тоненькая, похожая на цыганку Галя рассказывала: как получила похоронку на мужа, так и молоко пропало, ребенок стал желудком болеть, вот и не вылазят из больниц. Ночами она часто просыпалась, говорила соседкам:

— Кажду ночь вижу, что он нянчит Славика, а ведь он и не видел его… Не унес бы с собой…

Рина-Октябрина жаловалась на скандалы с пьяницей-свекром — орет, крушит все, ребенка пугает.

— Как-нибудь зарублю его топором на фиг!

Они часто плакали, одна начнет, другие подхватят, плакали дружно и как-то даже сладко — так плачут старухи в церкви. Нина вспомнила, как на первом курсе бегали с девчонками в Елоховскую церковь, там на пасхальной службе пел знаменитый тенор, а старухи плакали так сладко и самозабвенно, что и девчонки расплакались.

А сейчас Нина не плакала и ничего о себе не рассказывала, женщинам удалось только выпытать у нее, что эвакуированная из Москвы. Ее здесь тоже прозвали «москвичкой».

— Москвичка, морсу хочешь?

— Айда, москвичка, зовут пеленки стирать.

Рук не хватало, они помогали прачкам стирать пеленки, МЫЛИ СВОЮ палату, выпросив серые обмылки, в ванной комнате стирали с себя, мылись, терли друг другу спины; здесь установился свои быт, Нина постепенно привыкала к этому быту, врастала в него, обживалась, ей хорошо было в тепле и на людях после тех тяжелых дней одиночества и нужды.

Едва детям становилось лучше, матери просились на выписку, а она не просилась, хотя «бескарточный» месяц давно кончился, шел уже апрель, но она все боялась, не могла одна войти в дом, где кричал ее голодный ребенок. Словно крик тот все еще бьется там, при запертых дверях, и она, войдя, вновь услышит его.

Снег сошел, дымилась, высыхая, земля, в больничном парке, над деревьями, вились тучи птиц, снопы солнечного света били по утрам в окна, освещали палату, обнажая ее казенную бедность и неуют. Нина подходила к окну, смотрела на первую травку и острые молодые листья деревьев и как там, за оградой парка, на сухом уже асфальте девчонки расчерчивают мелом «классы»… И совсем скоро в воздухе запахнет сиренью, поплывут по улицам лиловые букеты, и школьники перед экзаменами станут искать счастливые «пятерки»… Она вспоминала, как раньше в такую вот пору ее охватывало чувство радостного ожидания чего-то, что непременно должно случиться, в ней жило постоянное ощущение счастья, с которым просыпалась она и проживала день, и как все время хотелось смеяться, манило куда-то бежать, во всем теле оживала жажда движения, она летала во сне, отталкиваясь от упругого воздуха маленькими босыми ступнями…

Она все. помнила, но та жизнь теперь не волновала ее. Словно то была не ее жизнь, не ее весна с расчерченными «классами» — «мак?., мак?., дурак…» — и не ей предназначался запах сирени; ее жизнь теперь — тут, по эту сторону войны, она знала то, чего не могла знать та беспечная, часто краснеющая девчонка… Между ними стояла война и крик голодающего ребенка, эту преграду уже не разрушить, она — навсегда.

Сыну становилось легче, он выздоравливал, подсыхали ранки от фурункулов, он либо спал, либо «гулил», болтая розовыми ножками, косил на нее глазами, значит, узнавал… Она целовала его худенькие, как палочки, ножки, ей хотелось сказать: «прости меня, прости…» Счастливое чувство, вспыхнувшее в ней там, в маленькой Аксайской больнице, когда он родился, потухло, сейчас ее любовь была пополам с болью.

Она заворачивала ребенка, несла в парк гулять. Звонко кричали птицы, вились шмели над одуванчиками, прозрачное марево струилось над землей — природа отрицала войну, она наполнила мир жизнью Нина смотрела на все это отстраненно, ничто не трогало ее, словно погас в ней главный огонек, и она могла думать только о том, что дома уже не придется топить и что ей выдадут новые карточки.

В больнице не было радио, персонал приносил новости из дому: сводки шли тревожные, всюду слышалось «Сталинград», «Сталинград», и здесь, в маленьком мире больницы, говорили о Сталинграде — ведь это рядом, каких-нибудь четыреста километров по прямой… Домохозяек мобилизовали на окопы, вон и тетя Женя хоть и не домохозяйка, а второй месяц на окопах, без нее и случились те страшные дни, а будь она дома, уж сумела бы отвести беду…

Женщины в палате говорили о донорстве и кто сколько сдал крови — вон и в газетах пишут: сдал кровь — еще одна жизнь спасена.

Кто-то спросил Нину:

— А у тебя какая группа крови?

— Н-не знаю.

— У меня первая, универсальная, для всех подходит…

Рина — она вязала, забравшись на койку с ногами, — подняла глаза:

— Ах, оставьте? Я, например, честно говорю, что сдаю кровь ради пайка. За это и масло дают, и сахар… Может, этим я спасаю жизнь ребенку!

— А я боюсь, — призналась Галя.

Нина подошла ближе.

— А где это — сдают кровь?

— На станции переливания крови. — Рина посмотрела на нее, — Только подкормиться тебе надо, больно уж худая ты, а нужен высокий гемоглобин.

Нина подумала, что ради сына сцедила бы всю свою кровь, вот только где его взять, высокий гемоглобин?

39

Дни в больнице тянулись длинно и медленно. Нина торопила их — не потому, что хотела скорее домой, просто боялась, как бы не выписали раньше, чем вернется Евгения Ивановна. Всякий раз, когда в палату входил кто-нибудь в белом халате, она пугалась, что сейчас скажут: «Колесова, на выписку!»

Уже ушли домой Галя-«цыганка» и Рина-Октябрина, Рина оставила ей баночку варенья из «райских» яблок.

— Ешь, москвичка, и вспоминай нас, саратовских.

Нина думала: сколько бы ни пришлось жить на земле, она никогда не сможет забыть «саратовских» — и тетю Женю, и Ипполитовну, и Рину-Октябрину, и презираемую всеми Клавдию, и того мордатого, укравшего карточки, и злую очередь за молоком… Если бы ей дано было судить всех этих людей, с которыми сталкивала судьба, она бы разделила их, добрых отправляла направо, недобрых — налево. И почти все, кроме злой очереди и того мордатого, пошли бы направо. Нет, и та очередь пошла бы направо: там не было злых людей, там стояли голодные. И только для двоих она не могла определить место — для себя и для Михаила Михайловича Колесова. Она не могла забыть, что украла. Пусть не последнее, пусть никто и не заметил, но ведь украла. Ей тогда и в голову не пришло постучаться в чужой дом и попросить это бревно, возможно, ей бы и дали, а она украла.

Говорят, чтобы судить о человеке, надо на одну чашу весов положить его добрые дела, на другую — недобрые. Но она ничего доброго никому не сделала; с тех пор, как началась война, доброе делали ей — и в Москве, и в Ташкенте, и в Аксае, и здесь… Выходит, одна чаша весов — совсем пустая, а другая, с недобрым делом, тянет вниз…

О добрых делах Колесовых она не знала, а о недобром судить теперь не могла. Нет, в ней все еще жила обида и, наверно, будет жить всегда, но прежней ненависти уже не было, она думала: а вдруг у них есть своя правда? Этот маленький, остроносый человек, возможно, устал от горя, наверно, он никому не хотел зла, думал о покое, а тут я… Незванно и нежданно. В чем он виноват? И что он мог знать о моей жизни после того, как я ушла от них? Простить его она не могла, и ей иногда хотелось рассказать все какому-нибудь доброму, постороннему человеку, чтоб рассудил их по-справедливости„. Но она не могла сделать этого, все же он был отцом ее мужа.

Жизнь сложна, и всего в ней намешано, чтобы хоть что-то понять в ней, нужно страдать — в этом ее печаль, но в этом и ее мудрость.

…В палату заглянула нянечка, спросила:

— Кто тут Нечаева?

Нина испугалась — вот оно, выписывают… И удивилась: в больнице она значилась по фамилии сына — Колесова.

— Нету такой?

— Я Нечаева, — тихо сказала Нина.

Нянечка недоверчиво оглядела ее с ног до головы.

— Что же ты, язык проглотила?.. Пришли к тебе.

Пришли! Нина вспыхнула и чего-то испугалась.

Она подумала почему-то, что это Михаил Михайлович, а может, Вера; было абсурдно так думать, как бы они узнали про меня, но никто другой прийти не мог — не Ипполитовна же?

Потом она решила, что, скорее всего, пришла Ада, и быстро пригладила волосы, запахнула байковый халат, подвязалась стареньким, скрученным в жгут бинтом и спустилась по лестнице..

В пустом вестибюле уборщица протирала полы, пахло лизолом и хлоркой, и никого тут не было. Она повернулась, чтобы уйти, и увидела Евгению Ивановну, та стояла у низеньких дверей черного хода и смотрела на Нину.

— Нетелюшка, ты чего? Ай не узнала?

Нина шагнула к ней и остановилась в замешательстве, не зная, что сказать и как поздороваться.

— Я это… Здравствуйте, тетя Женя.

Евгения Ивановна притянула ее к себе, обняла.

— Набедовались вы тут без меня?

— Карточки потеряла…

— Да знаю, знаю. Что же ты ела-то?

— Ипполитовна кусочки приносила, вот и ела.

— Ну, золотая старуха!

— Как она там?

— Что ей сделается? Прыгает со своей клюкой… Ой, что же я…

Евгения Ивановна полезла в кошелку — ту самую, из которой у Нины вытащили карточки, — достала газетный сверток в масляных пятнах и бутылку топленого молока.

— На-ка поешь, тут пирожки с картошкой, правда, ржаные.

Нина не удержалась, развернула газету, выхватила пирожок, стала тут же есть. Он был мягким и еще теплым, начинка — картошка с пережаренным луком просто таяла во рту, она была сладковатой и пряной от перца.

— Ешь-ешь. Картошка маненько мороженая, а так ничего. И молоко пей, это тебе.

Она жалостливо смотрела на Нину, и Нина стеснялась, ей казалось, что ест она жадно и неопрятно; она вроде отвыкла от этой женщины, сейчас та казалась чужой и совсем старой. На одной скуле ее чернела болячка, вся в засохших корочках, а другая лоснилась розовой кожицей, Евгения Ивановна сказала, что поморозила щеки, а теперь вот заживают.

— Карточки я на вас с Витькой получила, мукой забираю, правда, дают меньше, зато припек, то на то и выходит…

Она стала рассказывать, как жила там, «на окопах», и что привезла пшена и семян, будет огород при доме заводить…

— Ничего, теперь легче пойдет, посеем щавель да свеклу, нам бы только до первой зелени продержаться.

Потом она спросила про Витюшку и скоро ли выпишут и все смотрела на Нину, как будто хотела еще о чем-то спросить да не решалась.

— Я, тетя Женя, в доноры пойду, кровь сдавать. И работать пойду.

Евгения Ивановна вздохнула.

— Насчет работы — правильно, к людям надо жаться, люди пропасть не дадут, а чтоб кровь сдавать… Ты погляди на себя, в тебя саму ее вливать надо!

Нина оставила два пирожка на ужин, сейчас ей хотелось пить, она глотнула из бутылки, ощутила знакомый, забытый уже вкус розового топленого молока, его не терпел Никитка, Лина бегала за ним с кружкой, уговаривала: «А сказку хочешь?.. Хочешь сказку?»

— Писем мне не было? — дрогнувшим голосом спросила Евгения Ивановна. Нина увидела, как поползли книзу уголки ее губ, все лицо сделалось маленьким и скорбным.

— При мне не было.

— Выходит, опять «в потере», опять почту разбомбило… — невесело пошутила она.

Она стояла, привалившись к дверному косяку, опустив плечи, маленькая, усталая, сложив на животе темные узловатые руки, и столько терпеливого горя было в этой ее позе, что сердце Нины рванулось к ней, как к родной.

— Если б что случилось, уже сообщили бы, — сказала она.

— И я так думаю… Ты ешь, ешь… Завтра еще что-нибудь принесу, мне два дня передыху дали.

— Что бы я делала без вас? — тихо сказала Нина.

Евгения Ивановна засмеялась, тронула ладонью болячку.

— То бы и делала. Не была бы тетя Женя, нашлась тетя Феня. г Кругом люди…

Да, кругом люди, подумала Нина. "Что я без них?

Загрузка...