Затесь шестая Тот, кто съел гору

Не важно, сколько дней в твоей жизни. Важно, сколько жизни в твоих днях.

Мой дед Данила

Пристройку, где стояли кони деда, досель подпирает груда камней. Дедовы камни для счета. Я подобрал горсть кругляков разного цвета и разложил их на столе. Время подвести первый итог моих изысканий.

Первый камешек – Эмешка, дочь бирова, так в народе называют бурмистра. Под камешек я подложил гусиное перо. Пропажа барышни может быть связана с лебедями, которые невесть чего снялись из заплавы. А может, с поведением болезненной матери. Неизвестно, причастен ли к этому молодой рыбарь Алекса, что ухаживал за девицей. С ним будет особый разговор. Ежели это он напугал птиц, то с каким умыслом? А если не он, то кто и зачем? Лебеди были чем-то (или кем-то) не на шутку растревожены. «Куюс либитус?» – спросил бы благочестивый Аввакум. Чей каприз? Кто-то приложился к сему очень умело. И мнительная, как ее мать, дева могла броситься за птицами на поиски. Как в той сказке… Но здесь не сказка. Тут до нее пропало еще семеро. И без лебедей. Зато у каждой своя причина.

Второй камень – Еленка, сестра Юрика. Рядом я положил две соломинки, которые должны обозначать засохшие плодовые деревья. Болезненная утрата для местного жителя. Черешни – первые ягоды в наших краях, и они всегда имеют цену. Черешневый сад кормит лучше, чем клин картошки. И над ним нависла какая-та угроза, и девчушка об этом знала и старалась помочь. Остановила колдовство и сгинула. А сад зацвел… Как и там: гуси-лебеди вернулись в родные места. Только не девоньки.

Третья метка – Марточка-вышивальница. К ней я прислонил уголек из печи. Там сожжен хлев со всем инвентарем. Сиречь отрубили мастеру руки, а у ртов забран прокорм. Хлев, заметил я, совсем близко возле хижины. Почему огонь не захватил и ее? Потому, что ветер тянул в другую сторону. Случайно ли сие произошло? Возможно. А может быть, и нет. Дома никто не файчит[96], с лампой в тот вечер к скотине не ходили. Поджог… Сразу после того исчезает Марточка. Шитье расходится по людям. И тот вышитый портрет какой-то святой… под деревом. Под сухим… Что это за парсуна, которая и иудею Мошку годится?! Пожарище затянуло лебедой, а вышивальница и следа не оставила после себя. Одни нитки…

Четвертый кремешок – Обручарова Мокрина. Пропала в тот же день, что и Марта. И унесла тайну «проклятой» усадьбы. Двое детей в ней утонуло. Провалилась земля, зачахла криница, усохли деревья. Помеченные черными ниточками… Тут Мара, как сказал бы малый Юрик, отвела душу. Еще и прихватила с собой невинную… Иль, может, обманула, искусила, соблазнила… Нитка идет за иголкой. Но ведет иглу чья-то рука. Рука, которая мешает и помогает одновременно. Умелая, грозная и властная.

Пятая заметка – добросердечная Павлина, которая бросилась спасать от смертельной хвори братьев. Ее отметил я клешней рака. Кто-то ей дал немного снадобья на временное оздоровление от сыпняка. И душа девичья встрепенулась. А еще обещана и помощь для незрячей цимборки. Тот затененный благодетель понимает в целительстве, но требует за это плату. Какую? За каким снадобьем ушла Павлина в глухую ночь? Да еще и не сама.

Шестой камешек, темный, – слепая Лиза. Как ни странно, с ней больше всего ясности. Девушка на выданье потеряла зрение – напасть и позор. За бельмами свет не черный, а мутный. И в сей каламути явился проблеск надежды. И она пошла за ним. Сначала за ниткой через брод, оттуда под руку с подругой к иерусалимской вербе. А дальше… Кто и куда повел их далее? Кто б то не был, он имел у них большой авторамент[97], большое доверие. А может, и вселял большой страх…

Мара. Ее место в центре. Я положил на стол пустую бутылку из-под керосина. Неожиданно для себя я попросил ее у Пиняшка. Подогрели мой интерес не так пятна зелья внизу, как стекло редкостного цвета – зеленовато-желтое, будто старая медь. Такой памятный, такой неприятный для меня цвет. Цвет испепеленной любви. Так сияли мне из далекой молодости знакомые и родные до боли глаза…

Напротив бутылки я разместил вербовую палку, дабы обозначить дуплистое дерево, а на нем – рыбий плавник. И объединил рядок камушков, бутылку и щепу ниткой из клубка Лизы. Получился треугольник. Пустой, как сама неизвестность. И углы его были остры, как мой интерес.

Остались еще два камушка. Подождут своего часа. Не столько ждали во дворе в куче, нагроможденной дедовым подвигом.


В начале исповеди думал я, что сожму свою повесть в короткий шаблон, как говорят стряпчие. Но живое повествование, видать, имеет свой обряд. Подобно воде, находит русло и, набирая разгон, расширяет его. Чтобы очертить свой путь, должен завершить начатый диариуш[98] своего деда Данилы.

С валки[99] вернулся он не токмо с ранами. Привел коней, как змеев, а на них – свою законную жену. Никто не узнал, откуда он ее привез – из хорватов, из сербов, из болгар или, может, из морского закрайка под Черными Горами. Никто точно не знал и ее девичьего имени. Дед называл избранницу Злотой. Потому что на самом деле она принесла ему сокровище любви. Говорят, любовь слепа. Да где уж там, их любовь была с широко раскрытыми глазами. Рай для двух пар глаз, которые одевали, испивали, купали друг дружку. Союз двух открытых сердец, соединенных в единое целое душ.


«Я подобрал горсть кругляков разного цвета и разложил их на столе. Время подвести первый итог моих изысканий…» (стр. 88).

«И объединил рядок камушков, бутылку и щепу ниткой из клубка Лизы. Полупился треугольник. Пустой, как сама неизвестность. И углы его были остры, как мой интерес.

Остались еще два камушка. Подождут своего часа. Не столько ждали во дворе в куче, нагроможденной дедовым подвигом…» (стр. 90).


«Ангел их объеденил и восхитился», – говорили одни. «Любовь не короста – не исцелишь просто», – приговаривали другие, полукавее.

Про ангела не знаю, но дед как-то проговорился, что познакомили их кони. Он купал их на морской отмели, а на берегу девушка плела сети. Жеребец, возбужденный соленой водой, начал гарцевать на песке и запутался в бредне, что сох на шестах. «Ох, и задаст мне отец, когда с промысла вернется», – горько вздыхала девица. А глаза смеялись, обливали кавалериста горячей синькой. Тогда он сам с разгона влетел в целый невод, запутался, специально бился в воде, как большая рыба. А рыбарка давилась смехом и хлопала себя ручонками по коленям. Дедушка подхватил ее и забросил на коня, а сам вскочил на второго, держа две узды. И они летели по берегу, разбрасывая изумрудные брызги, и щиколотки их сопрекасались, а руки – десница парня и шуя девушки – сжимали друг дружку, потому что одной было страшно. Боялась оторваться от него. Уже тогда.

Прискакали на пристань, и дед купил ей новые сети и целую гору разноцветных пантликов[100] в косы. А еще монисто[101], такое тяжелое, что его держать надо было двумя руками. «Почему такое длинное? – смешливо спросила она. – У меня шея тонкая». – «Чтобы надежно привязать тебя к коню, который сам тебя выбрал». – «И куда он меня повезет?» – «Повезет тебя через сербские низины и мадьярские пустоши в горный край островерхих елей и серебряных буков, которые сторожат правду старовека. Там небо так низко, что звезды лохматят волосы. Там нет моря, зато сияющая река шепчет под самым окном, а рыба пасется во дворе». – «Тогда мне не нужно будет плести волоки?» – «Нет, только волосы заплетать, ибо наши жены ходят с косами». – «А одна будет ходить размаянная[102], – сказала морячка. – И как только ты на сие согласишься, она будет твоей…»

Дед согласился. Он на все соглашался, чего она желала. Угадывал эти желания еще до того, как она раскрывала рот. Мудрой голове достаточно двух слов. А любящему сердцу и того не нужно.

Злота была другой не только глазами и волосами. Ходила в богатой пондоле на сотню рубчиков, в атласном лейбике, а тонкий стан ее охватывал шелковый червленый пояс. И носила сапожки из зеленоватой юхты. Босоногие росвиговские женщины завистливо поглядывали в ее сторону, а послушники монастырской винницы мелко крестились. Да что там сапоги – Злота ходила в дощатый будар[103] (возможно, первый в русинском Мукачеве) с полным кувшином воды и полотенцем. Чудеса, невиданные дотоле. Она никогда и нигде не прикрывала свои роскошные, вымытые жабьим мылом косы, что спадали с плеч, как раскрыленная шелковая реверенда. Ее маленька дочка, моя мамка, засыпала в этой теплой пахучей пеленке. А дед, ее муж, запутался в том чародейском неводе на веки вечные…

С тех пор как он ступил на родную землю, боль отошла из раненой ноги. Просто была тяжелее другой: в ней сидела турецкая пуля. Позже я расспрашивал, как ему было в дальних мирах. Чужесть чужбины, сознавался дедушка, перебарывал воспоминаниями про свой Дом. Помнил и чувствовал его, где бы ни был. Научился выживать в разных местах, нося с собой, как улитка ракушку, образ Дома. Теперь он вернулся и привез сюда познанный мир, свою суженую и добытых коней.

Княжих серебряных даров и плохонького приданого жены как раз хватило, чтобы купить кованый тарантас. И стал дед возить купцов, путешественников и панов, которые любили в воскресенье отдохнуть в своих винницах. Был при лошадях, с такими-сякими деньжатами, жил под отчим кровом с родной душой. Чего еще хотеть? Кому легко на сердце, тому весь мир улыбается. Когда отрывался от дома на дольше – в Доброчин, Токай или Кошицы, – складывал над камином ароматные румяна, веночек ягодных веточек, винные гроздья или маслянистый сладкий комочек турецкой лакитки, называемой там галвой. Это были его беззвучные слова любви, которые он не мог произносить издалека.

И я с тем вырос, и ныне с этим живу: языку любви не нужны слова.

В горнице и печь была как раз по ней, по Злоте. Под печи у самого пола, а дно печи высокое и широкое, на полстены. Очажок живо помигивал днем и ночью. Южной женщине уже тогда не хватало света и тепла. Ледяная дымка, принесенная рекой с гор, тушила голубую яркость ее очей, а кисловатая свежесть утра обжигала карминовые[104] уста. Привыкший к жаркому соленому пространству взгляд упирался в нависший кряж Белебня, испещренный козьими тропами. Клин плавней между водой и горой – весь ее мирок. Здесь и рыба была водянистой на вкус, и сыр горьковатый, и соль соленей, и хлеб русинский чернее и тверже – подобный тем, кто его выращивал.

Купалась она в хлеву с фонарем. Дед выдолбил из ясеня глубокое корыто. Злота говорила, что ясень – светоносное дерево. А из камыша он сплел занавес, чтобы лошади не видели ее голое тело. На запястьях и на косточках ног имела бледно-синие печати под кожей. А когда снимала с головы красивый платок, серебряные монеты на веревочке тихо позванивали – цень-зень-цень-зень… И радость тихая подымалась в дедовой душе.

Когда его не было, Злота, нарядно разодетая, как на пиршество, сидела напротив печи; по одну руку горшочек запаренного на медах цикория, по другую – детская колыбель светлого дерева. Сидела и плела, правда, уже не сети, а кружева из выбеленного на солнце льна. Пальцы плели узоры, а губы выводили песенки. Слова в них были перевиты чужеземной, как тот густой напиток, грустью:

Еще и солнышко не заходило,

Что-то ко мне да приходило.

То ли среда, то ли пятница,

Или родная моя матица.

Она у меня не обедала,

Лишь пришла и проведала.

Полдничать не захотела,

Только меня пожалела.

Маленькая пискля в колыбельке, моя мать, слушала те напевы, и они глубоко посеялись в ее душе, дабы в будущем, когда она станет просвирницей-шептухою, прорасти богатыми заговорами. Это она со временем донесла до меня сказы о сей избранной женщине, которая сдобрила морской солью нашу кровь, тех, кто родился на пресноводной реке. И которая принесла в пресноводное течение рода наводнение любви.

Дед возвращался из поездок, клал на стол деньги и подарки, становился на колени перед образом. Быстро молился, ибо его ждал другой желанный образ. Злота подходила сзади, наклонялась – и плащаница волос накрывала его. Окутанный теплом, затуманенный родным запахом, он еще долго так стоял, чтобы не нарушить волну тихой радости. Ее узкие, дрожащие от ожидания ладони лежали на крепких дедовых плечах – самая сладкая тяжесть. Ее горячие ноги прижимались к нему, и, закрыв в истоме глаза, сдерживая стук сердец, они замирали в безгреховном соитии. И дед в такой миг, возможно, думал: «Есть я, есть конь и есть сия женщина, и нас обнимают воздухи радости. Есть вкус жизни – главный вкус. Тот вкус, что в яствах, в воде, в любимой работе, в беседе. Когда ты не ешь то, в чем нет свежого вкуса. Не говоришь долго с тем, кто мертвый душой. Пьешь из чаши жизни малыми глотками, чтоб ее раньше времени не опустошить. Чего еще можно просить у Неба?!»

Он большего и не просил. Зато просила она, его жена. Просила солнца. Осень в том году оказалась гниловатой и влажной, под ногами чавкало. Злота мочила коноплю и простудилась. Хворь засела в груди. Высушивала ее, выбеливала лицо и, будто солью, вытравливала синеву в глазах. Боль, как и удовольствие, говорит с нами глазами. Уже взор был не той морской наяды, что утащила неводом хромого всадника. И смех уже не тот, не жемчужный, а больше трескучий, как горит хворост в огне. Студеная веялица, что двигалась по реке, рвала ей грудь, крошила кости. Но чудо: болезнь превратила ее из сочной молодки в женщину сухой, утонченной, зрелой красоты. Той красоты, что не берет, а дает, не искушает, а покоряет, не ослепляет, а озаряет. Говорили, что в самом деле она вся светилась. Может, потому (так думаю теперь я), что выгорала изнутри.

Зима осушила слякоть, со вкусом сосала дым из труб дымоходов. Подняла и больную с постели. Ранняя ярь разлеглась заливами. Куда ни станешь, ни моргнешь глазом – вода. Да еще и мокрая. До мозга костей проникает. Кукушка в голых березняках скупо врет, отмеряет, как жид проценты. Кому не досчитывает?


Красные ночки – короткие денечки. Так говорят старые люди. Пришли дни, когда для Злоты стало столько света, что в окне. На лежанке под крошечным окошком встречала поздние рассветы и провожала ранние предвечерья.

Нам дана милость не только любить, но и страдать. Дед метался во все стороны, истязал лошадей. Из долины тянул медвежью мазь, из Эгера – густое, как бычья кровь, вино, из Чумаловского скита – белые свечи, из Черногоры – черный дикий мед, от гуцулов – птичий помет, соскобленный со скал…

«Чего тебе хочется, мое золотко?» – спрашивал как ребенка.

«Солнца», – шелестела сухими, как лист, губами.

«Скоро солнце войдет в силу и прибавит дня».

«Гора съедает мои дни».

Белебень, что защищал двор от колючих вихрей из Бескида, давал корм лошадям и козам, поставлял орехи, ягоды и кислицы, защитник-кормилец, таки воровал солнце. Оно на этом прибрежье заходило быстрее всего. Да сие никогда никому не вредило. Солнце знает, когда ему являться. Когда оно всходило, тут уже с готовностью его ожидали. Потому что оно всходило для них. Их солнце, из-за их горы, над их рекой…

Склон горы принадлежал деду как откуп за солдатчину. А сама макушка Белебня – нет. Дед продал коней, сбрую, бричку, все кучерское снаряжение и купил тот вершок, покрытый лесом. И начал рубить деревья, кряжить их и спускать вниз. После того как срубил все полностью, светлый день в лощине удлинился на вершок. Да моему деду того было мало. Предание гласит, что он пришел к горе и молвил: «Ты есть грудь земли и земное кормило. Но солнце старше тебя и ты должна ему уступить».

Дед не был красноречивым, мало говорил с людьми, больше с лошадьми, и теперь обязан был якшаться с горой. Гора молчала. Так казалось некоторым, но не деду. Он слушал и в полнейшей вековой тишине слышал ее недовольный утробный глас. И тогда объяснил горе: «Я уперся в тебя. Дальше нету просвета. И у меня нет выбора. Тебя я не уничтожу, я разнесу тебя. Так, как разносит себя вода». И стал копать.

Тут всходило для него солнце. Отсюда он его провожал, сдерживая силой мысли последний луч для Злоты. Запах дягиля, настоянного на месячной росе, встречал его спозаранку. Ласковый ветерок чесал его взлохмаченные волосы на закате дня. А он копал, копал, копал…

У деда не было лошади, и землю он таскал на себе. Из березовых жердей сколотил волоки и ставил на них корзины с землей. Глыбы пускал по склону – и они катились до самой реки, нагромождая гать. С тех пор нас больше не беспокоили потопы. Когда изнашивались полозья, дед ладил новые. Когда рвались корзины, вязал из вербы новые. И копал, копал, копал.

Чтобы не терять зря времени, питался хлебом и печеными на пнях овощами. И сам стал черным, костлявым и жилистым, как обожженный пень. Давно забыл про увечье ноги. Постепенно забывал о лошадях, о рахманной[105] животине, сам становясь тяжеловозом. В пустую корзину бросал камни, что обозначали его ходки с горным грузом. Когда удавалось свезти без чрезмерного усилия, клал белый камушек. Бывали дни, когда на дне тесно лежали одни белые. Злота нежно гладила их ладонью, как яички неведомой птицы. Вероятно, они отбеливали ее длинные темные вечера.

«Все будет хорошо», – говорил дед любимой жене. А может, и самому себе. И это были самые главные слова. Может, единственные слова, что сильнее молчания.

Он точил гору, как червь, отрывая ее для солнца. И гора смирилась. Но не смирились, ясное дело, люди. Смех, насмешки, проклятия… Люди как люди. Где это слыхано, чтобы мышь съела гору! Совсем человек умом тронулся. А он копал. Только молодой монашек Аввакум, прибывший из пещер Афона, поддерживал его. «Не донимайте человека. Если и не вынесет он ничего из своего труда, что можно было бы взять рукою, то исполнит желание. Не все живут, чтобы есть и спать, кто-то живет мечтами».

Гора их свела – «двух туземцев, двух сизифов», как шутил черноризец. Один углублялся в гору, а следовательно – и в себя. Второй выравнивал ее для светлого пространства, а заодно и для своего внутреннего просветления.

Аввакум часто выходил на развороченную дедом гору и перекладывал камни.

«Сие самая первая коса, – показывал копачу продолговатый зазубренный плескач. – А это – рубило, долото древнего древодела. А туточки выбито очертание знакомой нам твари. Узнаешь корову?.. Когда первобытный человек, обманув голод и холод, взял кремешок не как оружие и снасть, а как резец, он нацарапал в пещерной тьме силуэт коровы-кормилицы. Себя человек стал изображать позже…»


«Дед не выл красноречивым, мало говорил с людьми, больше с лошадьми, и теперь обязан был якшаться с горой. Гора молчала. Так казалось некоторым, но не деду. Он слушал и в полнейшей вековой тишине слышал ее недовольный утробный глас. И тогда объяснил горе: “Я уперся в тебя. Дальше нету просвета. И у меня нет выбора. Тебя я не уничтожу, я разнесу тебя”. А стал копать…» (стр. 97).

«Я искал камушек с выбитой на нем лошадкой…» (стр. 103).


Аввакум и сам поселился в пещере. Дед укрепил ее палками и над погребицей на яблоньку-дичку привил йонатанку. Он еще воевал с горой, когда дерево впервые запестрело бордовыми яблочками, которые мерно падали под ноги схимнику и цепко держались на ветвях аж до нового цвета. Примороженные, они стучали на ветру, аки медные. Знать, это единственный оркестр, что скрашивал молитвенное уединение монаха.

Яблоки те были не единственным плодом невероятного труда деда. Выкопанную землю он свозил в овражки над Латорицей, заполнял, выравнивал их. Болотное неудобье становилось ровной, твердой насыпью. Все дальше он опоясывал подковой подножие горы. Пока не появилась торная дорога, которая над рекой соединила Кольчин с Мукачевым. Собралась посполитая и титульная челядь, братство из близлежащего Монастырища и порешили купить у деда срубленный лес и положить мост через перешеек Латорицы. Так за два лета появился Гнилой мост. Тогда он еще не был гнилым – бревна под ногами аж гудели. И двинулся по новому пути и по свежесрубленному мосту люд. Пеший, конный и тележий. В одну сторону и в другую. Даже Зеленяков торжок обосновался на переправе. Моего деда Зеленяком звали. Прежде чем стал Тем, кто съел гору.

«Как же мы тут будем жить? – заголосили домашние. – Денно и нощно в людском водовороте».

«Все будет хорошо», – сказал дед и отправился к своей горе. Он уже знал о ней такое, что его тянуло туда с большой силой. И она что-то знала о нем. И открылась ему.

Деньги за дес дали деду продых от семейных хлопот.

«Могу свободно делать свое, – радостно делился он с Аввакумом. – Мои рады-радешеньки, имеют хлеб и к хлебу».

«Главное, чтобы ты был рад. Мир принадлежит тем, кто ему рад. Ты заслуживаешь это. Потому что, создавая свой мир, служишь людям, а значит, и Господу».

Гора съедалась медленно. Нелегко грызть камень. Пространство ширилось, воздухи дышали свободнее над усеченным Белебнем. Солнце благодарно останавливало на кромке свой ход, одаривая горокопа ласковыми заходящими блестками. Смеялись его потрескавшиеся губы, и смеялся тысячами ослепительных бликов перекопанный развал. Блестели маленькие чешуйки в глине, жесткие на зуб. Дед собрал их расщепой стебелька на лист лопуха и принес в скит. Аввакум достал из сундука нужную книгу и нашел искомое – серебро! Это было серебро, крохами рассеянное в выбоинах рудников.

Среди пришлых скитальцев нашелся находчивый узкоглазый человек, который в том понимал толк. Металл тяжелее глины, его можно промывать – благо, быстрина рядом. На том и порешили: дед копал и свозил почву к Латорице, а пришлый промывал его на сите. Добытое делили пополам. Из первого куска серебра дед дал отлить в Сиготе паникадило для монастырского храма. Ибо старое совершенно прогорело. Ох, кабы душа знала…

Новенькое кадило сразу и пригодилось. Первой, кого с ним обошли, была Злота, моя бабка. Ее выстуженная синеглазая душа отошла в самый полдень, когда солнце пекло во всю мощь. Никаким серебром нельзя откупиться от смерти.

Весь торжок притих. Тот, кто съел гору (тогда только частично), сошел вниз. Стоял в своем дворе, как среди воды, не зная, куда девать удлинившиеся от тяжестей руки. И за что взяться. Пропало желание к чему-либо здесь прикасаться. Лошадей не было, любимой жены не стало. Оставался кряж, сточенный им на четверть.

В тот день с горы сорвалась глыба, прогремела по склону и влетела в реку, разбив лотки для мытья серебра. Дед сказал: «Доста!»[106] – и прогнал старателя. Вскоре серебро перестало слепить. Пропала жила. Как раз хватило его на ковчежек для ладана и на два дуката, чтобы прикрыть ими лилейные веки умершей. Доста.

Молодой еще тогда Аввакум служил парастас.

«Истории любви, – завершил он проповедь, – пишутся на небесах. Когда-то мы их прочтем все и увидим весь свой путь».

Дед еще долго жил. Хозяйничал в основном на горе, которая все меньше походила на гору – больше на холм. На лето закладывал себе колыбу[107] и копал, копал, копал. Уже не боролся за солнце, солнце припекало там ого-го. Колол камни для мостовой. Подошва Белебня открылась пластами твердого камня с искристыми зелеными прожилками. За него хорошо платили, всем нам жилось возле деда хлебно. Тем более что от моего родного отца пользы было мало. За колотым булыжником приезжали из Хуста и Унгвара, возили его и полякам. А главное – на реформаторскую церковь на улице Новой и графскую охотничью займанку в Берегваре. Это был отборный материал для мостовой и фундамента. Перекупщики так его и называли – камень от Зеленяка. А со временем: от Того, кто съел гору.

Век наш, как роса. Сточить гору до основания дед не успел. Она все же победила его позвоночник. Однажды вечером он впервые спустился в овраг налегке – без камушков, отмечавших его дневной труд. И в последний раз. Присел под яблоней, где всегда в эту пору корпел над книгой Аввакум.

«Живи спокойно, раб Божий, к твоей землянке я не докопаюсь. Пора уже и мне отдохнуть».

«Заслужил ты. Познай покой», – благословил его монах.

«А ты… Многого ли ты достигнешь под землей?»

«Не я, а мой Господь».

Перед кончиной дед позвал меня и сказал:

«Все хорошо. Токмо жаль мне, что не закончил задуманное».

«Вы столько сделали, дедушка», – неумело утешал его я.

«Э, ни в одном деле нет добра, пока оно не закончено… Знаю, ты не будешь копать за меня. Тебе того и не надобно. Каждый должен обрабатывать свою гору. Кто – сровнять ее, а кто – воздвигнуть».

Я согласно кивнул головой.

«Помни: глупый мелет языком, умный говорит головой, а мудрый – руками и сердцем. Какой прок от того, что мы говорим. Замечают и оценивают лишь то, что мы сделали. Дай мне слово, что не потеряешься в этом мире».

Я дал. А что еще я мог дать ему в ту минуту?!

«Держись берега, – молвил дед напоследок. – Того берега, на котором Божий челядин Аввакум…»

Ночью еще один валун сорвался с горы. В воронку из-под него и положили деда. Я удивился тогда: каким землистым было его освобожденное от растительности лицо, его руки. На могилу положили камень. Земля к земле, камень к камню.

Так закончилась земная планида моего деда. Осталось в памяти, как я, малолетка, слонялся по целине Белебня. Одурманивающе пахло дягилем, сдвинутый склон горы затягивало терновником. Я искал камушек с выбитой на нем лошадкой. Его дед нашел первым, но потерял и очень жалел о нем. Мне тоже не везло, и я бросил поиски. Тем более что и Аввакум советовал:

«Помогать надо живым, а не мертвым. Не жалей его, жалей о нем. И себя меряй по нему. Ибо столько у нас цены, сколько тех, кто хочет уподобиться нам».

Жизнь деда была дорогой сердца. Он разгадал благородное сердце лошади, покорил сердце редкой, особенной женщины, познал сердце горы. Он приблизил мне солнце, мой дедушка. И открыл новое понимание: чтобы получить крупицу серебра, надо просеять гору глины. Ежели ты не имеешь того, что любишь, полюби то, что имеешь.

Истории любви пишутся на небесах. Когда-нибудь мы их прочтем и увидим весь свой путь.

Загрузка...