На ровном, как ладонь, поле, сплошь поросшем селином, гордо высится ореховое дерево. То ли оттого, что вступившая в свои права осень мягка и уступчива, то ли по какой иной причине, но дерево кажется надменным и самоуверенным. Оно как бы господствует над этим бескрайним полем. Часть его могучих ветвей устремилась ввысь, часть — похожа на распластанные крылья, готовые обнять все окрест. И даже сияющее в бездонном голубом небе солнце словно подчиняется дереву — чем ослепительнее его свет, тем царственнее, величественнее выглядит ореховое дерево.
Под сенью его трое юношей попивают чай, ведут между собой непринужденный разговор. Облик всех троих гармонирует с яркостью местности, легкостью и чистотой воздуха. Порой они громко смеются, перебрасываясь остротами, шутят, а порой вдруг становятся степенными, рассудочными, неторопливыми в речах.
Вот опять расхохотались, перемежая смех веселыми возгласами. Стихли голоса — и округа будто опустела. Но тишина длилась недолго. Богатырского сложения парень, лежавший на ворохе сухой травы, приподнялся, сел.
— Махтумкули, опять я забыл название края, куда собирается Човдур-хан. Напомни.
— Кандагар.
— Точно, Кандагар! Это за Бухарой или ближе?
— Не ближе и не дальше, — Махтумкули вылил из тунчи[1] остатки кипятка в чайник. — Это совсем в другой стороне. А у тебя появилось намерение отправиться туда?
— Не прочь бы, — охотно откликнулся богатырь. — Что я теряю? Ничего не теряю. А там новые края увидим, с новыми людьми познакомимся. Может, посчастливится встретить красотку с индийской родинкой.
— Ого, каков молодец! — воскликнул насмешливо третий парень по имени Ягмур и засмеялся. — Не так уж много тебе и нужно, оказывается — всего-навсего индийскую красотку!
— А ты как хотел! Думаешь, ограничусь меньшим, проделав такой путь? Обязательно посажу на круп коня одну из красавиц! Не последний раз заходит солнце, верно, Махтумкули?
— Согласен с тобой, Мяти-джан, солнце заходит не последний раз, и пока есть и желание и силы, надо брать от жизни свое — путешествовать, видеть, изучать… Надо постараться прожить жизнь со смыслом. — Махтумкули метнул испытующий взгляд на собеседника. — Жалко лишь, что в наши дни трудно осуществляются желания человеческие. Утром просыпаешься полон радужных надежд, но не знаешь наверняка, что ждет тебя после полудня. Вот ты убежден, что посадишь на круп своего коня красотку. А вдруг судьба отвернется, и ты очутишься в таком водовороте, из которого не выплывают самые отважные?
— Ай, поглядим! — безмятежно отмахнулся Мяти. — От предназначенного, понятно, не уйдешь, но меня занимает другое. Поговаривают, что Ахмед-шах[2] недалеко ушел от остальных любителей власти и корысти. Какой же в таком случае смысл тащиться к нему? К тому же он, говорят, из кизылбашей.
Ягмур выплеснул через плечо оставшийся на дне пиалы чай, возразил:
— Нет, он не кизылбаш, он афганец. Суннит, как и мы. По рассказам, справедливый, относится к подданным, как к собственным детям.
— Сказки! — разгорячился Мяти. — Ты наивен, Ягмур, как малый ребенок. Когда это шах был справедливым?
— А вот и был! Разве не слышал ты, о чем толковали минувшей ночью старики?
Махтумкули, медленно подняв веки, поочередно окинул взглядом спорщиков. Лицо его посуровело, строгими стали только что лучащиеся улыбкой глаза. Прислушиваясь к перепалке друзей, он перебирал собственные мысли об Ахмед-шахе Дуррани, о Човдур-хане…
Разговоры о том, что Човдур-хан якобы собирается к Ахмед-шаху в Кандагар и берет с собой много всадников, переходили из уст в уста, будоражили людей, ибо люди были не сторонними наблюдателями, а как бы и участниками предстоящего похода. Слухов было много — и похожих на достоверные, и не очень похожих. Настойчиво поговаривали о государственной мудрости и великодушии Ахмед-шаха. Однако некоторые утверждали диаметрально противоположное. Потому и Мяти с Ягмуром разных мнений придерживались.
— Как-то раз, — заговорил Махтумкули, дождавшись, когда спорщики на минуту примолкнут, — один обиженный жизнью бедняга отправился за истиной к Ануширвану Справедливому[3]. Придворные долго куражились над бедняком, и он наконец взмолился: «Почтенные! Я пришел сюда в поисках справедливости с другого конца земли. Не мучайте меня, а то я пожалуюсь Ануширвану и на вас!» Ему ответили: «Глупец! Минула неделя с тех пор, как отбыл шах к подножию престола Аллаха, а справедливость… ее унесла на своих крыльях птица Симрук еще до того, как омыли тело Ануширвана. Если ты действительно возжаждал справедливости, глупец, ищи ее на небе. Она там!»
Мяти невесело рассмеялся и повернулся к Ягмуру.
— Слыхал? Где — шахи, а где — справедливость? Вставай! Я сейчас покажу ее тебе!
Ягмур не проявил особой охоты к единоборству. Однако Мяти схватил его за руку, и они начали барахтаться на мягкой траве. Махтумкули подзадоривал:
— Держись, Ягмур! Держись, не поддавайся! Податливостью от противника не спасешься!
Стараясь не ударить в грязь лицом, Ягмур напрягал все силы. Да разве с этим чертом Мяти справишься! Его ручищи будто из железа — схватил запястья, сжал, хоть кричи от боли…
Неожиданно Мяти обхватил Ягмура за поясницу и с победным возгласом оторвал его от земли, приподнял, швырнул на копешку сжатой травы. Не удовольствовавшись этим, оседлал побежденного, обхватил широкими лапищами его шею:
— Ну! Показать, что такое шахская справедливость?
Махтумкули вскочил, набросился на Мяти:
— Покажи!
Почувствовав подмогу, сникший было Ягмур оживился. Вдвоем они свалили Мяти, уселись на него верхом. Теперь за горло держал противника Махтумкули. И спрашивал:
— А тебе показать, что такое несправедливость?
Он сделал ударение на слоге «не».
Не делая попытки освободиться, что, конечно, ему удалось бы без особых усилий, Мяти только свирепо вращал глазами и с нарочитой придушенностью хрипел:
— Девяти десяткам лисиц не справиться с одним львом! Отпустите, несчастные, пока я по-настоящему не зарычал!
Махтумкули оборотил на Ягмура смеющиеся глаза.
— Слышишь, что бормочет этот хвастун? Лежит под нами да еще угрожает. Что будем делать? Помнем его маленько? Или пожалеем?
— Пощадим, — сказал миролюбивый Ягмур. — Пусть восхваляет наше великодушие.
Он первым поднялся и стал растирать кисти рук, беззлобно ворча:
— Обрадовался, что аллах силой не обделил! Чуть руки не оторвал напрочь.
— Вставай, «лев», — поднялся и Махтумкули с поверженного противника.
Но Мяти вставать не торопился. Он подсунул ладони под голову и лежал навзничь, глядя в небо, словно безмятежно отдыхал. И желания его были мирными:
— Коли на то пошло, давай, Махтумкули, повтори то стихотворение, которое ты вечером читал. А мы с Ягмуром послушаем.
Махтумкули, уже принявшийся складывать в торбу пиалы, покосился на загорелое дочерна, крупной лепки лицо друга.
— Как видно, ты сегодня не помышляешь о работе?
— Никуда она не убежит, работа наша, — беспечно сказал Мяти, не меняя позы. — И ты не пытайся увести разговор в сторону. Мы не отстанем. До самого дома твоего будем идти следом и требовать.
— Давайте, давайте… От требований еще никто удовольствия не получал. И вы не получите.
— Пускай не получим. Посмотрим, в таком случае, какое удовольствие получишь сегодня ты от встречи с Менгли.
Мяти сел, глянул на друга и по виду того понял, что сказал не то: Махтумкули копошился со своей торбой, опустив голову, и отвечать как будто не собирался. Или его мысли уже в окрестностях Хаджиговшана? А может, о другом думает — об Ахмед-шахе, например? Как же! Определенно с Менгли своей уже разговаривает в мыслях!
И Мяти стал напевать запомнившиеся строки:
Только солнце ниспошлет на поля лучи-клинки,
Их встречаешь, как луна свысока, красавица.
Исфаганский… исфаганский… исфаганский…
Махтумкули не выдержал, засмеялся:
— Эх, ты… При дележе силы господь наделил тебя ею вдвойне, а вот когда память раздавали…
— …мою долю отдали тебе, — великодушно закончил фразу Мяти. — Быть мне жертвой за тебя, повтори, не заставляй упрашивать!
Махтумкули и сам был непрочь погрузиться на минуту в бурлящий поток своих лирических переживаний. Мяти не ошибся: он действительно думал о Менгли, он разговаривал с ней, он сгорал в пламени ее прекрасных глаз. Стихотворение, прочесть которое просил Мяти так настойчиво, было посвящено ей же и было оно продиктовано самой чистой, самой возвышенной любовью. Совсем не так следовало читать его, как это попытался сделать Мяти!
Махтумкули заложил руки за кушак, оборотился лицом в сторону Хаджиговшана. Голос его зазвучал негромко и проникновенно:
Только солнце ниспошлет на поля лучи-клинки,
Их встречаешь, как луна свысока, красавица.
Исфаганский лук тугой, что так ценят знатоки,
Плащ пенджабский ты, чья ткань, так легка, — красавица.
Трудно кончики шнурков вкруг косы твоей стянуть.
Трудно дом твой обойти, раз к нему приводит путь.
Знай, твой рот — родник Земзем, может к жизни он вернуть.
Ты же — влага из того родника, красавица.
Красный, белый, алый цвет, — все тебе, краса, идет.
В Индостане — сахар ты, в Булгаре — душистый мед.
Знай, Юсупу с Зулейхой ты розня, твердит народ.
Приоткрывшийся бутон ты цветка, красавица…
И само стихотворение, и вдохновенная, выразительная декламация Махтумкули пришлись по душе парням. Они воскликнули в один голос:
— Молодец!
В этот момент из-за поворота ущелья рысью на ишаке выехал подросток. Еще издали завопил во всю мочь:
— Бушлук[4], Ягмур!.. Поздравляю! Сын родился у тебя!..
Добрая весть пришлась как нельзя кстати. А радости Ягмура вообще предела не было. Женился он в прошлом году, и вот теперь у него родился ребенок. Сын родился! Последние дни слово «сын» не сходило с его уст, все помыслы, все надежды его были связаны с сыном. Если бы родилась дочь, он не радовался бы так, как сейчас. Он насупился бы от обидной вести, он сожалел бы, прикусив губу, и никто не подумал бы его поздравлять, подтрунивать бы стали. Сейчас же друзья так радуются, будто у самих сыновья родились!
Вестник спешился, подошел к Ягмуру, лукаво постреливая глазами:
— Что подаришь за хорошее известие?
Ягмур озадаченно почесал в затылке:
— В самом деле, что же тебе подарить? Разве что ослиный вьюк травы? Вон какая трава роскошная.
Парнишка обиделся:
— Зачем мне твоя трава! Тому, кто первый тебе весть о сыне принесет, ты свой кожаный ремень обещал. На другой подарок я не согласен!
— Правильно, не соглашайся, Караджа, — поощрил подростка Махтумкули, посмеиваясь. — На его месте я бы тебя хивинским халатом одарил.
Ягмур махнул рукой:
— Эх, так и быть — твой ремень, Караджа!
Парнишка обрадовался. Проворно вскочил на ишака и, усердно шпоря его босыми пятками, помчался в село — хвастаться перед друзьями редким подарком.
Махтумкули глядел вслед, и бледная усмешка плавала на лице поэта.
— Как он возликовал! У него есть ремень… Теперь он пожелает иметь халат и сапоги. Затем потребуется конь и оружие, скот, разное добро… Такова человеческая суть: желания начинаются с малого, а кончаются тем, что не хватает целого мира, чтобы насытить их…
Он говорил тихо, он словно сам с собой разговаривал.
А Ягмур все упивался своей радостью.
Мяти положил ему на плечо свою крепкую, тяжелую руку:
— Молодец твоя Бостан — с сына начала семью пополнять.
— Тебе того же бог даст, — расстроганно отозвался Ягмур.
— Ай, не знаю, — с сомнением качнул головой Мяти. — Прежде жениться надо. А там сын родится или дочь — одному аллаху ведомо.
— Это и нам определить не сложно, — вмешался Махтумкули; в глазах его опять прыгали веселые искорки. — Дай-ка свою руку.
Мяти понимал, что друг шутит, но руку протянул со всей серьезностью:
— На… Авось угадаешь, не даром ты мулла.
Махтумкули долго, с преувеличенным вниманием, разглядывал широкую ладонь Мяти, потом торжественно заявил:
— Твой первенец — сын. Но похож он будет не на тебя, а на мать.
— Лишь бы на кого-нибудь из нас, — согласился Мяти. — А то ведь бывает рождаются на соседа похожими.
Все трое переглянулись и расхохотались.
Ягмур отсмеялся первым и вдруг задумался.
Снова зацокали копыта по каменистой извилине ущелья. Из-за поворота показался всадник.
— Адна-хан пожаловал, — узнал Махтумкули. — Кто-нибудь из вас возьмите для приличия его коня под уздцы. Пусть попыжится.
Всадник приблизился. Это был крепкий джигит в красном шелковом халате и ладно сидящей белой папахе; ноги в черных сапогах уверенно опирались на стремена. За кушаком всадника торчала белая костяная рукоятка ножа, по конскому крутому боку похлопывала сабля в узорчатых ножнах, над плечом виднелся ствол ружья.
Ягмур проворно подбежал, с почтительностью взял коня гостя под уздцы, так же почтительно предложил спешиться. Но Адна-хан, видимо, понял, что над ним собираются подшутить — натянул резко поводья, заставив коня высоко задрать голову, и рука Ягмура сорвалась.
— Чай пьете?
— Точно, — ответил Мяти. — В промежутках борьбой занимаемся. Если имеешь желание, сойди с коня, испытай свою силу.
Адна-хан хмыкнул, презрительно сощурился, постукивая рукоятью плетки по луке седла.
— Вижу, у вас терпежа нет, чтобы силой своей почваниться. Момент подходящий — можете в поход собираться. Только что состоялся большой совет. Аксакалы[5] приняли решение: отправлять джигитов в Кандагар на следующей неделе. — Адна-хан покосился на Ягмура, тронул глазами Мяти, остановил взгляд на Махтумкули. — Между прочим, твои старшие братья тоже едут. И Мамедсапа и Абдулла — оба едут.
— Мои братья еще не сошли с ума! — резко отпарировал Махтумкули, бледнея. — Ни Мамедсапа не поедет, ни Абдулла!
— Это почему же?
— Ты сам едешь?
— Я еду в Астрабад. Оттуда двинусь дальше, в Тегеран.
— А твой отец?
— Отцу нездоровится.
— Тогда скажи ему, Адна-хан… отцу своему скажи, чтоб не мутил воду, не толкал людей на кровавую авантюру! Они и так живут кровь глотая. Пусть откажется от нелепой затеи — не получится из Ахмед-шаха народного покровителя!
— Из кого же получится? — скривил губы Адна-хан. — Может, на тебя наденем шахскую корону?
— Не мели глупостей, когда речь идет о серьезном деле! — горячился Махтумкули. — Жизнь дорога всем, а вы… вы с отцом только о собственной выгоде заботитесь! Отцу не здоровится, тебе в Астрабад приспичело. А они? — Махтумкули кивнул в сторону Мяти и Ягмура. — Их жизнь для вас… — он нагнулся, поднял с земли травинку, — их жизнь для вас дешевле вот этой сухой былинки! Думаешь непонятно, почему никто из вас не едет в Кандагар? Потому что опасно, а вы — дрожите за собственную шкуру!
Адна-хан смотрел в упор, наливаясь черной кровью гнееа.
— Ты, дивана![6].. Ты, развеявший по ветру свой жалкий рассудок в Хиве!.. Ты… подонок…
Не закончив, он задохнулся собственной яростью, рванул поводья. Их перехватила железная рука Мяти.
— Ну-ка, повтори свои слова еще раз!
— Что сделаешь, если повторю? — ярился Адна-хан.
— Повтори. А потом увидишь, что сделаю!
— Оставь его, Мяти, — оборвал инцидент Махтумкули, — не связывайся с глупцом, отойди.
Адна-хан хлестнул коня плетью так, что тот присел.
— Я вам, олухам, покажу еще, кто глупец! Я вам…
Топот жеребца, рванувшего с места в карьер, заглушил последние слова угрозы. Адна-хан помчался в Хаджиговшан.
— Ха-ха-ха-ха… — неуверенно засмеялся Ягмур и замолк.
А Махтумкули долго глядел вслед Адна-хану. Тот уже скрылся за поворотом, а он все смотрел, и грудь его вздымалась, как меха кузнечного горна.
— Он тоже вышел во владыки, это ничтожество… О бренный мир! Кого возвышаешь? Кому даешь львиный облик?..
О создатель, смущен я твоими делами —
У достойных ты отнял священное пламя,
Ты вонючих лисиц сделал вроде бы львами…
Правишь судьбами мира ты наоборот!
И такая горечь прозвучала в голосе поэта, что Мяти с Ягмуром невольно поежились, переглянулись и дружно взялись за серпы.
Заходящее солнце коснулось вершины Кемерли, и гора вспыхнула алым отблеском. Дневной зной постепенно отпускал, свежел воздух, легче дышалось. Но Махтумкули не ощущал прохлады — буквально истекал потом, он копнил и копнил траву, сжатую за целый день. Он торопился покончить с сенокосом, ибо призывно ждал его берег Гургена. Заветный берег.
Закончив копнить, он разогнул ноющую поясницу, сгреб краем ладони обильный пот со лба. Сумерки сгущались. Темный силуэт тянущихся с запада на восток и уходящих в сторону Хорасанской низменности гор тускнел, сливался с небом. Горы сплошь поросли деревьями и кустарником, но сейчас их было не различить. Надо поскорее собирать траву во вьючные вязанки, пока еще хоть что-то различают глаза.
Из темно-синих сумерек донесся оклик Мяти:
— Ахов, Махтумкули!.. Поехали, что ли?
Смочив пересохшее горло из небольшого кувшина, Махтумкули крикнул по направлению голоса Мяти:
— Поезжайте! Я скоро двинусь следом!
И Ягмур и Мяти знали подоплеку уклончивого ответа — они были понимающие ребята. Поэтому настаивать не стали и дожидаться — тоже. К чему медлить и задавать ненужные вопросы в ясном деле?
Они уехали. Едва лишь затихли вдали их нарочито громкие голоса, понукивающие лошадей, Махтумкули тоже не стал задерживаться. Споро собрал вещи, навьючил коня.
Извилистая тропа то круто поднималась вверх, то также круто падала вниз, петляя по заросшему можжевельником ущелью. Оно было узким и давящим, оно словно бы ограничивало мир высокими непреодолимыми стенами и порождало какую-то томительную безысходность. Но Махтумкули меньше всего обращал внимание на окружающее, он шел обуреваемый совсем иными мыслями. Приятными мыслями. Светлыми.
Тоскливое ущелье вскоре осталось позади. Тропа стала петлять между лишенными растительности холмами. Вдали показался Хаджиговшан.
Село занимало обширную площадь на северном берегу Гургена. Обычно по вечерам в нем царило оживление. Люди от мала до велика были заняты вечерними хлопотами — поили и кормили скотину, устраивали ее на ночь, убирали в доме и во дворах. Огонь, вырывающийся из очагов и тамдыров, сливался с вечерней зарей, и это придавало селу какую-то мистическую окраску. Мычание коров, блеяние овец, лай собак, крики играющих детей, — все это сливалось воедино, словно воздух звучал.
С востока Хаджиговшан окаймляли бесконечные гряды гор. Там, в ущельях и низинах, проживала основная масса оседлых гокленов. А на западе простиралась ровная степь, где селились иомуды. Прямо на севере маячила гора Сонгидаг. От ее подножия по берегам Атрека, своенравно и бурно катящего свои воды с востока на запад, обрели пристанище скотоводы иомудов и гокленов. За Сонгидагом простиралась необъятная степь. В ней, смыкающейся на востоке с Джейху-ном, на севере — с Каракумами, на западе — с Каспийским морем, а на юге — с Хорасанскими горами, испокон века жили туркменские племена. Иомуды, гоклены, теке, эрсари, сарыки, салоры, алили, емрели, човдуры — десятки племен и родов владели этими необозримыми степными просторами. А если точнее, то прозябали здесь. Ибо хотя край формально и принадлежал им, владельцами фактически были не они. Часть края находилась под владычеством Хивы, другие части изнывали от жестокого гнета алчных наместников эмира Бухарского и шаха Ирана. Беззащитен был народ в стране без хозяина. Всякий, кому не лень, нападал, грабил, разорял, жег. Не было защитника, не было покровителя, и прекрасный край стонал под копытами иноземных коней…
Не раз и не два задумывался Махтумкули об исторических судьбах родного края. Но сейчас мысли его были поглощены другим, душа стремилась к иным переживаниям, и он легонько понукал коня, направляясь к поблескивающей издали реке.
Там, как правило, всегда многолюдно по вечерам. Девушки и молодые женщины с кувшинами, одетые в зеленью и красные платья, жаждущие восхищенных взглядов, пылкие юные джигиты, не знающие, как проявить свое мужество и силу; старики, у которых осталось больше сожалений, нежели надежд; подростки, совершенно равнодушные к мирским заботам и озабоченные лишь своими, детскими делами. Все они собирались здесь на закате солнца.
Особенно притягателен этот час для молодых. Ведь берег Гургена был как бы негласно узаконенным местом тайных встреч, местом свиданий. Вот три сверстницы наполнили свои кувшины водой, да замешкались. А неподалеку трое парней купают лошадей, засучив по колено штаны. Они то и дело поглядывают на девушек, заигрывают с ними, произносят приятные для девичьего слуха слова. Девушкам это нравится, они хихикают, строят парням глазки, не торопятся уходить, И кто знает, возможно в эти минуты завязывается узелок большого чувства, делает свой первый шаг судьба…
Махтумкули шел, не глядя по сторонам, весь охваченный предвкушением свиданья. Он устал и был голоден. Но что значили эти жалкие телесные жалобы перед тем духовным подъемом, который все больше и больше охватывал поэта! Что значили они перед той окрыленностью, что заставляла сердце парить и петь! И Махтумкули замурлыкал себе под нос:
Я бродил по теснинам любви. Лучше, кажется, смерть!
Что за мука! Душа изныванья, такого не стерпит!
Если гору любви взгромоздить на небесную твердь,
То обрушится небо, — страданья такого не стерпит!
Муки любви… Разве не они лишили покоя молодого поэта, внесли сумятицу и неразбериху в его жизнь? Уже сколько месяцев не находит он себе покоя — и во сне и наяву стоит перед ним Менгли. Ее прекрасное лицо, лучезарные глаза без огня сжигают его. Он идет сейчас, лелея в душе надежду на встречу, и верит, что пусть встреча будет единым мигом, но миг этот заключает в себе необъятное, он — как солнце, спрятанное в росинке, пылающее в ней, ослепяющее!
Менгли… Среди цветов любви не было для Махтумкули, не расцвело красивее, желаннее цветка, чем она. И потому так остра была разлука. Даже кратковременная. Верно сказано, что не бывает розы без шипов, не бывает и любви без страданий… Конечно же, она обязательно замешкалась на берегу реки с уже наполненными кувшинами. Вот он неторопливо приближается — и она встречает его лучистым взглядом. Они смотрят друг на друга в упор, совсем рядом стоят, они беззвучно переговариваются, поверяя друг другу самое сокровенное, самое затаенное — из источников друг друга пьют воду жизни их истомленные души. А если никого поблизости не окажется и посчастливится перекинуться несколькими словами… Что может быть желаннее!
Однако надо двигаться медленнее, чтобы многолюдное сборище успело разойтись, чтобы она осталась одна. Она ведь не уйдет, она дождется!
Теша себя радужными мечтами, Махтумкули спустился к берегу, и только тут его осенило: людей-то нет. Совершенно никого! В такое время суток здесь никогда еще не было так безлюдно. Странно!
Он глянул в сторону села. Там, перебравшись через старый пологий овраг, поднимались в гору несколько женщин. Может, одна из них Менгли? Вряд ли. Последнее время она приспособилась ходить по воду в одиночку, позже других — тоже встреч искала. Она знала многие его стихи на память, — ему передавали об этом. И как-то при встрече дала понять, что неравнодушна к нему. Не словами, конечно! Но он понял, что она мечтает о встрече наедине, мечтает открыть ему свое сердце. А как это осуществить, если жизнь, обычаи, законы предков стоят между ними высокой стеной?
Махтумкули перебрался на другой берег и остановился, глядя на воду. Почудилось, что в водном зеркале отражается лицо Менгли. Она улыбается, только в улыбке этой какая-то забота, боль какая-то застыла.
Он присел, чтобы разглядеть поближе, хотя понимал, что это — мальчишество, глупость. Но чудо: изображение девичьего лица стало четче! Даже теплым девичьим дыханием коснулся щеки ветер!
Непреодолимое желание коснуться волос девушки, погладить ее косы заставило его опустить руку в воду. Вода колыхнулась, и образ Менгли исчез. Но как же он мог вообще быть там, если это не стоячая, а бегучая вода Гургена?!
Махтумкули судорожно перевел дыхание, и, ведя за собой коня в поводу, направился к селу. Возле оврага его сердце дрогнуло: легко ступая, придерживая на плече кувшин, вниз спускалась она.
Она ли?
Да, это была ее фигура, ее походка!
Через несколько мгновений, озираясь по сторонам, словно робкая газель, она появилась рядом. Увидела Махтумкули, запнулась, остановилась в нерешительности, как бы не зная, идти дальше или бежать назад.
Махтумкули позабыл обо всем на свете, о всех законах и запретах. Взял ее за руку, с ошеломляющим чувством счастья заглянул в искрящиеся тревогой и любовью глаза Менгли была бледна и стояла недвижно, как зачарованная, как окаменевшая царевна из старой арабской сказки. Махтумкули до того осмелел, что даже решился обнять ее. Совсем легко обнял, почти символически. Но она вдруг ожила, вы скользнула из его рук гибким движением ящерицы, одарила теплым ласкающим взглядом и побежала к реке.
А он некоторое время стоял в каком-то странном состоянии — не мог сообразить, то ли произошло все на самом деле, то ли почудилось, как лицо в речных струях. Такое впечатление было, что отделилась от тела душа и парит в небесах. У него были приготовлены стихи для Менгли. Но он ни стихов прочитать не успел, ни мыслей своих высказать — Менгли, словно солнце, пробившееся сквозь завесу тяжелых туч, мелькнула и скрылась.
Не исчезла, конечно, во-он она на берегу — и ноги сами поворачивают туда. Но туда нельзя, потому что там они для чужих взоров — как на ладони, и это может повлечь тяжелые последствия как для него, так и для нее. И он, ломая свои желания, удалялся от той, к кому рвалось и звало сердце. Он уже опомнился от минутного наваждения и понимал, что и так позволил себе слишком много — не дай бог, если увидел чей-то недобрый глаз.
Почти в самом центре села стояли рядышком две кибитки. В одной из них жил Довлетмамед, вторая, поставленная совсем недавно, предназначалась для Абдуллы — старшего сына Довлетмамеда. Чуть в стороне располагался одноэтажный дом с любовно оштукатуренными глиной стенами и массивной плоской крышей. Неподалеку темнел крытый загон для нескольких коров, овец и коз.
Абдулла возился в загоне — что-то поправлял, что-то бесцельно перекладывал с места на место. Настроение было не из лучших. Он ждал младшего брата, чтобы потолковать с ним, посоветоваться, поделиться сомнениями.
Но появился не Махтумкули, а Мяти, оживленный, нетерпеливый.
— Поздравляю! На днях отправляемся! Ты тоже едешь!
— Да ну! — без особого энтузиазма удивился Абдулла, уже знавший о том, что сообщил Мяти.
— Верно говорю! Сейчас все старики сидят у Карли-сердара. Целый день совещались, теперь решение приняли, — глаза Мяти светились, как у кошки. — Здорово, правда? Новые места увидим… повеселимся…
Устало волоча ноги, подошел Махтумкули.
— Где это ты собираешься веселиться, любитель новых мест и ощущений?
— В Кандагаре, где же еще! У Ахмед-шаха! — Мяти чувствовал себя героем. — Адна-хан, оказывается, не болтал, правду сказал нам, когда о походе сообщил. Я еду, и Абдулла тоже собирается. Верно, Абдулла?
— Верно, — неохотно сказал тот.
Махтумкули, не ожидавший такого ответа от брата, нахмурился. Постоял в раздумьи, бросил мрачный вопрошающий взгляд на Абдуллу. Тот отвел глаза в сторону.
— Отец на совете?
— Да, — кивнул Абдулла, — все старейшины гокленов там.
И отвернулся — разговаривать с младшим братом расхотелось.
Махтумкули сгрузил траву, поставил лошадь у коновязи, накинул на плечо халат и пошел к кибиткам Карли-сердара.
Они стояли на окраине села, особняком, и возле них царила приподнятая атмосфера — готовили еду, кипятили чай, кормили коней. Бородатый старик приветливо сказал:
— Сынок, если хочешь повеселиться, входи вот а эту кибитку. Желаешь поговорить — ступай в среднюю.
Махтумкули было не до веселья, он направился к среднем кибитке.
Первым его заметил отец. Пригласил:
— Входи, сынок… садись рядом со мной.
Обойдя всех старейшин и почтительно поздоровавшись за руку с каждым, Махтумкули сел рядом с отцом.
Украшенная коврами, ковриками, ковровыми чувалами и торбами просторная кибитка была битком набита людьми. Здесь собрались и старейшины, и родовитые люди гокленов. Сам Карли-сердар сидел по правую сторону двери. Это был полный, большеголовый человек среднего роста с не по-взрослому розовым лицом. Пышная, тронутая сединой борода лежала на его широкой груди.
Довлетмамед, рядом с которым расположился Махтумкули, сидел напротив сердара. По сравнению с хозяином кибитки, старый поэт был худ, старше возрастом, в поредевшей бородке его, едва прикрывающей острые скулы и подбородок, не было ни одного черного волоска. Он говорил, словно продолжая прерванную беседу:
— Да, люди… Сказано: «Друзей — двое, врагов — восемь». У нас много врагов. С одной стороны — кизылбаши, с другой — Хива, с третьей — Бухара. Многие глядят в нашу сторону с вожделением, многие простирают руку власти своей, дабы попользоваться даровой добычей, либо стать властителем судьбы нашей. Под кем из них, принимая гнет со смирением, можно спокойно жить?
Човдур-хан — подтянутый, с коротко подстриженной черной бородкой и острым взглядом внимательных глаз — бросил:
— Куда уж там враги, когда мы между собой постоянно враждуем!
— Да, — кивнул печально Довлетмамед, — да, враждуем, к сожалению. Глаз с глазом враждует, рука — с рукой. В таком положении, конечно, не сообразишь, за чью полу хвататься. Мы обращаем взгляд надежды на Ахмеда Дуррани, но кому ведомо, станет ли нашей опорой Ахмед Дуррани.
— Станет! — Тон Карли-сердара был непререкаем. — Станет! Ему тоже не на кого опираться надо, потому что правитель без подданных — не правитель. А мы разве иного просим? Мы хотим, чтобы он признал нас своими подданными и не позволял каждому топтать нас. Больше мы не хотим ничего.
— Сердар-ага, а что делать станет, если он будет и защищать нас и грабить одновременно? — вмешался в разговор Махтумкули.
Адна-хан, сидевший рядом с отцом, высокомерно оттопырил губы.
— Можно бы и помолчать, когда аксакалы говорят!
Махтумкули вспыхнул, собрался ответить, но его опередил Човдур-хан:
— Ты… ханский сын! Притихни и не суйся в каждую щелку!
Адна-хан опешил, зевая. Човдур-хан повернулся к Махтумкули:
— Говори, поэт. Высказывай, что у тебя накипело.
Махтумкули стегнул взглядом Адна-хана и обратился к его отцу:
— Вам лучше, чем кому бы то ни было, ведомы уроки прошлого, сердар-ага. Шахи и султаны вереницей прошли через нашу жизнь. Скажите, хоть кто-нибудь из них поддержал нас, стал Адыл-шахом[7] для народа? Все они проходили, предав огню наши жилища. Ахмед-шах того же поля ягода.
— Истина глаголет твоими устами, поэт, — сердар старался говорить сдержанно, не выказывая раздражения, — Ахмед Дуррани происходит из древнего рода вождей и владык. Он благосклонен к народу, и народ добровольно признает его владычество. Именно поэтому и мы собираемся стать под его руку. Как говорится, тяжелую ношу может выдержать лишь крепкий хребет. А наша «ноша» — тяжела, и только по-настоящему сильный владыка может взять нас под свою опеку.
— Говорят еще, сердар-ага, что милосердие сильного — в клетке его. Сегодня шах приветит нас, завтра усядется нам на шею и, подобно Надир-шаху[8], станет долбить нас в темя, выклевывать мозги наши. Тогда где выход?
— Не забывай, сынок, что Назир-шах свергнут и убит, — поспешил разрядить обстановку Довлетмамед, видя, что у Карли-сердара наминает нервно подергиваться щека. — Стенания народные низвергли тирана. Ахмед Дуррани служил у него и наверняка сделал соответствующие выводы.
— Нет, отец, — стоял на своем Махтумкули, — любой властелин жаждет славы и не открывает никаких дверей, кроме двери смерти.
— Здесь нет мечтающих о могиле, поэт! — Карли-сердар все еще старался сдерживаться. — Мы мечтаем о спокойствии, ищем путей благополучия. Нам нужен покровитель, который уберег бы людей от бедствий.
— Только не ищите его в Ахмед-шахе Дуррани, сердар-ага.
— Где же прикажешь искать? — не сдержал наконец раздражения Карли-сердар. — Может быть, ты подскажешь нам более верный путь?
— Этот путь надлежит искать согласованно, сердар-ага. Сообща искать. Надо послать людей к иомудам. С текинцами посоветоваться надо. Может, выход в том, чтобы объединить все туркменские племена и…
В дверь просунул голову козлобородый старик:
— Сердар-ага, атрекцы прибыли.
Новость была своевременной, ибо сердара уже тяготил разговор, и он устал сдерживаться.
— Давайте встретим гостей.
Все присутствующие зашевелились, поднялись, потянулись за сердаром наружу. Выходя, Довлетмамед тронул сына за рукав:
— Зря не горячись, обдумывай слова до того, как произнести их. А лучше вообще не спорить. Карли-сердар не откажется от своей затеи, будет отстаивать ее, пока лоб о камень не расшибет. Ты, к сожалению, не камень, сынок. Иди лучше отдохни.
Махтумкули и сам понимал несостоятельность своих убеждений — Карли-сердар был своенравен и упрям, как мул, — поэтому беспрекословно принял отцовский совет. Но по пути к дому все еще продолжал мысленно спорить с сердаром, доказывал его неправоту, остерегал, предрекал осложнения.
В кибитке Абдуллы весело смеялся Мамедсапа. Махтумкули ополоснул руки из стоящего возле порога кумгана, вошел. Братья пили чай и вели непринужденный разговор.
— Тебя ждем, — сказал Мамедсапа.
— Выпей пиалу чая, пока шурпа подогреется, — предложил Абдулла.
Махтумкули присел к сачаку[9].
Три брата… Все трое крепки, как карагачи. Высокие, ладно сложены. На первый взгляд трудно даже определить, кто из них старше, кто младше. Абдулле только что тридцать стукнуло, на целых шесть лет обогнал он меньшого, а выглядит совсем молодо и не очень обликом от Махтумкули отличается. Разве что покряжистее. Да лицо загорелое до красноты. У меньшого же лицо светлое. И взгляд печальный, задумчивый. Что до Мамедсапы, то этот почти копия Махтумкули, однако глаза излучают добродушие и радость жизни, нет в них печальной сосредоточенности младшего брата.
— Ну что, удалось переубедить сердара?
На вопрос Мамедсапы Махтумкули ответил не сразу. Налил чай из чайника в пиалу, вылил обратно. Еще раз проделал то же самое.
— Сердар наш из тех ловкачей, что и овечий курдюк с волками делят, и с чабанами застолье водят. Под прикрытием Ахмед-шаха он рассчитывает стать владыкой гокленов, а при удаче — и всех туркмен. Где для такого найти убеждение? Он ничего не теряет, заигрывая с Ахмед-шахом. Но вот бы оба…
Мамедсапа пожал плечами:
— Я не еду.
— А ты, Абдулла? Какую ты преследуешь выгоду, собираясь в Кандагар?
Абдулла промолчал, сделав вид, что занялся чаем.
— Ты не задумывался, почему не едет сам сердар? Почему он сына своего, Адна-хана почему не посылает? Да потому, что он хитрее нас с вами! Он не хочет играть в прятки с судьбой, он знает цену своей жизни. Мы же… мы не знаем ни цены, ни вкуса бытия. Мы — как щенки с голубыми глазами!
Наступило молчание. Оно затягивалось. Никто не отвечал на страстную тираду Махтумкули. Он сам нарушил молчание:
— Ахмед-шах подобен волку с окровавленной пастью, а волк не может быть хранителем овец. Не уезжай, брат!
Вместо ответа Абдулла сокрушенно и виновато вздохнул.
Подбив под грудь подушку, Махтумкули лежал и читал отрывки из отцовской поэмы «Проповедь Азади».
Небольшой дом, сложенный из сырцового кирпича, был любимым местопребыванием поэта. Он проводил здесь все свое свободное время, часами, не вставая, читал или писал. Благо, летом здесь было прохладно, зимой — тепло.
Дом этот построен был руками самого Махтумкули. В бытность свою в Хиве поэт интересовался ремеслом строителя, научился делать кирпичи, складывать стены, укреплять кровлю.
А потом, с помощью братьев, конечно, решил строить в селе необычное жилище.
Да, для Хаджиговшана это был единственный в своем роде дом. Вокруг были либо войлочные кибитки, либо камышовые мазанки. Хаджиговшанцы могли бы при желании строить более солидные жилища, да не располагала к этому сама жизнь — беспокойная и ненадежная из-за частых набегов кизылбашей.
Строительный лес для дома Махтумкули привез из-за гор Из того же леса были напилены доски для книжных полок. Полки занимали в доме главенствующее положение, являлись главным предметом обстановки, и были сплошь заполнены книгами и свитками рукописей.
Пол покрывали камышовые циновки. Сверху были расстелены кошмы. А там, где обычно располагался Махтумкули, радовал глаз переливами красок искусный, с удивительно светлым орнаментом ковер. На нем лежал сейчас поэт, читая «Проповедь Азади».
Он гордился талантом своего отца. А как не гордиться? Среди народа Довлетмамед Азади считался ученым, постигшим семьдесят две науки[10]. Его газели и дидактические стихи пользовались огромной популярностью от Хивы до Бухары. Он знал наизусть все суры Корана, знал шариат, тарыкат, хакыкат[11], досконально изучил труды Эфлатуна[12], философские взгляды Фирдоуси, Несими, Низами, Навои.
Отец был не из тех людей, которые жили только заботами о собственном доме, собственном достатке. Он жил заботами народа, пытался осмыслить происходящие вокруг события. Размышляя, приходил к выводу, что жизнь становится все более беспокойней, более безрадостной и шаткой. За одним кровавым катаклизмом следует очередное бедствие, за этим — третье, и так без конца. Как же быть, где выход?
Довлетмамед искал, настойчиво и целеустремленно искал ответ на эти вопросы, строил предположения, пытался совместить то, что, совмещаясь в теории, не совмещалось в жизни, порождал антагонизм. Особые надежды возлагал он на правителей, распоряжающихся судьбами людей — призывал их в своих произведениях к гуманности, осмотрительности, щедрости, считая, что это — залог гармонии общественных отношений. Он писал:
Если шах справедлив, ценит свой народ,
Близким другом его народ назовем
Кто такого шаха не станет чтить,
Для того сам народ может гневным быть.
Махтумкули с неослабевающим интересом перечитывал строки, завершенные отцом совсем недавно. И чем пристальнее вчитывался, тем больше они звали к размышлению, к анализу.
Отложив рукопись, Махтумкули взял книгу, стал перелистывать. Это была поэма Хагани[13] «Подарок двух Ираков» и «Тюремные касыды».
Послышался голос отца:
— Махтумкули!.. Ты здесь, сынок?
— Здесь, отец! — отозвался поэт.
Он собрал листки с отцовскими строфами, вложил их в одну из книг, что грудились на ковре, стал приводить в порядок книги.
Вошел Довлетмамед. Он тяжело дышал. Лицо было озабочено.
— Где Мамедсапа?.. И Абдуллы не видать.
— Они пошли слушать бахши, отец.
— Почему не пошел с ними ты?
— Читаю касыды Хагани.
— Хорошее дело делаешь. Хагани мудрый поэт.
Довлетмамед смотрел на сына с любовью и гордостью. Он не обижал привязанностью всех своих сыновей, но младшего выделял особо, возлагал на него большие надежды. В нем отец видел самого себя, свои чаянья, свои неосуществленные замыслы. Чтобы дать ему систематическое образование, как следует познакомить с произведениями выдающихся ученых и поэтов мира, Довлетмамед отправил сына учиться в Хиву, в знаменитое медресе Ширгази-хана.
Это училище вдруг вспомнилось Махтумкули сейчас, пока он в молчании ждал, когда заговорит отец. Несколько лет провел юноша в стенах медресе Ширгази. На днях предстояло снова возвращаться в Хиву. А на душе — черный камень. «Не уезжай!» — молила Менгли, и прекрасные глаза ее были полны страха и слез. Она боялась. Боялась, что ее продадут. «Не уезжай, Махтумкули!»
Он бился в тисках отчаяния. Хотелось разделить с кем-то свою безысходность, хотелось послушать близкого человека, который мог бы дать дельный совет. Но горе разделить можно было только с Менгли, а совет…
Выход виделся один: задержаться, не разлучаться с любимой. Отец же поторапливал — из Хивы прибыл караван с зерном, отдых его недолог, а Махтумкули предстояло ехать с этим караваном. Почему не поворачивается язык попросить о помощи отца! Можно же один раз нарушить традиции, если обстоятельства требуют того, если вопрос буквально жизни и смерти касается!..
— Кажется, наступило время намаз-и шама[14], — сказал Довлетмамед и вышел, оставив сына в недоумении: зачем он приходил? Почему обеспокоен отсутствием Мамедсапы и Абдуллы?
Словно дождавшись его ухода, на пороге появился Мяти и дурашливо продекламировал:
Твое подножье — мир земной,
Красавица с высоким станом,
Ты стала солнцем и луной,
Далеким звездным океаном.
— Проходи, — сказал Махтумкули, — садись.
Мяти вошел, однако не сел, а подбоченился с таким видом, будто на рукоять сабли опирался, и повторил:
Ты стала солнцем и луной,
Далеким звездным океаном.
Махтумкули хмыкнул:
— Память свою демонстрируешь? Или — просто весело?
— А почему бы мне не повеселиться! — воскликнул Мяти. — Клянусь хлебом, не терпится в путь отправиться. Рука тянется к сабле!
— Смотри, не залей землю кровью.
— А что! И залью! Тебя в первую очередь!
Мяти упал на колени, обхватил Махтумкули своими длинными мускулистыми руками.
— Проси: «Пощади меня, ага»!
— Пусти! Слишком много развелось таких, которые заставляют называть себя агой… Пусти, говорю!
Мяти отпустил, откинулся, сев на пятки, положил кисти рук на колени.
— Верно говоришь — много таких стало, кого величаем. Адна-хан теперь тоже «ага».
— Не называй при мне его имени! — вспыхнул Махтумкули.
— Считай, что не называл, — согласился Мяти. И не выдержал: — Слыхал, что Адна… Тьфу, пропади ты!.. Слыхал, что сватов они засылали к Менгли? Во проворные, а? Но Менгли заявила: «Даже если меня на сто кусков разрубят и собакам выбросят, нет моего согласия! Не пойду за Адна-хана…» Тьфу ты, опять на языке!.. Как полагаешь, сдержит она слово?
— Сдержит, — бледнея, ответил Махтумкули.
Он уже знал об этом, но все равно слова Мяти прозвучали как впервые. Крупные капли пота высыпали на лбу, покатились по щекам. Махтумкули торопливо достал платок, утерся.
— Если даже убьют, она сдержит слово! — заверил он Мяти. Или — себя?
Мяти засомневался:
— Ай, кто знает. Богатство в наши дни не таких совращает с пути истинного. Они могут вокруг ее родителей завлекательную ограду соорудить из коз и овец, из халатов и монет, из платков и одеял — вот и пропала Менгли. Одни слезы у нее остаются, а слезами много не навоюешь.
В глазах Махтумкули полыхнуло пламя.
— Молчи, если не знаешь Менгли!
— Зато времена наши неладные хорошо знаю, — огрызнулся Мяти. — Гляди, не останься с пустыми руками.
И опять бледность высинила щеки Махтумкули. Мяти стало жаль друга, а помочь — нечем. Отвлечь бы его чем-нибудь, что ли?
— Из Хивы караван пришел, знаешь? Зерно привезли. Скоро в обратный путь пойдет. Будем живы-здоровы, и мы с ним тронемся: кто — в Кандагар, кто — в Хиву. Верно? Не кручинься, братишка, грустью этот мир не улучшишь. — Мяти прислушался. — По-моему, девушки песни свои поют. Пойдем, послушаем? Да вставай же ты, хватит тебе кукситься!
Погода стояла безветренная и теплая. Но какой-то мутной наволочью была подернута высь. Бледнее бледного светила ущербная луна и звезд почти совсем не было видно, они скорее угадывались в тусклом раскрапе небосвода. Печальный полусвет был разлит в воздухе и придавал предметам какую-то особую, щемящую выразительность.
Вечерняя суета в Хаджиговшане улеглась. Точнее, она переместилась в низину Екедепе, неподалеку от села. Там было шумно. С одной стороны холма подростки играли в аланянны[15], с другой — резвились девушки: устраивали догонялки, качались на качелях, пели ляле[16]. Они были иногда задорными, шутливыми, эти припевки, невесть кем сочиненные, а чаще грустные.
К спелой дыне люди подошли,
Оторвали дыню, унесли.
Затерялся милый мой, подружки.
Где-то он скитается вдали.
Друзья остановились, вслушались в чистые, звонкие девичьи голоса. Может, и Менгли здесь, подумал Махтумкули. Ему даже показалось, что он узнает ее голос. И снова зазвучала припевка, она закончилась взрывом смеха. Они смеялись легко, беззаботно, от души, и Махтумкули позавидовал им.
— Иметь бы сейчас орлиные крылья — полетел бы куда душа зовет. Хоть на один миг почувствовать себя свободным.
— Да еще вместе с Менгли, — не удержался Мяти. — Или у тебя уже другая на примете?
— Не будь безжалостным, — невесело попросил Махтумкули. — Подумать только, как нелепо устроен мир: до поющих девушек всего несколько шагов, дорога ровная как ладонь, а напрямик туда не пройти — будто горная гряда между нами. Желание бурлит словно родник, а ноги запретами спутаны. Настанет ли когда-нибудь свободная, без цепей, не стреноженная жизнь? Чтобы идти можно было, куда хочешь, встречаться с тем, к кому сердце льнет, мысли свои безбоязненно высказывать…
— Говорят, загробная так устроена. Живи праведно, совершай благодеяния…
— «Загробная жизнь!..» Надо сперва эту прожить по-человечески. Кому довелось побывать в загробном мире, тот не вернулся, чтобы рассказать, каково там.
— Согласен с тобой, Махтумкули. Мне бы получить свою долю на этом свете, а там пусть хоть в ад отправляют… Во расшумелись парни наши! Пойдем поближе, посмотрим.
Они подошли к играющим в гушакгапды и тоже включились в игру: Махтумкули — в одной партии, Мяти — в противной. Один из юношей сразу же вручил Махтумкули скрученный в тугой шар кушак.
— Ну-ка, поэт, кидай подальше, только в Хиву не забрось.
Махтумкули метнул изо всех сил. Соперники кинулись ловить. Шум, гам, смех. Кто-то споткнулся, кто-то упал. Но схватить кушак налету не удалось никому. Проигравшие подошли, подставили согнутые спины. Мяти подставил свою спину Махтумкули.
— Садись быстрее! Поскачем, от других не отстанем!
Поэт хлопнул друга по плечу:
— Считай, что я уже сижу верхом.
Мяти с шутливой угрозой предупредил:
— Если выиграем мы, я уж на тебе прокачусь! Не говори потом, что не предупрежден!
— Посмотрим, — сказал Махтумкули.
На этот раз кушак бросал Мяти. Так постарался, что тряпичный шар перелетел через холм, на сторону девушек. Парни бросились за ним. Девушки с визгом разбежались. У Махтумкули дрогнуло сердце — показалось, что вновь узнал голос Менгли.
Он не ошибся, это действительно была она. Девушки побежали к селу, а Менгли и ее ближайшая подружка Набат — почему-то к реке. Так уж само собой получилось. Спрятались за стогом сена, малость отдышались.
— Сон мне дурной приснился, — пожаловалась Менгли. — А сегодня…
Она замолчала. Пояснений не требовалось. Многим уже было известно о сватовстве Адна-хана. Набат сочувственно шмыгнула носом, вздохнула:
— Лучше быть заживо погребенной, чем выйти за этого вдовца. Подумаешь — хан!
Пропади он пропадом вместе со своим ханством, тьфу! — отплюнулась Менгли и жалобно сказала: — А Махтумкули уезжает. Одна остаюсь…
— Скажи ему, пускай и он останется, — посоветовала подруга. — Скажи…
Неподалеку в сером жемчужном полумраке бесшумно возникла фигура того, о ком они говорили. Он двигался медленно, но уверенно, словно знал, где его ждут.
— Идет! — жарко шепнула Набат. — Не забудь моего совета! Я побежала…
Отвернувшись, словно ничего не замечает, она проскользнула мимо Махтумкули. Он понял ее деликатность и поспешил к стожку.
Сердце Менгли билось так, словно выскочить из груди хотело. Руки ее леденели в горячих руках любимого, а тело было охвачено оцепенением — даже головы не поднять. Вероятно, и он испытывал нечто похожее, потому что долго они стояли как единое целое, долго не могли прийти в себя.
Махтумкули опомнился первым.
— Моя Менгли… взгляни на меня…
Она не шевельнулась, стояла замерев.
— Я все знаю, моя Менгли… я слышал все… Крепись, моя милая… не позволяй топтать свою судьбу…
Пальцы девушки дрогнули в его руках.
— А ты уезжаешь? — тихо прошелестели губы. — С Човдур-ханом?
— Нет… я должен ехать в медресе…
— Не уезжай… не бросай меня одну…
Махтумкули замешкался с ответом — ему было нечего сказать.
А она ждала, и душа ее ныла и плакала от этого страшного ожидания. Она догадывалась, каким может быть ответ, но верила, что он будет другим. Представился отвратительный для нее облик Адна-хана — и словно холодной водой окатили. Ледяной водой! Все внутри затряслось и сил больше не было.
Менгли всхлипнула, глотая застрявший в горле ком. Он мешал дышать, мешал говорить. Он жить мешал!
Горький отчаянный шепот:
— Не уезжай!.. Прошу!..
Она выдернула руки из его ладоней и стремглав побежало к селу.
Махтуллкули еще не успел сообразить, что делать, как откуда-то выскочил мальчишка и попытался улизнуть. Поэт словил его за шиворот.
— Подслушивал, чертенок!
— Нет, нет… клянусь могилой… — заверещал пойманный. — Святым Кизыл-имамом клянусь! Ничего не слышал, ничего не видел!
— Ну, беги, коли так.
Отбежав на почтительное расстояние, мальчишка приостановился.
— Слышал! Все слышал! Все видел!
Но в ушах Махтумкули звучал другой голос: «Не уезжай! Не бросай меня одну!» И свои собственные слова звучали, сказанные брату Абдулле: «Не уезжай, брат…» Общее заключалось не только в их звучании.
Отца дома не было — уехал за покупками в Куммет-Кабус. Мать угомонилась, уснула. А Менгли не спалось. Она ворочалась с боку на бок, корила свою судьбу, сетовала на беспечность Махтумкули. Знает же, что Адна-хан не ограничится одной попыткой! Знает — а все равно собирается в свою Хиву. Или ученье для него дороже, чем любимая? Менгли гнала подобные мысли. Она свято верила в любовь, верила в искренность чувств. Во имя любви она готова была бросить себя в огонь! И все же… почему так спокоен он? Почему оставляет ее одну на растерзание Адна-хану? Верит в ее силы? А у нее ведь так мало их, сил этих…
— Не смогу я одна! Останься! Помоги! — не помня себя закричала она.
Подхватилась испуганная Огульгерек-эдже:
— Менгли-джан?.. Что случилось, доченька? Сон дурной приснился?
Менгли расплакалась. Она так захлебывалась слезами, что встревоженная Огульгерек-эдже, то и дело поминая аллаха и милости его, зажгла светильник, подсела к дочери, приподняла ее, обняла, ласково коснулась рукой залитого слезами лицо. Она-то знала, почему дочь плачет, но прикидывалась незнающей — так было лучше.
— Успокойся, доченька… успокойся, ягненочек мой., все уладится, все будет хорошо… дурные сны не всегда в руку…
Менгли судорожно прижалась к матери:
— Гоните их, мама! Гоните!
— Кого гнать, доченька?
Менгли упала на подушку, бурно зарыдала.
— О, всемогущий, оглянись на нас, неужели злой дух попутал! — продолжала лукавить Огульгерек-эдже. — Убереги, господи, от дурного, овцу во имя твое жертвую…
Не спал и Махтумкули.
Перо медленно двигалось по бумаге. На высокий лоб поэта то и дело набегали морщины. Двигая бровями, он про себя повторял рождающиеся строки, записывал их. Потом читал, хмурился, зачеркивал. Стихи давались нелегко.
Тихо отодвинулся полог на дверном проеме. Пригнувшись, чтобы не задеть притолоку, вошел Човдур-хан.
— Все бодрствуешь?
— Да вот, сижу… по твоей милости, — кивнул Махтумкули на разбросанные по полу листки. — А ты чего не спишь?
— Не спится, — Човдур-хан присел на ковер и повторил: — Не спится. Вышел наружу — твое окно светится. Зайду, думаю. Получается что-нибудь?
Махтумкули поморщился:
— Давай не будем пока о стихах… Говорят, Карли-сердар отправляет Ахмеду Дуррани скакуна и другие подарки?
— Нет, братишка, о стихах нам в самый раз говорить, — не согласился Човдур-хан и многозначительно подмигнул. — Шахи и султаны, они какой народ? У них спесь неуемная, непомерная. Что для ких какой-то жеребец, пусть он даже ахалтекинской породы! Им хвалу подавай, к которой они с детства привыкли. Убежден, что для Ахмед-шаха дороже всех подарков будут стихи, написанные в его честь знаменитым туркменским поэтом! — Човдур-хан подмигнул снова. — Говори, получается?
— Получается что-то, — сказал Махтумкули. — С трудом получается. Поддался я на твои уговоры… Никогда не приходилось хвалебных касыд писать. Перо, оно не лопата, не воткнешь, куда хочется. Ради тебя только и делаю, а то давно бы плюнул на всю эту затею.
— Понимаю. Спасибо. По своей воле я тоже не поехал бы в Кандагар. Что, мне здесь плохо, что ли? Хвала аллаху, с куске хлеба не нуждаюсь. Но нельзя ведь жить, думая лишь о себе.
— Почему же нельзя? — иронически поднял брови Махтумкули. — Живут другие. Карли-сердар, скажем.
— Этот будет жить. А мы с тобой так не сумеем, нас небесный гончар по-иному слепил.
Помолчали.
Приятно было, что почти всегда совпадали их мысли. Они частенько встречались, толковали о том, о сем, о стоящем и нестоящем, большом и малом. Чаще всего — о жизненных коллизиях. И сходились на том, что рамки жизни сужаются, жизнь становится все более тусклой. Возникает такое впечатление, будто не хватает ночной тьмы и приходится даже днем ходить зажмурясь Только раскроешь глаза пошире — на тебя сразу же обрушивается ливень неурядиц, и не сообразишь сразу, куда повернуться лицом в этом неуютном мире. Впрочем, не сразу — тоже не сообразишь. Обычно путешественники ночью по звездам путь свой определяют. А тут, в жизненной тьме, где отыщешь эти путеводные звезды?
— Понимаю: трудно жить под иноземным владычеством, — сказал Човдур-хан, — да что поделаешь, если иначе не получается. Жизнь, говорят, для сильных, ковурга — для зубастых. А для нас, кроме как приобрести крепкого владыку, ничего не остается. Кто сейчас сильнее Ахмед-шаха? Тем более, что он суннит, как и мы, не то что эти кизылбашские шииты[17].
— Не будет он все равно благодетелем для нашего народа, — стоял на своем Махтумкули. — Другие пути искать надо, чтобы спокойствие на земле утвердить.
Об этом, они уже говорили не раз, поэтому Човдур-хан не стал вдаваться в спор, а вернулся к первоначальной теме:
— Вижу, ты много уже написал. Прочти хоть несколько строк.
— Это черновиков много.
— Прочти что есть.
— Ладно, слушай.
О Ахмед-шах! Тебя восславить должен я!
Ты славой до небес вознесся невозбранно!
Друзья — бойцы твои, враги же — дичь твоя;
Так выше поднимай венец Афганистана!
Човдур-хан слушал с наслаждением, словно стихи были посвящены ему лично.
— Бесподобно! — похвалил он. — Расхваливай его и дальше на все лады. Возвеличивай. Со львом сравнивай. Пусть Рустамом[18] себя почувствует!
Махтумкули криво усмехнулся:
— Похоже, ты лучше меня сумел бы сочинить это послание.
— Ну уж нет, — отказался Човдур-хан, — сочинять не наше дело. Каждого своими способностями наделил аллах. Одного — скакать на коне, орудовать саблей, — я это умею не хуже других. Однако сочинять стихи… В этом деле вряд ли кто-нибудь из туркмен сможет состязаться с тобой.
Човдур-хан знал, что говорил. Нередко он бывал первым слушателем только что написанных стихов. И неравнодушные слушателем! Грамотой он особенно похвастаться не мог — совсем недолго посещал школу муллы Довлетмамеда; заболев, бросил учение: «Не получится из меня мулла». Но стихи любил, как любил слушать песни и музыку, частенько даже напевал себе под нос.
Он не был настоящим ханом. Этот титул дали ему соотечественники за отвагу и доблесть, проявленные им на ратном поле, в дни тяжелых испытаний. И достатка большого у него не водилось. Конь, десяток овец, пара голов крупного рогатого скота — вот и все. Однако везде его принимали любезно, на празднествах с почетом называли его имя. И когда разговор коснулся проблемы, кто же возглавит отправляющихся в Кандагар, кому поручить эту ответственную дипломатическую миссию, все старейшины в один голос назвали Човдур-хана — лучше него предводителя было не сыскать.
— Ноги затекли, — сказал Махтумкули. — Может, разомнемся немного?
Они вышли наружу.
Тихо было вокруг — ни рева, ни мычанья, ни блеянья. Даже собаки спали. Лишь петухи время от времени нарушали безмолвие ночи. Прохлада струилась с гор, оттесняла прочь дневную духоту — необычно теплой была осень в этом году.
Ночь была, что называется, поэтической ночью. Но сумеречность и тоска одолевали Махтумкули, и смотрел он вокруг так, словно навсегда прощался с тем, что видели его глаза. Скверное настроение было, безотрадное — причин для этого хватало. Одолевали, например, упорные сомнения в благополучном исходе «кандагарской миссии». И залитая слезами Менгли умоляла не уезжать, а он должен был ехать, оставить любимую на произвол судьбы, хотя ехать было нельзя, ибо отъезд был почти равносилен крушению самых заветных надежд.
Он шел, опустив голову. Рядом шагал Човдур-хан, посматривал изредка. Он знал, что поэт чувствует себя как зернышко между двумя жерновами, хотелось утешить, поддержать его, да ничего в голову не приходило — там Кандагаром все занято было.
— От иомудов два каравана идут в Хиву, — нарушил молчание Човдур-хан. — Тебе по пути. Собрался уже?
— Собраться не трудно, трудно решиться, — ответил Махтумкули.
— Это почему же?
Поэт даже приостановился, недоуменно глядя на друга. Зачем такой вопрос, если тебе все известно? Неужто не понять, как непросто в такой ситуации делать выбор?
— О Менгли ты не беспокойся, — сказал Човдур-хан. — Подождет. Один год всего ждать.
— Дадут ли ей подождать? — дрогнул голосом Махтумкули. — А если завтра посадят на палас и увезут?
Они оба не строили иллюзий, не возлагали особенно больших надежд на силы Менгли, понимали, что девушка может исчезнуть подобно мимолетному сну. Но трудно было мириться с том, что может произойти, если Адна-хан будет слишком настойчив. А он вряд ли так просто отступится.
Махтумкули старался гнать от себя мысли о разлуке, чтобы не погас чуть тлеющий уголек надежды. «Где ты, справедливость? — думал он. — Где человечность? Неужто все выходы закрыты? Не может быть, чтобы не осталось хоть маленькой щелки, через которую можно проникнуть ползком. Или — вскинуть Менгли на седло рядом с собой и мчаться куда глаза глядят, оставив родителей, братьев, соплеменников?» Это было не для Махтумкули, он искал иной путь. Мучительно искал. Но не находил.
— Менгли не позволит посадить себя на свадебный палас, — успокаивал его и себя заодно Човдур-хан. — Оно очень решительная, умеющая постоять за себя девушка. Все село такого мнения о ней. Когда Адна-хан сватов прислал, она такой шум подняла — чуть кибитку не перевернула. Я уверен, что она устоит.
Махтумкули тоже хотел бы обрести уверенность, что Менгли не уступит домогательствам Адна-хана. Да ведь если б дело только в ней было! Но никак нельзя сбрасывать со счетов каменные обычаи бытового уклада — девушек продают, как скот, согласия у них не спрашивают — и они в основной массе своей смиряются, даже довольными выглядят, лишь бы муж не оказался совсем уж никудышним. Бунт — редок. Как то придется Менгли?
— Надеюсь, самое многое через пару месяцев вернемся из Кандагара, замолвим за тебя словечко. А ты, года не пройдет — закончишь медресе. И закатим мы две свадьбы сразу — твою с Менгли и Мамедсапы, братца твоего. Родителям Менгли отдадим, что запросят, не сомневайся, не позволим исковеркать жизнь девушки.
Махтумкули промолчал, тая в душе благодарность: да услышит тебя аллах, дорогой мой друг, да снизойдет он к нам своими милостями…
Хаджиговшан проснулся рано — провожать посланцев в Кандагар. Сразу же вокруг кибиток закипело оживление. И если ночью сердца людей бились тревожным ожиданием разлуки со своими близкими, то сейчас эта минута подступила вплотную. Женщины глотали слезы, прощаясь с мужьями, плакали матери на груди сыновей, кто-то обнимал брата или отца. Путь был долог и опасен, но каждый надеялся на благополучный исход, каждый старался отогнать от себя недобрые мысли.
Постепенно все жители собрались возле холма Екедепе, там, где проводит свои вечера сельская молодежь. Но не было сейчас ни смеха, ни шуток — хмурыми, подавленными выглядели люди. Лишь некоторые, вроде Мяти, охваченные неуемным стремлением к перемене впечатлений, выделялись из общей массы.
На холме, насторожив уши, стоял конь в золотой сбруе, предназначенный в подарок Ахмед-шаху. Его держал под уздцы Адна-хан, напыженный и самодовольный.
Карли-сердар стоял рядом с Човдур-ханом, негромко говорил что-то — вероятно, последние наставления давал.
Торжественным шагом поднялся на холм Довлетмамед в легком халате и белом тюрбане. Сердар поздоровался с ним, почтительно протянув обе руки. Это была скорее демонстрация, нежели проявление искренних чувств, но демонстрация была нужна. Для людей, что стояли в ожидании.
— Люди! — обратился к ним Карли-сердар. — Не шумите и слушайте внимательно!.. Его величество Ахмед-шах предоставляет нам место под своей державной сенью. Призывайте аллаха, люди, благословляйте милосердие! Пусть вечно живет солнце вселенной — великий Ахмед-шах Дуррани!
Призывы сердара заставили Махтумкули скорчить презрительную гримасу. На какое-то мгновение он забыл, что сам сочинял панегирик Ахмед-шаху и проворчал под нос:
— Всего шесть лет минуло, как кричали мы здравицу Надир-шаху, восхваляя его доблесть и великодушие. Много мы получили от Надир-шаха? Море крови и слез оставил он после себя…
— Что ты там бормочешь? — полюбопытствовал Абдулла.
— Ай, так… ничего, — смутился Махтумкули.
А Карли-сердар продолжал выкрикивать:
— Счастливого вам пути, орлы!.. Возвращайтесь благополучно!.. Благословляйте наших орлов, люди!..
Однако люди не разделяли энтузиазма сердара. Они слушали, негромко переговаривались между собой а кричать — не спешили. Сердар предоставил слово Довлетмамеду.
Тот постоял, поглаживая свою сквозную бородку, всматриваясь в отъезжающих и провожающих так, словно пытался увидеть что-то невидимое другим, поднял руки в ритуальном жесте. Напутственная речь его оказалась необычайно краткой, краткой до удивления, Адна-хан даже рот раскрыл.
— Счастливого пути, дети мои, — произнес старый поэт. — Пусть вам сопутствует удача! Аминь!
— Аминь!
— Аминь! — нестройно прошло по толпе.
Човдур-хан поманил к себе своего двенадцатилетнего сына, который вместе с матерью стоял у подножия холма:
— Атаназар, сынок, поди сюда…
Мальчик подбежал. Отец протянул ему ружье:
— Стреляй вверх.
Атаназар выстрелил. И другие джигиты принялись палить в небо. В селе всполошились куры, со всех сторон залаяли собаки. Даже невозмутимые верблюды хивинского каравана, которые лежали и спокойно пережевывали жвачку, поднялись и повернули морды на грохот выстрелов.
— Джигиты, в седла! — дал команду Човдур-хан.
Махтумкули не сводил с него глаз. Он уважал Човдур-хана и любил его, но сейчас какой-то червячок точил сердце; ты же умница, друг мой хороший, ты же все понимаешь и многое предвидишь, что тебя заставило ввязаться в это бессмысленное дело? Я не стал тебя спрашивать об этом, чтобы не смущать твой дух перед дорогой, а сам ты не счел нужным объяснить, но я очень хотел бы проникнуть в твои мысли…
Човдур-хан спустился к подножию холма. Жена его, Аннахал, беззвучно плакала, не утирая струящихся по щекам слез. Он укоризненно сказал:
— Перестань. Живы будем — через месяц вернемся. Молись о благополучии.
Аннахал заплакала в голос.
Многие плакали вокруг, причитали. Махтумкули затравленно оглядывался — душу рвали женские слезы. Вот, дрожа всем телом, судорожно закусив яшмак, обливается слезами Акгыз — жена Абдуллы. Зачем его нелегкая понесла в поход? Вот, мать шарит слепыми руками и, кажется, упадет сейчас, сломленная горем…
А Довлетмамед держался молодцом — наставлял Абдуллу с уверенностью человека, которому ведомо грядущее:
— Возвращайся живым и невредимым, сынок. Пусть тебе покровительствует аллах, пусть удачу расстелит судьба под копыта ваших коней. Мы будем ждать.
Ждать… Что еще остается? Совсем недавно женил он своего первенца, предвкушал удовольствие порадоваться внукам, ибо не один внук должен был появиться на свет — здоров Абдулла, как инер[19], могуч, сила из него выпирает. А теперь вот — расставанье. Кто его ожидал, поход этот? Кому он на руку? Чьи интересы заключены в опасном рейде самого цвета хаджиговшанских джигитов?
— Счастливо оставаться, люди!.. Призывайте милость аллаха!
Всадники тронули коней. Они не мчались галопом, они поехали совсем неторопливой рысью. Но через малое, очень малое время топот конских копыт погас в ущелье Карабалкан.
Село притихло, затаилось. Замедлился жизненный ритм, тягостное уныние витало в воздухе. Каждый ждал вестей с кандагарской дороги: джигиты преодолели такую-то гору… джигиты достигли такой-то местности…
Любая весть летела птицей, передавалась из уст в уста. Казалось бы на первый взгляд не было причин для уныния — вести приходили добрые. Но люди были недоверчивы, они разучились безраздумно доверять хорошему, и тревога прочно поселилась в Хаджиговшане. Люди старались побольше спать, поменьше бодрствовать, чтобы хоть во сне, хоть временно избавиться от тягучей обязанности ожидания, от докучливых мыслей.
Махтумкули почти безвылазно сидел дома. На последней встрече с Менгли он отдал ей новые стихи. Свидание было невеселым — Менгли ни разу не улыбнулась и даже не высказала добрых пожеланий на дальний путь. Она твердила лишь одно: «Не уезжай! Я боюсь!..» О причине страха не говорила, но и без того было ясно: боится, что родители не устоят перед выгодной сделкой. Махтумкули сам опасался этого, но не видел реальной возможности изменить соотношение сил. Очень хотелось верить в доброту рока и Менгли внушить такую же веру, потому что иного не оставалось.
Совершив последнюю, пятую по счету молитву, Довлетмамед решил заглянуть к сыну. Явное нежелание Махтумкули ехать в Хиву было связано с его сердечными делами. Об этом с ахами и вздохами опять говорила жена, пересказывая то, что слышала от людей. Довлетмамед не перебивал ее, а потом молча ушел. Что было говорить? Он тоже не обладал возможностями помочь сыну. Сейчас вообще не до свадеб, а если и думать о них, то сперва он обязан женить среднего сына, а потом уж младшего. Так заведено издревле, и не ему, Довлетмамеду, ревнителю обычаев и законов, нарушать их.
Он уселся, протянутую сыном подушку положил на колени, взял обтянутую бархатом книгу и долго сидел задумавшись, не отрывая взгляда от каллиграфически написанных строк. Потом закрыл книгу и положил ее на место, любовно погладив пальцами изрядно потертую обложку. Он был диван Сейида Имадеддина Несими[20]. Довлетмамед приобрел ее давно, в Бухаре, много раз перечитывал от корки до корки. Вот и Махтумкули интересуется сочинениями вольнодумца-мученика. Уже не собирается ли взять книгу с собой, в Хиву?
— Собираешься Несими взять с собой, сынок?
— Нет, — покосился на книгу Махтумкули, — не собираюсь. Но Несими — необыкновенный поэт, много мыслей рождается, когда читаешь его.
— Несими умный поэт, — не сразу отозвался Довлетмамед, — да судьба изменила бедняге.
— В этом не он виноват. — Махтумкули подождал вопроса: «Кого же в таком случае винить?», не дождался и продолжал: — Его соперниками были властители… «милосердные и гуманные» властители, не так ли, отец? Кто кроме них мог пойти на подобное зверство — содрать кожу с живого человека?
Довлетмамед машинально кивал головой. Он знал, что учащиеся медресе и в Бухаре, и в Хиве заводят диспуты о подвижнической жизни Несими, некоторые даже считают его примером борца за торжество истины, тяготеют к его философии. Такие рискованные беседы в воинствующей ортодоксальности Хивы могут привести к несчастью. Хотелось остеречь сына, предупредить, что в случае если речь зайдет о таком сложном вопросе, как трагическая судьба Несими, надо вести себя осмотрительно, не увлекаться горячкой диспута, не болтнуть лишнего. А лучше всего вообще в стороне от подобных разговоров держаться.
— Милосердие и гуманность, сынок, дело нужное. Однако не надо забывать и о том, что сам человек живет милостью аллаха.
— Да, — согласился Махтумкули, — вся вселенная, все живое и род человеческий в том числе существуют милостью всевышнего. И никому не дал он столько ума и возможностей, сколько имеет человек. В людей вложен особый смысл аллахом, а все равно в нашем жестоком мире человек ценится ниже сухой былинки. Может, это противоречие и заставило Несими вытерпеть нечеловеческие муки, но не отречься от своих убеждений?
Вопрос о Несими принимал нежелательный оборот. Довлетмамед и сам видел, что люди ценятся не дороже самана, сам искал путей для улучшения их судьбы. Он обращался за советом к мудрости древних философов, беседовал с теми из современников, кого почитал за людей умных, за талантливых аналитиков, — и никто пока еще не дал прямого ответа: «Вот он, этот путь!» Каждый по-своему строил предположения и догадки, да толку от догадок практически нет никакого. Человечество в основе своей прозябает, ценность жизни не повышается, а скорее наоборот.
— Судьба каждого написана на его лбу, сынок, и восставать против неизбежного — все равно что черпать решетом воду. Кто не найдет своей доли на этом свете, тот получит осуществление желаний на том, в загробном мире… Махтумкули поправил сползший с плеча халат. «На том свете… загробный мир…» Кто его видел, «тот свет», кто испытал на себе его тепло и его холод? Толки о нем — это откровенное суесловие, спекуляция на неустроенности жизни человеческой. Да разве скажешь об этом отцу. Последнее время он то и дело кивает на загробный мир. Может, преклонные годы берут свое, а может, разочаровался в безрезультатности поисков истины. Так или иначе, но упование на потустороннее вознаграждение утешает мало.
Муллы твердят: «В загробном мире люди
Тужить не станут, распростясь со светом».
Кто знает, что в загробном мире будет?
Ешь, веселись, пока живешь на этом.
Строки появились на свет совсем недавно. Как правило, Махтумкули сразу же читал новые стихи своим единомышленникам и друзьям. Эти же еще не коснулись ничьего слуха, не покинули четырех стен отчего дома. Пока властелином их был автор, и он не торопился выпускать крамолу на степной простор, ибо тогда власть над ними будет потеряна, а всех последствий не предусмотришь. Это ведь тебе не выпад против безликой судьбы и даже не упреки того или иного владыки, это — сомнение в основе основ!
— Да, отец, аллах дал нам все возможности, чтобы вольготно жить на этом свете. Все зависит от того, как мы сумеем воспользоваться пожалованными благами.
— Вот именно! Вот именно! — Довлетмамед был удовлетворен. — Разве создалось бы нынешнее жалкое положение, довольствуйся мы тем, что предопределил аллах, живи мы в мире и согласии. Но мы игнорируем заветы Всевышнего, мы не проявляем заботы о ближнем своем. Надо больше строить караван-сараев, больше копать колодцев и наводить мостов, сооружать мечети и школы, надо создавать условия для расширения пастбищ, для развития земледелия. Ничего этого не делается или делается очень мало. Виноваты мы сами. Народу должно объединиться — вот первая, самая важная проблема. Когда объединившиеся роды и племена вручат меч воли своей справедливому повелителю, легче будет ступить на путь истины и благоденствий.
Справедливый правитель — это была идея фикс отца, его святая святых. Можно было бы ему сказать те слова о «справедливости» падишахов, что говорились Мяти и Ягмуру под ореховым деревом, да стоит ли лишний раз огорчать старика. Довлетмамед бесхитростен и мягок, он ищет пути устранения мирских невзгод с присущей ему естественной сдержанностью и умеренностью, отвергая социальные бури и потрясения Он призывает султанов и падишахов к милосердию, увещевает имущих кормить голодных, одевать голых, быть заступником обездоленных. Является ли это отображением реальности? Вряд ли. Никто не видел справедливого падишаха, разве что в сказках да легендах о них рассказывается, никто не засвидетельствовал факта, когда богатый безвозмездно кормил бедного. Ведь именно их тирания и алчность способствует оскудению мира.
— Суфий Абу Бакр аш-Шабли, желая избежать житейских соблазнов, насыпал себе соли в глаза и ослеп. А я полагаю, отец, что если человеку не суждено видеть прелестей мира, не дано наслаждаться его благами, то зачем вообще рождаться на свет? Не для того же аллах наделил нас глазами, чтобы сыпать в них соль!
Довлетмамед был согласен с сыном. Он и сам с наслаждением созерцал природу, принимая ее в самом широком смысле слова, радовался весеннему цветению, полной грудью вдыхал благодатный воздух осени. Он постарел, но принимал участие в празднествах, слушал бахши и сказителей, с интересом наблюдал, как юноши испытывают силы в единоборстве. Конечно, надо быть справедливым — его жизненные соки потеряли свое буйство, ослабло тело, потускнели желания. Говорят, сердце не стареет. Не совсем это так, к сожалению. Да и как ему не стареть, если за долгую жизнь выдерживает оно тысячи жизненных перипетий. С трудом выдерживает иной раз. Как же сохранить первозданность бедному человеческому сердцу?
Он не спешил с ответом, теребя бородку и думая о сущности человека. В том и заключалась одна из прелестей бесед с сыном, что можно было не спешить, можно обдумывать не только сам вопрос, но и все ему сопутствующее.
— Ты знаешь нашу реку Гурген, сынок. Невелика она, но знающий ее норов окунается с опаской. А жизнь, сынок, — не река, у которой видны оба берега, жизнь — это бурлящая и клокочущая, безбрежная и ненасытная бездна. Есть такие, которые не отваживаются пуститься по ней вплавь, издали наблюдают. А другие кидаются очертя голову, пытаются соразмерить несоразмеримое — и бесполезно погибают. — Довлетмамед почесал подбородок. — Человек, уж коли он появился в мире этом, должен постараться прожить жизнь не впустую. Он обязан пользоваться всеми благами жизни, но делать это надо умно, не излишествовать, держать свои желания в руках, помня, что из этого мира не возьмешь с собой даже той пригоршни земли, что бросят в твою могилу.
Последняя ночь.
Завтра на рассвете Махтумкули отправляется в путь. Он уже исходил все окрест, попрощался с дорогими сердцу местами. Весь день на ногах. Устал, словно на хашаре[21] работал, а сна ни в одном глазу. Справа налево скользило перо по бумаге, арабской вязью ползли строка за строкой. Все о ней же, о единственной. Рисовался перед глазами облик Менгли, и сердце поднималось к самому горлу, глухо и трудно бухало. Он хотел встретиться с Менгли еще раз — с наступлением сумерек долго бродил вокруг Бкедепе и по склонам старого оврага. Она не пришла.
Что ж, остаются стихи:
Свой пальчик розовый кусая,
Смущается Менгли-ханум.
Тугие косы расплетая,
Смущается Менгли-ханум.
А ты гори, смотри, влюбленный;
В беседу с бровью насурьмленной
Вступает локон расплетенный,
Смущается Менгли-ханум.
В одежде алой не бежала
От взоров жителей Ахала.
А с нами говорить не стала:
Смущается Менгли-ханум.
В окошко тихонько поскреблись.
Или — это почудилось?
Махтумкули насторожился, недоумевая, кто может прийти в такую пору, кроме отца. Но отец — хозяин, он не станет стучаться. А вдруг это…
Опасаясь даже мыслью спугнуть невероятное предположение, Махтумкули выбежал наружу.
Возле дома не было никого.
Неподалеку темнела куча нарубленного для оджака тальника. И возле нее кто-то стоял, словно прятался. Неужели Менгли?
Он подбежал к тальнику. Не соображая, что делает, крепко обнял Менгли, коснулся губами теплого персика ее щеки.
— Моя милая… моя Менгли-джан!..
Губы сами нашли другие губы — мягкие, нежные, покорно раскрывшиеся навстречу. Рука девушки сняла с его головы тюбетейку, надела другую. Рвущийся голос произнес:
— Возвращайся… живым и… невредимым…
Видимо, объятия поэта были не так уж крепки, потому что Менгли высвободилась довольно легко. И растворилась в темноте.
Он даже растерялся. Потом рванулся было догонять. И тут же сдержал себя: домой за ней не побежишь. Тюбетейка еще хранила запах милых рук — Махтумкули прижал ее к лицу, жадно и сильно вдыхая.
Все-таки благословила его Менгли!
Хаджиговшан остался позади.
Три десятка груженых верблюдов мерно шагали гуськом друг за другом. Впереди каравана ехали два всадника. Один из них был хозяин, торговец Бекназар по прозвищу Кривой. Человек он был деловой, энергичный, шутили даже, что ест, пьет и спит он в седле. Похоже было на это — все его время проходило в непрерывных поездках из Гургена в Хиву и обратно. Гурген поставлял зеленый чай, индийский бархат, опиум и другие ходовые товары, из Хивы торговец вез зерно, халаты, каракуль и то, что поставлялось из России. Он поддерживал также отношения и с маклерами Тегерана.
Его спутника звали Тагандурды Мерген и считали одним из самых близких людей Бекназара. Караваны всегда вверялись его попечению. Он же начальствовал и над охраной — человек десять-двенадцать двигались по бокам верблюжьей вереницы. Некоторые — верхом, другие шагали вразвалку, придерживая приклады винтовок и ружей.
Махтумкули ехал поодаль, бросив повод на луку седла и не глядя по сторонам. Его пока ничто не интересовало, хотелось побыть наедине с самим собой, насколько это было возможно в сложившихся условиях. До сих пор представлялось вчерашнее неожиданное свидание, до сих пор трепетало в объятиях горячее девичье тело и нежные губы безвольно раскрывались под его губами — так бутон розы раскрывается от прикосновения солнечного луча. Жаль, что встреча была такой мимолетной!
Провожали его родители, родственники, многие односельчане. Он запомнил все их лица. Но ярче всех рисовался облик Менгли. Любимая не оставляла поэта. Она виделась так же явственно, как когда-то увидел он ее, рожденную воображением, в струях Гургена…
— Одиночество приличествует лишь аллаху!
Задорный молодой голос оборвал мысли, стайкой вспугнутых воробьев разлетелись видения. Махтумкули обернулся. Его догонял на гнедом скакуне Нурджан, сын караванбаши[22].
Махтумкули уже доводилось ездить с ним в Хиву. Это был веселый парень — сам никогда не унывал и другим унывать мешал.
Они поравнялись.
— Ты что-то невесел, поэт. Все ли в порядке с твоей печенью? — скрывая улыбку под маской вежливости, осведомился Нурджан.
Махтумкули ответил приветливым взглядом — Нурджан ему импонировал.
— Если не будет возражений, я на этом чистом воздухе мог бы вспомнить одну из твоих газелей.
Воздух действительно был чист. В полном безветрии дышалось просторно и вкусно. Наступала осень, но пробившиеся сквозь землю ростки травы напоминали о первых днях весны, и это было радостью не только людей, радовались и птицы — то там, то тут слышались их цвирканье и оживленный щебет. Степь снова оживала после летнего зноя, наслаждалась короткой лаской осени.
— Ты только вчера женился, — сказал Махтумкули. — Какая забота погнала тебя в путь сегодня?
Нурджан скорчил огорченную мину, хотя глаза его смеялись:
— Я просил отца войти в мое положение. Не послушал. «Подождет жена, — сказал, — никуда не денется». С отцом не поспоришь, верно? Ему виднее, как поступать.
«Да, — подумал Махтумкули, — отцам всегда виднее. А может быть, не всегда?..»
— Как хоть зовут твою жену, сбежавший?
— Акменгли… Надо было приходить на свадьбу, когда приглашали, и не задавать потом лишних вопросов.
— Извини, друг, виноват перед тобой — не сумел. По любви женился?
— Да ну тебя! — Чисто выбритое круглое лицо Нурджана вспыхнуло. — Акменгли ведь из Кара-Калы! Суточный переход! Если бы всем доступно было жениться на любимой, зачем в такой дали невесту искать… Ты лучше о себе поведай. Благословила тебя в дорогу Менгли?
Любовь Махтумкули и Менгли уже не была их тайной. О какой тайне может идти речь, если поэт поверяет свои чувства стихам, а парни, вроде Нурджана, всегда готовые поддержать любовь и не лишенные дара бахши, сразу же подхватывают их, перекладывают на музыку и распевают во все горло. Встречались, понятно, и такие, кто осуждал, да к этому не привыкать было, без недоброжелателей, говорят, лишь рай один — и тот под вопросом.
— Дала благословение, — сказал Махтумкули, — только со слезами в придачу.
— Наверно, боится, что в твое отсутствие продать могут, — догадался Нурджан. — Не надо тебе было уезжать.
Крылатые брови Махтумкули сошлись в одну линию — за живое задели слова товарища. Но он не стал сердиться — жалобный голос Менгли как ласточка летел над головой: «Останься, Махтумкули!.. Не бросай меня одну!.. Я боюсь!..»
Нурджана окликнули:
— Эй, парень! Отец зовет!
И опять Махтумкули остался один на один со своими мыслями и сомнениями, опять стал погружаться в бездну раздумий, оценок и переоценок сделанного и того, что еще предстояло сделать.
Далек путь до Хивы — не меньше двух недель шагает караван. За такое время самые непредвиденные осложнения возникнуть могут. Тех же грабителей взять. Немало их по степи рыскает в поисках добычи, и в лапы им попадать избави господи, ибо не только достоянием путника они овладевают, но частенько и жизни его не щадят.
Правда, начальный участок пути был относительно безопасен. Дорога шла вдоль Гургена, мимо частных селений, а на виду у людей грабители опасались творить свое черное дело. Однако вскоре караван повернул на север, в сторону реки Атрек, и селения исчезли.
Возле местечка Аджи-Кую вдали показался второй караван. По предположениям, это должны были быть иомуды. Так оно и оказалось. Караваны сблизились, и Нурджан первым поскакал приветствовать попутчиков. Возвращаясь, придержал коня возле Бекназара Кривого и отца, коротко сообщил новости и подъехал к Махтумкули. Он был возбужден.
— Следуй за мной, Махтумкули!
— Куда?
— Познакомлю тебя с иомудскими менялами.
— Дорога дальняя, познакомимся потихоньку.
— Нет, сейчас хочу познакомить. Не пожалеешь!
Махтумкули пожал плечами:
— Ну что ж…
И тронул коня за Нурджаном.
Приблизившись к иомудскому каравану, он сразу уразумел, что именно хотел показать ему Нурджан: около тридцати иранцев следовали отдельной группой. Среди них были и мужчины и женщины. Руки мужчин связаны за спиной. Пленники шли угрюмо глядя себе под ноги. Несколько женщин, сжавшись в комочек, ехали на ослах, позади одной из них примостился ребенок лет четырех-пяти — тоже товар для невольничьего рынка. Вокруг пленников гарцевали с полдюжины джигитов. Один подал голос:
— Эй, Нурджан, покупателя привел?
Махтумкули придержал коня. Он знал, что туркменские аламанщики вывозят в Хиву захваченных за горами рабов. Не раз со стесненным сердцем наблюдал, как продают их на хивинском базаре, словно скот какой-нибудь. Определенно, и этих бедняг гонят туда.
Подъехал усатый джигит, тот самый, что кричал о покупателе. Махтумкули встретил его неприязненно, нехотя ответил на приветствие. Усатый, надменно топыря губу, спросил у Нурджана, намеренно не замечая присутствие поэта:
— Кто этот джигит?
Нурджан ехидно усмехнулся.
— Этого джигита, приятель, именуют поэтом Махтумкули.
Усатый явно удивился, вздернул брови, воткнул в Махтумкули острый недоверчивый взгляд.
— Значит, ты и есть тот самый Махтумкули?
— Не знаю, кого ты имеешь в виду, говоря «тот самый», но меня зовут именно так, — сухо ответил поэт и вызывающе оглядел усатого с ног до головы.
Тот вызова не принял, поехал рядом. Было ему лет под пятьдесят. Небольшого роста, с широким гладким и чистым лицом, он не производил впечатления отъявленного бандита. На нем красовалась папаха из мерлушки, шелковый хивинский халат ладно облегал сильные вислые плечи. За спиной джигита висело ружье, сабля похлопывала по конскому боку, за поясом торчала белая костяная рукоять ножа.
— Сам кто будешь? — по-прежнему неприязненно осведомился Махтумкули.
— Я-то? — Усатый снова оттопырил губу. — Одни меня называют Тарханом-аламанщиком, другие Тархан-ханом величают. Что тебе больше нравится, то и запомни. Для меня разницы нет.
— Как же нет? Аламанщик, он и есть аламанщик, бандит с большой дороги, а хан…
— …тот же аламанщик и бандит, — озорно закончил фразу Тархан и засмеялся.
Совсем по-иному взглянул на него Махтумкули и сразу не нашелся, что сказать. А Тархан продолжал:
— Меня не мама родила аламанщиком. Сделался я им, следуя примеру ханов и сердаров, когда состоял у них на службе в качестве нукера. Мы что, сами определяем свои поступки? Ханы и сердары правят страной, а мы живем по их указке. Ну-ка пусть кто-то в вашем Хаджиговшане попробует пойти на добычу без ведома Карли-сердара — сразу к хвостам ишаков привяжут и в степь по колючке погонят!
Махтумкули возразил:
— Разве обязательно заниматься разбоем? Разве нельзя получить свой кусок хлеба честным путем?
Тархан искрение рассмеялся — вопрос Махтумкули показался слишком наивным.
— Чудак ты… Я немножко знаю твоего отца — это одаренный самим аллахом большой мудрец. Ты же… Похоже с детством еще не распростился — такие нелепые слова произносишь.
— Чем же они нелепы?
— Как тебе ответить… — Тархан оттопырил губу. — Ты сам много видел таких, которые — «честно», и в то же время живут хорошо? Предположим, стал я зарабатывать себе кусок хлеба в поте лица, как мулла учит и ты советуешь. Что от этого изменится в мире? Станет счастливее хоть один человек?
— Станет! Тот, которого ты не ограбишь.
— А его мой сосед ограбит! Или — Карли-сердар. Разве я один занимаюсь разбоем? А как быть с иранскими захватчиками? Или с хивинскими магогами?[23] Я в худшем случае приношу горе одному селению, они — опустошают целый край. Да и вообще слишком много безобразия на земле, чтобы можно было проявлять жалость и сочувствие. Тебе раньше доводилось в Хиву ездить?
— Приходилось.
— А в руки грабителей попадал?
— Не довелось.
— А мне вот довелось. Да еще к своим же попал, к туркменам. Пожалели они меня? Чуть было на тот свет не отправили, милостью аллаха в живых остался. — Он повел в сторону невольников чисто выбритым подбородком. — Допустим, я освободил их. Думаешь, благополучно доберутся они до своего дома? Как бы не так! Их обязательно схватят и погонят в Хиву. Понял? — Тархан нагнулся, стараясь заглянуть в опущенное лицо Махтумкули своими пронзительными глазами. — Вот каков, братишка, этот бесчинствующий мир. Сильный бьет, слабый спину подставляет. Либо надо бить, либо сгибаться, третьего не дано. Мне сгибаться что-то не хочется.
С первых минут знакомства Тархан очень не понравился Махтумкули — казался ограниченным, пустым, жестоким человеком. Теперь же… Особого восхищения и теперь не было, но Тархан уже не походил на глупца, на рядового грабителя. Он не просто грабил, он подводил теоретическую базу под выбранную им жизненную линию, он оправдывал жестокость, и казалось нет силы, которая заставила бы его свернуть на другой путь. «Сильный бьет, слабый спину подставляет… Мне сгибаться не хочется». Потому он и печется только о своей корысти — грабит села, ломает человеческие судьбы? Впрочем, это тоже одна из разновидностей философии. Если бы понадобилось дать ей определение, подойдет термин «философия бандита».
Незаметно они приблизились к пленникам. Это было жалкое зрелище. Глаза этих обездоленных были безжизненны и тусклы, лица унылы. Бесчисленные заплаты пестрели на лохмотьях. Одни из пленников были босы, другие обуты в нечто из войлока или сыромятины, на головах некоторых была шыпырма[24] из облезлой овчины. Видать, не слишком большого достатка было разграбленное село.
Нурджан, видя, что Махтумкули хмурится, попытался разрядить обстановку. Он указал на женщину, которая ехала, закутавшись в халат. Причем ехала не на осле, а на лошади.
— Это самое твое большое сокровище, Тархан-хан? Покажи ее нам, мы специально приехали взглянуть на нее.
Махтумкули и без того еле сдерживался. Бестактность Нурджана окончательно вывела его из себя — у него жилы на шее напряглись так, что, казалось, вот-вот лопнут. Взгляд его, брошенный сперва на Тархана, затем на Нурджана, был как удар плети. Рванув повод, он хлестнул коня по крупу и поскакал к своему каравану.
Дни проходили за днями без всяких происшествий. Уже много было сделано привалов, много ночей проведено в открытом поле, под высоким шатром небосвода. Обычно двигались с восходом солнца до самых сумерек — благо погода позволяла идти днем. К вечеру выбирали удобное для привала место, укладывали верблюдов, разжигали костры, расставляли наблюдателей. Долго не засиживались — попив чаю и поужинав, тут же ложились спать, чтобы встать на утренней заре.
И вот — вдали засверкало море…
…Сегодня верблюдов уложили рано, сразу после полудня. Окрестности Кендирли[25] походили на оживленную торговую площадь — собрался торговый люд, из ближайших селений, прибывшие морем русские купцы вынесли свои товары на берег. Товаров было много: различные ткани, деревянная и металлическая домашняя утварь, предметы обихода, посуда, самовары, чайники и пиалы.
По всему было видно, что русские купцы не новички в Кендирли — они окликали по именам своих старых знакомых, хлопали их по плечам по-свойски, а со стариками, соблюдая этикет, здоровались учтиво, двумя руками. Обычно купцы народ прижимистый, но нередко они верили покупателям на слово, давали товары в долг. Это было необычно.
Махтумкули издали наблюдал за необычным базаром, ему еще не доводилось видеть русских торговцев. Один из них — грузный толстобрюхий человек небольшого роста с дремуче волосатым лицом заинтересовался пристальным вниманием незнакомого джигита, сказал что-то стоящему рядом толмачу-татарину. Потом подошел поближе, разглядывая.
Махтумкули ничем не отличался от обычного путника. На нем были штаны и рубаха из простой крашенины, будничный халат, поношенные сапоги, тускло-желтая папаха. Никто не признал бы в нем ни муллу, ни учащегося высшей мусульманской школы — просто ладный, здоровый сельский парень. Чем он глянулся русскому купцу, что тот панибратски треплет его по плечу и бормочет что-то непонятное, тыча локтем толмача-татарина?
Татарин сказал по-туркменски:
— Хозяин предлагает, не хочешь ли ты поехать в Аджи-тархан[26]? Ему нужны шесть таких, как ты, молодцов. Через пару месяцев домой вернешься, привезешь с собой хорошие товары.
Махтумкули сделал отрицательный жест:
— У меня другой путь: Хива.
Сопровождаемый группой спутников, подошел бородатый здоровяк — торговец Дурды. Махтумкули познакомился с ним, когда весной возвращался из Хивы. Дурды много лет вел торговые дела с иранцами, а последнее время его почему-то привлекала Россия.
Пожав руку поэта и осведомившись о здоровье, о делах, он сказал толмачу:
— Объясни Ивану, что молодца этого зовут Махтумкули, он почитаем в наших краях за большого поэта.
Волосатый купец Иван удивился, хлопнул себя по ляжкам руками, поцокал языком, покрутил кудлатой головой.
— Ска-ажи на милость! А я, грешным делом, вознамерился нанять его к себе в казаки. В охрану то есть. Поди ж ты, какая конфузия!
— Ничего, — успокоил Дурды, — мы тебе других в охрану найдем, только раскошеливайся.
— За нами не заржавеет, — купец вытащил часы на толстой золотой цепочке. — Время-то катит. Где ваш конь?
Неподалеку остановился всадник. Все взгляды обратились в его сторону. Он приблизился и снова натянул поводья, ожидая указаний хозяина. Дурды велел ему слезть, подвести коня к толстобрюхому Ивану.
— Ну, как? Подходит? Нравится?
Серый огненно-глазый жеребец с белой прозвездью на лбу, грыз удила, ронял хлопья пены, нервно приседал, стриг ушами. Купец осторожно потрепал его по холке, отступил на несколько шагов, оглядел сощурясь.
— Н-да-а… Это, брат, не конь, это прямо светопреставление какое-то…
— Да ты сядь на него, — Дурды протянул купцу плетку, — сядь да погони. Не бойся, земля мягкая, если что.
Купец остерегающе выставил ладони:
— Боже упаси! Я и на лавке-то росшивы еле-еле сижу, а ты…
Он засмеялся, покрутил головой, представив себя всадником.
— Красив бес!
Жеребец был действительно хорош — с гордой лебединой шеей и блестящим крупом, словно смазанным оливковым маслом, он буквально сверкал в настильных лучах коснувшегося моря солнца, чему способствовала и позолоченная, усыпанная драгоценными камнями сбруя. На такого сядь лишь, пришпорь — и он развернет невидимые пока крылья, взмоет в небеса.
Махтумкули коснулся руки Дурды.
— На продажу отправляете?
Торговец внушительно кашлянул.
— В подарок русскому царю отправляем. Говорят, у них царем женщина нынче. Коней любит, говорят.
Иван опять посмотрел на часы, властно приказал:
— Давай, пошевеливайся, работнички! Коня надо погрузить на судно до захода солнца. А ну, поднавались! Да осторожно мне!
Прислужники окружили скалящего зубы, норовисто задирающего морду жеребца, повели к весельному катеру, который покачивался в нескольких шагах от берега. Другие заторопились ладить и укреплять сходни.
Вечером торговец Дурды забрел «на огонек» к хаджиговшанцам. Несколько человек — почтенные, солидные люди — окружали его. Их гостеприимно усадили, придвинули чайники, пиалы, кристаллический сахар-набат.
Торговец знал, оказывается, Довлетмамеда, говорил о нем с похвалой и почтением. И о самом Махтумкули сказал:
Ремесло отца приличествует сыну. Ты молодец. Твою поэзию тоже принимает и любит народ. Встречаемся мы с тобой нечасто, но газели твои слушаем. Сразу видно, что талант от бога. — Дурды погладил бороду, поглядел на сидевших отдельной кучкой стариков, словно советуясь с ними. — А что, почтенные, если мы сперва немножко поговорим, а после послушаем поэта? Как вы на это смотрите?
Старики согласно закивали, уставились, как по команде, на Махтумкули.
Тон разговору задал сам торговец. Он делился своими впечатлениями от России, где побывал уже несколько раз — в городе под названием Самара. Многое там было необычно и интересно, слушали торговца внимательно, тем более что рассказывать он умел.
После краткой паузы, чтобы промочить горло (все разом потянулись к чайникам), Дурды переменил тему:
— Туркмены непокорный народ и строптивый. Много слышим разговоров о необходимости объединиться, но самим нам сделать это не под силу. Со стороны же никто не спешит помочь. Наоборот, наши внутренние распри кое-кому на руку, кое-кто корысть извлечь из них пытается. С одной стороны Иран набегами шалит, с другой — Хива. Прибавьте беспокойство от казахских ханов да от своих разбойников. Наверно, дня не проходит без кровавых стычек, без того, чтобы люди не взывали к помощи, не искали убежища. Разве можно мириться с таким положением? Полагаю, яшули, что и вы задумывались над этим?
Становилось ясно, что Дурды пришел сюда не просто навестить знакомых, не просто послушать стихи или песню. У него на уме было нечто более серьезное, и он хотел знать, как думают другие о том, что беспокоит не только его одного.
— У всех нас беда общая, — промолвил Бекназар Кривой, — все страдают от бесчинств и произвола, каждый по своему усмотрению ищет выход. Наши старейшины, если говорить прямо, тяготеют к афганскому падишаху… Как его имя, поэт? — Махтумкули подсказал. — Да-да, Ахмед-шах Дуррани. К нему решили обратиться, у него искать поддержки. Перед тем, как каравану нашему отправиться в путь, в Кандагар отправили посланцев под предводительством Човдур-хана.
Торговец Дурды уже слышал об этом. Больше того, именно этот факт и подтолкнул его начать разговор об объединении туркменских племен. Он дернул плечом — то ли поправляя сползающий халат, то ли выражая сомнение. Молча сделал два глотка из пиалы, но не удержался на нейтральной позиции:
— Ай, не знаю, способен ли этот Дуррани совершить то, чего вы ожидаете, надеясь на покровительство.
Махтумкули даже вздрогнул от радостной неожиданности — не он один, оказывается, склонен сомневаться в разумности предпринятой Карли-сердаром акции, умный человек Дурды, знающий такое, что далеко не каждому известно, тоже выражает сомнение. Махтумкули был признателен торговцу Дурды.
— Не получится! — сказал он решительно. — Кто такой Ахмед-шах? Бывший верный нукер, придворный кровавого Надир-шаха. Пытаемся успокоить себя тем, что он, мол, суннит. Ну и что из того? Разве владыки Хивы и Бухары не сунниты? Когда дело доходит до насилия, до лакомого кусочка, ни вера, ни сами верующие во внимание не принимаются.
— Ты прав, поэт, — одобрил торговец Дурды, — ты молодец. Кто несет нам невзгоды и разорение? Иранские грабители, хивинские головорезы, бухарские душегубы. И все они — мусульмане, как и мы, сунниты там или шииты — все равно мусульмане, не капыры. А у русских совсем иная вера. Однако ничего дурного они нам не делают. Мы часто бываем у них, покупаем нужные товары, продаем свои. Трижды ездил я на их земли, и ни разу у меня не спросили: «Какую ты исповедуешь веру?» Для них важно, чтобы товары были добротные и чтобы не запрашивали мы слишком дорого. Нуртаган подтвердить может… Вот он сидит, Нуртаган. Он сопровождал Ходжанепеса до самого северного края русской земли, когда тот в Петербург добирался. Скажи им, Нуртаган!
Все разом повернулись и уставились на Нуртагана, как давеча — на Махтумкули. Что там ни толкуй, а благодарные слушатели сидели вокруг, не снисходительные высокомерные снисхождением, не равнодушные. Они слышали о Ходжанепесе, он уже покинул сей бренный мир, но, подобно затейливой легенде, подобно сказке жили слухи о его пребывании в России И вот он, живой свидетель легенды, сидит рядом. А ну, не заволнуйся, попробуй!
В темноте, где-то у моря раздался тягучий, полный отчаяния и безнадежности вопль — женщина кричала так, будто ее собирались зарезать. Крик подхватила другая женщина — и страшный своей слаженностью дуэт горя и муки, казалось, колыхнул пламя костров. Сидевшие возле них люди насторожились, обменялись вопрошающими взглядами, но никто не тронулся с места — происходящее там, в темноте, их не касалось. Лишь Нурджан проворно вскочил и зашагал туда, где кричали. Несколько подростков заторопились за ним.
Торговец Дурды сердито предположил:
— Определенно Тархан-аламанщик безобразничает. Придется сказать ему, чтоб изменил ремесло. Всякий раз, как ни встретишь, гонит связанных бедняг… Хочет торговать — пусть ищет более пристойный товар!
Сидящие каждый по-своему выразили мнение — в общем все соглашались с Дурды: торговля пленными, конечно, не возбраняется законом, не один Тархан занимается этим, да лучше подальше держаться от такого небогоугодного дела.
Вернулся Нурджан, подтвердил догадку торговца Дурды:
— Аламанщик пытается отвести на корабль русских купцов двух невольниц. А те упираются.
— Паршивец! — процедил Дурды сквозь зубы. — Сторговался уже!
Крики женщин постепенно затихли.
Разговор, однако, возобновился не сразу. Хотя Дурды и подгонял Нуртагана, тот молчал потупясь. «Какие мысли сделали скорбным его лицо? — думал Махтумкули. — Какие видения тревожат душу?»
Заговорил Нуртаган после третьего напоминания, и голос его был бесцветен.
— Ай, что говорить… Много дорог пройдено, много увидено, обо всем не расскажешь. Я в то время молодым джигитом был, да и Ходженепесу едва за сорок перевалило, хотя он уже имел богатый опыт торговли и с иранцами, и с русскими. Я сам напросился в Россию — очень уж хотелось тамошние края и обычаи поглядеть. На наше счастье, погода благоприятствовала, благополучно корабль наш Аджитархана достиг. Раньше слышал я, что это большой город, а когда своими глазами увидел, то понял — самый большой город на свете Аджитархан.
Кто-то пошутил:
— Даже больше, чем Кендирли?
Шутку встретили смехом. Нуртаган тоже посмеялся, он не обиделся — каждому известно, что в Кендирли не больше трех десятков войлочных кибиток. Отпив глоток уже остывшего чая, он продолжал неторопливо:
— Мы привезли с собой овчину, каракуль, кошмы, соль. У Ходжанепеса оказалось много знакомых, и мы тут же обменяли свои товары на муку, ткани, различную посуду. Я предвкушал, как стану рассказывать друзьям и сверстникам о чудесах Аджитархана, как вдруг Ходжанепес заявляет: «Не торопись. Есть важное дело». Я, понятно, возражать не стал, я гордился доверием такого человека, как старшина Ходжанепес. И когда он посвятил меня в свои планы, струхнул малость, не без этого, однако не показал, что боюсь. К нам присоединился русский купец по имени Заманов, и мы отправились. Далеко ехали, ой как далеко! Сперва — на корабле, потом — на фаэтоне, несколько месяцев путь длился. Чудес видел столько, что и запоминать их перестал. Наконец до города Петербурга добрались. А дальше вообще земли нет, море одно. И тогда увидел я, что Аджитархан по сравнению с Петербургом как Кендирли по сравнению с Аджитарханом. Вот какой огромный город. И в нем царь жил — Петр-царь. С ним Ходжанепес большой разговор вел, и Петр-царь слушал Ходжанепеса о нашем бедственном положении и о том, что на Узбое золото добывали когда-то. Знал, чем можно царя привлечь, бывалый Ходжанепес!
Постепенно Нуртаган воодушевлялся воспоминаниями, стал жестикулировать, голос его обретал краски. Слушатели буквально в рот ему смотрели, и это тоже поощряло рассказчика.
— Потом царь завалил нас подарками. Бархат подарил, и сукно, и многое другое. Вот эти сапоги, что на мне, тогда же я получил, — Нурджан с гордостью показал старенькие, потертые сапоги. — Сколько лет с тех пор прошло, а им износу нет.
Торговец Дурды хихикнул:
— Как им износиться, если ты надеваешь их раз в год по особому случаю!
Вокруг заулыбались.
Нуртаган любовно погладил голенище своими мосластыми руками.
— Так вот оно было, люди. Возвратились мы в Аджитар-хан, а оттуда — домой. Добрые люди русские, гостеприимные, щедрые. И царь им подстать. Он в наши края послал самого своего важного мирзу — Черкез-хана[27]. И войско у того мирзы было, и много верблюдов он у населения купил. Поехал с визитом к хивинскому Ширгази-хану, а Ходжанепес был у русских толмачем. Да подло поступил Ширгази-хан. Принял ласково, а потом всех русских предательски убил. Не в честном бою, а именно предательски! — выкрикнул последнее слово Нуртаган.
— И Черкез-хана убили? — прозвучал испуганный вопрос.
— Убили, — горестно подтвердил Нуртаган. — Ходжанепеса хотели убить, еле ноги унес с помощью хивинских друзей, а потом на Мангышлак перебрался, к своим соплеменникам саларам. Где кости свои сложил, никто толком не знает.
После долгого молчания заговорил Дурды:
— Пусть земля будет пухом Ходжанепесу. Он начал большое дело, но не сумел его довести до конца. Не по своей вине, но не сумел. Мы должны осуществить его мечту, и если сильный покровитель оградит нас от чужеземных посягательств, это поможет и объединению туркменских племен. Мы пробовали опереться на Иран, испытали «покровительство» Хивы и Бухары, не раз из-за них на краю пропасти стояли. Остался Ахмед Дуррани. Какова надежда на него, мы с вами только что обсудили. А если так, то…
Дурды замешкался, он хотел, чтобы его мысль докончил кто-то другой. Им оказался односельчанин торговца — маленький козлобородый старчишка, один глаз которого сидел в глазнице намного глубже, чем другой, и было впечатление, что старик постоянно щурится, как прицеливается.
— Как другие, не знаю, — сказал козлобородый. — Для нас же, прибрежных жителей, выход один: Россия. Либо надо собирать пожитки и переселяться куда глаза глядят, либо просить покровительства у белого царя.
— А куда они глядят, твои глаза? — с надрывом выкрикнул торговец Дурды. — Пусть белый царь возьмет нас под свою руку! Пусть приводит войска, строит крепости — мы поможем строить! Пусть считает нас своими подданными! Вот тогда…
Что «тогда», осталось неизвестным, потому что к костру прибежал — будто за ним собаки гнались — взъерошенный парень и доложил, что русские собираются отплывать.
— Тебя ищут, Дурды-ага!
Однако Дурды-ага не торопился, словно ничего не слышал. Помолчал, хмурясь и собирая свою бородищу в кулак, и отрубил:
— Мы решили в ближайшее время направить в Россию группу старейшин! Доведите это до сведения всех ваших людей!
Встал и попрощался со всеми за руку, всматриваясь в глаза каждого, с кем прощался. Никто взгляда не отвел, никто, значит, не таил темных мыслей, и Дурды-ага почувствовал некоторое облегчение.
— Счастливого пути!
— Благополучного возвращения! — неслось ему вслед.
О желании послушать стихи Махтумкули никто даже не заикнулся — поэт сам позабыл об этом.
Караван замедлил движение у стен Хивы. Город прятался за стенами, виднелись лишь минареты да купола мечетей. В первую очередь внимание привлекал минарет мечети Джумы — самой большой мечети города. Он заметно выделялся на фоне вечернего неба, и хотя вокруг высилось множество его собратьев, ни один из минаретов не мог соперничать с ним по размерам и красоте отделки.
Эти устремленные ввысь стрелы ритуальных башен, сияющие золотом и лазурью, придавали городу особую нарядность и торжественность. Лучи гаснущего светила вспыхивали то там, то тут беззвучными радужными взрывами, настраивали на возвышенный лад.
Махтумкули шел пешком, ведя за собой коня. Холмистые просторы, необъятные просторы, сыпучие пески — все осталось позади. Изнуряюще тяжелый путь завершился благополучно, без происшествий, без человеческих жертв. Если вот так идти и идти прямо, скоро покажется знакомая дверь медресе Ширгази-хана — коварного хана, погубившего большую идею старшины Ходжанепеса о спокойствии для своего многострадального народа.
Бесчисленное количество раз переступал Махтумкули порог этой двери, и чем ближе сейчас подходил к ней, тем тверже становился шаг, поднималось настроение, отступала усталость. Представлялась встреча с товарищами по учебе. Разные были товарищи. С одними тянуло поздороваться за руку, других — по-братски обнять, пошутить, прижаться щекой к щеке. Третьим — просто сказать: «Салам алейкум!» — но и это было приятно, если забыть о четвертых, с которыми ни здороваться не хотелось, ни даже видеть их.
Во дворе медресе было безлюдно. Махтумкули сгрузил свои вещи, с помощью караванщиков унес их в келью. Проводив спутников, вернулся в свою обитель.
В келье было темно и душно. Свет, проникающий сквозь узкую щель окна, был слишком слаб, но Махтумкули различал все: в одном углу в беспорядке грудились тунча, кумган, посуда, остальные углы занимали полки, и на них навалом лежали книги и свитки — как в хаджиговшанском доме.
Чьи-то руки протянулись из-за спины, ладони прижались к щекам, затеняя глаза, чужое горячее дыхание коснулось затылка. Махтумкули потрогал чужие пальцы на своем лице.
— Нуретдин? Убирай руки, никто, кроме тебя, не может быть.
Тот не подчинился, пришлось высвобождаться силой, но это был действительно Нуретдин — милый, добрый друг Нуретдин. Они крепко обнялись.
— Приехал кто-нибудь кроме нас? — спросил Матхумкули. — Что-то во дворе никого не видать.
— Все здесь, тагсир[28] им нотации читает. Я тебя увидел и потихоньку сбежал.
— О чем он там толкует?
— Сейчас чай поставлю, потом расскажу.
Нуретдин взял тунчу, вышел, а Махтумкули тем временем принялся приводить в порядок келью — подмел пол, разложил вещи по местам, раскатал новую, привезенную из Гургена, кошму, расстелил сачак, вытряс на него из хурджуна хурму, кишмиш, орехи, фисташки. Посередине поставил кувшинчик с каурмой. Подумав, достал подаренную Менгли тюбетейку, заменил ею свою, будничную.
Вернулся Нуретдин. Увидев кошму, похвалил:
— Хорошая кошма. Почти как ковер. Из Гургена привез?
Махтумкули кивнул. Нуретдин, присев, погладил щеку рукой.
— Как там гургенцы поживают?
— Живут, — сказал Махтумкули неопределенно.
— Отец, мать, братья — все живы-здоровы?
— Слава аллаху, живы.
— А Менгли?
Махтумкули невольно вздохнул.
— Плачет Менгли.
— Случилось что-нибудь?
— Родители продать ее собираются.
— А она?
— Что «она»… Плачет. Если, говорит, даже в колодец бросать станут, по рукам и ногам связав, никому не отдам свое сердце, кроме Махтумкули.
— Молодец! Бывают же и среди девушек отважные!
— Вот, подарила… — Махтумкули снял тюбетейку, протянул ее Нуретдину. — Своими руками вышила, своими руками на голову мне надела.
— Хорошая работа, — одобрил Нуретдин, разглядывая тюбетейку. — Какие узоры, а? Мастерица!
— Это не узоры, — Махтумкули надел тюбетейку, — это струны сердца ее… Ваши как живут?
— Все в порядке, привет тебе от них привез. А это что за книга?
— Отцова книга, я тебе о ней уже говорил. Хочу каллиграфу отдать, чтобы переписал.
Нуретдин осторожно полистал рукопись, прочитал нараспев:
Спасибо аллаху, что землю создал,
Что долю, и радость, и прелесть ей дал,
Что счастьем людей обеспечил сполна,
Вручил упованье и дал имена,
Красиво людей научил говорить,
Надеяться, верить, друг друга любить.
Нуретдин поднял взгляд на Махтумкули.
— Как сказано, а? Отлично сказано! — Он вполголоса повторил две последние строки. — Браво! Будем живы-здоровы — почитаем в более спокойной обстановке. В более приличествующей для таких прекрасных стихов.
Махтумкули был признателен другу за такие слова, но с Нуретдином можно не скрывать то, что думаешь.
— Да, отец вложил в стихи много стараний, много души, много мудрости, извлеченной из самых глубоких глубин жизни. Боюсь только, что до сознания простых людей не все дойдет — местами язык тяжел.
— Не возводи напраслины, стихи отменные, умные.
— Не спорю. Ты понимаешь их, и я пойму. А людям попроще надо. Так, как сами они говорят, а не высокий стиль дидактики.
— Постой, но разве твой отец писал поэму для простого люда?
— Для кого же еще? Для себя, что ли? Или для учащихся медресе? Нет, он о народе думает постоянно и для народа творит. Появись сомнение, что поэма не понадобится людям, я, вероятно, не стал бы переписывать ее. Да, пожалуй, не стал бы!
Нуретдин только головой покачал.
— Угощайся, — Махтумкули указал на сачак. — И рассказывай, наконец, что тут нового — ты как-никак раньше меня прибыл.
— Новости есть, — Нуретдин бросил в рот щепотку кишмиша, — есть новости, как не быть. Гаип-хан собирается отпраздновать день своего восшествия на престол. Говорят, всех поэтов собирает. Торжества великие ожидаются. Говорят, невиданной награды будет удостоен тот из поэтов, кто окажется победителем в состязании.
— Не ты ли ждешь награды? — улыбнулся Махтумкули.
— А почему бы и нет? Те, которых награждают, не намного талантливее нас.
— Эх, Нуретдин-джан… Для того, чтобы удостоиться награды, друг мой, надо превозносить хана выше небес, добрее земли, светлее солнца. Нам с тобой такое не по плечу.
— Все равно будем участвовать в состязании. Таксир уже волновался: не приехал ли Махтумкули. Готовься. Он от тебя не отстанет. Все ведь жаждут славы и непрочь получить ее даже за чужой счет.
Снаружи послышался гул голосов, через мгновение в келье стало тесно и шумно. Вопросы — ответы, вопросы — ответы. Говорили все разом, перебивая друг друга. Так же дружно поднавалились на сачак и быстренько умяли все угощение. Потом пили чай, заваренный Нуретдином. За чаем последовал горячий обед.
Разговор бурлил аж до самого намаз-и хуфтана — молитвы перед сном.
По своему обыкновению Махтумкули проснулся на рассвете. Сделав омовение, неторопливо совершил утреннюю молитву. Слегка перекусил и отправился поискать земляков — наказы надо было передать им от родных и знакомых.
Медресе Ширгази находилось почти в центре города, неподалеку от дворца Гаип-хана. В этой части города вообще не было иных зданий, кроме мечетей и медресе. Все они были построены из желтого кирпича, и цвет их был приятен для глаза, особенно на рассвете и на закате. Минареты и купола так густо рисовались на высоком полотнище неба, так величаво сверкали, принимая золотые дары встающего солнца, что казалось, будто весь мир состоит из минаретов и куполов.
Махтумкули хорошо знал Хиву — за два года учебы немало пришлось походить по ее узким улицам. Все они неизменно сходились к базару — этой своеобразной «Мекке» города.
Многочисленные чайханы и каравансараи прочно держали базар в своих каменных объятиях. Для каждого прибывающего издалека каравана имелось свое постоянное пристанище, где надлежало развьючиваться и отдыхать. Караваны гокленов обычно останавливались у купца Хайруллы. Это был добротный караван-сарай, расположенный несколько в стороне от базара, но просторный и удобный, высокая кирпичная стена гарантировала тут покой и безопасность.
Махтумкули не очень любит бродить по городу — тяготил вид убожества и нищеты. Сама обездоленность барахталась в болоте жизни на городских улицах — калеки, слепцы, паралитики… Так много нищих канючило и причитало, протягивая руку за жалким подаянием, за коркой хлеба, что пересчитать их невозможно было и возникало впечатление: нищих в городе намного больше, чем нормальных и обеспеченных.
Кому из них помочь, ибо всем помочь невозможно? Вот этой женщине со слезящимися глазами, что прислонилась головой к стене чайханы? На лице ее гримаса сдерживаемой боли, безмолвного вопля, а кричать нельзя — прогонят от чайханы.
Рядом, подложив под голову старый халат, лежит старуха в немыслимом тряпье. Она еле дышит, и никто не даст гарантии, что она будет дышать и вечером.
Мальчик лет пяти-шести возится в пыли, сгребает ее в кучки левой рукой — пирожки лепит. Правая ручонка висит безжизненно, пальцы на ней скрючены.
И все они — люди. Люди, на которых судьбой, — а может, и не только судьбой, — с самого первого дня их наложен запрет и предел желаний.
Махтумкули не мог пройти безучастно, нашарил в кармане мелочь, бросил на дорогу. Однако пришлось поторопиться — со всех сторон потянулись взгляды и руки, жаждущие подаяния.
Торговая площадь Хивы впитывала в себя множество людей не только из различных уголков ханства. Огромные массы народа стекались сюда отовсюду с одной заботой — купить или продать. А товаров — великое множество; базар халатов, базар тканей, скотный базар, ковровый базар, посудный базар, зерновый базар. И даже — базар живого товара, где продавали и покупали невольников.
Махтумкули знал, где чем торгуют и где предположительно искать земляков. Он направился прямо туда, где торговали зерном.
Пшеница, ячмень, рис, кунжут, маш. Горы мешков и чувалов. Если все это разделить между голодными, мир станет сытым. Станет ли? Мешки и чувалы, хоть их и очень много, сосчитать в конце концов можно. А кто способен сосчитать всех голодных? Задача эта выше сил человеческих.
Послышался голос Нурджана:
— Махтумкули! Мы здесь!
Он подошел, поздоровался, спросил, как устроились в каравансарае. Потом они с Нурджаном пошли на халатный базар, и Махтумкули купил три хивинских халата — отцу, Абдулле, Мамедсапе. Потом они направились к торговцам женскими украшениями и приостановились, услыхав речитатив сказителя.
Сказитель декламировал стихи на узбекском языке. Гортанный голос был приятен, мелодичен, выразителен. Безмолвным кольцом стояли вокруг люди, плотным кольцом, а хотелось взглянуть на лицо человека со столь приятным голосом.
Махтумкули стал протискиваться сквозь толпу, ища глазами просвет, сквозь который был бы виден центр круга. Там, сложив ноги калачиком, сидел худощавый темнолицый человек лет тридцати. Большой раскрытый фолиант лежал перед ним, но он не смотрел в книгу, он читал наизусть:
Фархад, любя Ширин, ее народ любил
И шел как бури сын — сплеча врагов разил.
В прекрасную старинную героику высоких страстей и высоких поступков вел слушателей волшебник Навои, и Махтумкули поддался очарованию, позабыв, куда и зачем надо идти. Нурджан дернул его за рукав:
— Пойдем, что ли?
Он повиновался. Но долго еще сопровождал его голос сказителя; даже растворившись в базарном доме, он отдавался в ушах, как это чьих-то воспоминаний, ассоциировался не с образом Ширин, а с другим, знакомым, дорогим сердцу образом Махтумкули спотыкался на ровном месте. Нурджан его поддерживал под локоть и, пользуясь состоянием друга, тащил вовсе не гуда, где украшения продаются.
— Гляди! Лихо идут дела у нашего приятеля!
Они были у невольничьего базара. Махтумкули досадливо поморщился — добрый малый Нурджан, а соображает иной раз со скрипом. Что ему здесь понадобилось, спрашивается?
На специальном деревянном помосте высотой вершков семь-восемь стояла, понурясь, молодая женщина, в пестром узбекском платье. Полные икры ног ее облегали затейливо расшитые обшлага штанов из того же шелка, что и платье. Туфли на каблуках и золототканая тюбетейка довершали наряд. Округлое привлекательное лицо, видно, не привыкло к солнцу — матово отсвечивала словно молоком вымытая кожа. А волосы были черны досиня и странно они гармонировали с молочной белизной щек.
Это была та самая пленница, что ехала на лошади наглухо закутанная в халат — ее порывался посмотреть Нурджан. Она же и вопила ночью, когда хозяин вознамерился временно продать ее русскому купцу. Не мужских ласк испугалась, она знала, что ее ожидает, и покорилась неизбежному, много ночей уже согревала ложе то хозяина, то торговца Гочберды. Просто испугалась, что в Россию увезут, вот и закричала. А в чьи объятия попадет, не думала, потому что сломано было дерево судьбы ее, и совсем не интересовал торгующийся с хозяином симпатичный, гладколицый и пышнобородый покупатель.
Тархан торговался отчаянно, расхваливал невольницу на все лады, словно девушку непорочную продавал. В конце концов хлопнули по рукам.
— Ладно, пусть будет по-твоему, забирай, пусть у твоего колышка старится.
Торг окончился. Женщине накинули на голову халат, за руку свели с помоста.
Махтумкули чувствовал себя отвратительно. Во рту такой привкус был, словно какой-то дряни, словно яду наглотался. Он круто повернулся и зашагал прочь: тошно смотреть было, как торгуют людьми. В груди клокотал гнев. Было бы можно, на месте убил бы проклятого аламанщика! «Предположим, зарабатываю я хлеб свой честным путем. Что от этого изменится в мире?» Если все так рассуждать станем, мир вовсе запаршивеет! Но и в том, что истребишь одного аламанщика, тоже пользы на грош, прав этот чертов Тархан. Безвыходный круг, петля на шее…
Купив нужные вещи, и распрощавшись с Нурджаном, Махтумкули покинул базар. Не успел войти в келью, как примчался прислужник: тагсир вызывает.
Махтумкули догадывался, что кроется за этим вызовом — Нуретдин уже намекал. И это действительно было так. Осведомившись для проформы о здоровье, Бабаджан-ахун заговорил, покашливая для солидности:
— В начале будущего месяца — это будет месяц раджаб — негаснущий светоч Хивы, его величество Гаип-хан, — пошли ему аллах долгих дней жизни и благоденствия, — устраивает празднество, большой той. Все мудрецы подлунной, святые отцы и поэты удостоятся присутствия на этом празднестве. Невиданное торжество и ликование озарят наш священный город. Большие почести будут оказаны тому из поэтов, кого озарит милость владыки. Готовься — ибо мы возлагаем на тебя немалые надежды. Ты должен проникнуться ответственностью за наше доверие и оправдать его. Надеюсь, я излагаю мысль ясно и доступно?
Бабаджан-ахун был заметной величиной в Хиве, даже за глаза его именовали либо «тагсир», либо «пир», и никто не брал на себя смелость ослушаться его, отказать в какой-либо просьбе, ибо имел Бабаджан-ахун свободный доступ во дворец самого Гаип-хана — «негаснущего светоча Хивы». Все улемы[29] старались угодить Бабаджану-ахуну, подхалимничали перед ним, заискивали, не говоря уже о более мелкой сошке.
Махтумкули стоял перед тагсиром с ритуально сложенными на груди руками и незаметно рассматривал его — смотреть прямо в лицо считалось очень неприличным. Весь белый, будто нездешнее существо, был Бабаджан-ахун, Рубашка и штаны, тонкий халат, тюрбан, борода, усы — все отливало снежной, нетронутой белизной. Даже густые брови старца были кипенно-белыми! А от морщинистого продолговатого непроницаемого лица веяло холодом и отсутствием всех земных страстей.
Махтумкули заранее приготовился к ответу. Однако на всякий случай, осведомился, какое, по мнению мира, стихотворение следует читать на ханских торжествах. Потеребив холеными полными пальцами свою бороду пророка, ахун слегка свел брови.
— Разве об этом надо спрашивать у нас? Торжества устраивает его величество. Владыка устраивает празднество. Надлежит прочесть такие стихи, которые возрадовали бы душу Гаип-хана — защитника истины и веры, опоры всего мусульманства, ревнителя ислама. Надеюсь, наша мысль доступна для понимания?
— Доступна, о тагсир, но смогу ли я?..
Бабаджан-ахун оценил скромность поэта и милостиво позволил доброжелательной улыбке мелькнуть на своих губах. Не улыбке, нет-нет! — тени ее.
— Ты не сможешь — кто сможет? Оставь сомнения и положись на волю аллаха. Не каждый день сыну Адама представляется такой счастливый случай — угодить владыке.
Махтумкули поклонился.
— Погоди, — не повышая голоса, так же размеренно и бесстрастно, как говорил до этого, остановил его ахун. — Ты молод, а молодость опрометчива. Накинь на нее узду мудрости и не сочини какого-либо вздора. Мальчишество наказуемо, даже если оно и неумышленно. — Впервые за все время он поднял взгляд на Махтумкули, брови снова чуть шевельнулись. — Будет правильным, если приготовленные стихи сперва посмотрим и оценим мы.
— Слушаюсь, мой пир. Покажу, если получится.
— Должно получиться. Обязательно должно. Времени осталось мало. День-два разрешаем на работу не выходить, не заниматься ничем, кроме стихов.
Махтумкули поклонился, вышел и носом к носу столкнулся с поджидающим его Нуретдином.
— Ну, чем все кончилось? — осведомился тот. — Что он тебе сказал?
— То же, что и ты, — ответил Махтумкули. — Стихи сочинять велел. Такие стихи, чтобы возрадовалась и воспарила душа покровителя — опоры всего мусульманства.
— Это кто такой?
— Гаип-хан, кто же еще.
— Значит, идем стихи сочинять? Очень приятно. А то, знаешь, всю эту неделю пришлось бы гнуть спину с темна до темна — сено заготавливать.
— Пир сказал, что я могу не выходить на работу.
— А я так и понял. Пойдем к нему — ты и меня отпросишь с работы, заявишь, что один — не сумеешь сочинить. Только с моей помощью. А мы с помощью пира отлежимся малость — наша ведь скотина голодной не останется. Верно?
— Думаешь, пир поверит в твои поэтические способности?
— А что ему стоит поверить? Тем более если ты попросишь убедительно и настойчиво.
Махтумкули невольно улыбнулся. Он любил Нуретдина. Тот был веселым и честным малым, хорошим другом, отличался трудолюбием, не отлынивал ни от занятий, ни от работы за счет других. Но порой не прочь был и побездельничать малость, если это ничего не стоило.
Происходил Нуретдин из узбекского племени конграт. По его словам, отец всю жизнь играл на гиджаке, был неплохим певцом. Нуретдин не отставал от отца — научился играть на танбуре, пел как заправский бахши. В медресе это, правда, не поощрялось — услышав, что где-то в келье играют на музыкальном инструменте или поют, Бабаджан-ахун гневался, с помощью прислужников и верных суфиев, устраивал разгон. Поэтому любители музыки тайно выбирались в город, шли к знакомым и там отводили душу.
Игнорируя разрешение Бабаджан-ахуна, Махтумкули переоделся, взял серп, кувшин с водой. На недоуменный вопрос Нуретдина: «Куда?» — ответил вопросом же: «А все наши где сейчас?» — «На заготовке сена», — пояснил Нуретдин. — «Вот и мы туда же». Нуретдин только руками развел.
Ширгази было одним из богатейших учебных заведений Хивы. Никто не знал точного учета его имущества, владений, скота. Считалось, что одни только посевные земли составляют семь-восемь тысяч танапов[30]. Богатеи и сановники, доказывая свою приверженность исламу, постоянно в виде милостыни дарили медресе крупные паи земли и воды, скот. На полях гнули спины сотни людей. Наемными батраками не ограничивались, заставляли «усердствовать в вере» на полях и учащихся. Лишь байские сынки на работу не являлись: они нанимали за себя желающих — это дозволялось.
Махтумкули с Нуретдином дошли до поросшей клевером широкой луговины. Разделившись на несколько групп, учащиеся резали серпами траву. Ближайшие заметили новых жнецов, замахали руками, приветствуя и приглашая присоединиться.
Засучив рукава и пробуя пальцем, хорошо ли заточен серп, Махтумкули вошел по пояс в густой клевер, насыщенный медвяным ароматом осеннего цветения и басовитым, сердитым жужжанием шмелей. Ему не в новинку был дехканский труд — вместе со своими старшими братьями много пота пролил он на полях и луговинах Гургена — пахал, сеял, жал, молотил.
Нуретдин добросовестно поспевал за другом, бормоча себе под нос:
— Эк как уродился клевер… Принадлежи эта земля таким, как мы, не уродился бы… Не зря говорят: «И бай баю и бог — баю». Аллах, он тоже понимает, к кому щедрость проявлять следует, а к кому — и погодить…
Нуретдин любил бормотать за работой. Так — вроде бы болтуном не считался, а за работой прямо удержу нет — бубнит и бубнит, не ждя ни от кого ответа. Махтумкули и помалкивал себе. Однако, услышав: «Кабан идет!», выпрямился, потер тылом ладони затекшую от неудобного положения поясницу.
Сопя и пыхтя, приближался высокий, толстобрюхий и кривоносый человек. Пухлое лицо его было гневно. Спросил с угрозой в голосе:
— Почему опоздали?
Это был суфий Ильмурад — один из самых ревностных и преданных прислужников Бабаджан-ахуна. Вернее, наушником был и провокатором. Доносы, сплетни, клевета, поклепы — без этого он жить не мог. Его презирали и ненавидели хуже, чем злую собаку. Но для него это было трын-трава. И на кличку свою внимания он не обращал, а ведь в самом деле походил чем-то на огромного, заплывшего жиром вепря.
Махтумкули равнодушно ответил:
— Тагсир задержал.
— Я только что от него! — ощерился Ильмурад. — Мне он почему-то не сказал, что разрешил вам бездельничать!
В разговор ввязался Нуретдин:
— Сам бы догадаться мог — вон ты у нас какой здоровущий да проницательный. Тагсир, небось, так и понадеялся: догадается, мол, мой умненький Ильмурад.
Ильмурад зыркнул на Нуретдина косым глазом — как съесть его собирался.
— Укорочу тебе язык! Рано или поздно, но укорочу!
Махтумкули ткнул Нуретдина в загорбок. Тот, посмеиваясь, присел, заработал серпом. Суфий Ильмурад, ворча, потащился на другую делянку.
До полудня не разгибали спины. Когда солнце поднялось в зенит, все собрались вокруг глинобитной вышки, предназначенной для наблюдения за посевами. Пили чай, обедали. Обычно такие сборища без споров не обходились, потому что много было прочитано и услышано от наставников, у каждого был свой любимый поэт, свой ученый и свой философ, которых над-60 лежало всемерно утверждать и возвеличивать перед другими поэтами и философами.
Спорили не все. Особняком держались те, кто избрал своим уделом аскетизм, отшельничество. Эти будущие подвижники очень раздражались, когда рядом с ними горячо спорили, а пуще того — смеялись.
Нуретдину же смеяться хотелось всегда. Ну что это за жизнь без улыбки! Разве можно жить с постоянно кислой физиономией и глазами, прикованными к носкам своей обуви? Вон они, сидят полукругом десятка полтора, гудят себе полушепотом, а что гудят, не разберешь, хоть совсем рядом стань. Головы понурили, как заезженные ишаки, живой человечинки в лицах нет, полнейшая отрешенность. Или это ненормальные, ущербные люди? Вроде бы нет, некоторые — настоящий кладезь мудрости. Есть такие, которые с редким мастерством слагают стихи на любую тему, другие без запинки шпарят наизусть сотни строк стихов. Но они — духовные калеки, ибо нет для них греха тяжелее, чем смотреть на мир открытыми глазами живого человека, радоваться красотам и прелестям жизни, жить желаниями простых людей.
Нуретдин допил свой чай. Ополоснул пиалу. Потянулся с хрустом, сладко потянулся, будто весь мир обнять хотел. И продекламировал в пространство:
Без тебя, моя жизнь, пусть душа улетает, страдая.
Ты со мной — и не нужно мне пери, не нужно мне рая!
Сидящие полукругом суфии разом вскинули головы, оборотили их к Нуретдину. На лицах их читались отвращение и озлобленность. Устрашающим басом один сказал:
— Замолкни, нечестивец!
Нуретдин не намерен был отступать без боя — не в его правилах было это. Он встал, чтобы удобнее говорить было, набрал в грудь побольше воздуха. Его дернули за полу: не ввязывайся. Однако покорность никогда еще не была источником мира — низенький широкоплечий суфий вскочил, подошел, нервно облизывая губы и поигрывая сжатыми кулаками.
— То, что ты сейчас произнес, повторишь при самом таг-сире! Понял? Иначе сорок раз пожалеешь о сказанном!
Нуретдин тоже напыжился, сжал кулаки.
Споры, случалось, доходили и до потасовок. Похоже, дело шло к этому. Махтумкули повернулся к коротышке, примиряюще сказал:
— Спешить никогда не следует, ибо ум заключается не столько в знании, сколько в умении применить знание на деле, учил великий Эристун[31]. Для того, чтобы идти к тагсиру, нужно иметь более веский аргумент, нежели два стиха Алишера Навои, прозвучавшие после доброго обеда на поле благословенного медресе Ширгази.
Широкоплечий коротышка злобно облизнул потрескавшиеся губы, однако задираться больше не стал.
— Пойдемте работать, — обратился Махтумкули к окружающим, и они один за другим стали подниматься.
Махтумкули клонило в сон.
Он отложил в сторону книгу, помедлил, раздумывая, стоит идти прогуляться перед тем, как лечь, или не стоит. Решил, что стоит. Однако не успел накинуть на плечи халат, как порог перешагнул гость.
— Салам алейкум!
— Шейдаи? — удивился Махтумкули. Почему-то ни с того, ни с сего вспомнились стихи гостя:
Ты предаешься праздному веселью,
Ты всем готов способствовать безделью,
Вина ты выпил с той же самой целью, —
И льется в душу Шейдаи любовь.
Обнявшись, они похлопали друг друга по спине.
— Только что о тебе шел разговор, — сказал Махтумкули. — Почему так поздно?
— Позже объясню. Я не один. — Шейдаи выглянул наружу. — Что стоишь? Входи.
Вошел рослый смуглый джигит, поздоровался. Шейдаи слегка торжественным тоном представил:
— Курбанали Магрупи!
Махтумкули слышал о таком, читал некоторые его стихотворения, но самого поэта видел впервые и потому смотрел с откровенным интересом. Магрупи отвечал тем же, не стеснялся — он тоже был заинтересован. Шейдаи смотрел на них улыбаясь.
Он был старше Махтумкули года на два, но поступали они в медресе Ширгази одновременно. Подружились почти сразу, так как у обоих был пытливый, ищущий ум, одинаково поэтические сердца. А характером Шейдаи больше на Нуретдина смахивал — оптимизма не занимать было, остроумия, желания повеселиться, попроказничать. На дутаре играл, пел и даже ортодоксальных суфиев не любил, как Нуретдин. Впрочем, Махтумкули тоже их не жаловал, лишь сдерживался.
Расстелили сачак, появился чай. Магрупи объяснил, что приехал из Ахала, чтобы поступить в медресе.
Три молодых человека, три поэта. Все трое — выходцы из простого народа, переживают за его безысходную судьбу, за жизнь невыносимую. Поэтому, конечно, и разговор вскоре вышел за пределы учебных интересов. Шейдаи заговорил о том, что хивинский хан бросил войска на Мангышлак и требует с тамошних туркмен огромную подать. Махтумкули в свою очередь коснулся положения гургенцев, своих земляков.
Не находит народ опоры, нет выхода из тупика. В постоянном страхе люди живут. Много алчных ртов, мало доброго участия. Ходили слухи, что большинство мангышлакских туркмен откочевало?
— Это не слухи, это правда, — кивнул Шейдаи на вопросительный взгляд друга. — Часть к Серахсу откочевала, часть осела на берегах Амударьи. Положение у них — не позавидуешь, и не с кем посоветоваться, как поступать дальше.
Повисло молчание. Все трое думали о лишенной перспективе жизни: куда ни глянь, куда ни ткнись — всюду огонь, и нет конца распрям. Неужто так и не придется увидеть мирных, спокойных дней?
Магрупи задумчиво проговорил:
— Даже не верится, что наступит такое время, когда кончится кровопролитие.
— Наступит! — уверенно заявил Махтумкули. — Жизнь не стоит на месте, она изменяется. Пусть медленно, незаметно для нас, но изменяется. Кто знает, какой она будет через сто или двести лет, возможно, все люди заживут в благоденствии, и наши сегодняшние мечты станут обычными, никого не удивляющими буднями.
Дверь распахнулась, вошел статный человек в шелковом халате и белом тюрбане. Это был преподаватель медресе Нуры Казим ибн Бахр. Все встали, поклонились, прижимая к груди скрещенные руки. Нуры Казим тем же жестом ответил на приветствие.
Он был сирийский туркмен. Приехал сперва в Бухару. Оттуда перебрался в Хиву и уже третий год преподает в медресе тарыкат и арабский язык. Своей молодостью он заметно отличался от остальных преподавателей — те люди в летах, почтенные старцы, а ему только что тридцать исполнилось. Но несмотря на молодость, это был всесторонне образованный человек, и пустой затеей было спорить с ним по вопросам шариата, тарыката или религиозной философии. Он не только прекрасно разбирался в литературе и истории Востока, но был и довольно умелым врачом, так как, обладая феноменальной памятью, почти наизусть знал «Канон врачебной науки» Абу Али ибн-Сины[32].
Махтумкули связывали с Нуры Казимом не просто отношения ученика с учителем, они дружили. Нуры Казим стремился к объективному познанию мира, довольно критически относился к различного вида догмам, ничего не принимая на веру. Это нравилось Махтумкули, хотя смелость Нуры Казима иной раз и пугала. Но он был весьма осторожен, этот сириец, он гнал, что и почем стоит, откровенность свою доверял не каждому, осмотрительность его была выше человеческих похвал. Тем более что был он чужаком, не имеющим вельможного покровительства, любая оплошность могла ему дорого обойтись. И Махтумкули очень ценил как дружеское расположение учителя, так и его серьезное доверие — так относятся не к младшему на иерархической лестнице жизни, а к стоящему на той же ступеньке, что и ты, к единомышленнику, к соратнику.
Махтумкули пригласил учителя садиться. Тот отказался:
— Садитесь, садитесь, я вам долго не помешаю. Надеюсь, весть моя не испортит вам настроения. Дело в том, что пир заболел.
— Вот как? — особо заметного сочувствия в голосе Махтумкули не было. — Совсем недавно он был бодр, энергичен и настроен весьма воинственно.
— Я только что от него, — улыбнулся Нуры Казим своей мягкой, словно извиняющейся улыбкой. — Давал ему лекарство. Боюсь, что он простудился. В его возрасте легкие — шутка коварная.
— Значит, в пятницу он не сможет принять участие в дворцовых торжествах?
— Боюсь, что нет.
— Он говорил что-нибудь о порученном мне стихотворении?
— Да. Мне велено посмотреть все, что ты намереваешься читать перед Гаип-ханом.
— Вы согласились?
— А почему я должен был не согласиться?
— Я думаю, что он хитрит, у него ведь есть более надежные помощники, а поручение он дал почему-то именно зам.
— Да, — согласился Нуры Казим, — у меня тоже впечатление, что почтенный тагсир припрятал шкатулку с двойным дном.
— Что у него может быть на уме? — пожал плечами Махтумкули.
Мягкая улыбка вновь осветила лицо Нуры Казима.
— Разве не может получиться такого, что твое стихотворение не угодит хану?
— И тогда не пир, а вы…
— Не будем прибегать к домыслам, — остановил Махтумкули Нуры Казим. — То, что произойдет, мы увидим.
Он попрощался и ушел. А Махтумкули рассказал Магрупи и Шейдаи о поручении Бабаджан-ахуна.
— Тяжелый груз ты взвалил на себя, — заметил Шейдаи.
— Не я взвалил, на меня взвалили, — поправил Махтумкули. — Как выглядел бы мой отказ? Он меня специально пригласил: «Ты обязательно должен участвовать в состязании поэтов». Кто из вас поступил бы иначе, чем я?
— Что-нибудь уже написал?
— Написал.
Махтумкули покопался в книгах, вытащил листок бумаги.
Когда отринет благостыню шах,
Забудет все, что повелел аллах,
То молнии возблещут в небесах
И воды хлынут с высоты на прах,
Поглотят реки всех, кто нищ и наг.
Мир обезлюдел. Восторжествует враг.
— Постой! — поднял руку Шейдаи. — Чьи это стихи, говоришь?
— Мои, чьи же еще!
— Неправда!
— Можешь уличить?
— Могу. Это стихи моллы Довлетмамеда, твоего отца.
— Молодец ты, парень. Как догадался?
Шейдаи улыбнулся одними глазами.
— Догадаться не так уж трудно. Во-первых, язык несколько тяжеловесен, архаичен, нет в нем твоего изящества. Ну а во-вторых… во-вторых, мы с тобой уже читали то место а «Проповеди Азади», где приведены именно эти строки.
— Запрещенный прием! — с наигранным возмущением накинулся на друга Махтумкули.
— А тебя иначе не одолеешь, — отпарировал Шейдаи и продекламировал:
В любой стране, где пуст владыки трон,
Порядок сразу понесет урон.
Мир беззаконьем будет поражен —
Без полководца войско не заслон.
У безгоговья нету злу препон —
И все дела помчатся под уклон.
— У тебя такая же хорошая память, как и у Нуры Казима, — похвалил Махтумкули.
Шейдаи прищурился.
— Что-то не верится, чтобы за такие стихи Гаип-хан набросил на тебя халат победителя.
— Я от него награды не жду.
— Твое желание меньше всего интересует и владыку и пира. Они ждут славословий. Учти.
— Посмотрим, — сказал Махтумкули. — Не всякий хан — Ахмед шах.
— Не понял, — Шейдаи, ища поддержки, перевел взгляд на Магрупи.
Тот развел руками, сознаваясь в бессилии.
Махтумкули до объяснений не снизошел:
— Ты догадливый — сообразишь.
И отвел в сторону глаза, в которых уже тлел творческий огонек.
Племенные и родовые ханы, крупные баи, именитые сановники и духовенство собрались на праздник. Гаип-хан с большой помпезностью ежегодно отмечал день восшествия на престол, и подготовка к этому событию начиналась за несколько месяцев. Повсеместная подготовка, потому что каждый, мечтающий о карьере или просто о повышении собственного благосостояния, стремился заслужить милость владыки, привлечь его благосклонное внимание к своей особе. Ни для кого не было секретом, что Гаип-хан — сладострастник, и самый желанный подарок для него — молоденькая, красивая, стройная, как кипарис, девушка. Их ему требовалось много, потому что, поговаривали, хан не имеет привычки дважды нюхать один и тот же цветок. И кто имел возможность, тот обязательно дарил девушку. Другие же ограничивались роскошным ковром, редким арабским или индийским оружием, золотой утварью — кто на что был горазд.
Многие из собравшихся во дворце были людьми преклонного возраста в белых тюрбанах и златотканых халатах. Они застыли в почтительном молчании. А на троне, украшенном золотом и драгоценными камнями, развалился Гаип-хан. Он изволил пребывать в хорошем расположении духа — полное ухоженное лицо было приветливым, светлые глаза лучились доброжелательством.
Возле трона стоял визирь-церемониймейстер. Чуть поодаль, похожие на охотничьих собак на стойке, застыли в ожидании помощники визиря, готовые в любой момент броситься на исполнение поручения. Они не отрывали глаз от Гаип-хана, разом поворачивая головы в ту сторону, куда обращался взор владыки, предупредительно ловили каждое его движение.
Низенькие столы, уставленные различными изысканными яствами, располагались перед гостями в два параллельных ряда. На просторном помосте, застланном коврами, сидели музыканты, певцы, поэты. Среди них находился и Махтумкули.
Он намеревался пойти на празднество в своей национальной одежде — в кырмыздоне[33] и белом тельпеке. Но последовал настоятельному совету Нуры Казима и облачился в шелковый хивинский халат, чалму и мягкие ичиги вместо обычных сапог.
Сперва, услаждая пирующих, музыканты играли, а бахши пели величальные песни, перемежая их любовными, что тоже грело сердце Гаип-хана. Затем появились танцовщицы в такой откровенной одежде, что бедные чалмоносные старички едва успевали слюнки подбирать, даже блеск вожделения появился в погасших глазах.
За танцовщицами выступали поэты, и Махтумкули стало зябко, он поежился. Хоть и жил он в Хиве давно, а участвовать в ханских торжествах пришлось впервые. Он и в тронный зал дворца впервые попал, оттого все казалось необычным, чужим, порождало сумятицу мыслей, лишало уверенности в себе.
Первым выступил дворцовый поэт Махмуд, о котором Махтумкули был наслышан, но видеть которого прежде не доводилось. Он двигался уверенно и вальяжно, жесты были округлы и плавны — сразу угадывался поднаторевший в церемониях царедворец. Махмуд согнулся в верноподданическом поклоне перед ханом, потом выпрямился и сразу стал вельможей. Низким звучным голосом прочитал он посвященную владыке касыду. В ней прославлялся справедливейший из справедливых, отважнейший из отважных, щедрейший из щедрых, сиянием равный солнцу и луне, а мудростью — удоду пророка Сулеймана, владыка хивинского ханства Гаип-хан.
Декламация закончилась взрывом аплодисментов.
— Браво!
— Слава!
— Молодец!
Касыда произвела впечатление и на самого виновника торжества. Гаип-хан с важной снисходительностью кивнул, сделал небрежный жест кистью руки — и визирь накинул на плечи Махмуда затканный золотом халат.
Один за другим вышли еще два стихотворца. Однако прочитанные ими стихотворения были слабее Махмудовского, поэты повторялись: пытаясь оригинальничать, сбивались на банальность.
Настал черед Махтумкули. Он был намного моложе тех, кто выступал до него, и заметно волновался. Вельможные гости за столиками смотрели на него оценивающе и недружелюбно — что, мол, ты за птица. Среди приглашенных было несколько туркмен, кто-то из них негромко, но внятно подал голос:
— Не подведи, земляк!
Махтумкули приблизился к трону, поклонился достаточно низко, но без раболепия. Светлые глаза Гаип-хана мигнули, брови чуть приподнялись.
— Это и есть тот самый… из гокленов?
— Истинно так, о повелитель! — согнулся в поклоне церемониймейстер. — Его отец тоже известный поэт, один из именитых гокленских старейшин. — Прижатые к груди руки визиря было само почтение.
— Не думал, что он такой… — Хан замешкался, не желая, видимо, обижать незнакомого поэта. — …такой юный… Ну-ка, ты, подойди.
В огромном зале воцарилась такая тишина, что было слышно, как истерически жужжит одинокая испуганная муха. В голосе Гаип-хана прозвучала сталь:
— Подскажи своим гокленам, что не там они покровителя себе ищут! Пусть откочевывают сюда. Я наделю их землей, наделю водой. Для меня первый зов души — аллах, второй зов — мои подданные.
По низким столикам гостей прокатился негромкий, почтительный гул одобрения. Молчание Махтумкули Гаип-хану не понравилось, он сухо сказал:
— Читай, что ты там сочинил.
Открыто и дружелюбно смотрел Махтумкули на хана, и хан под этим взглядом обретал утраченное было равновесие духа.
— Минувшей ночью, о владыка, приснился мне сон. Встав, я записал его стихами на бумагу. Если будет дозволено, прочитаю.
Толстые пальцы Гаип-хана любовно пробежали по тусклому серебру бороды, в глазах притаилась ирония.
— Сон, говоришь?
— Сон, ваше величество.
— И утром на бумагу записал его? — ирония появилась и в голосе.
Словно мяч, отбил ее легонько Махтумкули:
— Истина глаголет устами светоча вселенной.
Светлые глаза моргнули, брови сдвинулись, отмечая работу мысли, и успокоенно вернулись на место, но иронию хан уловил и обернулся к стоящим у трона царедворцам, как бы приглашая их принять участие в готовящемся спектакле. Они суетливо задвигались, не понимая, что от них требуется и какую позу надлежит принять.
— Читай. Послушаем, какие сны снятся гокленам.
Махтумкули извлек из кармана листок с текстом, но разворачивать бумажную трубочку не стал, читал по памяти:
Предстали мне, когда я в полночь лег,
Четыре всадника: «Вставай! — сказали, —
Мы знак дадим, когда настанет срок.
Внимай, смотри, запоминай!» — сказали.
Затрепетало сердце, я притих,
Когда взглянул на этих четверых.
Юродивые были возле них —
Они мне: «Юноша, ступай!» — сказали.
И эти двое дали руки мне,
И мы пошли по дремлющей стране;
И некий знак забрезжил в вышине…
«Теперь садись и отдыхай!» — сказали.
Сделав короткую паузу, Махтумкули глянул на Гаип-хана. Тот сидел серьезный и внимательный, опираясь на подлокотную подушку.
Шесть путников я разглядел вдали,
Сидели мы: два пир-заде пришли;
Потоки слез у них из глаз текли.
«Он скоро будет. Ожидай!» — сказали.
И четверо в зеленом, на конях
Невиданных, взметая легкий прах,
Приблизились, привстав на стременах.
«Для встречи тесен этот край!» — сказали.
Увидел я шестидесятерых
Издалека летящих верховых.
«Спешим навстречу! Мухаммед средь них!
И ты его сопровождай!» — сказали.
Дочитать до конца Махтумкули не сумел, потому что в дверях тронного зала замер в поклоне нукер. Темные пятна пота на лопатках двигались в такт тяжелому дыханию.
К нему рысцой, по-утиному переваливаясь, подбежал визирь-распорядитель. Гонец пошептал ему на ухо. Визирь изменился в лице, поспешил к Гаип-хану, зашелестел свистящим придушенным шепотом.
Гаип-хан дернулся — как пяткой наступил на тлеющий уголь. Закричал в полный голос:
— Седлать коней!.. Все их села огню предайте!.. Старейшин на арканах сюда тащите!.. Животные!.. Скоты!
Он торопливо покинул зал. Визири засеменили следом. Всполошенные гости недоуменно переглядывались, прикидывая, что произошло и как им поступить — то ли расходиться, то ли ждать, сомнения решил визирь-распорядитель, объявив обесцвеченным голосом:
— Расходитесь по домам…
Прошло две недели, а в медресе все шушукались о скомканных торжествах во дворце Гаип-хана. Сочинялись всякие небылицы, каждый по-своему излагал события. А Бабаджан-ахун, прослышав, какие стихи читал Махтумкули хану, расстроился и обозлился. Он приказал снять копию стихотворения, вызвал к себе Нуры Казима, долго и желчно разговаривал с ним. Из этого разговора вытекал недвусмысленный вывод: едва лишь пир оправится от болезни, встанет на ноги, он примет кардинальные меры к ослушникам, пренебрегающим его, пира, мнением.
Махтумкули тоже переживал. Не то чтобы он боялся слишком жестких последствий — особых причин для этого не было, — но понимал, что без последствий не обойдется. Темная туча сгущалась над головой. Что ж, пусть будет гроза, после нее воздух свежее, а то слишком уж тяжко ощущение все усиливающегося духовного гнета. Ответ пиру был уже приготовлен, решимость укреплена, и все же беспокойство не покидало, ибо трудно быть спокойным в ожидании грозы, даже если она и очищающая. «Пойду в город, — решил утомленный мыслями Махтумкули, — освежусь, проветрю мозги».
Случилось так, что Нуретдин в это время тоже вознамерился прогуляться, зайти в лавку торговца Юсупа Хаддада. А поскольку был человеком общительным, то подумал о спутнике и вспомнил, что и Махтумкули жалует вниманием эту лавку, где продаются старые книги, копии редких диванов.
Он сразу же направился в келью друга. Но по дороге его остановил один из учащихся, долго болтал о пустяках, то и дело возвращаясь к этим, навязшим в зубах, неудавшимся торжествам. И когда Нуретдин наконец отвязался от болтуна, Махтумкули уже ушел.
Зато в келье творилось такое, что Нуретдин рот раскрыл. Там орудовали Ильмурад и еще два суфия — бесцеремонно рылись в книгах Махтумкули, швыряли их на пол, даже наступали на них ногами. От такого кощунства у Нуретдина все внутри захолонуло.
Они его заметили, но поведение не изменили — вели себя так, словно никого, кроме них, нет. Маленький, юркий, как мышь, суфий, взгромоздившись на резной столик, за которым обычно писал Махтумкули, брал с полки книгу за книгой и передавал ее другому суфию — тощему, длинному, словно жердь, с большими оттопыренными ушами. А тот, следуя указаниям суфия Ильмурада, либо ставил книгу на пустую полку, либо швырял ее на пол.
— «Искандер-наме» Низами.
— Бросай!
— Омар Хайям…
— Бросай!
— Джалалиддин Руми…
— Давай сюда!
— «Проповедь Азади»…
— А это что такое?
— Отца его книга.
— Бросай!
— Прекратите безобразие! — закричал Нуретдин. — Сейчас же положите все на место!
— А что сделаешь, если не положим? — ощерил лягушачий рот Ильмурад.
— Не касайся книги! — Нуретдин вырвал из рук Лопоухого «Проповедь Азади». — Кто вам позволил такой гнусностью заниматься?
— Я позволил! — Лягушачья ухмылка Ильмурада стала еще шире. — Я позволил. Есть еще вопросы?
— Выходите вон! — Нуретдин даже побледнел от такого нахальства. — Вытряхивайтесь!
— Не ори, дурак, — одернул его Ильмурад. — Мы указание пира выполняем. Есть жалобы — ступай к нему, он тебе разъяснит.
Нуретдин выскочил, как ошпаренный, хлопнув дверью. И помчался за помощью — не к пиру, понятно. Через несколько минут вернулся в сопровождении Шейдаи и Магрупи.
— Вот! Посмотрите, что они здесь творят, паршивцы!
Магрупи некоторое время стоял, покусывая кончик уса.
Опустил глаза на резной столик под ногами Коротышки, на разбросанные по полу книги. Молча шагнул вперед, охватил Коротышку за пояс и за шиворот, крякнув от натуги, метнул его в проем открытой двери. Повернулся к Ушастому:
— Своей очереди ждешь?
Тот ждать не стал, торопливо сам вышел.
— Знаешь, что лежит на полу? — подступил Магрупи к Ильмураду.
Ильмурад был спокоен, ни малейшего признака страха или растерянности на лице.
— Знаю! Пусть смутьяны собираются в другом месте!
— Смутьяны? — У Магрупи сжались кулаки. — Кто смутьян?.. Я тебя спрашиваю, кто смутьяны?!
Между ними шагнул Шейдаи.
— Уходи, Ильмурад, от греха, а то вылетишь отсюда, как и твой недоношенный помощник.
Суфий не испугался, но и не посчитал нужным лезть напролом. Ворча, как рассерженная собака, что, мол, кое-кто еще пожалеет, кое-кто вспомнит, он бочком выбрался из кельи.
На полу беспорядочной грудой лежали книги: Джами, Саади, Низам-ал-Мульк, Бируни, Платон, Рудаки… Очень много книг. Шейдаи присел, поднял одну, осуждающе покачал головой.
— Над этим источником мудрости Фирдоуси работал тридцать лет. Тридцать лет, это только подумать! И прошло с тех пор много веков, много бурь и потрясений. Исчезли огромные города и целые государства, тленом стали султаны и эмиры, вершившие некогда судьбами мира. А «Шах-наме»… — Шейдаи любовно обтер книгу полой халата. — …«Шах-наме» осталась. Не властны над ней ни бури, ни потрясения, ни само время. Пророчески поэт утверждал:
В посевы слов вложил я тяжкий труд.
Я не умру, коль мысли не умрут.
— Свора невежд, проглотивших собственную совесть! — не мог успокоиться Магрупи, его трясло. — Им по душе мрак и беспробудность! Подлости они не сторонятся, а к доброте относятся, как к приблудной собаке — можно приласкать, а можно и ногой пнуть!
Шейдаи согласно покивал.
Бабаджан-ахун пригласил Махтумкули в полдень. Разговор длился недолго. Лицо ахуна, как всегда, было непроницаемо, но оно совсем не отражало внутреннего состояния пира. Пир сердился, больше того — он негодовал, но не желал показывать ничтожному ослушнику своего священного гнева. Он только указал на переписанное стихотворение:
— Тобой написано?
— Нет, тагсир, — вгляделся в бумажку Махтумкули, — написано не мной. — И, предупреждая возмущенный вопрос пира, докончил: — Но стихи — мои.
— Ты их читал перед Гаип-ханом?
— Их, тагсир.
— И других слов, кроме этих, у тебя не нашлось?
— Слов было много, тагсир, — боясь улыбнуться, Махтумкули шумно втянул воздух через нос, — были и другие слова. Но, с разрешения владыки, я огласил то, что слышал во сне от пророков… И о поступках их…
— Ты обуян не просто жаждой, как пишешь здесь, — ахун беззвучно постучал пальцем по листку, — ты обуян гордыней, жаждой сомнения обуян. И это прискорбно. Мы не можем взять на себя столь тяжкую ответственность, чтобы разрешить непомерной сей гордыни и самовосхвалению ютиться в стенах вверенной нам обители. Мы решили так: либо ты бросаешь писать свои бредовые стихи и написанное кидаешь в огонь, либо покидаешь стены медресе Ширгази, а мы пожелаем тебе счастливого пути.
Махтумкули заранее представлял себе, как может сложиться разговор с пиром, и не собирался уступать и виниться. Но тут его буквально взорвало. И он молча повернул к двери.
Во дворе его обступили со всех сторон и начали допытываться, чем кончилась беседа.
— Чем она, по-вашему, могла кончиться! — сердито сказал Махтумкули. — На ворота мне указали!
Вокруг загорланили, перебивая друг друга, выражая возмущение поступком Бабаджан-ахуна. Больше всех горячился Нуретдин:
— Идем к пиру! Пусть проявит великодушие!
Его поддержали:
— Пошли!
— Идем!
— Потребуем!
И гурьбой повалили к дому ахуна, а Махтумкули направился в свою келью. Скверно у него было на душе. «Брось в огонь бредовые стихи…» Скажет же такое! Нет уж, лучше недоучкой остаться, нежели таким советам пира следовать.
Пока он переживал, возвратился возбужденный Нуретдин.
— Все уладилось! Он сказал: «Пусть остается, но больше пусть стихов не пишет». Думаю, это не страшно. Скажи: «Ладно» — и продолжай свое дело. Кто за тобой следить станет? А написанное отдавай мне — я найду где спрятать.
Нуретдин засматривал в лицо друга, искал радости, может быть, даже слов благодарности ждал, но сосредоточенным и отрешенным оставалось лицо Махтумкули.
— Наверно, лучше мне уйти.
— Куда пойдешь? — таращился Нуретдин. — Куда? Гаип-хан на иомудов войска двинул! Кровопролитные бои кругом! По дорогам аламанщики рыщут, мародеры — далеко уйдешь из города? Сцапают — и не пикнешь, головы лишишься, не только пожитков!
Махтумкули и сам это знал — в округе творилось черт знает что. Однако никак не мог подавить раздражение против Бабаджан-ахуна. Значит, либо надо превозносить до небес недостойного, либо жить молчком, не смея высказать то, чем переполнено сердце? Попробуй тут быть спокойным!
Едва ушел Нуретдин, порог переступил Магрупи. Он привел незнакомого человека.
— Это Довлетяр. Тот самый, о котором я тебе говорил.
О Довлетяре Махтумкули слышал не только от Магрупи. И несколько удивился, что гость походит не на туркмена, а скорее на хивинского узбека — в своем выцветшем пестром халате, сероватом заношенном тюрбане, стоптанных кособоких сапогах. Довлетяра хотелось видеть нарядным джигитом, за поясом которого заткнут булатный нож. Тем более, что и лицо у него было тонкое, красивое, одухотворенное, черные смелые глаза смотрели мягко и приветливо.
Гость тоже увидел не то, что ожидал.
— Когда речь заходила о поэте Махтумкули, я молодого не видел, — признался он, улыбаясь. — Стихи твои слушал или читал — представлялся человек в годах. Прямо скажем, преклонных лет человек, испытавший всю сладость и всю горечь жизни. Потом Курбанали, — гость кивнул на Магрупи, — уточнил: молодой, мол. И все равно не ожидал увидеть такого. Лет двадцать есть?
— Двадцать четвертый пошел.
— Молодец! Не зря утверждают, что ум не в возрасте, а в голове.
Открыв дверь ногой, вошел Шейдаи. В руках — две исходящие паром тунчи. Тут же заварили чай, расстелили дастархан, из кувшинов достали масло, мед. Шейдаи поставил перед каждым чайник с пиалой, заметил как бы мимоходом:
— Гаип-хан пять тысяч золотых монет обещает тому, кто живьем словит Довлетяра. Пять тысяч, а? Деньги немалые, на нашу бедность в самый бы раз. Давайте свяжем его по рукам и ногам — и получим свои монеты. Мы не виноваты, что он сам пришел, грех не воспользоваться случаем.
— Нет-нет! — полушутя, полусерьезно отказался Магрупи. — Я в таких делах не участник. Надеюсь, и Махтумкули в стороне останется. А одному тебе с Довлетяром не справиться, довольствуйся лучше тем, что имеешь.
Они весело рассмеялись, все трое — хорошо смеяться тому, у кого на совести пятен нет. Ни единого пятнышка!
Со слов Магрупи друзья уже знали кое-что о Довлетяре. Он свел счеты с наместником, который измывался над жителями Арала, и ушел в степь. Теперь собрал отряд смельчаков, ведет непримиримую борьбу с Гаип-ханом. Поэтому Махтумкули, хоть и впервые видел Довлетяра, испытывал к нему очень дружеские чувства.
— Я пришел проститься с вами, друзья, — после непродолжительного незнающего разговора сказал Магрупи, обращаясь преимущественно к Махтумкули.
Шейдаи, уже знакомый с намерениями Магрупи, равнодушно прихлебывал чай. А Махтумкули насторожился:
— Как понимать?
— Я объясню, — поставил пиалу на скатерть Довлетяр и откашлялся, будто петь собирался. — Все знаете, какие события происходят вокруг. Гаип-хан и его алчные приспешники довели народ до полного отчаяния. Народ ропщет и сомневается. Настало время выбирать одно из двух: либо заявить хану, чтобы он осадил своих корыстолюбцев, руки бы им укоротил, либо уходить совсем.
— Куда? — сверкнул глазами Шейдаи. — Думаешь, там лучше будет?
— Эх, братишка, разве люди стали бы долго жить в этом аду, кабы знали наверняка, что там будет лучше, чем здесь! Не осталось, кажется, ни щелки, ни угла, где можно было бы 74 притулиться. Вот потому много дней длился совет старейшин у иомудов, пока они не пришли к выводу, что искать правду надо с помощью сабель. Во все края гонцов послали. Я побывал среди узбеков и у аральских казахов. Теперь мы с Курбанали собираемся навестить мангышлакских туркмен. Надо поднимать на ноги всех от мала до велика и давать тирану отпор.
Довлетяр говорил, и складки двигались на его лбу, складки тяжелых раздумий и сомнений. Махтумкули смотрел на него и прикидывал, как практически осуществлять этот в принципе справедливый и своевременный замысел — поднимать всех от мала до велика. По плечу ли задача Довлетяру?
Та же, видимо, мысль беспокоила и Шейдаи, он воспользовался первой же паузой:
— Одно обстоятельство удивляет меня. Народ изнывает от гнета, кровавыми слезами плачет, а когда дело доходит до решительного момента, когда последний шаг надо сделать, тот же народ начинает мяться и выжидать, разноголосица появляется, и невозможно сплотить людей воедино. Почему так?
— Не вини народ! — быстро откликнулся Довлетяр. — Вина на ханах и беках, которые приучили народ к покорности, к мысли, что кто-то придет и сделает… Это они виляют хвостами, они…
Скрипнула дверь, приоткрылась на два пальца. Кто-то невидимый сообщил в щелку, что пир обходит кельи.
Все торопливо поднялись.
— Я у пира на неделю отпросился… по домашним делам, — сказал, прощаясь, Магрупи, — но могу задержаться на Мангышлаке, сами видите, что творится кругом. Придумайте что-нибудь, если спрашивать станет.
Махтумкули и Шейдаи согласно кивнули.
Медленно тянется время. Но вот и щедрая осень миновала, оставив земле свою ношу. Свистя и размахивая невидимыми саблями, прискакала зима. Принесла она с собой частый и холодный северный ветер, и он прогнал людей с вольного простора в душные помещения. Затихло в городе осеннее оживление, опустели караван-сараи, затаились чайханы. Суровая пришла зима.
И обстановка в стране была не легче. Все туркменские селения, на которые распространялась власть хивинского хана, восстали, и борьба все ожесточалась. Ходили слухи, что против восставших все чаще и чаще применяются пушки — невиданное, грозное, чудовищное оружие. Порой в Хиве появлялись пленные туркмены — их демонстративно и жестоко гнали по городским улицам.
На борьбу поднялись некоторые вилайеты в Приаралье. Страна стала похожа на бушующее море. Заметно сократились, оскудели связи между провинциями и столицей. В городе стало не хватать пищи, особенно плохо было с зерном. Большинство населения голодало…
…А сегодня на рассвете пошел снег. Легкие хлопья парили в воздухе, одевая все в белое одеяние. В чистый снежный халат облачились мечети, медресе и дома.
Жизнь в медресе Ширгази протекала как обычно. Во всяком случае, так казалось стороннему наблюдателю. А если бы он заглянул внутрь, взору его представилась бы не такая уж безмятежная картина. Кельи бурлили и клокотали, там яростно спорили, ссорились, дрались. Появилось увлечение обмениваться язвительными стихами, их по ночам подбрасывали в кельи. Появились анекдоты о преподавателях и даже самом пире. Участились случаи невыхода на обязательную работу по хозяйству. Многие напропалую развлекались в веселых заведениях города. Словом, пиру и его верным суфиям забот хватало.
Сегодня с самого раннего утра пронесся слух, будто кто-то из учащихся сочинил очень злое стихотворение о суфиях. Об этом толковали во всех кельях. А суфии подняли шум, побежали жаловаться пиру. Пир прочитал стихотворение, пришел в ярость, что с ним случалось довольно редко, приказал во что бы то ни стало разыскать автора пасквиля.
Махтумкули работал в ювелирной мастерской медресе — тюкал маленьким молоточком по серебряной бляхе, придавая ей нужную форму, когда заявился Нуретдин и принес самые свежие новости.
— Болтают, что это ты сочинил! — докладывал он, блестя глазами от азарта. — Одни верят, другие на Магрупи кивают: нарочно, мол, ушел, чтоб не заподозрили. Скажи честно, не знаешь, кто?
— Не знаю, — сказал Махтумкули. — Я ведь ничего не скрываю от тебя. Да и стихов в глаза еще не видел.
— Здорово написано!.. Кто же автор? Ищут сочинителя, очень рьяно ищут, Ильмурад прямо носом землю роет.
— Принеси список. Попробуем угадать.
— Он у меня в кармане!
— Давай.
— Не здесь, в келью пойдем!
Они прошли в келью Махтумкули. Нуретдин вытащил список. Махтумкули сперва пробежал его глазами, затем усмехнулся, прочел вполголоса:
Наши суфии, гордые святостью слога,
За безделье не судят себя слишком строго.
Обленившись, они позабыли про бога,
К делу черному их повернула дорога.
Мало святости. Зла и бесчестия — много.
Благочестье для них — не закон, только звук.
— Хорошо! — с удовольствием сказал Махтумкули. И повторил: — Хорошо!
Нуретдин согласился:
— Я говорил тебе, что здорово написано! В самую сердцевину бьет!
Махтумкули прочел еще одну строфу:
Прибыль ищут. И рыщут за ней, как шакалы.
Накопили добра в сундуках и чувалах.
Честно, гнусно ли — их не тревожит нимало,
Лишь бы совесть подпольною крысою спала.
Оттого и вольготно безграмотным стало,
Что принизили суфии сущность наук.
И улыбнулся так, словно подарок получил.
— Узнал, чей почерк? — Нуретдин смотрел выжидающе и нетерпеливо. — Узнал?
— При чем тут почерк, это же не оригинал, а список. Но чьи это стихи, могу сказать. Или нам поможет Шейдаи? — обратился Махтумкули к вошедшему другу.
Тот прочитал или сделал вид, что читает, протянул листом обратно.
— Видел уже. У меня только что пир допытывался, кто бы мог сочинить такое. Суфии на тебя показывают.
— А ты? — Махтумкули встретил преувеличенно серьезный взгляд друга, таилось там что-то похожее на смешинку. — Ты на кого думаешь?
— Аллах ведает, — слукавил Шейдаи. — Наверно, кто-то из тех, кто камень на суфиев за пазухой носит, написал.
— Правильно! Большое ты, брат, дело сделал. И не опасайся: надо будет — на себя возьму.
— Что ты хочешь этим сказать? Считаешь, что это мои стихи?
— Ладно, ладно, не станем верблюда под кошмой прятать. Мы ведь друг друга знаем? Знаю, что не останешься равнодушным, если пир попытается накинуть аркан на мою шею.
— Да ну тебя, Махтумкули! Хочешь, сейчас же пойду и сознаюсь?
— Не стоит… Надежный человек переписывал?
— Пусть это тебя не заботит: моя левая рука.
Нуретдин только глазами хлопал, слушая их диалог.
В этом году медресе заканчивали восемнадцать человек. В том числе и Махтумкули. В течение трех лет штудировал он книги, слушал лекции, сочинял трактаты. Велик мир науки! Сколько ни читай, сколько ни изучай, а все мало, все хочется знать еще больше. Одна книга ведет к другой, другая — к третьей. И так без конца, не замечаешь даже, что оставил чай недопитым и бежишь в библиотеку к Захид-аге.
Захид-ага… Был ли в медресе человек, более уважаемый и желанный, чем он! Нет, он не очаровывал с первого взгляда, этот щупленький, небольшого роста человечек пятидесяти с рыжеватой бородкой клинышком. Он сутулился и ходил сильно наклоняясь вперед — как падал, зрение у него было слабое — к самому носу книгу подносил, когда читал. Когда ни зайдешь — он горбится над книгой.
Главным достоинством Захид-аги было то, что он разбирался в книгах, как хороший хозяин разбирается в собственном хозяйстве. Любую стоило назвать ему, любого автора упомянуть, и он, прекрасно владеющий арабским, персидским и многими другими языками, тотчас находил требуемое.
Келья Махтумкули находилась в считанных шагах от библиотеки. Но если шаги помножить на дни, проведенные в медресе, то расстояние это не осилить и за несколько суток пути.
Далеко не все, конечно, были ревностными читателями. Такие редко заглядывали в библиотеку, не знали толком, что им тут нужно, смотрели на Захид-агу как на пустое место.
Да, разные люди находили пристанище в стенах медресе Ширгази: одни искали здесь и обретали источник знаний, другие стремились к развлечениям за стенами медресе. И так же благополучно, как и старательные ученики, заканчивали медресе. Ибо если ты состоятелен, если имеешь возможности внести значительный вклад, то, особенно не утруждая себя учебой, получаешь право носить тюрбан и именоваться муллой. Даже — тагсиром называться.
Бабаджан-ахун занимался обычно с теми, кто завершал курс наук. Раз в неделю он читал им проповедь, или давал наставления, или проверял их знания. Он не относился к числу тупых, ограниченных наставников, которые не поднимались выше среднего муллы, его всесторонняя подготовленность во многих вопросах не вызывала ни малейшего сомнения. Он отлично владел арабским и персидским языками, разбирался в литературе и философии, а Коран знал почти наизусть. Если не считать Нуры Казима, то никто из преподавателей не мог бы состязаться с ним в толковании того или иного религиозного вопроса. Нуры же Казим был посильнее, и поэтому ахун относился к нему с невольным уважением, ценил как преподавателя, хотя и не любил за самостоятельность мышления, за попытки уклониться от ортодоксальности.
Солнце поднялось на высоту птичьего полета, когда появился Бабаджан-ахун. Учащиеся со смиренно скрещенными на груди руками встретили его у дверей и вошли только после того, как вошел он.
Комната была просторна и чиста, застелена двумя одинаковыми паласами. На преподавательском месте был расстелен небольшой, но очень красивый и дорогой туркменский ковер, на нем лежали мягкая подстилка и пуховая подушка.
Отдуваясь и покряхтывая, Бабаджан-ахун опустился на подстилку. Один из учащихся проворно поставил перед ним чайник и пиалу. Стояла гробовая тишина. Перед учащимися было ни книг, ни бумаг, ни перьев. Только Коран лежал. Все ждали, когда ахун заговорит.
Бабаджан-ахун имел обыкновение зачитывать из Корана суру. Затем заставлял перевести ее с арабского. После этого — комментировал, непременно приводя примеры из жизни. Бывали случаи, когда одна и та же сура зачитывалась много раз подряд — неделю, а то и две, — и комментарии носили скорее творческий, чем схоластический характер. Однако ахун этим не слишком увлекался — просто тренировал, разминал застоявшийся ум. А обычно уроки строились в строгой соотносительности с Кораном.
Медленно подняв руки, ахун окинул взглядом будущих выпускников. Степенно спросил:
— Где Закирджан?
Сидящий в первом ряду встал, поклонился, ответил, что Закирджану нездоровится.
Снова пергаментная кожица век прикрыла по-молодому острые, блестящие глаза ахуна. И вдруг он выкрикнул:
— Абдыкерим!
Высокий нескладный юноша, будто приготовившийся заранее, вскочил, чуть не упал, запутавшись в собственных ногах, замер в поклоне. Его неуклюжесть была смешной, но никто и не подумал хихикнуть.
— Рассказ!
Абдыкерим был сообразителен. Он взял Коран, приложил его ко лбу, открыл на двадцать восьмой суре под названием «Рассказ» и стал читать. Бабаджан-ахун немного послушал, жестом остановил чтеца, обратился к нему на арабском языке:
— Перейди на семьдесят шестую. Наизусть можешь?
У Абдыкерима сделался такой вид, словно предстояло верблюжий вьюк поднять — он надулся, покраснел, вытянул губы трубочкой. Но начал читать по памяти, без запинки.
— Хватит. Остальное расскажи своими словами.
Своими словами нескладный Абдыкерим тоже умел рассказывать.
— Достаточно. Поведай о Каруне. Какой национальности он был?
— Карун был той же национальности, что и пророк Муса, и несметным богатством наделил его аллах. Но он не пал ниц перед великодушием и щедростью аллаха, он стал кичиться достоянием. Аллах не любит людей кичливых!
Последнюю фразу Абдыкерим произнес по-арабски и подчеркнуто громко. Ахун, продолжая без особого вкуса пить чай, кивком одобрил рвение ученика. Абдыкерим еще больше воодушевился.
— Если аллах снизошел к рабу своему, то и раб обязан не забывать о милостыне. А Карун проявил алчность и спесивость, он стал кричать, что все богатство накопил собственным усердием. Он позабыл о милосердии, проявил бесчестие. Аллах не любит бесчестных!
Опять фраза выкрикнута по-арабски. Но на сей раз она не была удостоена ни одобрения, ни даже внимания ахуна — он перебирал янтарные зерна четок и думал о чем-то своем. Абдыкерим сбавил тон.
— Люди, зарящиеся на все блага этого мира, смотрели на Каруна и алчно завидовали: «Счастливый человек Карун! Мы хотим иметь столько же денег, сколько имеет он!» И они прильнули к чаше зла, чтобы получить желаемое. Но верные рабы аллаха не последовали за ними, не сошли с пути праведного, говоря: «Нет блага кроме как от всевышнего». И получил по заслугам Карун: проклял его пророк Муса, а земля поглотила алчного скрягу. И насытились землей глаза его, не насытившись деньгами!.. — Абдыкерим сделал паузу, дыхание его было прерывистым, словно он долго бежал и вдруг остановился. Закончил он декларативной фразой: — Этот мир есть мираж, и чем больше невзгод выпадет на твою долю, тем больше благ получишь в раю!
Ахун очнулся от размышлений и кивнул, одобряя. Абдыкерим был из его любимых учеников, ибо старался смотреть на окружающее глазами своего пира. Всеми мерами ахун воспитывал в учениках именно такое отношение к жизни. Основную философскую доктрину Корана — «Без воли аллаха и куст не шелохнется» — он проповедовал как повседневный и нерушимый закон бытия. И богачей делает богачами аллах, учил он, и бедняков бедняками — тоже аллах. Нельзя роптать, надо смиренно принимать все и благодарить всевышнего за это. Кто обделен божественной милостью на этом свете, сполна будет вознагражден на том. Вот и все.
Немудреная в общем-то философия, примитивная, однако заключалась в ней, как косточка в персике, губительная суть смирения, нищеты духа, рабской психологии, и долбил ее ахун изо дня в день, из месяца в месяц. Джелалиддин Руми был его любимым поэтом, и он частенько повторял:
Зашей ты нитками глазе, пусть сердце станет глазом —
И ты мгновенно углядишь все кущи рая разом.
Зашить глаза, то есть презреть все, что есть хорошего в жизни, и жить призрачными интересами? Нет, несмотря на все старания Бабаджан-ахуна многие ученики смотрели на вещи трезво, совершенно не разделяли «потусторонней» философии. Все вечные блага «того света» они предпочитали одному дню реальной радости. Вот и Нуретдин, слушая Абдыкерима, вспоминает стихи Хафиза:
Эй, проповедник, прочь поди! Мне надоел твой нудный крик!
Я сердце потерял в пути. А ты что потерял, старик?
…Не сменит улицу свою дервиш на восемь райских кущ,
Освобожден от двух миров — своей любовью он велик.
А Махтумкули повторяет про себя: «Глаза его землей насытились, деньгами не насытившись», — и думает, что надо бы стихи написать о подобных Каруну алчных людях. И можно использовать для этого образы из Корана — они прекрасны своей выразительностью.
Бабаджан-ахун разрешил Абдыкериму сесть. Хотел было поднять очередного ученика, но раздумал. Допил остатки чая в пиале, посидел, катая одной рукой четки, другой — поглаживая красивую белоснежную бороду пророка: не раз от льстецов долетало до слуха, что на пророка Шахмердана[34] похож тагсир своей бородой. Льстецы явно перебарщивали, потому что ничего воинственного в облике Бабаджан-ахуна не усматривалось.
Бесшумно ступая, вошел суфий Ильмурад, приблизился к ахуну, зашептал на ухо. Ахун выслушал, движением руки выпроводил шептуна, приказал:
— Всем идти в мастерские. Работать до полудня. И чтоб никто не отлынивал от дела!
Училище располагало мастерскими по различным ремеслам — по кузнечному делу, плотницкому, ювелирному, гончарному, скорняжному, переплетному. Всяк занимался тем, к чему призвание было. Ну а у кого призвания не обнаруживалось вовсе, тот вносил определенную сумму в казну медресе.
Махтумкули работал с удовольствием. Никакой прибыли мастерство незаурядного ювелира ему не приносило, поскольку вся прибыль принадлежала училищу, но он работал не ради прибыли, а ради искусства — сделанные им украшения представлялись ему своеобразной модификацией, разновидностью поэзии.
Выпив пиалушку чая и сменив одежду на рабочую, он собирался идти в мастерскую, когда к нему буквально ворвался Шейдаи. Видно было, что весть принес недобрую — его всегда жизнерадостное лицо побледнело, осунулось, губы прыгали.
— Пойдем! — выдохнул он.
— Куда? — поинтересовался Махтумкули, невольно заражаясь нервозностью друга.
— Увидишь сам… Скорее!
Резкий студеный ветер жестким ледяным языком холода облизывал лицо и руки, пробирал до самых костей. Пряча от него лицо, наклоня голову, Шейдаи почти бежал к главной улице города. Махтумкули старался не отставать от него. Наконец Шейдаи задержал шаг.
— Смотри! — с трудом пошевелил он замерзшими губами, и они вышли на главную улицу.
Она была забита народом. По ней двигалась толпа — конные воины гнали пленников из опустошенных туркменских селений.
Махтумкули до боли в скулах стиснул зубы. Какая дикость! Какая жестокость! В такой мороз гнать почти раздетых людей… Перед кем вы демонстрируете силу свою и ярость свою, о бесстрашные богатыри? Какого могучего врага одолели в смертельном единоборстве? Вот этих сгорбленных, немощных стариков? Или выплакавшие свои глаза матерей? Или вон тех подростков, которые еще не успели познать смысла жизни? Кого же, о защитники меча и веры? В чем заключены прегрешения трясущегося от холода человеческого стада, которое вы гоните неизвестно куда и зачем? Им нужны лишь кусок хлеба да спокойный сон в жалкой кибитке. Это ли их смертельная вина?
Начальственный окрик оторвал от мучительных мыслей.
— Сторонись! — кричал один из всадников, кривя злой гримасой и без того недоброе лицо и размахивая плеткой. — Сторонись!
Толпа колыхнулась, подалась в стороны, раздвинулась. Шагнул назад и Махтумкули, хотя шагать было попросту некуда — напирали зеваки, привлеченные жалким зрелищем «триумфального» шествия ханских нукеров. И среди зевак не так уж много было просто любопытных. У большинства на лицах читалось сочувствие или возмущение. И реплики были такие же;
— Зверство, и больше ничего!
— Нашли чем хвастаться, вояки!
— Бедняги совсем окоченели, замерзнут насмерть!
— Куда их гонят?
Гнали раздельными группами, каждая группа — селение. Впереди двигались старейшины со связанными за спиной руками — багрово-синими, распухшими, сключенными, подобно орлиным когтям, о" веревок и холода. За старейшинами плотным табунком двигались остальные несчастные — равнодушные, отупелые, в полной покорности судьбе.
Махтумкули невольно выругался про себя. Как терпеть это? Как смотреть на лишенных даже того малого, что могли ожидать от жизни, старцев, женщин, подростков? Тут и праведник не выдержит — заругается.
— Где же то милосердие, которое так любит аллах и к которому призывает тагсир? — у самого себя негромко спросил Махтуллкули.
Шейдаи услышал, оскалился, топорща усы.
— У этого милосердие найти хочешь?
Перед очередной партией пленных гарцевал на гнедом скакуне полный человек с огромным бурдюком живота и отвисшим двойным подбородком.
— Я его знаю… это бешеная собака, которая упивается видом крови и стонами жертв.
Протиснулся сквозь толпу Нуретдин — ему не хватало дыхания, — уцепился за рукав Махтумкули, сообщил, что сегодня будут казнить туркменских старейшин.
Махтумкули глянул на него так, будто Нуретдин палачом был, словно ему предстояло лишить жизни несчастных. Выдернул рукав и, не отвечая на недоуменные вопросы друзей, пошел прочь. Шел и думал: "Неужели стон этих бедняг не доходит до ушей аллаха?" Представилась нескладная фигура Абдыкерима, его истерический возглас о том, что земная жизнь — мираж и есть воздаяние за гробом.
Махтумкули содрогнулся. Это была дрожь ярости и бессилия, дрожь сомнения в самом глазном, в опоре мироздания: так ли все на самом деле, как учит Коран?..
Приснился страшный сон.
…Хаджиговшан. Вечереет. Махтумкули и Менгли шутят на берегу Гургена, брызгая друг на друга водой Толкнув любимого в воду, Менгли бежит к горам. Махтумкули догоняет ее Она хохочет, отбивается, но он целует ее щеки, целует губы — и сердце обрывается, замирает, сладко летит куда-то вниз. Вечность останавливает свое круговращение.
Но — гремит гром, сверкают молнии, хлещет дождь. Со страшным грохотом рушится скала. "Вий!" — кричит Менгли и протягивает руки. Он бросается ей на помощь — но вросли в каменную россыпь ноги, и руки как ватные, сил нет, и голос пропал…
Махтумкули сел на постели, придерживая рукой суматошно колотящееся сердце. Сон продолжается — гулко грохочут ломающиеся скалы, жалобно взывает Менгли, хлестко стегает по лицу ливень…
Он потряс головой, отгоняя наваждение. Дурной сон приснился потому, что давно нет вестей из Гургена. Махтумкули бродил по караван-сараям, расспрашивал всех, кто хоть что-то мог знать о Гургене. Не знал никто. И караванов из родных мест не было.
Снова ложиться спать было ни к чему. Он разжег оджак[35], поставил на огонь воду. А мысли все вокруг сна вертелись.
Может, продали Менгли? Завернули бедняжку в палас и увезли плакать в далекие края. А почему именно в далекие? Что за чушь в голову лезет? Ведь к ней Адна-хан сватается, а он никуда из Хаджиговшана не уезжает, хоть и болтал про Астрабад и Тегеран. Он не Човдур-хан…
Мысль переметнулась на Човдур-хана. Тоже никаких вестей не подает, а по всем расчетам давно уже должен был вернуться из Кандагара. Пусть нет вестей из Хаджиговшана, но слухи о Човдурхане могли бы и из других мест прийти. Как там их поездка закончилась — что-нибудь добились или без толку съездили?
Забрезжил рассвет. Во дворе уже суетились люди. Махтумкули совершил омовение и пошел в молельню — для утреннего намаза. Вернувшись, заварил чай.
Чаепитию помешал Шейдаи. Он был серый и неулыбчивый, предложенный чай пил жадно, пиалу за пиалой, хотя чай был горячий. Поглядывая на него, Махтумкули собирал нервы в кулак — ждал недоброго.
Предчувствие его не обманывало. Шейдаи накануне повстречал знакомого из Ургенча. И тот рассказал, что поехавшие в Кандагар гургенцы попали в засаду кизылбашей. Для гургенцев стычка закончилась трагически.
Шейдаи никак не мог набраться духу сказать об этом Махтумкули. Как он воспримет случившееся? Ведь там его старший брат Абдулла, там его лучший друг Човдур-хан. Да и не будь их, будь просто незнакомые кандагарцы — все равно для Махтумкули это была страшная весть. Так и не нашел в себе мужества Шейдаи.
— …говорил знакомый, а он тоже живым свидетелем не был. После боя с кизылбашами гургенцы отступили. Куда — бог весть. Вроде бы больших потерь не понесли. Я допытывался, от кого он слышал все это. Говорит, человек сказал, что приехал с караваном за зерном. Хороший знакомый? Нет, случайный.
Шейдаи врал напропалую. А врать не умел. Встретив взгляд друга, прятал глаза, хватался за пиалу, начинал вообще нести не поймешь что. Махтумкули все подозрительнее и подозрительнее смотрел на него.
— Твой приятель сейчас в Хиве?
— Поехал в одно из окрестных сел.
— Какое?
— Я названия не запомнил.
— А оттуда?
— Что?.. А-а… Оттуда прямо в Ургенч поедет.
— Почему же ты нас не свел? Знаешь, что такое для меня вести из Гургена!
— Мы случайно встретились… он уже уезжал отсюда…
Я все выспросил — ничего больше он не знает.
— Пойдем! — решительно поднялся Махтумкули.
— Куда? — опешил Шейдаи.
— Туда, где остановился твой приятель.
— Мы… мы не в караван-сарае встретились.
Лицо Махтумкули исказилось гримасой боли.
— Не скрывай ты от меня ничего! Рано или поздно истина дойдет!
— Я сказал то, что слышал сам! — стал злиться Шеидаи. — Знай я, что ты так раскиснешь, вообще молчал бы!
Махтумкули сник:
— Тебе бы такое, как мне… Сколько времени ни слова из родных мест…
— А я о твоих родных местах и не говорю! О воинах Човдур-хана говорю!
— Все равно… Надо идти… надо искать… Теперь пойдут караваны из Гургена… Поднимайся!
— Ну-ка сядь! — жестко сказал Шейдаи. — Попей чаю, поешь. Потом пойдем, куда надо. Возьми себя в руки!
Но Махтумкули не мог успокоиться — руки тряслись, пиала стучала о зубы. Сказано было только о Човдур-хане, но думалось о Хаджиговшане. Сон опять вспоминался, в голову лезло всякое.
Да и Шейдаи не знал всего.
Тревожно зима начиналась, тревожно и ушла. Уже проклюнулась, зазеленела трава, налились почки на деревьях, как выпал снег. К счастью, морозов не было. Снег полежал незваным гостем, полежал и стаял. Потом солнышко пригрело по-настоящему, и больше весна своих позиций не сдавала.
Вроде бы также устанавливалось положение и в стране. Не удалось туркменам проучить Гаип-хана, как они того хотели. Желание есть желание, возможности… Да и не у всех желание было одинаковым. Кто-то с самого начала угодничал перед Гаип-ханом, кривил душой, выражая согласие с общим мнением. Кто-то поспешил откочевать туда, куда руке хана было не дотянуться — в горы Балханского хребта, на южное побережье Амударьи. А главной помехой явилась междоусобица, распри, личные счеты между старейшинами родов и племен. Начало было дружным, конец…
И все же военная сумятица угомонилась. Кто победил, кто остался в накладе — об этом можно было гадать и спорить. Но в Хиву снова стали стекаться караваны.
Почти полмесяца провалялся Махтумкули в постели, крепко простудившись на исходе зимы. Если бы не искусство Нуры Казима, болезнь могла затянуться. Но лекарь был опытен и заботлив, больной молод, и наконец пошло на поправку.
Все время — и во сне, и когда бредил от высокой температуры — видел Менгли, слышал ее голос, рушились скалы, надо было бежать и спасать то любимую, то брата. Это были тягостные видения, но тоска, которую они несли с собой, была желанной тоской. И едва Махтумкули немного оправился, его сразу же потянуло к перу:
Махтумкули бессилен говорить,
Чтобы печаль друзьям своим открыть.
О, как же слезы я могу не лить!
Ведь я горю, меня любовь сжигает…
Он очень ждал первого каравана из Гургена. И наконец дождался.
— Поздравляю! — порадовал Нуретдин. — Ваши прибыли!
Махтумкули засуетился — надо бежать, узнавать, что за это долгое время произошло в Хаджиговшане. Но его опередил Нурджан, поспешивший к другу, едва лишь караван начал развьючиваться.
Они обнялись и прослезились от избытка чувств.
— Когда приехали?
— Только что.
— Ну-ка, проходи, садись, сейчас чай поставлю.
Хлопоты о чае и угощении перехватил Нуретдин:
— Я сам. Разговаривайте.
По-стариковски тяжело усаживался Нурджан. Нехорошее у него было лицо, тусклое, сразу понятно, что добрых вестей не жди. Но Махтумкули и не ждал их. После тех новостей, что принес неведомый земляк Шейдаи, ждать хорошего не приходилось. Однако и торопить односельчанина тоже не следовало. Ведь пока не знаешь наверняка, все кажется, будто ничего еще не произошло, будто все еще поправимо.
Нурджан долго копался за пазухой — было такое впечатление, будто ищет что-то на ощупь, будто из многого выбрать старается что-то одно.
— Вот… письмо тебе отец написал… Прочти, не заставляй меня говорить.
Начало было зловещим. Махтумкули уже подготовил себя к тому, что новости будут невеселыми, но того, что написал отец, он не ожидал: это было удручающе тяжело. Он читал и перечитывал, а в сердце впилась зубами крыса и терзала его. "Так и умереть можно", — равнодушно подумал Махтумкули, еще не зная всей полноты новостей, ибо кое о чем отец писал вскользь, без подробностей, обходя острые углы, кое о чем умалчивал. Но остроты хватало и без того. Дробной мурашиной вереницей бежала вязь арабских строк, вдруг теряя свой смысл — надо было напрягать сознание, чтобы постичь прочитанное, — листок письма трепетал в руке, словно под ветром был, спазма стискивала горло.
— Какое несчастье! — поднял Махтумкули на Нурджана тоскующий взгляд.
Нурджан заплакал, некрасиво кривясь и отирая глаза рукавом халата, по-детски всхлипывая. И по щекам Махтумкули текли слезы — щекотные, едкие, не приносящие облегчения.
Шумно вошли Шейдаи и Магрупи — и сразу притихли. Они, зная нетерпение друга, тоже рыскали по караван-сараям, чтобы первыми порадовать Махтумкули, и сейчас спешили сообщить о прибывшем из Гургена караване, не подозревая, что их уже опередил проворный Нурджан.
Махтумкули представил им Нурджана, протянул письмо отца.
— Читайте.
Первым прочитал Шейдаи, погрыз кончик уса, передал листок Магрупи. Тот тоже прочитал, нахмурился.
— Не отчаивайся, Махтумкули. Слухи это только слухи, даже если их очевидец принес, а в этом деле, насколько я понимаю, настоящих очевидцев нет. Мы здесь горюем, а Човдур-хан пробился сквозь засаду и блаженствует себе в Кандагаре. Столько отважных джигитов! Да разве они дадут себя в обиду?
Магрупи понимал, что утешения его беспомощны. Понимал это и Махтумкули, но все равно был признателен другу за поддержку. Конечно, слезами тут не поможешь, хоть выплачь сразу весь свой назначенный от природы запас. Мог пробиться Човдур-хан, никто не спорит. Мог жить в Кандагаре. Но он был обязан дать о себе знать — не на прогулку послали, с официальным поручением послали. А если молчит, значит, большая беда случилась. Двое живых остались на поле боя, после долгих мытарств и скитаний добрались до дома. Их рассказ был настолько неопределенен, что в ущелье, к месту битвы, на поиски оставшихся джигитов послали хаджиговшанцы новый отряд под начальством Мамедсапы. Он тоже как в воду канул.
О самом худшем думать не хотелось. Теплилась надежда, что в плен попали. Радости в плену мало, но хоть живы, судьба в дальнейшем улыбнуться может. Хотелось поподробнее расспросить о Менгли, да сдерживала мысль, что на фоне общего большого горя такие расспросы показались бы мелкими и никчемными — и Махтумкули сдерживался.
Он не стал пить заваренный Нуретдином чай, а вместе с Нурджаном ушел в караван-сарай купца Хайруллы, к землякам. Вернулся оттуда с твердым намерением через неделю уехать в Гурген.
Хлопотны были последние дни, насыщенные сборами и переживаниями. Многие приходили с выражением своего участия. Даже Бабаджан-ахун пригласил к себе, долго и проникновенно толковал о благе смирения, утешал. А на следующий день, собрав всех преподавателей, вручил Махтумкули скрепленное печатью свидетельство об успешном окончании медресе. В этом не было снисходительности или уступки обстоятельствам. Махтумкули действительно был не только одним из лучших учащихся, но и сам, случалось, выступал в роли учителя. Особенно по шариату, который вел мулла Ибрагим — человек старый, часто хворающий.
Ночь перед отъездом Махтумкули собирался провести в караван-сарае, вместе с соотечественниками. А вечер он посвятил друзьям. В келье собрались самые близкие из них, те, перед которыми сердце было всегда открыто. На блюдах лежал шашлык из свежей баранины, в чайниках исходил ароматом редкостный китайский чай — дар самого ахуна, дымился плов. Но руки не тянулись к еде — когда прощаются сердца, желудки молчат.
— Хочу сказать вам, учитель, — говорил Махтумкули, обращаясь к Нуры Казиму. — Три года я ел хлеб и соль медресе Ширгази. Под руководством высоких умов приобретал знания и мудрость жизни. Я ухожу, и сердце мое тоскует. На рассвете я ухожу, покидаю священные стены и всех, кому обязан знаниями и высшим пониманием бытия. Простите, учитель, что мне так не весело — я не сумел стать настоящим философом… Я написал строки прощания… если позволите, хочу их прочесть…
— Читай, — сказал Нуры Казим, глядя прямо перед собой, но было видно, что глаза его слепы, что смотрит он внутренним взглядом на то, что другим невидимо — у него было очень чувствительное сердце, у этого сирийского туркмена по имени Нуры Казим, человека с добрым и большим чувством справедливости. — Читай!
И Махтумкули начал читать так, словно разговаривал с самим собой:
Три года, что ни день, ты соль делил со мною, —
Прости, я ухожу, прекрасный Ширгази, —
Ты мне приютом был зимою и весною, —
Прости, я ухожу, прекрасный Ширгази!
Я буду жить, врага и друга различая.
Мне истина теперь — союзница святая;
Была мне книга здесь открыта золотая.
Прости, я ухожу, прекрасный Ширгази.
Он замолчал на несколько мгновений, и Нуры Казим тихо сказал:
— Сказано честно и хорошо. Продолжайте.
Может быть, впервые за все время он назвал ученика на "вы". И Махтумкули продолжал:
Мой дух разгневанный да не узнает страха,
Да не погрязнет он среди мирского праха!
Тобой воспитанный, он брошен в мир с размаха…
Прости, я ухожу, прекрасный Ширгази!
Расцвета я достиг. А ныне злая сила
Вручив мне посох мой, всего меня лишила.
С Каабою[36] моей жестоко разлучила.
Прости, я ухожу, прекрасный Ширгази!
Не ранили меня минутных бед уколы;
Наставников своих высокие глаголы
Любил Махтумкули. Прощайте двери школы!
Прости, я ухожу, прекрасный Ширгази!
Выслушав стихотворение до конца, Нуры Казим посоветовал показать его Бабаджан-ахуну. Махтумкули пожал плечами:
— Он ведь запретил мне сочинять стихи.
Нуры Казим помолчал, потом проницательные глаза его нашли глаза Махтумкули.
— У одного мудреца спросили: "Какая самая чувствительная жилка у человека?" Тот ответил: "Жилка самовлюбленности". Пир, заставив тебя сочинять стихи в честь Гаип-хана, питал надежду отличиться перед владыкой, заслужить его благосклонность, чтобы потом использовать ее в своих целях. Ты ожиданий его не оправдал, потому и выразил он тебе свое неудовольствие. А в тех стихах, которые ты читал перед ханом, нет ничего крамольного, в худшем случае их можно понять как восхваление самого себя, приближение себя к пророку, в то время как приблизить следовало хана. Добавь сюда всего две строки, восхваляющие либо хана, либо пира, и на твои плечи накинут халат победителя.
Махтумкули захотелось обнять Нуры Казима, настолько большое расположение чувствовал он к этому человеку. Наверно, чувства Нуры Казима были аналогичны, потому что глаза его светились грустной лаской и доброжелательством. Он тоже, кстати, поговаривал о возвращении на родину, в аравийские степи. В Хиве ему жилось неплохо, мог бы жениться и обзавестись добрым хозяйством, да, как говорят, каждому зайцу своя кочка. Чужаком чувствовал себя в Хиве Нуры Казим, пришлым, инородным телом, как соринка в глазу.
— Вы считаете, что надо стихи показать Бабаджач-ахуну? — спросил Махтумкули.
— Это возместит ему то, что ты не досказал в стихах, читанных на празднестве Гаип-хана, — подтвердил свое мнение Нуры Казим.
— А если я попрошу сделать это вас?
Нуры Казим подумал.
— По-моему… А впрочем, это, может быть, лишний раз подчеркнет твою скромность. Я согласен передать.
В караван-сарае купца Хайруллы царило оживление. Кормили животных, пили чай, завтракали, увязывали хурджуны, творили намаз.
У Махтумкули прибавилось морщинок на лбу. Он уже знал — и из отцовского письма, и от Нурджана, — что Менгли тяжело болела. Если верить одним толкам, это была притворная болезнь, если считать, что правы другие, она болела всерьез. Однако ни притворные, ни настоящие болезни изменить уже ничего не могли — судьба девушки была решена. Об этом Махтумкули услышал совершенно случайно. Он зажал Нурджана в угол, и тот признался: да, решена. Не Адна-хану продали ее родители, а в Джелгелан, сыну одного бая. И калым уже взяли, и день свадьбы назначили.
Махтумкули бродил как потерянный. Что он мог сделать? Делать было надо раньше, когда Менгли просила о помощи, просила не бросать ее одну. А сейчас Хаджиговшан далеко, полмесяца добираться надо. Да и если поспешишь, что толку? Калым уплачен — калым принят, и это уже не поправишь ничем, хоть головой о камень бейся.
Пришел в караван-сарай Нуры Казим, пришли Нуретдин, Шейдаи, Магрупи, еще несколько товарищей. Все слова прощания они уже сказали накануне, но все раво пришли, и снова говорили о мужестве и надежде, о том, что положение часто человеку кажется хуже, чем оно есть на самом деле. Махтумкули кивал, благодарил, жал руки.
Они проводили его за высокие городские ворота и дружно подсадили на коня.
— Счастливого пути!
— Благополучия и удачи!
Ах, если бы благополучие вершилось словами добрых людей!
А что же в Хаджиговшане?
Ранней осенью проводили джигитов Човдур-хана. И всего несколько недель минуло после их отъезда, как пришла весть о плохом. Хаджиговшан заволновался. Однако живых свидетелей не было, и никто не мог бы ответить на вопрос, откуда весть появилась. Думали и гадали по-разному, пришли к выводу, что надо послать всадников к курдам, через чьи селения лежал путь Човдур-хана.
Всадники тоже ничего определенного не привезли. Да, джигиты Човдур-хана проходили, да, все было благополучно. А дальше? Дальше пожимали плечами. Осложнения произошли, видимо, где-то во внутренних провинциях Хорасана. Никто из посыльных ехать туда не решился, ограничились тем, что получили заверения от курдских старейшин: появятся новые известия — немедленно прибудет в Хаджиговшан гонец.
Прошла осень, наступила зима, а известий не поступало.
И опять собирались аксакалы, судили и рядили, как быть. До наступления больших холодов надо было что-то предпринимать, и приняли решение: послать большой и сильный отряд в Хорасан. Повел его Мамедсапа.
Снова взоры всех от мала до велика были прикованы к дороге, а уши ловили даже дыхание ветерка в надежде услышать что-нибудь такое, что сняло бы тяжесть ожидания с сердца, помогло бы веселее ждать завтрашний день.
Прошел месяц. Просочилась весть, что, следуя путем Човдурхана, джигиты Мамедсапы дошли до Буджпурта и направились в сторону Нишапура. Это было последнее известие, дальше наступила неизвестность.
Что оставалось делать старейшинам? Снова посылать людей? Но где наберешься джигитов? Да и уверенности нет, что они будут удачливее своих предшественников. И тут, как снег на голову, заявился Мяти. Вернее, не он сам, а слух, что он через Ахал ползком добрался до Кара-Калы и лежит там при смерти.
Наиболее нетерпеливые кинулись в Кара-Калу. Поторопился туда и Довлетмамед. Попробуй не поторопись, если в течение нескольких месяцев два сына без вести пропали! Сердце лопнет, только подумаешь о таком, а если испытать?..
Поехавшие в Кара-Калу вернулись не успокоеннь ми: ничего путного Мяти не сказал. Измученный и изможденный, меньшая половина от того, который уезжал с Човдур-ханом, он действительно еле дышал. Перемежая рассказ стонами и оханьями, поведал, что до Нишапура все было спокойно, а между Нишапуром и Керманом на них внезапно напал большой отряд. Произошло это в предрассветной мгле, нападающих рассмотреть не удалось. Произошла жестокая сеча, Мяти был тяжело ранен и потерял сознание.
Очнулся на чьем-то сеновале. Кто его подобрал и по какой причине, не знает, но приносил кто-то закутанный воду и хлеб. А потом — мытарства и мытарства, батрачил кандальником, пока судьба не улыбнулась…
Да, успокаиваться хаджиговшанцам было рано.
Как говорится, у каждого свое горе. Нельзя сказать, что Менгли была равнодушна к общей беде односельчан, но личные переживания заслоняли все остальное: она думала только о Махтумкули. В зимнее время караванные сообщения с Хивой были редки, в этом же году из-за массовых смут и восстаний они вообще прекратились — ни один караван не ушел.
А весточки все равно хотелось. Она верила, что Махтумкули обязательно изыщет способ, чтобы дать знать о себе. Ведь он такой умный, такой сообразительный, такой хороший!
Мрачные мысли не давали покоя. Она перестала спать ночами, зажимала рот подушкой, кусала до крови губы. Все шло к тому, что приближался страшный момент прощания с отчим домом, с девичьей жизнью своей, с надеждами и мечтами о счастье. Об этом ни мать, ни отец прямо не говорили, но она же не дурочка, она понимала, что за спиной ее ждет настоящий друг! И все этот проклятый Хромой мулла!
Он был каким-то родственником ее — дядей, что ли. Жил в Джелгелане, звали его, по-настоящему Яздурды-мулла, но он с детства припадал на одну ногу, отчего и получил прозвище Хромого.
Раньше он как-то не давал о себе знать, а тут зачастил в Хаджиговшан. И — хитрая бестия! — все непременно к Довлетмамеду — словно без мудрых поучений Азади жить не мог. Не было секретом ни для кого, что не любил Хромой мулла сына Довлетмамеда. Младшего сына. Он с непритворным почтением относился к самому Довлетмамеду, а вот с Махтумкули не ладил, юнцом его желторотым считал, зазнайкой.
Довлетмамед знал, что Хромой мулла дурной человек, но показать этого не хотел по деликатности характера, и потому вежливо принимал его у себя. Он вообще никого не обижал словом, добрый, мягкий, тактичный Довлетмамед, болеющий болью своего народа и не имеющий духу подтолкнуть народ на социальную борьбу.
А младший сын его, Махтумкули, был иной закваски. Тактичность в его характере сочеталась с решительностью, когда нужно было сказать правду в лицо. Он не спешил сказать эту правду, но не боялся сказать ее. И Хромому мулле не раз доставалось по заслугам. Обидных слов от своего имени Махтумкули не говорил, но он приводил фразы старых поэтов и философов по поводу алчности и нечестности священнослужителей, и это заставляло Хромого муллу ежиться, изрядно потеть. Тот старался пореже встречаться с Махтумкули и уж конечно же был бы рад, представься случай сделать пакость болтливому и самоуверенному поэту, слава которого обогнала его возраст.
Первый раз Хромой мулла приехал в Хаджиговшан погостить у сестры — такова была официальная версия. В беседах с аксакалами между делом вспоминал Махтумкули, корил его за несдержанность. Дескать, молодой, а бессовестно клевещет на мулл и ахунов, не иначе как попал под влияние хивинских бунтовщиков. И тут же расхваливал Ильяса, сына Атанепес-бая, возносил его до небес.
Через малое время в Хаджиговшан заявился сам Атанепес-бай. Этот цели своей не скрывал, не юлил. В доме Карли-сердара он встретился с Медедом и без обиняков заявил, что желает породниться с ним: его сын Ильяс и дочь Медеда Менгли — пара подходящая.
Ильяс справил свадебный той всего полтора года назад. Но семейным счастьем насладиться не успел — от неведомой болезни жена скоропостижно скончалась. Неутешный муж переживал так, что мать его сразу же пошла от кибитки к кибитке в поисках невесты. Тут кстати подвернулся Хромой мулла, намекнул о своей племяннице, живущей в Хаджиговшане, взялся способствовать сватовству. Так определилась судьба Менгли.
Медед сперва мялся, мямлил, чесал затылок. Он зла дочери не хотел, но ведь кроме желаний есть еще и обстоятельства, которые вынуждают нас иной раз поступать не так, как того хотелось бы. И в конце концов был установлен размер калыма.
Неожиданно заболела Менгли. Она слегла на следующий день после того, как мать сказала ей о согласии отца. Босая, в легком платье вышла она глубокой ночью из дому и простояла до тех пор, пока заледенела вся. А потом слегла. Думали, что умрет, о всяких сватовствах позабыли, но здоровье взяло свое, Менгли оправилась, хотя воспаление легких — не шутка.
Снова возобновился свадебный ритуал. В считанные дни был уплачен калым, назначен день свадьбы. Обе стороны спешили еще и потому, что в Хиву ушел первый караван — мог прискакать Махтумкули.
Глаза у Менгли не просыхали, она готова была руки на себя наложить. Но мать глаз не спускала — по интимным делам вместе с дочерью ходила, ела вместе с ней, спать ложилась рядом, заперев предварительно дверь и привязав снаружи злобного пса, приведенного с другого конца села. А напротив их войлочной юрты, в камышовой мазанке, спал Медед — на него, правда, надежда плохая была, храпел так, что хоть уши затыкай.
Менгли металась на постели. Десятки раз она меняла положение, но улечься никак не могла. Подушка колола, одеяло кололо, матрац буграми собирался. О господи! Да когда же это кончится, когда покой снизойдет на сердце!
Нет пути, нет выхода, мертвый круг.
— Чем провинилась перед тобой, аллах?!
Огульгерек проворно подхватилась, мгновенно зажгла светильник, всмотрелась в полутьму.
— Ты чего?
Что ей ответить на пустой и ненужный вопрос? Ну, что!!!
— Чего молчишь?
Ах, мама, тебе ли спрашивать, мне ли отвечать…
Глухие рыдания бьются о глухую кошму юрты.
Сидит Огульгерек, чешется, сплошная сумятица чувств.
— Ну ладно, ладно, перестань…
А что "перестань"? Сама как меж двух жерновов: и дочку жаль, и от жизни никуда не спрячешься, хоть в таракана превратись. Эх, будь ты неладно все! Женская доля, дурная доля, кто тебя только одолеет? Мечется Менгли, убивается, про Махтумкули твердит. Жалко мне, что ли, чтобы ты за Махтумкули вышла? А что поделаю, коли не получается так! Не все у нас получается, что сердце просит… не все, доченька…
Когда-то и Огульгерек любила. Молодая была. Надеялась. А его Курбаном звали. Курбаном, а не Мамедом! Не спросили у нее, не посоветовались — взяли да и увезли из родного села. Вот тебе и мечтания, вот тебе и судьба. Не твоей волей она определяется, а обычаями определяется, традициями определяется, законом!
"Бедная ты моя Менгли! Традиции хочешь обойти? Закон нарушить хочешь? Уклониться от пути, по которому веками твои предки следовали? Ничего, моя бедная, у тебя не получится, и не моя воля стоит между тобой и счастьем твоим. И не отцовская воля… Хороший род у Довлетмамеда, и уважения много от людей, и почет кругом, да беден он. Атанепес же с редкостной щедростью раскошелился. А нам это — важно, нам Бекмурада, брата твоего, женить предстоит, калым ему платить требуется. Помоги, доченька, брату своему, мы с отцом не в силах сделать это. Мы любим Махтумкули, уважаем его, ценим, да ведь и такого забывать нельзя: "Не проходи мимо доли, когда она рядом ходит, — говорят. — Хватай ее обеими руками, пока другой не схватил". Или — глупая я? Хромого муллы наслушалась?.."
В общем, запуталась Огульгерек в своих желаниях. А когда запутаешься, не вдруг до истины доберешься.
— Мама!.. Мамочка!.. Не терзайте вы меня!
— Умолкни! — Огульгерек сердито заскребла зудящую голову. — Скольким людям отказали уже! До каких пор в девках будешь сидеть? До седой косы? Чего хнычешь!
— Мамочка!..
— Постыдилась бы! Свет на нем клином сошелся, что ли?
— Не пойду! Убивайте — не пойду!
— Пойдешь как миленькая!
— Не пойду-у-у-у!!!
Огульгерек замахнулась, но не ударила. Хоть она и кричала на дочь, а сама состраданием мучилась. И слезы девочки обжигали душу матери. Но ничего уже поделать было нельзя — все решено, освящено, узаконено. Иначе — позор на всю жизнь.
С приходом весны пробудилась унылая природа. Сперва заблестели, заискрились вершины горного хребта, потом солнечное тепло спустилось в долины, всколыхнуло подспудные силы земли — и вокруг стало прекрасно. Казалось, даже слишком уж хорошо стало, чтобы безоглядно верить в эту красоту — в живой бархат зеленых ковров, в щедрость и сочность красок, в легкий, освежающий, такой молодой воздух. И река как-то по-особому плавно несла свои воды, поигрывая мелкими барашками ряби.
Год обещал быть урожайным — дружно поднимались всходы озимых. Надо было торопиться с посевами яровых, и все хаджиговшанцы вышли на поле.
Довлетмамед тоже копался на своем участке. Односельчане не оставляли его в нужде. С их помощью он посеял кунжут, подготовил землю для посадки овощей и бахчевых. У каждого по весне своих дел было по горло, но старика старались поддержать, входили в его положение.
Да он и сам не сидел сложа руки, не ждал, пока принесут и в рот положат. Для него было обычным делом повязать голову платком, затянуть потуже кушак и целый день работать на поле. Шестьдесят лет — возраст почтенный, но не сторонился Довлетмамед ни лопаты, ни серпа, хотя и старались сыновья опередить отца. Особенно усердным Мамедсапа был. Абдулла иной раз посмеивался: "Когда аллах дары распределял, он Мамедсапе сразу лопату вручил, Махтумкули — талант шахира, а мне разрешил "Гуляй себе сколько влезет". Он, конечно, шутил, наговаривал на себя, потому что гулякой не был, от дела не отлынивал, не прятался в холодке за холмом. Теперь вот нет ни его, ни Мамедсапы. И мать их лежит, еле дышит. Скорей бы младший приезжал, что ли. Может, его возвращение придаст матери сил, поможет встать на ноги, облегчит ее исстрадавшееся сердце…
До полудня копошился Довлетмамед на своем участке. А когда наступило время попить чаю и пожевать кусочек чурека, он накинул на влажную от пота рубашку легонький халат и пошел к чатме на соседнем поле — там обретался Медед, отец Менгли, а Довлетмамед все собирался, да никак не мог собраться потолковать с ним по душам.
Жил Медед ни шатко ни валко, под любую ношу собственное плечо подставлял, достатками хвастаться не приходилось, но и духом не падал. Есть крыша над головой, есть старый осел, несколько овец — жить можно, у других и этого нет, бедняков, живущих впроголодь, искать не надо, сами навстречу идут.
Самой большой заботой Медеда был сын Бекмурад. У малого уже усы пробивались, кровь бурлила, женить пора. А где калым возьмешь? В черной юрте ни ковров с халатами и платками шерстяными, ни монеты золотой, одна Менгли сидит. Единственное достояние. Бекмурад давно уж на нее посматривает выжидательно, побаивается, что родители продешевить могут. Девушки на примете у него пока еще нет, да он и не привередлив, лишь бы только уродина какая-нибудь с тайными хворями не попалась. Однако и за простенькую платить надо, негоже искать такую, от которой родственники без калыма рады избавиться.
Медед топтался вокруг костерка с тунчой в руках, ловчась приладить ее поудобнее, когда подошел Довлетмамед. Тунча тут же была поставлена на землю, протянуты почтительно обе руки:
— Салам алейкум, — мулла-ага!
Довлетмамед ответил.
Они уселись на старенькой кошме в полумраке чатмы. Медед пристроил наконец у огня тунчу, развернул узелок с чуреком и сухим, каменно-твердым овечьим сыром. Заговорили о погоде, о посевах, о видах на урожай.
— Хорошие всходы, — говорил Довлетмамед. — И погода обещает быть благоприятной. Если повезет, люди поправят свои дела.
Да, если повезет. Потому что призрак голода, призрак разоренного хозяйства не оставлял даже в самые урожайные годы. Не все ведь от урожая зависит. Вот налетят из-за гор кизылбаши, пройдутся черной грозовой тучей по колосящемуся полю, выжгут пшеницу и ячмень — и лопнули все надежды на благополучие. Ждал народ изобилия, а получил нищету. А зачем, спрашивается, жечь, вытаптывать? Ни себе, ни другим…
Медед заварил чай, а Довлетмамед потихоньку повернул разговор в другую сторону. Не без волнения повернул. Вон какого крюка дал, чтобы приблизиться к этому сложному и деликатному вопросу! Если бы не слухи о сватовстве Атанепес-бая, до сих пор не решился бы заговорить с Медедом. Вернее, не слухи уже, потому что и день свадьбы объявлен.
Довлетмамед был недоволен собственной нерешительностью. Давно надо было поговорить по-дружески, по-соседски. Удобный момент был, когда Менгли в горячке лежала. И родители ее притихли, Медед и Огульгерек, и Атанепес вроде бы отступился. Но тогда показалось, что все образуется само собой, а оно возьми да и не образовалось. Так они со старухой, матерью Махтумкули, надеялись! А потом ей еще хуже стало, только и слышишь: "Вах, ягненочек мой… вах, верблюжонок мой… изведется он у нас, отец… помочь надо, ох, отец…"
Надо-то надо, а как поможешь, если помочь нечем? Что мы Медеду предложить имеем, чтобы атанепесовскую щедрость преодолеть? Пустыми разговоры будут, сраму только наберешься. А ей — все свое, все зудит и зудит. Ну что ты тут делать станешь?
Довлетмамед пил чай и обильно потел — и от чая, и от необходимости начинать тягостный разговор.
— Несколько дней назад мимо вашей юрты шел… Слышу" плачут. Да так горько плачут! Аж в носу у меня засвербело. Плачут и все Махтумкули призывают: "Где ты?.. Где ты?.." Сам не заметил, как остановился. Сосед твой подошел, Эсее Безрукий. Вы, говорит, с Атанепесом породниться решили. А это, мол, дочка ваша плачет, убивается — не хочет за Ильяса.
Медед ответил не сразу. Выпил пиалу чаю, налил вторую. Заговорил, как бы оправдываясь:
— Ай, когда у человека рассудок слабеет, трудно бывает понять, где край, а где середина. Мы не торопились от дочки избавиться, всех, кто свататься приходил, отправляли назад. Да вот и не заметили, как шайтан разум наш похитил. Сперва Хромой мула улещал, сладкие песни пел — родич как-никак. За ним Атанепес-бай дастархан щедрости своей развернул перед нами. Карли-сердар слово сказал. В общем, замутили голову, заставили решиться.
— Значит, вы дали согласие?
— Да, согласились. И свадьбу уже назначили.
Разговор был исчерпан.
Когда произнесено слово согласия, когда всенародно объявлен день свадьбы, говорить больше не о чем. Но ведь в главном-то не сказано ни слова — о двух любящих сердцах, для которых рухнет вселенная, скроется под пылью и обломками!
Медед сидел молча. Он тоже был весь потный, хотя и не слишком жарко было в чатме — время от времени налетая дующий с Каспия ветерок, освежая лица беседующих.
— У нас тоже было намерение породниться с вами, — выжал из себя Довлетмамед, и дальше пошло легче: — Ждали возвращения Абдуллы из Кандагара, а там собирались Мамед-сапу женить. Нельзя же ведь черед нарушать, правда? А из Хивы должен был вернуться Махтумкули — тут мы и постучались бы в вашу дверь. Теперь решение ваше повергло в прах наши намерения.
Медеду было не по себе. Он по-настоящему уважал Довлетмамеда, неловко было в глаза ему глядеть. Принесло же не во время Хромого муллу! Да и жена хороша: нет того, чтобы о дочке подумать, о доле ее горькой, так она уши развесила на посулы! Оно-то, если на то пошло, страшного ничего нет. Пусть Ильяс вдовец, так он с женой и не пожил вовсе, а парень молодой и из себя видный. С достатком опять вся, А Махтумкули… Его, правда, любит Менгли, а любовь — это дело нешуточное. Может, не следовало торопиться с согласием, породнились бы с Довлетмамедом, но тут еще и Бекмурад искательно в глаза засматривает — своей очереди ждет… Сложно все в жизни и запутано…
— Аллах дает людям детей для радости, — продолжал Довлетмамед. — Если ребенок твой счастлив, ты вместе с ним счастье испытываешь. И беды его — тоже разделяешь… Поговаривают люди, что Атанепес нехороший человек. Найдет ли свою судьбу ваша дочь под его крышей?
— Видно, так уж аллахом предписано, — вздохнул Мемед. — Сам я — вот хлеб между нами лежит! — не желаю зла дочери.
Да кто из нас желает? — подумал Давлетмамед. Не враги мы детям своим. Мамед ответил той сакраментальной формулой, к какой любил прибегать и сам Довлетмамед. Сейчас на показалась ему не столь уж справедливой — не в бездействии человек доли своей ожидать должен, а усердствовать вдостижении ее.
— Верные слова: от предписанного аллахам уйти, конечно, нельзя. Но не кривим ли мы иной раз душой, сваливая на аллаха свои собственные деяния? Бывает ведь, что не судьба, а человек делает несчастным другого человека. Разумом наделил аллах человека, двумя глазами одарил его, чтобы тот мог отличать дурное от хорошего. Мы же порой закрываем глаза, творя необдуманное. Дети наши горько плачут, а мы их будущее на весы собственной корысти бросаем.
В голосе Довлетмамеда, обычно ровном и мягком, прозвучало откровенное осуждение, и Мамед заволновался, заерзал на кошме. Будь его собеседником не Довлетмамед, он нашел бы что ответить. Разве он один продает свою дочь? Много ли таких, кто выходит замуж за своего избранника и с благодарностью переступает отчий порог? Кто вообще советуется с дочкой, когда наступает время замуж ее отдавать? В каком законе это сказано, какой праведник советует такое?
Много доказательств мог бы привести в свое оправдание Медед. Он старался не перечить Карры-мулле, не показывать свою заносчивость, старался поучтивее выйти из создавшегося положения, в котором — видит бог! — он меньше всего виноват.
— Истина в устах ваших, мулла-ага. Бывают поступки, когда мы не принимаем в расчет последствия. А все нужда виновата. Чтобы вырваться из лап ее, бывает, за первую возможность хватаешься и не замечаешь того… Словом, дело сделано. Что дальше будет — от нас не зависит.
Довлетмамед допил чай, посидел, поднял взгляд на солнце.
— Да пребудет с вами милость аллаха… Время молитвы наступило.
Менгли лежала навзничь, уставившись в тюйнук[37]. Там мерцало много звезд, и одна из них улыбалась девушке. Там смотрела бы и смотрела на эту ласковую звездочку, глаз бы от нее не отрывала. Будто разговариваешь с ней на каком-то странном, беззвучном языке, и на душе легче становится. Имела бы возможность вылететь через тюйнук, как дым через него улетает, не засомневалась бы, не помедлила ни на миг.
Там, в темной мерцающей выси хорошо, наверное, просторно, вольно, никто не приказывает, никто желания твои не пинает ногой — пари себе и пари. И полететь куда-нибудь можно. Куда? Все равно, лишь бы подальше. Даже не полететь! Босиком побежала бы! Да поди побеги, если глаз с тебя не спускают! А вчера старуха приползла — от Хромого муллы. Сидела, перхала, скрипела, на все лады Атанепес-бая и Ильяса нахваливая. Нравятся они тебе? Свою дочку за ник просватай, а по чужим подворьям нечего околачиваться!
Прокричал петух, и пошла гулять по селу петушиная разноголосица. Менгли оторвала взгляд от улыбчивой звездочки, прислушалась — может, далекие конские копыта стучат? Нет, затих петушиный крик, а копыт не слышно.
Она повернулась на бок, устраиваясь поудобнее. Махтумкули перед глазами возник, картины редких свиданий поплыли. Стихи вспомнились:
Я — жертва осенних ветров;
Ты — вера моя и покров.
Мой храм. Из каких жемчугов,
Алтарь мой, построен твой стан?
Она уже прослышала, что Махтумкули выехал из Хивы. Самое многое через десять-двенадцать дней доберется до Хаджиговшана. Предположим, приехал. Что дальше предпримет? Скажет: "Давай убежим?" Как бежать? Куда бежать? Да и времени для побега не осталось — со дня на день доверенные люди жениха появятся. Это и по беспокойству матери заметно, которая места себе найти не может, все снует между юртой и мазанкой, что-то перетаскивает, что-то поправляет. И старуха Хромого муллы неспроста соловьем разливалась. Скоро, скоро уже.
Незаметно Менгли уснула, и сон был глубок, как колодец в безводном месте, и также пуст, даже сновидения попрятались.
Она спала бы долго, да разбудил ликующий и одновременно встревоженный голос гостьи:
— Приехали!..
Снаружи слышались голоса и фырканье коней.
— Приехали! — просунулась в юрту голова старухи Хромого муллы.
Огульгерек-эдже суетливо поправила волосы под платком, поспешила наружу.
Менгли осталась одна. Вот он, решающий момент! Что делать? Тысячи раз она задавала себе этот вопрос и не находила ответа. Но тогда еще было время подождать, а сейчас…
Она прислушалась к голосам за стеной. Ее била крупная дрожь, но это было нервное, не страх. Лицо и все тело пылали огнем, словно над раскаленным тамдыром наклонилась. Мысли блохами скакали в голове, не мысли — осколки мыслей. Одна из них замерла, и Менгли кинулась в женский угол юрты.
Там, среди всякого старья валялся когда-то отцовский нож с белой костяной рукоятью. Вот он, милый, лежит! Как удобно укладывается рукоять в ладонь! Держат его как: вперед или назад лезвием? Помоги, всевышний, не дай руке дрогнуть…
Дверь распахнулась. В юрту смело вошел высокий, очень симпатичный, щеголевато одетый джигит. Его выхоленное красивое лицо украшали коротко подстриженная бородка и закрученные кверху усики. Он заметил, что Менгли прячет руку с ножом, но вида не подал, дальше порога не пошел, сказал коротко и просто:
— Здравствуй. Я Ильяс. Сам за тобой приехал, чтобы по-доброму увезти тебя.
Менгли молчала, не сводя с него настороженных глаз. И он замолк, стоя в вольной позе, чуть усмехаясь, словно давал разглядеть себя как следует, словно кичился: "Смотри, какой я! Мне скрывать нечего!"
Он должен был отдать справедливость, что и Менгли нечего было скрывать. О ее красоте был неслышен, а когда своими глазами увидел, то понял: людская молва — скорее преуменьшала, чем преувеличивала, Хромой мулла не обманул, и ведьма его старая тоже не врала, когда расписывала девушку.
Немигающими глазами смотрел он на Менгли, и глаза разгорались, а сердце стучало не в груди словно, а в большом пустом казане: бух! бух! бух!
А она стояла, полная решимости, грозно хмурились брови, глаза сверкали нестерпимым блеском, но неудержимо тянули к себе нежное лицо, статная фигурка с четкими холмиками грудей, маленькая ступня, выглядывающая из-под халата. Ильяс перевел дыхание, облизнул воровато губы. Торопиться нельзя: Хромой мулла остерегал, что девчонка своенравна и упорна, из дому ее добром не возьмешь. Собственно, потому и приехал он сам в нарушение обычая, что опасался, как бы худого не произошло. Вот, пожалуйста, стоит с ножом, подступись к ней! Зря стоит. Взвешена и определена судьба ее — лучше бы покорилась сразу, не морочила голову…
— Не я тебя искал, девушка. Аллах связал наши судьбы.
Менгли непримиримо вздернула голову.
— Чем с тобою судьбу связывать, лучше в колодец броситься!
Ильяс снял папаху, покрутил шерстяные завитки, сказал безразлично:
— Ну смотри сама… Силой я тебя забирать не собираюсь.
Странная сила у самых обычных, казалось бы, слов. Что особенного сказал Ильяс, а Менгли уже вся расслабилась, даже ноги от радости не держат: "Миновало!.. Миновало!.." И тут Ильяс метко и сильно швырнул ей в лицо папаху, рванулся, схватил за руки, выкручивая нож.
Не сразу поддалась Менгли, ошеломленная таким коварством. Она пыталась извернуться, чтобы ударить себя ножом. Но Ильяс отнял его и отшвырнул в сторону. Она с горестным стоном упала на кошму, корчаясь как от невыносимой боли.
— Заходите! — крикнул Ильяс.
Вбежали два здоровых парня с паласом. Они проворно закатали в него Менгли, потащили дергающийся сверток наружу. Там уже ждали верховые.
Менгли замерла. Она больше не вырывалась и не подавала голоса. Может, у нее сердце не выдержало? Никто сейчас об этом не думал. Лишь Огульгерек-эдже всхлипнула:
— О дитя мое бедное!
И трижды поплевала за ворот.
— Поехали! — скомандовал Ильяс, хлестнув коня.
И всадники поскакали галопом, таща за собой в рассветную мглу долго не оседающее облако пыли.
Утром новость была у всех на языке. Каждый по-своему воспринял случившееся. Одни считали, что действия родителей Менгли не противоречат обычаям, — таких было большинство. Другие корили их в бессердечии, жалели девушку.
В принципе, событие заурядное — мало ли девушек увозят из родного дома. О таком посудачат немного — и позабудут. Но тут было замешено семейство Карры-муллы, это раз. А кроме того заговорили, — неизвестно, кто первый, — что Менгли до места не довезли, что умерла она дорогой.
Разговоры об этом недобром и странном событии долго будоражили бы внимание хаджиговшанцев, да не случайно ведь говорят, что беда в одиночку не ходит — умерла жена Довлетмамеда, мать Махтумкули. Два месяца не вставала она с постели, кожа да кости остались. И все — от тоски по пропавшим без вести сыновьям. Сперва она утешалась надеждой на милосердие аллаха: снизойдет, вернет сыновей. Но проходили дни, и пламя надежды тускнело, опадало, оставались от нее угольки, искорки. Денно и нощно уповала старая мать на всевышнее милосердие — и не было милосердия, молчали небеса, не приходило вестей о сыновьях. Она грезила наяву, она скорбно просила позвать к ее изголовью Абдуллу или Мамедсапу. Ее утешали как могли. Потом в просьбах своих стала она называть имя младшего, Махтумкули.
Кто знает, то ли весть о горькой участи Менгли достигла ее тускнеющего сознания, то ли просто наступил предел, отпущенный человеку для терпения и страданий, но она умерла утром того же дня, когда увезли Менгли. Умерла, прося ломать Махтумкули.
Слышал ли он ее последний зов? Может быть, даже слышал, потому что торопился не прежним путем, не по берегу Каспия, а напрямик, через пустыню, через тоску и боль потерь. Это был опасный путь, и караванбаши не спешил соглашаться вести этим путем караван. Он упрашивал долго, пока сумел воззвать к мужеству человека. Воззвал бы быстрее, располагай он золотыми туманами, да туманов, к сожалению, не было…
Весть о горе Карры-муллы была крылатой, и из близлежащих сел потекли сочувствующие. Люди оставляли свои дела и спешили отдать последний долг усопшей. Здесь были и знатные баи, и ханы, и беки, ибо в туркменской степи не только беднякам доводилось в трудных случаях обращаться за советом к Довлетмамеду. Он почитался как добрый наставник народа, особенно последнее время, когда в связи с военными передрягами так много обездоленных и осиротевших искали утешения и прибежища. Многие муллы и ахуны лохматой завистью завидовали авторитету Довлетмамеда, но и они вынуждены были смиренно нести ему свое почтение, в противном случае потеряли бы в глазах народа и то немногое, что имели. Они делали вид, что переживают чужое горе, как свое, а некоторые настолько прониклись необходимостью сочувствия, что действительно переживали и плакали, как по собственной родне.
Весь день Довлетмамед провел на ногах, а к вечеру уединился в доме Махтумкули. Ему принесли чайник чая, и он прилег в одиночестве, стараясь никому не показывать, как он потрясен, как убит. Она была ему верной подругой на протяжение долгих десятилетий, честно всю жизнь делила с ним горести и невзгоды — и вот ее нет.
Обычно он говаривал: "Без воли аллаха и тростинка не шелохнется". Но что-то непонятное стало твориться последнее время, поколебались опоры незыблемого, дрогнула вера в абсолютность". Чем провинился я перед тобой, о всевышний, чтобы ты карал меня так нещадно? Я прожил много лет, но не совершил ни одной подлости, я чурался праздности и ел хлеб, заработанный честным трудом. Я ничего не жалел для своего народа, истину называл истиной, неправду называл ложью. За что же непосильное бремя возлагаешь ты, о предвечный, на мои слабые плечи?"
Хотелось поговорить, хотелось выплакать кому-то свое горе. Кому? Никогда еще не приходилось ему так откровенно упрекать всевышнего. Всю жизнь он считал себя верным слугой аллаха, служил ему и молился ему. Не было случая, чтобы хоть раз пропустил ежедневную пятикратную молитву. Вставая утром, с благодарностью вспоминал имя аллаха. Перед сном опускался на колени и, касаясь лбом твердого и холодного пола, просил милостей, благодеяния, справедливости. Не для себя одного, для всех просил. А все равно столько бед, столько несчастий затопило земной круг…
Довлетмамед пил безвкусный чай и гнал прочь крамольные мысли. Он отдавал себе отчет, к кому обращается, кому выражает недовольство. Комочек праха! Кто разрешил тебе упрекать того, чье имя на устах твоих — блаженство и средоточие неизъяснимой сладости! Ты считаешь себя правозерным мусульманином — и ты ропщешь?!
Горе ослабило дух, — вот в чем дело. Тяжкое горе. Даже верблюд ложится под непосильной ношей, а тут всего-навсего человек. Как может он сдержать негодование, если нет даже признака высшей справедливости? Тот же Карли-сердар корысти ради готов предать огню и мечу весь мир. Ни аллаха не уважает он, ни рабов его. Если кого-то надо карать, то покарай его, всевышний, и люди трижды падут ниц перед твоей мудростью! А он живет себе припеваючи. Не вменяй же и мне в вину, о милосердный, мой ропот и пени мои…
Довлетмамед дышал тяжело. Словно водоворот действительного спора крутил его, как щепку. И как щепку выбросил, когда утих. Все силы напрягал он, чтобы думать о другом, но сил было слишком мало. Душу излить хотелось, поделиться горем своим. Кому излить душу? С кем поделиться? Для обыденных разговоров людей сколько угодно, но ведь это же не разговор, это — рана! Кто окунется в мерзость жизни этой, чтобы вынырнуть чистым и светлым, чтобы других осветлить? Кто объяснит, почему люди приходят в этот мир с пустыми руками и уходят — с пустыми надеждами?
"Без воли аллаха и тростинка не шелохнется". Он много раз повторял эту формулу, она жила в нем как непререкаемая истина, в плоть и кровь впиталась она. Он и сейчас в нее свято верил, старался отогнать корявые, чужие мысли. И все же…
Если говорить по правде, то случаи для сомнения в благостыне аллаха, конечно же, были, однако дерзко пенять аллаху не доводилось. Мужества не доставало, чтобы беседовать, как с односельчанином. Или пусть даже с наместником, пусть — с владыкой!
А сейчас — беседует. Со смущением, боязно — но беседует!
Довлетмамед отер обильно струящийся по лицу пот. Оторопь брала старого книжника — нет такой философии, что помогла бы возвыситься до тех пределов, что от первого дня сущности недоступны для смертного. Нет, хоть и тщится он.
Уже неделя как Махтумкули живет в Хаджиговшане. Незнакомым чем-то веет в селе, погрустнело оно, опустело, напоминает селение, только что прибывшее после откочевки на новое, неудобное, еще не обжитое место.
И дом вроде бы не твой. А что в нем изменилось? Все то же. Даже светильник помаргивает по-прежнему подслеповато от резкого движения руки, не говоря уже о вещах — они каждая на своем месте. Разве что посетители…
Да, посетители. Раньше их было много — и молодые, и пожилые, и совсем старые. По разным причинам приходили, в основном — стихи послушать. Часами слушали. А теперь не идут. Если же и появится кто — сочувствие по поводу смерти матери выскажет, посидит молча и уходит.
Это было непривычно, но — кстати, потому что и Махтумкули не ощущал особого желания быть на людях. Едва лишь смеркалось, он уединялся в доме, зажигал светильник и до поздней ночи сидел в обществе книг и рукописей. Иногда вспоминал Абдуллу и Мамед сапу, чаще — перед ним появлялось лицо матери — родное, единственное в мире лицо, — и тогда дыхание перехватывало от тоски, что не смог увидеть ее перед смертью, не имел возможности на колени подле ее изголовья встать, голос ее услышать.
А то вдруг, как сквозь туман, возникал образ Менгли, и Махтумкули досадливо хмурился. Странные какие-то, необычные, непонятные чувства вызывал этот прежде такой желанный образ. Не было ни малейшего желания представлять себе Менгли, думать о ней. Похоже, он злился на нее. За что — бог его знает, но приятных ощущений воспоминания о ней не вызывали. А она, словно нарочно, красовалась перед ним со всем своем великолепии, появлялась в таких обликах, о каких он в жизни и помыслить не смел. Это усугубляло досаду.
Однажды заглянул Мяти. Они уже встречались, однако поговорить по душам не пришлось, и приход его был кстати. Мяти уже далеко не являл собой самонадеянного наивного мечтателя, рвущегося к новым впечатлениям. Это был совершенно другой человек, много переживший и передумавший, побывавший в могиле и чудом выбравшийся из нее. Он сгор-бился, ссутулился, могучие руки висели вяло, бессильно. Не осталось и намека от прежних озорных глаз, они потускнели, ушли в глубь глазниц. Немало времени прошло с тех пор, как удалось ему вырваться из неволи, а он все еще был очень худ. И с легкими что-то случилось — кашель одолевал.
С жалостью взглянул на друга Махтумкули, пока тот усаживался на ковре. Совсем недавнее прошлое мелькнуло перед глазами: самодовлеющее ореховое дерево, готовое дотянуться до неба и обнять своими ветвями целый мир; трое беззаботных друзей; шуточная борьба на мягкой луговой траве — и снопики той же травы, навьюченные на коня, и укатывающееся за горный хребет солнце, и пепельный жемчуг ночи, растворившийся в лунном золоте… В тот день поздравляли Ягмура с рождением сына, а душа Мяти кипела, словно горный родник. Он мечтал, хорохорился: "Что я теряю? — говорил. — Ничего не теряю. А зато новые края увидим, новых людей…" О красотке с индийской родинкой мечтал Мяти. О чем он сейчас мечтает? Глаза опустил, слова произносит — словно выдавливает их из себя, такой натужный голос; кашляет часто.
Махтумкули не стал вслух вспоминать о днях, предшествующих злополучному походу: зачем сыпать соль на раны, которые и без того ноют. Мяти теперь сам понимает, где побывал в погоне за призраком удачи. Тревожило другое. Човдур-хан смелый и опытный воин, пошли с ним, исключая немногих, тоже не новички в ратном деле. Как они попали впросак? Что произошло необычное, захватившее джигитов врасплох?
Мяти должен был знать, спрашивать больше не у кого, он единственный свидетель трагедии, которую трудно себе и представить. Они уже начинали этот разговор, договорить им помешали, и Махтумкули начал как бы с прерванной фразы:
— Значит, хан Буджнурда оказался заранее осведомленным о том, что вы держите путь в Кандагар?
— Да, — кивнул Мяти, — он был осведомлен. Его нукеры встретили нас вечером на подходе к Буджнурду. Оказывается, нам уже и встречу достойную приготовили. В самой крепости. Но Човдур-хан не принял приглашения — мы стали лагерем на холме, чтобы от крепости отделяло нас значительное расстояние. Тогда к нам прибыл сам хан, и все выяснилось. Оказывается, такое же письмо, как и нам, Ахмед-шах направил ханам и бекам курдов. Хан Буджнурда показал его Човдур-хану — чтобы рассеять наши сомнения.
— Как же воспринял это сам хан Буджнурда?
— Хан?.. Кха!.. кха!.. кха!.. — Мяти долго и надсадливо кашлял, отворачиваясь и прикрывая рот широкой ладонью, С трудом отдышался, вытер ладонь о полу халата. — Хан сказал, что послал своего человека в Мешхед. Хотел, говорит, посоветоваться сперва. Но из Мешхеда пока вестей нет. Если бы, говорит, раньше узнал о вашем решении, поехал бы с вами.
— Глупее себя ищет! Что ж, Човдур-хан отказался подождать?
— Не отказывался! Подождал бы! Бердыназар-ага прямо сказал: "Были бы рады иметь такого попутчика. Мы подождем сколько потребуется". И тут курд начал хвостом вилять: я-де болен, и сборы, мол, долги, вы поезжайте, а мы вас нагоним. Его спутник откровеннее был: "Зачем торопиться, если весь Иран в огне? Еще не известно, кто из этого огня живым выберется, кому из вчерашних нукеров Надир-шаха повезет".
— Трезво сказано. Умный человек он, спутник шаха — зачем рисковать преждевременно.
Мяти опять закашлялся, мучительно багровея, из выкаченных от натуги глаз покатились слезы. Махтумкули участливо валил ему пиалу холодного чая, подумал, что надо бы заварить свежий чайник, вознамерился встать. Мяти понял его движение, удержал за рукав: погоди, мол, потом.
— Сколько времени в пути были, когда из Буджнурда выехали? — Махтумкули накрыл ладонью руку Мяти на своем локте.
— Почти неделю, — продохнул Мяти. — Шли хорошо, настроение было отличное. И места… Если бы ты только видел, какие красивые там места! То горы, то равнины, то кустарники, то деревья, то луговины в сплошных цветах, — эх! До Кара-дага добрались без всяких приключений. Это такая безлюдная и холмистая местность. И тут караван нам повстречался. К вечеру уже дело было. Вместе мы и на ночевку остановились. На самом высоком холме караванбаши велел огонь разжечь, ужин готовить, а сам к нашему костру присел. Общительный такой, красноречивый человек оказался. О положении в Индии много рассказывал, Ахмед-шаха нахваливал, как брата родного. Нет, говорил, для мусульманского мира крепче и надежнее опоры, нежели он. Я тогда еще подумал: значит, правильное решение аксакалы наши приняли, значит, прав Карли-сердар, что на Кандагаре глаз свой остановил. А потом разговорчивый караванбаши стал утверждать, как улучшается обстановка в округе, как спокойно стало ходить караванам между Ираном и Индией. Словом, до самого последнего намаза скучать не давал, мы уж устали слушать. Спать завалились ни о чем худом не думая — ведь благодаря каравану силы наши почти удвоились. Да не зря сказано, что на аллаха надейся, а ишака привязывай покрепче. Перед самым рассветом, в самое темное время ночи, они на нас и навалились. Сперва из ружей, из пистолетов палить начали. Потом завыли: "Я Али!.. Я Али!" Все понятно, шииты, значит. Кинулись они колоть и рубить. Мы отбиваемся изо всех сил. А тут этот проклятый караванбаши кричит: "Бросай оружие, Човдур-хан! Нас много!" Вот каким дрянным человеком оказался. Бросай, мол, оружие. Да что из того, что их много? Разве Човдур-хан дрогнет? Как лев, устремился он к предателю! Сразу зарубил двух его нукеров! И сам на копье нарвался. Мы с Абдуллой неподалеку были, на помощь поспешили. А тут проклятый кизыл-баш ка-ак рубанет саблей — прямо по лицу лежащего с пробитой грудью Човдур-хана! Абдулла мгновенно башку ему отсек. А что дальше было, я уже не знаю — сам без сознания свалился. Очнулся — на сеновале лежу, сил нет ни шевельнуться, ни голову приподнять, а чувствую, что она у меня перевязана. "Воды! — хриплю. — Воды!" Подошел старик, дал напиться, отвел от смерти. Он меня и на ноги потом поднял, а остальные наши…
Мяти умолк, смахнул пальцем выкатившуюся слезу — он заново переживал наяву все, о чем рассказывал. Мучительны были воспоминания, и странно, что за всю длинную речь он ни разу не кашлянул.
Махтумкули чувствовал себя не лучше. Он не был очевидцем событий, о которых шла речь, но он обладал богатым воображением поэта и видел схватку односельчан с коварным врагом даже, пожалуй, ярче, нежели Мяти. Он сам рубился плечом к плечу с джигитами Човдур-хана, сам отбивал удар вражеской сабли, не давая ей опуститься на лицо поверженного друга, защищал спину Абдуллы. Друзья мои, братья мои, почему именно вам суждено было стать жертвой корыстной и пустой затеи?!.
— Два месяца батрачил на хозяина, — продолжал Мяти. — " Больше двух месяцев. Он оказался крупным баем по имени Фатали-хан. Работы я не боюсь, ты знаешь. Старательно работал — рубашка коробом на спине стояла от соли. Хотел, чтобы люди хозяина пригляделись ко мне, поверили, что никаких других мыслей нет у меня, кроме желания отблагодарить за спасение жизни. А я только о побеге и думал, и так и эдак примерялся, уже старика, спасителя своего, хотел о содействии просить…
— Послушай, — сказал Махтумкули, — тут слухи ходили, что какая-то закутанная красотка тебя поила и лечила. А ты все о старике толкуешь. Может, у нее и родинка индийская была?
Он видел, в каком напряженном состоянии находился Мяти, как сдерживает клокочущее, рвущееся дыхание, которое вот-вот грозит прорваться жестоким приступом кашля, и хотел небольшой шуткой снять напряжение, успокоить друга. Тот печально покачал головой:
— Люди всегда немножко додумывают… болтают немножко. Не было красотки, старик был. Хороший человек. Но не рискнул я ему открыться. Однажды глубокой ночью оседлал лучшего из хозяйских коней и вручил себя воле аллаха. До заката солнца гнал, давая коню лишь необходимые передышки, чтобы не запалить. На редкость выносливый конь оказался. И еще счастье, что не попалось такого, кто полюбопытствовал бы! "Куда и откуда торопишься?" А на следующий день карами встретился, в Кучан шел. Караванбаши курдом оказался, много раз в Ахале бывал, язык наш знает. И в лошадях разбирается. Походил он кругом моего скакуна, языком поцокал, а потом и говорит без обиняков: "Тебе конь нужен или жизнь?" Догадался, значит, пройдоха, что я беглец. "Жизнь", — отвечаю. "Тогда, — говорит, — отдавай мне жеребца, а я помогу тебе до твоих краев добраться". Я согласился, хоть и не слишком верил его искренности, деваться все равно некуда было — конь пристал, не ускачешь. Но курд оказался человеком слова, хоть и рожа бандитская была, пристроил меня к каравану, который шел из Кучана в Ахал. А оттуда я уж в Кара-Калу добрался.
Закончив рассказ, Мяти раскашлялся, и долго не отпускало его удушье. Махтумкули сидел и молчал. Мяти сказал кое-что, но сказал он не все. Вопросы остались, ибо это не праздный разговор о событии обыденном или касающемся какого-то одного человека. Поэт не думал о себе как о летописце, он просто хотел постичь истину в той мере, в какой ее можно было постичь. И конечно, она не останется истиной только для него одного. Пройдут века, время зарубцует раны, трагические сегодня события станут просто событиями, а затем память о них потускнеет, погаснет. Но навсегда останутся строки Махтумкули, которые он напишет после рассказа Мяти — останутся печальными страницами далекого прошлого…
— После этого сражения ты, конечно, Абдуллу не видел?
— Нет. Но, наверное, он жив, потому что мертвых оставляли на поле боя. Меня потому и оставили, что мертвым посчитали.
— А кто подбирал? Кто оставлял?
— Как "кто"! Тот сердар, что привел войско из Мешхеда и напал на нас!
— Как его имя?
— Запамятовал. Имя называли, да не задержалось оно в голове у меня, — Мяти поерзал, морща лоб и глядя в пространство. — Нет, не могу вспомнить, хоть голову отрежь. Но то, что всех оставшихся в живых, он увел в Мешхед, могу поручиться. А погибших велел Фатали-хану похоронить. Когда его люди подбирали трупы, они набрели на меня, увидели, что дышу еще, погрузили на арбу. Еще двое живых было, да они умерли по дороге, имен их не знаю, потому что без сознания был.
Да, подумал Махтумкули, один из этих двоих вполне мог Абдуллой оказаться, и волне тоски — в который уже раз! — горячо разлилась в груди, гася реальный мир и замещая его миром возникающих в мозгу образов.
Потом внимание задержалось на "сердаре из Мешхеда" — наверняка правитель Мешхеда лично причастен к случившемуся. После гибели Надир-шаха много разных "правителей" появилось в Иране. Все они считали себя законными преемниками шаха, все неудержимо рвались к власти, старались присоединить к себе новые провинции. Из них наиболее выделялся хан Хорасана — своей упорной целеустремленностью, жестокостью, неразборчивостью в средствах. В выборе средств не стеснялся, в общем, никто из "правителей", но хорасанец оставил позади других претендентов на шахский престол и титул владыки мусульманского мира. Его воле подчинялись уже многие вилайеты, а главным соперником был Ахмед Дуррани, небезосновательно считающий себя наследником Надир-шаха. Понятно, что правитель Хорасана делал все от него зависящее, чтобы навредить Ахмед-шаху. Он был неглуп, этот хорасанец, понимал, как важно иметь туркмен под своей рукой. Для этого надо было либо силой сломить их строптивость, либо лаской улестить и привлечь к повиновению. И уж никак нельзя было допустить, чтобы они признали своим владыкой Ахмед-шаха.
— Достоверно ли, что напавший на вас отряд специально для этого прибыл из Мешхеда? — спросил Махтумкули.
— Достоверно! — не замедлил с ответом Мяти. — Предатель караванбаши, который вместе с нами пил и ел, из Мешхеда был. Я еще подивился тогда про себя: мешхедец, а суннита хвалит. Ну да всякое, мол, бывает. И потом, если все, что мне рассказывали, правда, то в Мешхеде тщательно готовились перехватить нас — кизылбашей было слишком много для обычного набега и слишком хорошо они были вооружены, чтобы просто грабить окрестные села. Все они были с ружьями и пистолетами. А у нас, сам знаешь, главное оружие — сабли да ножи, ну, луки еще. И все равно мы сражались, как подобает истинным воинам! Не думаю, что кто-нибудь из наших бросил оружие, моля о пощаде.
— Как считаешь, что нам следует предпринять в ответ? — Махтумкули смотрел на друга так, словно от Мяти, а не от Карли-сердара, зависело решение.
Мяти помедлил, хотя мнение у него сложилось уже давно. Трудно говорить, когда ярость раздирает твою душу, как каракал, рвущий когтями задних лап брюхо поверженному сайгаку. У Мяти даже пена в уголках губ появилась, когда он отрубил:
— Мстить! Поголовно истребить всех кизылбашей! Предки говорили: "Лучше веру потерять, чем честь". Я согласен с ними — мстить и мстить! Или ты думаешь иначе? Тогда говори сам, что делать!
Что делать… Если бы он знал, что делать!.. Но и месть не выход Хоть и придумали пословицу, что кровь смывается кровью, да не все придуманное предками несет в себе зерно истины. Нужно что-то другое. А что?
Раздумья Махтумкули ни к чему существенному не привели. Он перебрал множество вариантов, но не пришел ни к чему лучшему, как ехать на поиски земляков. В конце концов найдется много отважных джигитов, кто не задумывается опоясаться саблей и двинуться на розыски тех, что первыми проявили решимость и мужество во имя своего народа. Не задумаются они в случае нужды и за оружие взяться. Но разве оружием цели достигнешь? Нет, не следует брать с собой большой отряд воинов, надо взять всего лишь несколько твердых духом и разумом спутников. И без оружия ехать надо.
Это было, конечно, очень рискованно. И все же Махтумкули считал, что так надо — нет лучшего доказательства чистоты твоих помыслов, нежели безоружные руки в столь смутное время. "Или — твоей наивности?" — мелькнула ехидная мысль. Но он уже продумал весь путь. Сперва надо будет встретиться с ханом Буджнурда. Затем — в Мешхед, чтобы добиться встречи с правителем Хорасана. Должны найтись люди, которые и выслушают и проявят участие. Нельзя же принимать за истину, что единственной опорой жизни осталась сабля! Иначе придется согласиться и с тем, что в мире вообще не осталось места для взаимопонимания. Но тогда это не мир, в клубок рычащих волчьих стай. Таким ли, для этого ли создавал его аллах?
Задуманное следовало обсудить с отцом. И вот они сидят друг против друга, неспешно пьют чай. Довлетмамед спокойно выслушал сына, теперь его очередь высказать свое мнение. Он не торопится, он молчит, думает. Если не кризить душой, то получается так: согласен ты был с Карли-сердаром или не согласен, но ты благословил джигитов, идущих в Кандагар. Не просто джигитов, но и сына своего старшего благословил. Значит, по твоей вине пропал Абдулла. И Мамедсапу с оружием в руках отправил на гибель тоже ты, ибо горе на какое-то время лишило тебя рассудка, и не сообразил ты, что вместо одного сына можешь потерять двух. Так оно и произошло. Теперь собирается в путь младший, последний, и ты должен сказать ему свое слово. Он ждет. И ты — молчишь…
— Если, сынок, кому-то из нас надлежит ехать на поиски, то это — мне. Это мое право и моя обязанность. Я в жизни увидел все, что положено мне было увидеть, произнес все слова, которые надлежало произнести. А ты только вступаешь в мир. Вижу начало твоего пути, конец его — в песках неизвестности, но это многотрудный путь. Тебе надлежит сказать все, недосказанное твоим отцом, сделать то, что не смогли или не успели сделать руки его…
Махтумкули слушал, и жалость щемила сердце — как изменился за последнее время отец! Побледнел, осунулся, подернулись пленкой глаза, как у человека, только что оправившегося от тяжелой болезни, дрожат большие рабочие руки — наверно, и почерк изменился, неразборчивым стал. Ах, отец, отец!..
— И еще одной вещи не забывай, сынок. Не имеет права уважающий своих предков человек покинуть этот мир скорбей И печалей, унося с собой своих потомков. Не имеет! Мы уходим — род остается.
— Отец! — воскликнул Махтумкули. — Не беспокойся, отец, аллах милостив!
— Да, он милостив, — тяжело вздохнул Довлетмамед. — Он милостив… До сего времени, сынок, я всегда старался делать так, чтобы не волноваться… чтобы беспокойства моего другим не показывать. Сейчас не получается — лишился воли, лишился мужества, слезы все время одолевают, ничего не вижу из-за них… Плохо, когда твой противник — рок, ибо нет мощи, которая могла бы совладать с ним. Ты мне твердишь: "Отец, надо ехать!", — а я о Мамедсапе думаю. Такой же нетерпеливый он был, так же рвался в дорогу. Я его уговаривал. Сколько я его уговаривал! Не послушался. А теперь одному всевышнему ведомо, где он нашел себе пристанище. — И без того обескровленное лицо старика побледнело еще больше. — Нет, сынок! Ты моя последняя опора, последняя надежда. Не бросай в огонь отчаяния своего старого отца!
В скрипнувшую дверь сунулся запыхавшийся щупленький подросток в облезлом кулахе.
— Мулла-ага… там Адна-хан лупит… плетью Ягмура… Всего исхлестал… кровищи натекло…
Махтумкули вскочил, опережая отца.
Возле кибиток Карли-сердара толпились и глухо потревоженным шмелиным гнездом гудели люди. Слышны были отдельные возгласы: "Бешеная собака!.. Шакал!.. Скотина!.." Взоры были обращены на лежащего вниз лицом человека. Его изорванная плетью рубашка темнела широкими пятнами крови. Кровь была и на земле — казалось, человек буквально лежит в луже крови. Между двумя юртами, помахивая плетью, прохаживался Адна-хан, лицо его было темным и грозным, из-за кушака устрашающе торчала рукоять пистолета.
Подбежал Махтумкули. Почти одновременно с ним появился и Мяти. Махтумкули наклонился к лежащему, приподнял его. Тот не открывал глаз, дышал прерывисто, всхлипывал.
Лицо было в крови и грязи, на лбу кровоточила рана. Махтумкули размотал свой кушак, перевязал им раненого.
— Чем он провинился, Адна-хан?
Вместо Адна-хана ответил кто-то из окружающих:
— Я скажу, Махтумкули-шахир, в чем вина бедняги Ягмура. Заработанное он потребовал — всего каких-то две паршивых овцы. Адна-хан заартачился. Заспорили они. Вот и получилось так.
Махтумкули передернуло:
— Из-за двух овец так избить человека?!
Он побледнел, глаза его метали молнии, кулаки сжались. Медленно направился он к Адна-хану.
Тот схватился за пистолет:
— Не подходи ко мне!
— Что сделаешь, если подойду?
Адна-хан выдернул из-за пояса пистолет, наставил его на Махтумкули. Тот хлестнул словом, как плетью:
— Стреляй! Трусом будешь, если не выстрелишь!
Растерянно оглянувшись на угрюмо стоящих нукеров, Адна-хан попятился. Возле них осадил разгоряченного коня Карли-сердар, еще издали понявший, что что-то стряслось — не случайно возле его кибиток народ собрался.
— Что случилось? — спросил он. — Эй, поэт, остановись, к тебе обращаюсь!
Наступавший на пятищегося Адна-хана Махтумкули остановился.
Сердар спрыгнул с коня, подошел к избитому парню, присел возле, поцокал языком.
— Кто на тебя руку поднял?
— Кто, кроме хозяина может это сделать, — неприязненно ответил Махтумкули.
Карли-сердар, не вставая с корточек, обвел глазами примолкшую толпу, задержал взгляд на сыне:
— Ну-ка, иди сюда!
Адна-хан неуверенно приблизился.
Карли-сердар поднялся, взял из руки сына пистолет и вдруг с силой полоснул Адна-хана плетью. Тот отшатнулся, прикрываясь выставленными вперед кулаками, а сердар продолжал остервенело хлестать, пока сын не побежал к юртам. Сердар глядел ему вслед и отдувался. Затем обратился к толпе:
— Успокойтесь, люди, то, что вами заработано, не пропадет, сполна получите, не надо лишь ссориться друг с другом. Как говорится, действующие сообща любого врага одолеют, а у нас врагов много. Вон иомуды опять на наши пастбища позарились…
Махтумкули гневно прервал его:
— Не надо, сердар-ага! Теперь вы намерены столкнуть нас с иомудами?
— Не собираюсь сталкивать, сами они напролом лезут, — буркнул Карли-сердар.
— Не надо, сердар-ага, — повторил Махтумкули. — Сперва по вашей милости люди были втравлены в сечу с кизылбашами, потом — с курдами. Теперь вы хотите столкнуть брата с братом. Не играйте на доверчивости людей, сердар-ага!
Карли-сердар насупился, поиграл плеткой.
— С каких это пор иомуд твоим братом стал?
— Он всегда им был!
— Может, и кизылбаш твой брат?
— И кизылбаши такие же люди, как и мы. Все мы рабы аллаха. И если один другого бить и грабить станет, один народ уничтожать другой народ, то ничего хорошего не получится и не будет нам оправдания перед аллахом.
Сдерживая раздражение, сердар заговорил более спокойно:
— Давай, поэт, не станем поднимать пыль на льду. Зайду к твоему родителю, там и побеседуем не горячась. Как бы мы ни относились друг к другу, конечная цель у нас общая… Эй, вы там, отведите этого беднягу домой!
Нукеры подхватили Ягмура под мышки, повели. Он загребал пыль непослушными ногами — здорово, видать, досталось парню от осатаневшего Адна-хана.
Люди постепенно разбрелись. Карли-сердар направился в в юрту сына.
Адна-хан смотрел затравленно, грозы ждал, но отец больше не склонен был драться, только пробурчал:
— Бездельник! Сколько раз говорил тебе, чтобы не порол горячки! Из-за пустяков собак на себя натравливаешь, врагов лишних наживаешь. Я одним волоском всем им горло могу перерезать, да терплю! И ты терпи, дурак, не распускай руки, головой прежде думай, хитрить научись. А что поучил я тебя, так за дело: не бегай от раба, не показывай толпе своего страха и неуверенности — стреляй, если вытащил пистолет. Понял?
— Понял, отец, — прижал руку к груди Адна-хан.
— Ну и хорошо. А теперь распорядись, чтобы к кибитке Ягмура трех упитанных овец отвели. Трех, а не двух! Ну?
— Понял, отец.
Но жизнь идет своим чередом и требует, чтобы ты принимал в ней посильное участие. Попробуй поспорить с ней, попробуй настоять на своем — ничего не получится. Только переживаний лишних добавится. Вон какие хлеба стоят, пожелтели уже, зерна роняют на землю. Как ты обойдешь их вниманием. Их ведь надо сжать, обмолотить, убрать…
И Махтумкули, повязавшись платком и затянув потуже кушак, берет серп. Несколько недель беспрерывно на поле. Урожай убран. А вместе с ним как-то незаметно "убрана" и потерянность, безразличие, неприязненное отношение ко всему сущему. Дни, проведенные за тяжелой физической работой на свежем воздухе, пошли впрок. Тяжелые мысли не отпускают, но отступила злая меланхолия, и рука уже снова тянется к книге, перу. И бежит, бежит причудливая арабская вязь.
О народных бедствиях, о пролитых слезах и пережитых горестях.
Можно перед листком чистой бумаги мысленно поговорить с другом Човдур-ханом. Можно вспомнить те такие недалекие — рукой подать — времена, когда два полные сил и надежд джигита смеялись, спорили, рассуждали. Впереди была жизнь, полная событий, среди которых обязательно должны быть добрые, счастливые события. А повернулось-то все вон в какую сторону. Как это отец говорит: "Плохо, когда твой противник — рок?" Плохо. Он не разбирается в высоких порывах, нет для него разницы между плохим и хорошим, между трусом и храбрецом, и безразлично ему, кто плачет, а кто смеется, кто уходит безвременно, а кто остается коптить и засорять чистый воздух мира…
Народ мечтал о том, чтоб Човдур-хан
Привез надежду из Афганистана,
Чтоб он вернулся, славой осиян, —
Но злобный рок обидел Човдур-хана.
Карли-сердар не зашел к Довлетмамеду, как обещал Махтумкули, он пригласил к себе Карры-муллу. Разговор был долог — даже вечерний намаз Довлетмамед совершал в доме сердара. А потом он навестил сына, и Махтумкули по его озабоченному виду сразу догадался, что отец пришел неспроста.
— В пятницу в Куммет-Кабус прибывает правитель Астрабада, — не стал томить ожиданием старик. — Собирает там всех иомудов и гокленов, желает провести с ними совет. Карли-сердар выразил желание, чтобы на совет поехал либо ты, либо я.
— Пусть сам едет, — сказал Махтумкули, — пусть свою ловкость проявит, а то привык загребать жар чужими руками.
— Не сердись прежде времени, сынок. Он едет тоже и хочет иметь при себе умного человека. Я поехал бы, да здоровье лишает возможности на коня сесть. Поезжай ты, это важное совещание. Как я догадываюсь, правитель собирается затянуть очередную петлю на шее народа. В этом году у нас, слава аллаху, хороший урожай, и Астрабаду, думается, нужно зерно, если правитель подгадал приехать к сбору урожая. А может, что-то еще. В общем, послушаете, что он скажет, посоветуетесь со старейшинами иомудов, сообща и решите, куда нам следует оборотиться лицом.
Махтумкули не имел причин питать какие-либо симпатии к Карли-сердару, чтобы состоять при нем советником, при одном упоминании о сердаре у него портилось настроение, потому что ни единая добрая надежда не была связана с Карли-сердаром, а после авантюры с Кандагаром поэт вообще считал сердара своим личным врагом. И все же дело сейчас касалось не только Карли-сердара.
— Вот где нужен бы был Човдур-хан! — невольно вырвалось у Махтумкули.
— Эх, сынок… — Довлетмамед покривился, словно незрелую алычу раскусил. — Такие люди, как Човдур-хан, редко появляются на свет. Для счастья своего народа родился этот джигит, да жаль, жизнь его оказалась короткой.
Некоторое время отец и сын сидели молча. Мысли их текли в едином русле и желания совпадали — обоим казалось, что распахнется сейчас дверь и появится улыбающееся лицо Човдур-хана. Но прошлое, к сожалению, не возвращается и чудес на свете не бывает, — оба, отец и сын, разом тяжело вздохнули.
Махтумкули подумал было показать отцу стихи о Човдур-хане, но они были еще не законченными, а черновики он показывать не любил. Стоило, наверно, не стихотворение написать, а дестан о Човдур-хане и его сподвижниках. А что? Во имя народа отдали они свою жизнь. Разве это не достойно дестана?
Из различных концов туркменской степи собрались люди в Куммет-Кабусе. Вокруг видимого издалека высокого минарета было многолюдно, как в разгар большого базара. Хотя на совет с правителем Астрабада были приглашены только старейшины родов и племен, было не счесть и простого люда, приехавшего из дальних селений: всем не терпелось знать, какую новость сулит завтрашний день.
Иомуды обосновались на южном берегу реки, где Гурген почти омывал подножие ритуальной башни. А на северном берегу, на ровной, как ладонь, луговине, расположились гоклены и алили.
У минарета была сооружена новая белая юрта. Вокруг нее тщательно убрано, вырублен кустарник, выровнены все бугорки и выбоины, все полито водой, чтобы не поднималась пыль. Около юрты стояли часовые.
Все старейшины собрались в доме Нурмамед-бая. Это был один из самых родовитых и состоятельных вождей рода ата-бай из племени иомудов. Он постоянно проживал в Куммет-Кабусе и являлся сейчас фактическим руководителем совета. По его указанию возле минарета и была поставлена белая юрта для высокого гостя из Астрабада.
Гости сидели на широком айване массивного одноэтажного дома, на постройку которого пошли камни древней крепости Гургена. Стража вокруг дома никого, кроме приглашенных, близко не подпускала. Разговор шел о важном: как принимать правителя Астрабада, как вести себя во время совета.
Ясно было, что астрабадец едет сюда не для того, чтобы полюбоваться на старейшин и выразить им свое благоволение. У него были свои цели, не столь тайные, чтобы о них не догадывались умудренные жизнью люди. Намерения правителя не могли оставить старейшин равнодушными, ибо вопрос близко касался их всех. Об их живой заинтересованности свидетельствовал то разгорающийся, то утихающий, чтобы снова вспыхнуть, спор.
После гибели Надир-шаха в Иране сразу не нашлось человека, который мог бы продолжить политику прежнего владыки. Империя, созданная огнем и мечом — шаткая в своей основе империя — распалась. Между властителями провинций, превратившихся по сути дела в самостоятельные ханства, началась борьба за шахский престол, и трудно было предугадать, чье влияние, чья власть окажется наиболее сильным. Для туркмен период феодальных усобиц в государстве принес временное облегчение, освободил от иранского деспотизма. Но все равно сердца бились тревожно, так как только самый наивный мог полагать, что подобная обстановка будет продолжительной. Потому и одолевали государственные заботы вождей и старейшин.
— Говорят, со старым врагом легче справиться, — уверенно рубил Курмамед-бай. — Кизылбаши наши исконные противники. Мы воюем с ними, досаждаем друг другу. Но кроме Ирана, не сыскать нам более удобного покровителя. — Нурмамед-бай круто, всем телом повернулся к гокленам. — Не сыскать! И давайте не станем морочить голову с Кандагаром и прочими, а постараемся поладить с астрабадским правителем.
Молодой, симпатичный джигит, сидящий напротив Нурмамед-бая, блеснул черными смелыми глазами, усмехнулся. Бай свел брови, догадываясь о сущности усмешки.
— Вижу, Аннатувак-хан, мои слова пришлись тебе не по душе…
Он хотел сказать что-то еще, но воздержался. Его жирное, с обвисшими брылями щек лицо потемнело от прилива крови.
Аннатувак молод еще, но он сын Пирнепес-сердара, именитого старейшины иомудского рода джафарбай. Сам он не приехал по болезни, уже около года все его обязанности исполняет сын — этот самый Аннатувак-хан, и ссориться с ним не следовало.
Аннатувак-хан отнекиваться не стал, что не согласен с мнением хозяина дома:
— Удивляюсь, яшули: кизылбашские ханы и султаны причинили нам столько бед, столько лишений народ вытерпел от них, а вы советуете принять нам владычество заклятого врага. Или они внезапно друзьями стали?
— Вы имеете иное предложение?
— Да! — поддержал Аннатувак-хана молодой пылкий голос. — Надо постараться самим наладить свою судьбу!
Неожиданное заявление удивило присутствующих. Тем более, что сказано оно было не Аннатувак-ханом, это были слова Махтумкули, который выпалил их в ответ на язвительную реплику Нурмамед-бая.
Бай высокомерно мазнул взглядом человека, которому по возрасту его следовало бы не выскакивать вперед, а послушать сперва, что умные люди скажут.
— Верная мысль, поэт. Что может быть лучшего, если сумеем сами справиться со всеми своими проблемами Не следует лишь забывать, что для достижения подобной цели нужна немалая сила. Мы такой силой обладаем?
— Мы не бессильны, бай-ага, — стоял на своем Махтумкули. — Упорно топтал и принижал нас лютый враг, но не вымерли среди туркмен потомки Гер-оглы[38]. При необходимости найдется много отважных джигитов, которые не дрогнут духом и не пожалеют отдать жизнь за родную землю!
— Тогда поясните, ради чего посылаете в Кандагар джигитов? Чтобы они смиренно обивали пороги афганского шаха? Достойный пример самостоятельного решения судьбы!.. А стихи, в которых превозносится Ахмед-шах? Нурджан распевает их во всю глотку. Это тоже признак вашего достоинства? По-моему, это скорее напоминает случай, когда люди в нукеры к Ахмед-шаху навязываются… Нурждан! Ай Нурджан!..
К айвану[39] подбежал Нурджан, возившийся возле пылающих очагов:
— Что прикажете, бай-ага?
Бай выпятил свою седую бородку, едва прикрывающую круглый, словно мяч, подбородок.
— Давай-ка песню, которую ты прошлой ночью пел!.. Ну, те стихи, что Махтумкули сочинил в честь Ахмед-шаха!
Нурджан стоял в растерянности, посматривая то на Нурмамед-бая, то на Махтумкули. Махтумкули поощрительно улыбнулся:
— Не надо его заставлять, бай-ага. Я сам охотно повторю.
— Нет-нет, пусть Нурджан! — Бай в упор смотрел на молодого джигита. — Что стоишь? Онемел, что ли? Вчера громче ишака кричал, а сейчас язык проглотил? — все больше распалялся бай.
Нурджан собрался с духом:
О Ахмед-шах! Тебя восславить должен я!
Ты славой до небес вознесся невозбранно!
Друзья — бойцы твои, враги же — дичь твоя;
Так выше поднимай венец Афганистана!
Твой воин на Иран направить меч готов…
Нурмамед-бай не дал закончить стихотворение, скривил губы, засмеялся:
— Слышите? Вот вам честь и достоинство некоторых ревнителей самостоятельности! Если уверенности много, то зачем в нукеры в Ахмед-шаху навязываться!
А Махтумкули слушал злобные выпады вполуха и думал о другом: где достал это стихотворение Нурджан? Неужели Човдур-хан велел его переписать? Но когда он это успел сделать? И зачем?
Мысли мыслями, а Нурмамед-бая надо было осадить, чтобы не слишком умничал, не заносился, гонор свой не показывал непомерно. Ответить, как все было — просто. Но этого мало. Да и не станешь объяснять, что здесь — и безвыходное положение народа, и дипломатический ход Човдур-хана, и…
Поэт откровенно пожалел, что сочинил эти стихи. Как ни крути, не с лучшей стороны стихотворение показывает гокленов. Но вдруг оживился, многозначительно хмыкнул:
— Бывает такое, бай-ага, когда стихи пишут для того, чтобы, возвеличив кого-то непомерно кичливого, потом посмеяться над ним. Стихи — как сундук с двойным дном. Попросите то, что пел Нурджан, прочитать вам еще раз в более спокойной обстановке. Вдумайтесь — и может быть, скажете сочинившему их: "Молодец!" Для того, чтобы постичь истинный смысл услышанного, иной раз не только хороший слух нужен, но и соображающая голова.
Это прозвучало как пощечина. Пухлое лицо Нурмамед-бая побагровело, он запыхтел, будто на плечи его взвалили непосильную ношу.
— С большим уважением отношусь к твоему отцу — процедил он сквозь зубы, — иначе не стали бы мы слушать твое пустословие.
— Что ж, я не настаиваю, считайте, что разговор окончен.
Махтумкули попрощался с сидящими общим поклоном и вышел.
Нурмамед-бай вел себя слишком нахально и оскорбительно, слишком по-хозяйски непререкаемо, и это не нравилось Аннатувак-хану. Он переглянулся со своими сородичами, как бы безмолвно советуясь с ними, сказал:
— Об остальном договорим с правителем.
И направился к своему стану.
Все представители рода джафарбай немедля последовали за ним.
Нурмамед-бай ежился, словно ему в сапоги горящих углей насыпали. Он то краснел, то бледнел, не поднимая глаз на сидящих вокруг, то оттопыривая губы, то покусывая их. Наконец проворчал:
— Когда приедет правитель, времени для раздумий не останется!
И ворчание его было похоже на угрожающее рычание собаки из конуры. А в сущности он был прав — прийти к единому решению следовало заблаговременно. Но каким могло оказаться решение? И возможно ли было добиться единодушия?
Вернувшись в свой стан, Махтумкули едва лишь успел выпить пиалушку чаю, как заявился в какой-то искусственной приподнятости Нурджан. Понятно было, что чувствует он себя неловко из-за давешнего случая, но Махтумкули держался так, словно ничего и не произошло.
— А-а, Нурджан-хан!.. Молодец, что пришел.
— Да, пришел! — В голосе Нурджана был вызов. — Пришел, чтобы прочитать тебе оставшуюся часть стихотворения.
— Молодец, молодец… давай проходи, садись.
Нурджан сел, принял протянутую пиалу с чаем.
Махтумкули спросил:
— У кого переписал стихи?
— У Ата-муллы, — ответил Нурджан. — А где он достал, не знаю.
Махтумкули с улыбкой смотрел на Нурджана. Не было между ними той дружбы, которая связывала Махтумкули с Мяти, Шейдаи, Нуретдином, но общество Нурджана было приятно. Добродушный, веселый, скромный малый, неплохой бахши, он не имел врагов, как и его отец — постоянный караванбаши Бекназара Кривого, умный, покладистый и честный Тагандурды Мерген.
Махтумкули нравился несильный, но приятный голос Нурджана, нравилась манера декламировать стихи, восхищала редкая память парня, хотя поэт сталкивался с поистине феноменальной памятью — у того же Бабаджан-ахуна или у Нуры Казима.
Всего два года посещал Нурджан мекдеп своего односельчанина Ата-муллы, а читать и писать умел лучше многих грамотеев, по четыре и больше лет потевших в различных медресе. Почти все, что написал Махтумкули, он знал наизусть, Махтумкули был его кумиром, и это тоже не могло не способствовать хорошим отношениям между ними.
— Я пришел пригласить тебя на пиалу чая, — заявил он таким тоном, что нельзя было понять, всерьез говорит или дурачится.
Махтумкули, во всяком случае, ответил серьезно:
— Будем живы-здоровы, завтра пойдем пить чай к тебе. А сегодня чаевничать станем у этого костра. Возвращайся вечером со своим дутаром. Пусть и Анна-гиджакист приходит. Что-то невесело на душе, поддержать ее надо хорошей песней.
Нурджан собрался было настоять на своем, но Махтумкули предупреждающе поднял руку: не спорь, будет так, как я сказал.
Отвесив последний поклон земле, солнце спряталось за высокую гору. День медленно угасал, сгущались сумерки, которые в какой-то момент вдруг, одним прыжком перепрыгнут в ночь. По обоим берегам реки все больше разгоралось костров. Их отблески заливали округу необычным, желто-красным трепещущим светом. Стояла теплынь, можно было прилечь не только у костра, но и в любом месте просторной, как сама вселенная, степи, и все же у костра было уютнее, по-человечески уютнее и спокойнее. На чистом, как зеркало, небе без единого облачного пятнышка мигали звезды.
Прослышав, что в стане гокленов будут звучать музыка и песни, любители шли один за другим, рассаживались вокруг ярко горевших костров. А поскольку любителями были почти все, то у костров становилось тесновато — устраивались в два, три и больше полукруга, лицом туда, где оставлено место для музыкантов и бахши.
Пришел со своими односельчанами и Аннатувак-хан. Махтумкули был искренне рад его приходу — он проникся внезапной симпатией к молодому вождю джафарбаев еще во время спора в доме Нурмамед-бая. Встав, он указал желанному гостю место на кошме, рядом с музыкантами и певцами.
Да, людей собралось много. Но не было среди них ни одного, кто не слышал бы раньше песен на стихи Махтумкули, ибо повсеместно многие празднества, продолжавшиеся от зари до зари, начинались его стихами и заканчивались ими же. А такие, кто прежде не видел Махтумкули в глаза, были. И они считали своей обязанностью подойти к поэту, поздороваться с ним за руку. Улыбки их были не просто данью вежливости, они отражали истинные чувства людей, любящих и уважающих своего национального поэта, чтящих его, несмотря на его молодость.
Сперва играл и пел парень из Атрека. Нурджан самолюбиво держался настороже. И едва лишь певец сделал передышку, чтобы промочить горло глотком чая и не подозревая о подвохе, Нурджан тут же перехватил инициативу и уже не упускал ее до конца. Он пел песни только на слова Махтумкули, пел вдохновенно, искусно модулируя голосом, и мастерски бегали его пальцы по ладам дутара:
О мир, ты трусов наделил достатком:
Глазея в небо, думают о сладком!
Одна за другой в ночной степи звучали песни, отныне и навсегда вошедшие в репертуар певцов. Когда Нурджан брал особенно высокую ноту или же виртуозно завершал очередную песню, со всех сторон доносились возгласы поощрения:
— Ай, молодец!
— Живи долго, бахши!
— Не уставать тебе!
Опустив голову, Махтумкули слушал свои строки, как чужие. Душу согревала радость, но чувство это ничего общего не имело с чванливой самовлюбленностью, с самоупоением. Он радовался неисчерпаемым талантам, таящимся в среде народной. Ведь каждому стихотворению, каждой буквально строке придается особый напев, особая мелодичность. Кто автор мелодий? Кто создал своеобразное и прекрасное сочетание звуков? Чаще всего неизвестно. А песня — звучит. Как щедры и скромны люди!
Расставшийся с отчим порогом
Плакать о родине станет.
Кто потерял дорогу —
Искать ее не устанет, —
пел Нурджан как-то особенно проникновенно.
Махтумкули вздрогнул: перед глазами пронеслось видение — Абдулла, Мамедсапа, Човдур-хан… Неужто в самом деле не доведется повидать их в этом мире? Вопрос, бесчисленное количество раз кипятком обжигавший душу, возник опять. Он просил ответа, он требовал, он умолял…
Из темного колодца невеселых раздумий вытащил Нурджан. Он постучал ногтями по деке дутара, требуя внимания.
— Люди! Я только повторяю слова поэта. Но он сам сидит среди нас. Давайте послушаем его самого!
Дружный одобрительный гул прокатился по рядам и уплыл в безмолвную ночную степь, где даже кузнечики и сверчки на миг перестали трещать.
Махтумкули ответил согласием не сразу. Стихи читать не хотелось. Воспоминания настраивали на иной лад, когда болезненно хочется замкнуться в самом себе, заслониться от мира своей неизбывной тоской. А тут еще прихотливая нить воспоминаний вдруг вытянула почему-то беседу на айване у Нурмамед-бая, оставившую у поэта досаду и недовольство собственным поведением. Там надо было проявлять свои способности философа и поэта! Там показывать силу своих убеждений!
А может, все-таки не там? Может, именно здесь, сейчас наступил момент, когда слушать будут не только старейшины и вожди, а простой люд, на котором в конечном счете держится мир, как земной круг — на рыбе Ягудя?
Махтумкули встал. Он был одет как простой дехканин — белая бязевая рубашка, такие же штаны, простенький будничный халат. Лишь на макушке — нарядная, расшитая руками Менгли, тюбетейка.
Движением плеча он сбросил халат, окинул взглядом высветленный кострами полукруг слушателей и стал читать в своей размеренной, неторопливой манере:
Кто был с людьми хорош, творил добро им, — тот
Везде прославленным, везде воспетым будет;
Кто позабыл добро и обижал народ, —
Тот всюду хуже пса по всем приметам будет.
Люди слушали затаив дыхание. Лишь потрескивали костры да вспышки пламени, казалось, шелестели в воздухе, как большие летучие мыши.
Когда дошел черед до заключительной строфы, Нурджан не выдержал — ударил по струнам дутара и запел!
Фраги, что знаешь ты, все людям сообщай;
Молчанием своих грехов не покрывай,
Из сердца исходить словам чеканным дай,
И это правнукам твоим заветом будет.
Тишина взорвалась восторженными возгласами. Улыбка удовлетворения скользнула по губам поэта. Он прочитал еще одно стихотворение, и опять последнюю строфу подхватил Нурджан, и снова раздались возгласы одобрения. Лица слушателей то оживлялись, то становились сосредоточенными, то печаль набегала на них. Они воспринимали мысли поэта как свое собственное, как выстраданное, как выкипающее из глубины души.
Махтумкули сделал паузу. Его не торопили, ждали. А в его памяти проплывали строки стихотворения, которое мало кто слышал. Оно было написано еще в Хиве и предназначалось для чтения на празднестве Гаип-хана. Нуры Казим категорически отсоветовал, предвидя неприятные, а может, даже непоправимые последствия — хивинский владыка в раздражении часто не помнил себя. Да и сам поэт понимал, что такие стихи вызовут неодобрение Гаип-хана. Это — в лучшем случае.
В худшем же… Но о худшем не стоило думать. И поэтому он отказался от своей затеи, написав взамен стихи о пророческом сне.
Теперь настало время отдать стихи народу. Они должны понравиться, вызвать у людей чувство национальной гордости, уважения к человеческому достоинству. Это было очень кстати, перед совещанием с правителем Астрабада. И Махтумкули стал читать, повысив голос:
Овеяна ширь от хазарских зыбей
До глади Джейхуна ветрами Туркмении.
Блаженство очей моих, роза полей, —
Поток, порожденный горами Туркмении!
Уже первые строки как-то необычно оживили слушателей. Кто-то заерзал на месте, кто-то вытягивал шею, словно разглядеть что-то пытался, кто-то возбужденно толкал локтем соседа, призывая к вниманию.
Махтумкули продолжал:
И тень, и прохлада в туркменских садах,
И неры и майи пасутся в степях,
Рейхан расцветает в охряных песках,
Луга изобильны цветами Туркмении.
В зеленом ли алом ли пери пройдет —
В лицо благовонною амброй пахнет.
Возглавлен мудрейшими дружный народ,
Гордится земля городами Туркмении.
Душа Гер-оглы в его братьях жива,
Взгляните, друзья, на туркменского льва:
Пощады не ищет его голова,
Когда он встает пред врагами Туркмении.
Вдохновляющая сила заключалась в чеканных строках. Со всех сторон посыпались слова благодарности, пожелания здоровья и долгой жизни. Было такое впечатление, что сама степь очнулась и заговорила.
Махтумкули ждал, пока люди успокоятся, и вспоминал фразу, сказанную им Нурмамед-баю: "Упорно топтал и принижал нас лютый враг, но не вымерли среди туркмен потомки Гер-оглы". Нет, не вымерли! Вон как шумят! Робкого и покорного стихи так не вдохновят…
Вскочил Нурджан, замахал руками, закричал, чтобы все немедленно угомонились. Шум быстро стих, и вновь степь замерла, лишь дружный хор сверчков славил вселенную да изредка подавала издалека голос, словно спрашивала о чем-то неуверенно, печальная ночная птица.
Единой семьею живут племена,
Для тоя расстелена скатерть одна,
Высокая доля отчизне дана,
И тает гранит пред войсками Туркмении.
Самая больная боль, самые сокровенные чувства людей открывались навстречу стихам. Разве не разногласия, не междоусобицы глазная беда? Разве не они в первую очередь мешают народу противопоставить врагу настоящую силу? Не убавятся ли сразу бедствия и лишения, живи все племена единой семьей, совершай трапезу за общим дастарханом?
Махтумкули и сам переживал вместе со своими слушателями, ибо заветные мечты его были воплощены в эти строки. Да, нельзя их было читать перед Гаип-ханом — народ должен был первым услышать о себе самом и о своем будущем!
Здесь братство — обычай, и дружба — закон
Для славных родов и могучих племен,
И если на битву народ ополчен,
Трепещут враги пред сынами Туркмении.
Куда бы дороги туркмен ни вели,
Расступятся горные кряжи земли
Потомкам запомнится Махтумкули:
Поистине стал он устами Туркмении.
Поэт кончил читать, а слушатели молчали, сидели, будто заколдованные. Такого еще не было, чтобы люди молчанием приветствовали стихи любимого поэта. Стихотворение вдохновило их, они ощущали прилив сил, всплеск энергии. Они были готовы на подвиг! Но не было слов, чтобы выразить все это, и они молчали.
— Ну-ка, дайте дорогу… пропустите меня… — послышался старческий голос, и к центру круга из задних рядов пробрался высокий, худой, с испитым лицом аскета старик. Протянул обе руки Махтумкули, в голосе его было благоговение:
— Такие слова приличествуют самому пророку… Долгой жизни тебе, сынок! Долгой жизни и исполнения всех твоих святых желаний!
Старик обнял Махтумкули.
Степь грохнула раскатами одобрения и восторга.
В клубах пыли двигались к Куммет-Кабусу две сотни джигитов астрабадского правителя. Они были вооружены до зубов. Мало того, шестерка коней тащила пушку. Было видно, что правитель не собирается терять время зря, что собирается блеснуть перед туркменами своей мощью, припугнуть их.
Нурмамед с группой наиболее влиятельных старейшин выехал правителю навстречу и поздравил его с благополучным прибытием на порядочном расстоянии от Куммет-Кабуса.
А вокруг минарета уже собралось великое множество народа. Поблизости от юрты ждали те старейшины и вожди иомудских и гокленских родов, которые не вошли в группу Нурмамеда. Они смотрели на приближающийся отряд, смахивающий на все, что угодно, только не на мирную делегацию, негромко обменивались репликами. Среди них находился и Махтумкули, одетый так же буднично, как и минувшим вечером, лишь вместо тюбетейки на голове у него была черная папаха из обычной овчины.
Аннатувак глядел на пушку, усмехался, покачивая своей роскошной белой папахой.
— Один умный человек спросил: "Что ты гость — это понятно, но почему у тебя в руке нож? Правитель Астрабада на такого гостя похож: едет на мирный совет, а за собой пушку тащит. Или заранее знает, что его желания не совпадут с нашими? Так все равно пушка ни к чему.
Ему никто не ответил, лишь Махтумкули проронил:
— Об этом у правителя надо бы спросить.
Аннатувак-хан скосил на него веселый и внимательный глаз.
Светло-серый ахалтекинец пенил удила, играл под всадником, облаченным в парадный военный мундир с золотым шитьем, усыпанный драгоценными камнями. Все взоры были устремлены на правителя. Случись такое несколько лет назад, в годы царствования Надир-шаха, когда правитель был властелином, всех держал в железных руках, любого мог бросить в узилище или казнить, встреча выглядела бы иначе. Не на ногах, а на коленях стояли бы встречающие, лбом дорожной пыли касаясь, и не лица зевак, не испытующие взгляды видел бы правитель, а однообразие согнутых спин. Сейчас же никто и не помышлял падать ниц.
Правителю помогли сойти с коня. У него была высокая, статная, легкая фигура, хотя по годам он был уже не молод. С приветливой улыбкой он обменялся рукопожатием со старейшинами. Подняв левую руку, в которой держал плеть, приветствовал людей, стоящих поодаль, не осмеливаясь приблизиться к белой юрте.
Нурмамед, прижимая руку к сердцу и кланяясь, пригласил правителя войти в юрту. Правитель сделал отрицательный жест.
— Мы все не поместимся внутри. Да и душно там. Лучше разместимся здесь, под открытым небом. Секретов от людей у нас нет.
Это польстило — по толпе прокатился шумок.
Их юрты быстро вынесли паласы и ковры, бархатные подстилки, валики, подушки. Правитель сел. Расселись и его приближенные. Встречающие старейшины — стояли. Они переглядывались вопросительно и незаметно пожимали плечами, но их никто не приглашал занять места напротив правителя Астрабада.
Нурмамед-бай крикнул, оборотясь к толпе:
— Люди! Вы достойно встретили нашего высокого гостя! Вы проявили свое почтение и уважение! Теперь идите и занимайтесь своими делами! Что будет нужно, вам сообщат в надлежащее время!
Толпа качнулась, задвигалась, но не рассеялась, Многие прибыли издалека, чтобы стать свидетелями всех подробностей, а получается, что путь их напрасен? Нет, они не намерены были уходить не солоно хлебавши! Нурмамед понял это и не стал настаивать. Он дал знак рукой и сел неподалеку от правителя. Старейшины, облегченно сопя и кряхтя, стали рассаживаться и улыбаться.
Нельзя было сказать, что правитель похож на уставшего в пути человека. Ему и не с чего уставать было. На протяжении длительного пути он устраивал охоту, делал продолжительные привалы, не отказывал себе в отдыхе и удовольствиях. Потому и выглядел свежо и бодро.
Все ждали, когда он заговорит о деле. А он не торопился, он смаковал чай, произносил незначащие фразы, присматривался к людям своими острыми, еще не угасшими, серыми глазами. Наконец сказал:
— Мы прибыли, чтобы лично познакомиться с вами, установить взаимопонимание. В столь смутное время мы должны проникнуться общими заботами, поскольку эти заботы — наша жизнь и наше будущее…
Говорил он неторопливо, четко отделяя слово от слова-Сделал паузу, чтобы определить, как подействовали первые же слова на туркмен, поискал глазами ответа у старейшин, но те не поднимали глаз, не выражали заметного желания как-то проявлять свое отношение к сказанному астрабадцем, ждали продолжения. Он понял, откашлялся и собрался говорить дальше, когда внезапно со своей мягкой полуиронической улыбкой бросил реплику Аннатувак-хан:
— Взаимопонимание дело серьезное. Можно ли достичь его, когда на тебя направлено жерло пушки?
Правителю ясно было, на что намекает молодой красивый джигит. И надо было обратить эти слова в шутку.
— Неужели среди присутствующих здесь есть такие пугливые, кто считает, что пушку привезли сюда для устрашения?
— Аллах про то ведает, зачем ее привезли, — пожал плечом Аннатувак-хан. — Но до сих пор еще не было такого, чтобы со стороны Астрабада приезжали проводить той. Обычно цели бывали немного иными. Потому и сейчас при виде пушек у нас начинают поджилки трястись. — И Аннатувак-хан извиняюще улыбнулся, но неглупый астрабадец в улыбке этой увидел издевку. И изменился в лице.
Дерзкий туркмен с самого начала придал разговору тот оборот, которым, при необходимости, можно было закончить разговор, но никак не начинать. Или воспользоваться случаем и сразу же ужесточить разговор? Не то чтобы из пушки палить, а показать, что здесь не ярмарочный балаган и нет места для кривляний маскарабазов[40]?
Старейшины заметили, что слова Аннатувак-хана пришлись правителю не по душе. Многие про себя обвиняли молодого хана в легкомыслии и болтливости. Но были и такие, которые могли бы воскликнуть: "Молодец!"
Астрабадец молчал недолго — ему нельзя было показывать, что попал в затруднительное положение, всеми мерами надо сохранять тон непринужденности и доверительности.
— Прошли и те времена, когда людей запугивали громом пушек, — сказал он проникновенно и даже улыбнулся, взглянув на стоящую в луговине пушку. — Если бы этим грозным оружием все дела решались, их решил бы еще Надир-шах. Он не стеснялся сеять огонь и уничтожение, из вражеских черепов курганы складывал. В конце концов сам стал жертвой порожденного им произвола! — был убит, как собака.
Слова правителя вызвали противоречивые чувства. Одни считали, что астрабадец придерживается истины, другие — что он ведет тонкую политику и надо быть настороже. Тем более что правитель начал ссылаться на рок:
— Судьба и человека, и рода его предопределена заранее. Что предназначено, того не избежишь, как бы ты ни старался. Однако встречаются простаки — или глупцы, не знаю, — которые стремятся спрятаться от неизбежного, бороться с судьбой. Есть такие. Дошел до Астрабада слух, что от имени народа к Ахмеду Дуррани были посланы туркменские представители. Зачем? Чтобы изменить сущность предначертания? Чтобы найти щит и опору? Кто не мечтает о милостивом владыке! И если его можно найти, давайте искать вместе, а не порознь, ибо мы с вами — братья, связанные едиными помыслами, единой надеждой, единым будущим.
— Истинно так! — важно подал голос Нурмамед-бай и оглядел старейшин, ожидая поддержки.
Никто не откликнулся. Сторонники были, однако они пока осторожничали, отмалчивались, выжидали.
Астрабадец повысил голос:
— Знайте: Ахмед Дуррани не может быть покровителем ни туркменам, ни иранцам! Нужного человека надо искать среди своих! Не в одиночку, а сообща, как и надлежит настоящим братьям. — Тут он заметил, что говорит слишком громко и сбавил тон. — Что ответите? Может, что-то было сказано не так?
— Нет-нет, ваша мудрость велика и безупречна! — Боясь, как бы его не опередили, заторопился Нурмамед-бай. — Верно говорите! До сегодняшнего дня мы с иранскими братьями поровну делили радости и горести жизни. И впредь не станем отгораживаться друг от друга…
Слова Нурамед-бая шли вразрез с мнением Махтумкули. Он презрительно смотрел на раболепствующего бая и подбирал слова, чтобы ответить язъвительней и хлестче. Но не успел. Откровенная на этот раз ирония прозвучала в голосе Аннатувак-хана:
— Бай-ага, ваши караваны ходят и в Хиву. Не забывайте об этом.
Нурмамед напыжился, вытаращил глаза, из его рта полетели брызги слюны:
— Да, ходят!.. Вынужденно ходят!.. Как только установится твердая власть в Иране, мои караваны перестанут ходить в Хиву!
Замечание Аннатувак-хана за живое задело Нурмамед-бая. Ужасно, не во время, главное, вылез, щенок мутноглазый! Эх, не будь твоим отцом Пирнепес-сердар…
— А ты… Ты что предпримешь? Интересно было бы знать, прекратишь ли ты свои сношения с Россией?
— Охотно, бай-ага, если кто-то сумеет обеспечить нас товарами, какие мы привозим из России. Кстати, если судьбой нам назначено гнуться в поклонах, то какая разница, перед югом или перед севером гнуть спину.
Нурмамед ощерился, сморщился, но больше спорить не стал — сообразил, что не переговорить ему легкого на возражения Аннатувак-хана, можно лишь на резкость сорваться, лишнего наболтать.
И правитель обратил внимание, что разговор выходит за рамки вежливой беседы, а обстановку вежливости надо было соблюсти во что бы то ни стало. Все туркменские племена и роды., вернее их сословно-родовая верхушка, дышат не одним и тем же воздухом. Примирить их хотя бы временно, направить на единую цель не так-то просто, особенно при нынешней сумятице в Иране, когда между ханами идет жестокая борьба за шахский престол. Правитель вспомнил, что прибыл сюда по поручению Керим-хана[41] прощупать настроение туркмен и строго-настрого ему наказано не обидеть лично ни одного из представителей туркменских родов. А беседа как-то не налаживалась.
— Аллах велик: избавил нас тиран Надир-шах от своего зловонного существования. Но трудно разом избавиться от его черного наследства: разоренная страна, недоверие и вражда между племенами, неуверенность в завтрашнем дне. Кровавая борьба идет в самом Иране. Хвала всевышнему, сейчас она постепенно теряет свою остроту, затихает. Все провинции кроме Хорасана, принимают власть его величества Керим-хана, В любой момент, даже сегодня, он имеет право объявить себя шахом Ирана. Но он не желает поспешности, он желает услышать мнение всех старейшин, он хочет принять верховную власть только получив всеобщее благословение…
Правитель взял из рук нукера инкрустированный серебром кальян, затянулся несколько раз, выпуская изо рта аккуратные клубочки дыма.
— Я прибыл к вам по поручению Керим-хана. Он прислал вам через меня свой привет и свое благоволение.
— С радостью и почтением принимаем милость Керим-хана, — опередил раскрывшего было рот Нурмамеда сидящий рядом с ним приземистый старик. — Мы ищем именно такого повелителя, чтобы не чуждался советоваться с народом. Долгих лет жизни ему!
Правитель снова легонько задымил. Приглаживая свои густые черные усы, ждал, чтобы выступили с одобрением еще двое-трое старейшин. Но те почему-то хранили молчание, и правитель сказал сам, подталкивая их сообразительность:
— Его величество Керим-хан считает туркмен своими подданными и даже лучшими из подданных. Он ждет вашего благословения для восшествия на престол.
Опять задымил кальян. Казалось, астрабадец не для удовольствия курит, а просто забавляется по необходимости. Кальян и в самом деле служил для него отдушиной — помогал сосредоточиться, чтобы сказать главное, если уж эти тупые туркмены сами догадаться не могут.
Последняя затяжка, последний клубочек дыма. Нукер почтительно принял из рук правителя дымящийся узкогорлый сосуд.
— К Керим-хану едут представители из различных уголков Ирана. Едут поздравить его, выразить свою преданность… Может быть… — правитель облизнул пересохшие губы. — … может быть, и вы посчитаете необходимым поздравить его величество?
Это было главное, за чем приехал правитель Астрабада. И все разом поняли: их обязывают идти к порогу Керим-хана и признать над собой его державную власть.
Слово было за старейшинами. И отвечать следовало немедленно — времени для раздумий и совещаний им не оставляли. Словно набрав в рот воды, сидели они с опущенными головами, ибо слишком уж ответственным было решение, слишком большая смелость была нужна, чтобы первым произнести "да" или "нет". Нурмамед попытался что-то промямлить, но поперхнулся словом, видя общее настроение.
Карли-сердар метнул быстрый взгляд на Махтумкули, как бы предлагая высказаться ему. Он глядел исподлобья, так как боялся встретиться взглядом с астрабадцем — ведь после этого надо будет обязательно сказать свое мнение. А кто рискнет первым подставить свою шею! Потому Карли-сердар и молил: "Выручай, поэт! Проявляй свою находчивость!"
Махтумкули и сам понимал, что молчать бесконечно нельзя. Но странная нерешительность овладела им — как на торжествах у Гаип-хана. Конечно, это, как и в тот раз, было явлением временным. Он перехватил взгляд Аннатувак-хана — в нем читался и вопрос, и ожидание, и обещание помочь — и медленно, обдумывая каждое слово, заговорил:
— Поехать к Керим-хану, чтобы дать благословение на шахский престол, — дело нетрудное. Нас беспокоит другое: как после этого сложится судьба народа. Очень желательно услышать нам мнение высокого гостя.
Правителю шепнули, что это говорит Махтумкули. Имя было знакомо, однако, если бы не предупредили, правитель ни за что не признал бы в этом слишком затрапезно одетом джигите прославленного туркменского поэта. Он долго и недоуменно смотрел на Махтумкули, но заговорил уважительно, как разговаривают с высокопоставленным лицом:
— Если не ошибаюсь, вы известный поэт Махтумкули?
— Да, вы не ошибаетесь, мое имя Махтумкули.
— Вы, кажется, сын Довлетмамеда Азади?
— Да, моего отца зовут Довлетмамед.
— Мы с радостью увидели бы его на нашем совете.
— Ему нездоровится, он не смог приехать, хотя и выражал желание.
— Жаль, — сказал правитель, — очень жаль, пусть выздоравливает.
Он говорил, а сам обдумывал, что ответить этому выскочке. У того, несомненно, на уме: "Сегодня вы мягко стелете, да как завтра спать на этой постели придется?" И все они ждут, какой последует ответ. Но разве от того, что скажет правитель Астрабада, будет зависеть политика шаха Ирана? Сказать в конце концов можно все, что угодно.
— Судьба народа определяется прежде всего волей аллаха. В этом не мне вас поучать. Дальнейшее зависит от повелителя — от мудрости его, милосердия, справедливости. Правитель, пекущийся о незыблемости своего трона, никогда не станет угнетать подданных, будет относиться к ним, как к собственным детям. — Правитель помолчал, сдвинув брови, словно вспоминал что-то. — Вы поэт, и конечно же, знакомы с творчеством своих собратьев по ремеслу. Думаю, что читали Саади. Он мыслитель высокого ума и говорит так:
Ведь царь, не желающий царству вреда,
Вреда не захочет другим некогда…
Астрабадец был доволен собой, он улыбался.
— Встречались вам такие строки? — закреплял он свое торжество.
— Встречались, — кивнул Махтумкули невозмутимо. — И эти, и несколько иные строки. Саади, как вы изволили выразиться, был действительно мыслителем высокого ума. — И на чистом фарсидском языке он звучно продекламировал!
О, горе царю, что безвинных казнит,
Ведь поддонный царству поддержка и щит…
— Правильно! — воскликнул правитель. — Вот-вот! Браво!
Махтумкули мог бы цитировать Саади сколько угодно.
Это был его любимый поэт. И "Бустан", и "Гулистан" читал с упоением, очень многое из них помнил наизусть. В традиционных состязаниях по декламации старинной поэзии, постоянно проводившихся в медресе Ширгази, он частенько обращался к "Бустану" — все-таки просто стихи запоминаются легче, нежели стихи, перемежаемые ритмизированной прозой.
— Если бы Надир-шах неуклонно следовал правилу тех строк, которые вы прочитали, — сказал астрабадец, — ему не вспороли бы живот. На руках бы его носили. А он — не понял.
— Разве один Надир-шах игнорировал смысл гуманности? — не согласился Махтумкули. — Вы сами изволили сказать, что в наследство нам осталась неуверенность в завтрашнем дне. И очень справедливо сказали. Поэтому должны понимать сомнения народа, его стремление отыскать путь мира и благоденствия.
Правитель Астрабада решил, что надо заканчивать диалог, ибо он может завести в нежелаемые глубины политического диспута. Чего доброго из старейшин могут влезть кто-то а разговор, а это вовсе ни к чему — от старейшин требуется только решение послать туркменскую делегацию к Керим-хану, чтобы официально выразить ему свои верноподданнические чувства от имени народа. И больше ничего. Поэтому он сказал:
— Можете быть спокойны — черным дням возврата нет. Его величество Керим-хан понимает, что нельзя править опустошая страну, нельзя строить благосостояние государства на угнетении народа.
— Пусть вечно живет Керим-хан, его величество! — рявкнул Нурмамед-бай, правитель даже вздрогнул. — Надейтесь на нас, высочайший правитель! По первому вашему слову мы рады двинуться в путь, мы готовы на это! Да выпадет счастливая доля всему туркменскому народу жить под мудрым покровительством Керим-хана, его величества!
Приземистый благообразный старик, тот, что уже пытался однажды перехватить инициативу у Нурмамед-бая, заключил, ритуально огладив лицо ладонями:
— Аминь!
Кто-то повторил его жест и возглас, кто-то промолчал. Правитель ожидал более определенного выражения согласия. Поведение старейшин вызвало гнев против строптивцев, не понимающих собственного блага. Но места для злобы на этом собрании не было, и правитель прикрыл ее в полуопущенных веках.
— Его величество оценит вашу преданность.
Он постарался сказать это мягко, но в голосе его непроизвольно прозвучало предупреждение и угроза.
Вечером Нурмамед-бай пригласил правителя в гости. Он был один, около дома несли охрану его сыновья. Он жаждал разговора наедине. Его желание разделял и астрабадец, прибывший лишь с одним переводчиком.
Беседа быстро вошла в русло. Бай стремился, в расчете на будущее, завоевать доверие высокого гостя, гость хотел узнать подробнее о положении и настроениях людей. Главное, что его интересовало, это силы, препятствующие распространению власти Керим-хана на весь Иран. Главную силу он знал: владыка Хорасана Шахрух. Остальные постепенно слабели, сдавали свои позиции, признавали владычество Керим-хана. А Шахрух держался крепко, наглел с каждым днем, чуть ли не считая себя шахом Ирана. Вот его-то и следовало отрезвить, урезонить, поставить на место.
Каким образом сделать это? Один из ближайших советников Керим-хана предложил столкнуть Шахруха с туркменами. Идея Керим-хану понравилась, и он поручил правителю Астрабада всесторонне изучить этот вопрос, прощупать туркменских старейшин, насколько воинственно они настроены. Естественно, на общем совете он не решился говорить об этом в открытую. Однако сейчас, наедине с Нурмамед-баем, в котором астрабадец видел явного единомышленника, можно было и пооткровенничать.
— Скажем, если завтра Керим-хан обратит острие своего меча против Шахруха, как думаете, поддержат его туркмены? Можно будет заверить Керим-хана, что он имеет возможность без опаски бросить на Хорасан одну-две тысячи всадников?
Нурмамед-бай задумался, переливая чай из чайника в пиалу и обратно. Немедленно ответить на такой вопрос было попросту невозможно — слишком он сложен и многогранен. Собственно, двух толкований быть не могло: речь шла о предоставлении Керим-хану вооруженных всадников. Заикнись об этом — степь превратится в потревоженное осиное гнездо. Очень хотелось Нурмамед-баю ответить на вопрос правителя утвердительно, но он понимал, что нельзя рубить сплеча.
— Считаю, что пока лучше этого вопроса не касаться. Вами был высказан мудрый совет — пусть быстрее направляют его величеству своих представителей, пусть просят: "Примите и нас в свое подданство". А стреноженного коня легче взнуздать.
Правитель взглянул на Нурмамед-бая оценивающе. У него создалось впечатление, что бай чего-то не договаривает. И он не ошибся. Собеседник начал обстоятельный рассказ о положении в туркменской степи, о разногласиях между старейшинами племен и родов. Навешал черных собак на Аннатувак-хана за его приверженность к России. Потом заговорил о гокленах и, по-своему трактуя события, выложил, как Карли-сердар направил своих представителей к Ахмеду Дуррани и что из этого вышло. Не преминул вспомнить, что Махтумкули написал в честь Ахмеда, стихи, которые иначе, как верноподданическими, не назовешь, и сунулся искать листок, где эти стихи записаны.
Астрабадец заинтересовался. Взял листок, полюбовался каллиграфическим почерком, прочитал, поднял брови.
— Сам Махтумкули писал это?
— Нет, наш мулла переписывал.
Правитель задумался, уставившись в пространство. Нурмамед-бай подсказал:
— Переманить бы надо… Его отец в народе пользуется славой чуть ли не пророка. Это много проучившийся, много знающий человек, И иомуды, и гоклены идут к нему за советом. Сын перенял славу отца. Все утверждают, что среди туркмен нет лучшего поэта, нежели Махтумкули. Если бы удалось его заставить написать стихотворение в честь Керим-хана, тогда и со старейшинами, и с народом говорить было бы легче. Но он на это не пойдет.
— Почему же?
— Потому… — Баю трудно давалось признание, — потому что он не доверяет Ирану, говорит: "Нет и не будет добра от кизылбашей".
— Что говорит, повторите?
— Говорит: "Нет и не будет добра от кизылбашей". — Нурмамед-бай выглядел так, будто произнес неприличное слово. — То, что он говорит, ваше высочество, язык не поворачивается повторять. Клянусь солью, у меня от этих слов язык цепенеет!
Гнев медленно, но упорно овладевал правителем. То, что иранцев презрительно именуют кизылбашами, было не в новость. Но почему-то сейчас это слово вызвало поток мутной ярости, приводило в бешенство. Вероятно, это была просто реакция на не совсем удавшийся совет и на то напряжение, которое владело правителем во время совета.
— Где он, этот Махтумкули?!
— Не знаю, ваша светлость, — опять Нурмамед-бай назвал правителя неподобающим титулом. — Карли-сердар, этот поспешил улизнуть. Махтумкули был среди его людей. Так что…
— Немедленно узнайте! — Правитель отбросил подушку, на которую опирался локтем. — Даже если он уехал, пошлите вдогонку. Завтра утром пусть будет здесь!
Нурмамед вскочил, будто возраст у него убавился. Правитель не на шутку собирается взяться за Махтумкули — и слава аллаху, давно пора проучить заносчивого и своевольного поэта.
Дав соответствующие указания нукерам, Нурмамед-бай вернулся в дом и осведомился, подавать ли еду.
Правитель молча кивнул — он был не в духе.
Лег он поздно, а встал рано, и все с тем же скверным настроением. Причина: все тот же совет. Если не кривить душой, результат его оказался совсем не таким, какой ожидался. Нурмамед-бай и его приближенные — этого мало. Остальные же либо говорили с опаской, невнятно, неопределенно, либо вообще помалкивали. Нет оснований хвастаться перед Керим-ханом успехом миссии.
Позавтракав, правитель приказал доставить Махтумкули в свой походный шатер — он жил в нем, а не в праздничной белой юрте возле минарета. Шатер стоял в центре луговины, превращенной в военный лагерь.
Махтумкули явился не один. Товарищи понимали, что неспроста вызвал его правитель Астрабада, и были преисполнены решимости не оставлять его одного. Однако в расположение лагеря их не пустили, сотник повел с собой только Махтумкули.
Правитель сидел и безвкусно дымил кальяном. Вид у него был высокомерный и надменный, смотрел так, будто впервые видел вошедшего, на почтительный поклон Махтумкули еле кивнул, указав мундштуком кальяна, куда сесть. Он решил обойтись без всякой дипломатии, показать этому туркмену, с кем разговаривает.
Мундштук кальяна указывает на листок со стихами.
— Твое стихотворение?
Вопрос задан по-фарсидски, переводчика нет, но Махтумкули понимает фарсидский язык. Он неспешно берет листок, пробегает его глазами, спокойно отвечает:
— Мое.
Правитель молчит. Идет усиленная работа мысли. И вдруг намерение принимает совершенно неожиданное направление.
— Я читал. Хорошие стихи. Почему сам не поехал с ними к Ахмеду Дуррани?
— Мой путь лежал в Хиву. В медресе.
— Та-ак… А от Ахмеда Дуррани, значит, многого ждешь?
— Нет. Я лично от него ничего хорошего не жду.
— Зачем же тогда написал такое стихотворение?
Опять "зачем!" Так и слышится брюзгливый голос Нурмамед-бая!
— Скажите, высокочтимый правитель, вы в течение своей жизни никогда не делали ошибок?
— Я? — Правитель смотрит испытующе и недоверчиво, вопрос неожиданный, неизвестно, как на него следует ответить. И вдруг озарение: — Ты считаешь эти стихи ошибкой? — кивок в сторону листка бумаги.
— Да, — покорно соглашается Махтумкули. — Я потом понял, что это ошибка. По правде говоря, здесь понял, вчера, когда Нурмамед-бай обратил на это внимание. Он осудил меня публично. Правильно сделал. Он имеет право осуждать за неосмотрительность и торопливость. Посудите сами, разве можно воспевать человека, который только сел на престол, и совершенно неизвестно, каким он будет правителем, чем отличится перед народом. Это значит платить за несуществующий товар. — Махтумкули скорбно вздохнул, признавая свою вину. — Да-да, я совершил ошибку, я поторопился. Сперва надо убедиться в том, способен ли человек на престоле быть народным благодетелем, а уж потом желать ему долголетия и здоровья.
Махтумкули предполагал, чего ради пригласил его правитель. Ясно, что потребует поехать к Керим-хану, посоветует посвятить ему хвалебные стихи. Не без причины водь начал разговор со стихотворения в честь Ахмеда Дуррани. От Ахмеда Дуррани до Керим-хана — один шаг. И потому Махтумкули решил заблаговременно парировать удар, расчистить себе дорогу для отступления, потому в таком покаяннном тоне заговорил о своей ошибке.
Для правителя это было приятной неожиданностью, но он был опытный политик и не поверил поэту. Правда, сразу не сообразил, с какой стати тот юлит, какой подвох скрыт за его покаянием.
— Что ж, как говорится, одна вина это еще не гибель. Не стоит слишком расстраиваться из-за одного стихотворения. Самое главное, вы убедились в том, что Ахмед Дуррани не может быть покровителем туркмен. Не пойми вы этой истины, не было бы необходимости и в нашей нынешней беседе.
Голос правителя становился все мягче, все проникновеннее. Уже и следа не осталось от прежнего высокомерия, лицо источает сплошную благожелательность.
— Его величеству известно о ваших соплеменниках, необдуманно посланных в Кандагар. Среди них, кажется, были ваши братья, и они тоже попали в беду. Остается лишь сожалеть, что произошло это в Хорасане, где пока еще не признают его величества. Но пусть это вас не огорчает. Не сегодня-завтра и там положение изменится, мы предпримем необходимые меры для розысков попавших в беду и оказания им помощи…
Правитель говорил, а Махтумкули слушал его вполуха — разбередил чертов астрабадец сердечную рану. Абдулла, Мамедсапа, Човдур-хан… Живы ли? Где горе мыкают? В каком из семи поясов земли нашли себе пристанище?.. Знал правитель, где побольнее ковырнуть!
— Если вы отправитесь в Тегеран и лично расскажете его величеству о бедственном положении…
— Нет-нет! — поспешнее, чем можно было, прервал правителя Махтумкули. — Я не могу поехать в Тегеран!
Правитель сделал удивленные глаза:
— Почему не можете?
— Здоровье отца… Он болен… Если я уеду надолго… Нет-нет, не настаивайте. Будь у меня возможность поехать, я отправился бы на поиски братьев.
— Ладно, — согласился спокойно правитель, — пусть будет по-вашему. Сыновние чувства заслуживают уважения и признания. Тогда сделайте так: напишите приветственное послание для тех, кто поедет. Хорошо бы написать в стихах. — Он хотел сказать: "В таких же звучных, как послание Ахмеду Дуррани", — но воздержался. — Его величество любит поэзию и с большим уважением относится к поэтам. Он будет рад, когда услышит, как к нему обращается известный туркменский поэт.
Вот оно! Значит, предчувствие не обмануло. И зачем только надо было писать панегирик Ахмед-шаху!
Он стиснул зубы до боли, на челюстях вздулись желваки. Стоит ли затягивать ненужные словопрения, ходить вокруг да около? Не лучше ли одним махом положить всему конец?
— Нет, высокочтимый правитель, я не сумею написать предлагаемое вами послание.
— Причина отказа мне не ясна.
— Простите, но я вам уже объяснял. Сперва надо убедиться, способен ли на благодеяния владыка, а уж потом прославлять его.
— Такие шутки плохо кончаются! — вскипел астрабадец и быстро облизнул губы. — Пока я говорю по-хорошему. Но у нас имеются и средства принуждения!
Махтумкули видел, что правитель на пределе сдержанности. Достаточно совсем немного, чтобы он потерял власть над собой. Особого страха не ощущалось, и все же не слишком приятно чувствовать над собой топор, готовый обрушиться в любой миг. Попробовать смягчить положение? Сказать: "Хорошо, сделаю?" Или не вступать в конфликт с собственной совестью, даже если ты знаешь, что твое согласие — просто военная хитрость? Видимо, надо все-таки в любых условиях оставаться человеком.
— Я не шучу, высокочтимый правитель. Из-под палки я никогда не писал. И, надеюсь, не буду.
Казалось, астрабадец сейчас лопнет, как надутый бычий пузырь.
— Будешь писать! До вечера срок! Думай! Серьезно думай! А не одумаешься… — Он кликнул переводчика и приказал: — Убери этого отсюда! В свой шатер отведи. Бумагу дай ему и перо дай. Если до вечера ничего не сделает, прикажи в кандалы заковать по рукам и ногам!
Товарищи Махтумкули издали увидели, как он вышел из шатра правителя, замахали руками, показывая, что ждут. Но он, сопровождаемый переводчиком, скрылся в другом шатре. Переводчик распорядился насчет чая и стал взывать к благоразумию поэта. Увидел, что тот его не слушает, оставил на столе перо с бумагой и ушел. Махтумкули остался один.
Солнце поднялось в зенит. Те, что пришли с Махтумкули, продолжали сидеть на границе лагеря: ждали. Они видели, как он вышел, и часовой повел его за ближайший бугорок. Потом они вернулись обратно, Махтумкули скрылся в шатре, а нукер стал прохаживаться перед входом.
Нурджану надоело ждать.
— Пошли к правителю, друзья! — предложил он.
Два сарбаза скрестили перед ним ружья:
— Нельзя! Назар! Стрелять будем!
Слова были непонятны, но жесты и тон весьма недвусмысленны. Пришлось попятиться. Сарбазы смотрели усмехаясь.
Нурджан разозлился.
— Друзья! Идите и оповещайте всех, что Махтумкули взяли под стражу!
И помчался к дому Нурмамед-бая.
Остальные тоже побежали в разные стороны, крича: "Эй, люди!.. Махтумкули под стражей!.. Махтумкули в оковах!.." Стала быстро собираться голпа.
Нурмамед пил чай, подложив под локоть две подушки — чтобы помягче было. Ему не терпелось узнать, как закончился разговор правителя с Махтумкули, и он томился в ожидании, когда ворвался Нурджан и бросил в лицо обвинение, что это он, Нурмамед-бай, повинен в том, что Махтумкули взят под стражу и закован в кандалы.
Бай швырнул в дверь пиалу с недопитым чаем, заорал:
— Пошел вон, собачий сын!
Его даже холодным потом прошибло — всего можно было ожидать, но не такого рискованного поступка правителя. Он набросил на плечи халат и вышел.
Возле лагеря правителя кипела и гудела огромная толпа. Из общего гама вырывались проклятия, гневные возгласы. Толпу сдерживали сарбазы с ружьями наизготове. С минуты на минуту могло случиться непоправимое. Нурмамед-бай чуть ли не бегом поспешил туда, чтобы вмешаться и предупредить столкновение.
— Не шумите! — расставил он руки крестом, как бы заслоняя дорогу толпе. — Сейчас я буду говорить с его величеством!.. Прекратите гвалт!
Люди немного притихли.
Нурмамед-бай решительно направился к шатру правителя. Его пропустили.
Правитель уже знал от переводчика, что весь Куммет-Кабус поднялся на ноги. Он услыхал шум и галдеж, спросил, что там происходит, и ему доложили, что люди требуют освобождения Махтумкули. Толпы он не боялся и разогнал бы ее моментально. Но обстановка, миссия, с которой послал его Керим-хан, этого не позволяли. И уступить значило уронить собственное достоинство.
Он искал выход, когда появился расстроенный Нурмамед-бай и с места в карьер взмолился:
— Отпустите его, ваше высочество! Пусть уходит! Без него обойдемся!
Астрабадец притворился удивленным:
— Вы же сами советовали быть с ним построже.
— Нет-нет, ваше высочество! Брать под стражу его нельзя! Нельзя в кандалы заковывать! Вся степь всполошится, все на ноги поднимутся, начиная с Аннатувак-хана. Я окажусь опозоренным, всякий авторитет у народа утрачу, потому что меня обвиняют в случившемся.
— Кто обвиняет?
— Все!
Обвинение высказал, правда, пока что один Нурджан, но у страха глаза велики — баю казалось, что и в толпе кричали о его причастности к случившемуся.
— Сев на верблюда, за седло не спрячешься, — недружелюбно сказал астрабадец.
Нурмамед-бай пропустил сарказм собеседника мимо ушей.
— Верно говорите, ваше высочество. Отпустите его! Пока отпустите. Можно будет найти более благоприятный путь, чтобы поймать его в ловушку, а сейчас не надо трогать, прикажите снять с него оковы!
Правитель и сам не имел ни малейшего намерения везти закованного Махтумкули в Астрабад — все это выдумали люди. Он хотел лишь припугнуть строптивого поэта, попытаться сломать его волю. Из этого ничего не вышло — Махтумкули не поддавался, и потому отпадала необходимость держать его дальше при себе. Можно было пойти на уступку, сделав благородный жест: уступаю, мол, понимая беспокойство народа.
— Ладно. Передайте этим горлопанам, что на сей раз прощаю его непокорность и невежливость ради вас. Но если мы его не переупрямим, он будет строго наказан.
Правитель повернулся к переводчику:
— Отпусти его. Пусть уходит с миром.
Нурмамед-бай облегченно вздохнул, будто его самого из-под стражи освободили, и низко поклонился, прижимая правую руку к сердцу.
О том, что отцу стало хуже, Махтумкули узнал по дороге из Куммет-Кабуса. Всю оставшуюся часть пути он безжалостно гнал коня, чуть не запалив его. Невозможно предвидеть превратности судьбы, думал он. Она подобна неожиданно возникшему вихрю, который, крутясь, устремляется совсем не в том направлении, в каком ожидаешь…
Поводов для подобных мыслей было сколько угодно. Какой-то год назад считалась вполне благополучной семьей. Она не отличалась особенно большим достатком — работали все в меру сил своих, — однако и кручиниться причин не было. Ни глава семьи, ни его жена, несмотря на преклонные годы, на здоровье не жаловались. Старший сын был женат. Собирались готовиться к свадьбе среднего. Младший заканчивал медресе и уже пользовался славой талантливого поэта. Дочь незаметно взрослела и уже пыталась ткать ковер вместе со снохой.
Жизнь была трудной, но Довлетмамед с надеждой глядел в будущее, уповая на аллаха. И вдруг как ураганом смело все благополучие: один сын… второй сын… жена… Это было чересчур для старых плеч Довлетмамеда — его прямо-таки придавило к земле.
Вот какова игра судьбы, и поди поспорь о ней, если она к тебе задом поворачивается. Не пнешь ее ногой пониже поясницы, не выпросишь благополучия, и силой не возьмешь. Мириться надо, иного выхода нет.
И пытался старик мириться, уговаривал себя не роптать, не сетовать. Да как не возропщешь, когда одна за другой беды валятся? Вот сегодня злая весть в темя клюнула: Махтумкули закован в кандалы и отправлен в астрабадский зиндан. Еле-еле после этого сил достало до постели добраться. Лег и приготовился умирать, ибо смысла дальнейшая жизнь уже не имела.
Односельчане сочувствовали, переживали, старались чем-то облегчить положение Карры-муллы, поддержать его как-то. Но чем поддержишь, когда последняя страшная беда обрушилась. И все были буквально потрясены, когда в Хаджиговшане на взмыленном коне появился Махтумкули. Люди опрометью бросились вслед за ним. А он спешился, общим поклоном поздоровался с односельчанами и заторопился к отцу.
У Довлетмамеда даже дыхание прервалось, когда сына увидел — после ужасной новости не ожидал, что тому так быстро удастся из лап врагов вырваться. И тут же поток сил захлестнул старческое тело, поднял дрожащие руки отца навстречу Махтумкули.
— Сынок!.. Ты вернулся, сынок?!
Махтумкули глотал и не мог проглотить застрявший в горле ком, и все прижимал к себе дрожащее тело отца, все гладил острые, выступающие недоразвитыми костлявыми крыльями лопатки.
Потом он вышел наружу и обошел всех собравшихся возле кибитки, пожимая им руки, сердечно благодаря каждого за участие. Он смотрел на такие родные лица односельчан, и слезы навертывались на глаза: что может быть драгоценнее святой и бескорыстной человеческой доброты!
Проводив людей, он занялся приготовлением лекарства для отца. Нуры Казим в свое время научил распознавать болезни и врачевать их горными травами, помогало и детальное знакомство с "Каноном врачебной науки" Абу Али ибн Сины. Довлетмамед и сам был не новичок в лекарственных травах.
Но, вероятно, нет для человека лекарства лучше, чем хорошее расположение духа. Приезд сына подействовал на старика исцеляюще. Они с аппетитом поели, с таким же аппетитом пили чай. Махтумкули поведал отцу о поездке в Куммет-Кабус, и Довлетмамед, слушая, с сомнением покачивал головой, хотя и считал, что племя зендов, вождем которых был Керим-хан, добропорядочное и мирное племя.
Заглянула сестренка Убейда: пришел Медед-ага, отец Менгли, хочет посоветоваться с Махтумкули. О чем советоваться? А кто его знает, пожала плечами Убейда.
Махтумкули тоже пожал плечами. После возвращения из Хивы ему еще не доводилось встречаться со своим несостоявшимся тестем. Каким он стал после того, как разбогател за счет Менгли? Нет, не изменился такой же, как и был, хоть и родич нынче Атанепес-бая. Та же остроконечная, конусом, шапка мехом внутрь, тот же ветхий халат, заношенные ситцевая рубаха и штаны, чепеки[42] на пыльных ногах. Не успел, что ли, добром распорядиться? Или припрятал?
Никаких приятных чувств при виде Медеда Махтумкули, конечно же, испытывать не мог. Но он обменялся рукопожатием с гостем, который тоже был хмур и подавлен, словно готовился выслушать много неприятных слов, понимая, что заслужил их. Махтумкули, однако, ничего обидного говорить не стал, пригласил Медеда проходить в кибитку…
Эта встреча оставила тягостный осадок. Махтумкули старался успокоиться, но это плохо получалось. То и дело перед глазами появлялась Менгли, и, вдруг голос ее жалобный заставил содрогнуться от мысли: "А ведь я предал тебя, любимая!" Появилось нестерпимое желание повидаться с ней. Желание сумбурное, неосуществимое, но оно одолевало безудержно, а как повидаешься, если Атанепес-бай даже мать Менгли близко к дому своему не подпустил, когда она дочку пришла проведать. Так-то вот! А ты с какими глазами потащишься туда?
Махтумкули вышел из дому и пошел, сам не зная куда. Навстречу попался Мяти. Они поздоровались и зашагали, словно сговорились, к старому оврагу. К заветному старому оврагу! И луна светила так же, как когда-то, когда еще оставались надежды… оставались надежды… надежды…
— Слушай, Мяти, ты сможешь завтра верхом поехать со мной?
— Далеко?
— Потом скажу.
— Нет уж. Говори сейчас.
Махтумкули не ответил. Мяти не настаивал. Он приблизительно догадывался, куда ему предложат ехать, и это его не очень устраивало.
— С Менгли хочешь повидаться? Ну, молчи, молчи, я тебя насквозь вижу. Только как ты это сделаешь, если даже сама Огульгерек-эдже добраться до нее не сумела?
— Надо ехать… Не сумеем увидеть — возвратимся.
— Пустая затея. Откажись от нее. Менгли, по слухам, в постели лежит, больная. Перед аллахом и перед людьми она жена другого человека. Какое имеешь право встречаться с чужой женой, покушаться на нее?
Махтумкули резко остановился.
— Я не покушаюсь, понял? Я люблю ее! Это тебе ясно?
— Не кричи, ясно. Знаю, что сердце у тебя горит, да выше носа, как говорят, не прыгнешь. И еще об одном не забудь: Атанепес-бай не устрашится крови. Если не твоей, то уж во всяком случае ее крови. Погубишь ты ее окончательно, вот и все.
Они остановились на краю оврага. Резонно рассуждает Мяти, ничего не возразишь ему. Действительно, Менгли замужем, и этим сказано все. Даже самый искренний доброжелатель не одобрит намерения Махтумкули. Ему не только нельзя встречаться с ней, ему в Джелгелане появляться нельзя — для Атанепес-бая и его родичей это могло послужить поводом большого скандала. Тем более, что Атанепес-бай был человеком задиристым, скандалов не сторонился.
— Еще тебе скажу, — добавил Мяти. — Допустим, ты встретился с ней, поговорили вы. Облегчит это ее участь? Не станет ли ей после этого еще горше? Или ты посадишь ее на круп своего коня и умчишь куда глаза глядят? Так это надо было сделать раньше, перед поездкой в Хиву. А теперь, друг, ты кругом опоздал, дело сделано.
Махтумкули молчал. Слова Мяти были безжалостны, они стегали по лицу и по сердцу, но Мяти был абсолютно прав.
Как быстро бежит время…
Ровно год миновал, как Махтумкули возвратился из Хивы. Тогда земля была одета по весне в зеленый халат, пестрела цветами, щедро расточала аромат. И сейчас тоже все кругом благоухает и дышит первозданной свежестью — опять празднует свой ежегодный той весна.
Все лето и осень Махтумкули провел в хозяйственных хлопотах. То убирал на поле урожай, то заготавливал сено для зимних запасов скотине, то ездил по горным ущельям за топливом. Он работал не покладая рук с раннего утра до позднего вечера. На другое времени не оставалось, но он все равно выкраивал немножко для общения с книгами или каламом. Иначе не мог, не умел, не получалось.
Жил заветной мечтой; поехать на поиски братьев. Не раз он слышал их голоса: "Какой ты нам брат, если дрожишь за свою жизнь?" А разве он дрожал? Это отец боялся за него, отец не отпускал от себя. С величайшим трудом удалось уговорить его на малое, и Махтумкули, прихватив с собой двух односельчан, родственники которых ушли с Човдур-ханом, с полмесяца колесил по ближним иранским селам, разыскивая караванщиков, ходивших в Мешхед, расспрашивал их, давал наказы. Все это было безрезультатно, ничего он, вроде бы, не добился, но в глубине души чувствовал какое-то удовлетворение, и голоса братьев перестали посещать его по ночам.
Отец зимой прихварывал. Не то чтобы всерьез болел, а так — или полубольной, или полуздоровый. И берегся от простуд, и диету соблюдал, и лекарства пил, а по-настоящему легче не становилось — все тянуло в мягкую постель.
Весна, однако, подействовала и на него. Он как-то воспрянул духом, стал чаще выбираться из кибитки на солнышко, гулял за пределами села, обходил посевные поля, посиживал на берегу Гургена.
Поддерживала его бодрость и Акгыз, жена Абдуллы. Она оказалась отличной хозяйкой, весь дом был у нее на плечах. С темна до темна на ногах — убирается по дому, стирает, ухаживает за скотиной, готовит обед, кипятит свекру чай и вообще обхаживает его. А чуть выпадет немножко свободного времени, садится к ткацкому станку. Неделю назад всего красивый коврик срезала, сказала Убейде: "Отдам тому, кто хоть словечко достоверное про Абдуллу принесет". А старик слышал, и заплакал, и восславил аллаха за то, что послал такую сноху.
На Убейду тоже приятно смотреть было: округлялась, наливалась жизненными соками, легко и охотно втягивалась в хозяйство. Четырнадцать лет уже минуло, большая девочка, без недели невеста.
Довлетмамед лелеял мечту о женитьбе сына. Он не слишком обольщался насчет своего долголетия, понимал, что слабеющее сердце в один прекрасный момент остановится. А так хотелось понянчить внука! Согласится ли Махтумкули с отцовским предложением? Потеря матери и братьев, горькая участь Менгли — как это совместится у него со свадебными торжествами?
А время торопило. У Довлетмамеда даже теплилось суеверное чувство, что с женитьбой Махтумкули в дом вернется благополучие. Судьба, она постоянно неожиданности преподносит. Вдруг да возвратятся Абдулла и Мамедсапа? Во всяком случае надежда не оставляла, что они живы, а коль живы, то обязаны рано и поздно переступить отчий порог. Нет-нет, Махтумкули не должен был обидеть своего отца!
Разговор между ними продолжался до поздней ночи. Нежелательный для Махтумкули разговор. Но он понимал, почему отец спешит, видел жалкую просьбу в его выцветших глазах и в конце концов дал согласие.
Довлетмамед прямо на глазах помолодел, приосанился. И сразу сообщил сыну, в чью дверь он намерен стучаться как сват. В Карабалкане жил его старый друг Овезберды-усса[43]. Вот с ним старик и собирался породниться.
Не откладывая дело надолго, он прихватил с собой Мяти и съездил в Карабалкан. Вернулся такой довольный, будто золотой клад нашел. О подробностях поездки Махтумкули узнал от Мяти.
— Удачливому добыча сама в рот лезет, — весело рассказывал Мяти. — Если бы ты видел, парень, что за девушка! Она словно цветок мака, что пробился сквозь камни гор. Косы толстые, как мои запястья. Глаза — светятся. Идет — тростинкой под ветром клонится. А груди!..
— Брось, не увлекайся, — придерживал его восторженность Махтумкули, — о деле толкуй.
— А разве я не о деле! — улыбался во весь рот Мяти. Девушка ему в самом деле понравилась, и он не кривил душой, расхваливая ее. — Когда мы прибыли, Нуртач дома была…
— Ее Нуртач зовут?
— Да. Одна дома была. Отец ее в мечеть, оказывается, ушел, а мать уехала с ночевкой к родственникам в Куллидаг. Нуртач при виде нас засмущалась, забегала с угощением, за отцом мальчонку послала. Он быстро пришел. Хорошим оказался человеком, мягким, приветливым, как сам Довлетмамед-ага. Они сразу нашли общий язык, а я, чтобы не мешать важному делу, вышел прогуляться по селу. И сразу же Ату Мавы встретил. Он меня к себе затащил. Посидели у него, поболтали. Очень Нуртач хвалил, пусть, говорит, Махтумкули не сомневается, она ему полностью Менгли заменит…
Мяти бросил испытующий взгляд на друга. Но тот не поднял головы, слушал спокойно, лицо ничего не выражало, кроме естественного в данном случае внимания. "Заменит Менгли…" Да все красавицы земли не заменят Менгли! Никогда больше не содрогнется душа от жгучего пламени страсти!
— Ата Мавы сказал: "Если Махтумкули пожелает взглянуть на свою невесту, пусть приезжает в гости ко мне — все же мы старые приятели. Девушки ежедневно по вечерам ходят и роднику за водой. Можно вроде бы повести коня на водопой и увидеть ее там.
Как бы ни равнодушен был Махтумкули к той, которую избрали для него, но и ему любопытно было заранее увидеть девушку, готовящуюся стать хозяйкой его дома, матерью его детей. Ведь целую жизнь придется прожить с нею, делить и радости и горести. Конечно, если поступать согласно дедовским обычаям, то очень многие не видят лица своей жены, пока не закончатся все свадебные церемонии, и о любви говорить тут не приходится — ее многие и не знают.
А Махтумкули испытал потрясающее чувство любви. Оно вознесло его на самую высокую вершину человеческих эмоций, и теперь надо было спускаться вниз и оценивать положение трезво: такое бывает лишь единожды в жизни. Теперь надо искать не любовь, а просто верную спутницу, которая может и поддержать в трудную минуту, и утешить, и хоть как-то заполнить опустошенную душу. Любовь же Менгли унесла с собой. Пусто было в сердце и холодно. Не чувства там жили сейчас, а рассудочность. Можно ли на таком основании строить жилище жизни? Наверно, можно, потому что другие строят. И все-таки спокойнее было бы, появись возможность повстречаться с Нуртач, перекинуться с ней несколькими словами. До чего же гнусны обычаи, нависшие над человеком, как непреодолимые горы!
Встреча с близкими друзьями…
Ведь это же прекрасно и волнующе, особенно когда она неожиданна. Она опаляет человека радостью, воодушевляет его, очищает душу. Именно так подействовала она на Махтумкули.
Он сидел в своей мастерской, стукал молоточком по серебряной пластинке и ничего не подозревал, когда вдруг в дверном проеме возникли один за другим Шейдаи и Нуры Казим.
Махтумкули был поражен. Он видел, что друзья стоят у двери и улыбаются, но он не верил глазам своим, это было как сон наяву. Он бросил молоточек, вскочил на ноги.
— Не нашли иного способа ошарашить меня!
И кинулся обнимать гостей.
Они хлопали друг друга по плечам, по спине, говорили все разом, перебивая и не слушая один другого. И тут снаружи подал голос Ата Мавы:
— Можете выходить, если поздоровались!
Они вышли тесной группой, Махтумкули обнял веселого голубоглазого парня.
— Твоя выдумка?
— Решили застать тебя врасплох и посмотреть, как ты станешь пугаться, — засмеялся Ата.
Махтумкули дружески, но чувствительно стукнул его по спине. Они вернулись в дом. Убейда подала чай. Шейдаи пояснил, что из Хивы они поехали в Ахал, а оттуда через Кара-Калу добрались до Гургена, переночевав в Карабалкане, где их приютил Ата Мавы.
Ата был сыном карабалканского старейшины Курбанмурад-ахуна. Отец старался изо всех сил сделать сына одним из столпов религии. Ата сперва учился в селе, в мекдепе. Потом его отправили в Бухару, в медресе Гогелдаш. Там он познакомился и подружился сперва с Махтумкули, а затем — с Нуры Казимом. Случилось так, что все трое с попутным караваном совершили путешествие через Кабул в Индию. Это еще сильнее скрепило дружбу. А потом Махтумкули и Нуры Казим поехали в Хиву, Ата же вернулся в Гурген. Отец его вскоре умер, Ата отказался от намерения стать священнослужителем и въелся в хозяйство. Хозяйство да охота в горных ущельях — вот его времяпровождение. Понятно, что он был очень рад неожиданным гостям, внесшим в его однообразную жизнь приятное изменение.
Ата был веселый, жизнерадостный человек. Его умные голубые глаза всегда улыбались. От глаз и прозвище Мавы[44] получил. Любил он музыку, любил стихи, сам небезуспешно сочинял любовные песни.
Он не был знаком с Шейдаи, знал его только понаслышке. Махтумкули давал стихи Шейдаи переписывать. Но теперь было видно, что они, просидев за сачаком целую ночь, познакомились крепко и стали друзьями.
— Так целую ночь и не сомкнули глаз? — сомневался Махтумкули.
— А что! — улыбался синими глазами Ата. — Тем для разговоров много было. А я еще и о тебе рассказывал — как ты своего отца свататься к нам присылал.
— Мы получили твое письмо, — сказал Нуры Казим, обращаясь к Махтумкули. — Очень огорчились, что о братьях твоих ни слуху, ни духу. О том, что мама твоя умерла, только вчера узнали. Пусть ей земля будет пухом. Прими наши соболезнования.
— Жизнь какой-то бессмысленной становится, — поморщился Шейдаи. — Собираешься доброе дело сделать, а оно обратной стороной поворачивается. Нет постоянства в мире, нет взаимного доверия. Не живут люди, а мучаются.
— Не надо говорить о грустном, друзья, — попросил Махтумкули. — Как там Магрупи поживает? Успешно одолевает науки? Почему он с вами не приехал?
— Магрупи поехал в Мангышлак, к Довлетяру, — пояснил Шейдаи. — В Хиве опять заварушка, опять Гаип-хан пушками забавляется, по туркменам стреляет. Они…
Появление Довлетмамеда прервало Шейдаи. Гости встали, приветствуя старика. Он обошел их, здороваясь за руку. Они выразили ему свое соболезнование по поводу тяжелой утраты. Он поблагодарил, попросил садиться. Выслушал ободряющие слова, что надо надеяться на возвращение сыновей, не отчаиваться, — согласно покивал: да-да, я не отчаиваюсь, я верю. В свою очередь, осведомился о положении дел в Хиве, о жизни в Ахале. Шейдаи, как бы заканчивая прерванную появлением старика фразу, сказал, что в Хиве положение тревожное, между туркменами и ханскими нукерами постоянно происходят стычки, нередко переходящие в кровопролитные сражения. В Ахале лютует хорасанский правитель Шахрух Слепой.
— Убежден, что не избавиться нам от петлей, — с горечью закончил Шейдаи.
— На чем основана тачая убежденность, объясни, — попросил Махтумкули.
— Тут нечего объяснять, — махнул рукой Шейдаи. — Указываем врагов на стороне, а самый опасный для нас враг — мы сами: родовая и племенная вражда, месть, грабеж, обоюдное недоверие. И не где-то в одном-двух районах, а повсеместно. И не день-два, а постоянно. А кто в этом виноват?
— Те, кто от жира бесится, — сказал Ата Мавы.
Красивое лицо Шейдаи исказилось.
— Нет! И еще раз нет! Сам народ виноват, это его невозможно образумить!
— Вот как? — удивился Махтумкули.
— А ты думал, народ — святой? Это мы из него святыню делаем, а у него сколько голов, столько и мнений. Да, проливают кровь бесящиеся от жира. А чьими руками проливают? Да того же народа руками! Почему он не возмутится, не заявит: "Нет!"? Он ведь не мотальная ручка[45], чтобы его можно было крутить в любую сторону!
Шейдаи в чем-то прав, подумал Махтумкули, когда воцарилось молчание, несомненно прав. Если бы народ мог собраться воедино и сказать "нет" всем мерзостям власть имущих, мир не был бы столь мрачен, каков он сегодня. Но ведь и власть имущие не очень-то считаются с народом. Может, отец что-нибудь скажет по этому поводу?
Однако Довлетмамед сидел задумавшись, не меняя позы, заговорил Нуры Казим:
— Ты, Шейдаи, толкуешь о том, что должно бы быть. Конечно, это прекрасно, если народ скажет "нет" всему, что мешает жить и быть немножко счастливым. Но чтобы скапать так хотя бы для сохранения собственного достоинства, нужно иметь и единодушие, и силу, и мужество. А они есть в наличии, все эти качества?
— Верно говорите, — поддержал своего учителя Махтумкули, — народ принижен до последнего предела. Хоть Шейдаи и возражает, но ханы, беки, баи действительно превратили народ в мотальный станок и вертят его как хотят. Голод, нищета, бесправие — это кого угодно доведет до отчаяния. Люди нуждаются в поддержке, им нужен умный и прозорливый вождь.
— Где его возьмешь, такого вождя! — воскликнул Ата Мавы. — Если бы можно было найти, Довлетмамед-ага не портил бы себе глаза, переписывая по ночам свою книгу "Проповедь Азади", не сетовал бы на разобщенность и порочность мира. Нам Гер-оглы нужен, Гер-оглы!..
Довлетмамед поднял голову, словно сказать что-то хотел. Но нет, не сказал, промолчал. А Шейдаи и Ата Мавы смутились, приняв это как упрек их невоспитанности. В самом деле, расшумелись, раскричались, слова не дают сказать почтенному человеку. Он из-за своей деликатности не одергивает их, а они и рады стараться!
Но Довлетмамед совсем не об этом думал. Во-первых, ему не хотелось соглашаться с мнением спорящих. Во-вторых, он считал, что сейчас не время и не место обсуждать мировые проблемы. Гости только что с дороги — и сразу заспорили. Не положено так, хоть молодые люди сейчас не очень-то старину уважают. Он обратился к сыну:
— Гости, сынок, наверное, устали. И голодны. Одними разговорами гостей не угощают. Пойди узнай, стоит казан на огне?
— Гости охотились в пути и кушали, — ответил Махтумкули, но тут же понял, что сказал не в лад. — Хорошо, отец, я сейчас узнаю.
Легли поздно, однако встали рано. После намаза позавтракали и стали седлать коней — собирались поохотиться в близлежащих ущельях. Охота — это для отвода глаз, в действительности же намеревались съездить в Карабалкан, То, что среди них находился Ата Мавы, облегчало задачу.
Нуры Казим ехать отказался. Он чувствовал себя утомленным и его весьма интересовало общение с Довлетмамедом. Они далеко за полночь просидели вдвоем в войлочной юрте. Довлетмамед показал любознательному гостю недавно завершенную свою последнюю работу "Мухтасар". Это был своеобразный комментарий к различным произведениям, написанным на арабском, персидском, тюркском языках. Приводя нужные отрывки из произведений десятков авторов, Довлетмамед анализировал их, высказывал собственное мнение по проблемам, затронутым в этих произведениях. Нуры Казима больше всего удивило, что среди написанного на арабском языке попадалось и неизвестное ему. Он собирался спокойно, не торопясь, обстоятельно познакомиться с "Мухтасар".
"Охотники" двинулись в путь. Хоть и висели у них за спиной ружья, на охотников они в общем-то мало походили — слишком нарядная одежда красовалась на них. Особенно на Махтумкули.
Все обжитые места в Гургене носили общее название Турк-менсахра[46], однако собственно степь кончалась подле Хаджиговшана, а сразу за рекой начинались покрытые зарослями горы. То суживающиеся, то расширяющиеся теснины тянулись в сторону Хорасана, и в каждой из них пустил корни один из многочисленных гокленских родов.
Всадники свернули к ущелью Геокдере, которое шло параллельно теснине Карабалкан. Впереди двигался Ата Мавы — он изъездил эти места вдоль и поперек, хорошо знал дорогу и вызвался быть проводником. За ним ехал Шейдаи. Махтумкули замыкал шествие.
Ущелье было действительно зеленым. Вековые деревья переплелись ветвями и образовали над головой почти сплошной свод. Клен, арча, орех, гранат, виноградные лозы — чего тут только не было, и все такое свежее, чистое, будто их кто-то только что протер влажной тряпочкой. Сладкое и горькое смешалось в терпком аромате горных трав и цветущих деревьев, тишина стояла такая, словно в раздумье погрузилась природа.
Шейдаи восторженно вертел головой — никогда не приходилось видеть такой красоты. Особенно когда они проехали дальше, и на тишину своеобразной лавиной вдруг обрушился птичий гомон, щебет, свист, щелканье — стало казаться, что ты извечная и неотъемлемая часть природы. Но все же с восторженностью соседствовала настороженность, потому что слишком темны и густы, слишком непроницаемы были заросли, а в непроницаемом всегда подстерегает неожиданное.
Петляющая тропа круто пошла вверх и оборвалась у цветущего зеленого луга. Горы расступились. После сыроватой полутьмы ущелья всадникам показалось, что они попали в другой мир. Солнце, которое с трудом, отдельными бликами пробивалось сквозь древесную листву, здесь пылало вовсю. Любо было смотреть на сказочный луг, на делянки с посевами пшеницы, ячменя, кунжута.
Шейдаи подивился, что посевы обнесены рвом глубиной с человеческий рост и такой ширины, что не всякий конь возьмет. Преодолеть ров можно было лишь через мостики, перекрытые массивными, из бревен, воротами. Для чего это все сделано?
Ата Мавы в ответ усмехнулся:
— Это устроено для защиты от кизылбашей.
Шейдаи взглянул в лукавые голубые глаза — и не поверил.
— Как они в этих местах появиться могут? Аллах их, что ли, по воздуху перенесет?
— Появляются… От кабанов посевы люди защищают. Кабанов тут много, прорываются иной раз сквозь все заграждения. Так люди ночами не спят — ходят, кричат, по ведрам и казанам палками колотят. Иначе беда, потравят посевы.
— А это что такое? — указал Шейдаи рукояткой плети.
Целое поле было усыпано удивительными цветами, стоявшими на высоких стебельках вплотную друг к другу. Белые, оранжевые, алые, желтые, бордовые и даже черные, они создавали какую-то особую красоту, и было впечатление, что их специально посеяли.
— Так оно и есть, — подтвердил Ата Мавы. — Это опийный мак.
С сожалением цокая языком, он рассказал, что жители этих ущелий почти поголовные наркоманы, некоторые даже хлеб не сеют, а покупают его на выручку от продажи опиума. Шейдаи тоже сожалеюще поцокал — растущий мак видеть не приходилось, а вот жалких наркоманов встречал предостаточно. Терьякеши — так называют их презрительно.
На дальнем конце поля, возле дорог десятка полтора человек пили на солнышке чай. Приметив выезжающих из ущелья всадников, насторожились: с этой стороны гости обычно не заявлялись. Кого аллах послал?
На всякий случай люди стали подниматься, нашаривая кто палку, кто оружие. Выстроились по обеим сторонам дороги.
— Передний — это Ата Мавы из Карабалкана, — догадался один.
— А кто следом едет?
— Чужие какие-то…
И лишь когда "охотники" приблизились вплотную, горбатый старик обрадовался:
— Поздравляю, люди! К нам в гости поэт Махтумкули приехал!
И протянул поэту руки: здороваться.
За ним стали подходить и остальные.
Горбун предложил всадникам спешиться и присесть к сачаку. Ата попытался возразить, что, мол, не имеют времени задерживаться. Старик, как клещ, повис на поводьях коня Махтумкули.
— Нельзя уезжать, не выпив пиалу чая! Поэт Махтумкули не каждый день бывает у нас. А если на то пошло, так мы вас до утра не отпустим. Верно я говорю, люди?
— Верно! — закричали вокруг.
— Правильно!
— Молодец, Джанмурад-ага!
Пришлось спешиться.
Моментально послали гонцов в село, и через малое время повалил народ. Те, кто подогадливей, тащили с собой небольшие ковры и паласы. Их тут же расстелили, поставили угощение, чайники со свежим чаем, хотя гостей уже успели попотчевать. Горбун Джанмурад-ага сказал:
— Мы, Махтумкули-шахир, собирались своих людей в Хаджиговшан посылать. Слухи разные тут появились: вроде бы правитель Астрабада заковал вас в оковы и повез в Астрабад на расправу. Потом, правда, донеслось, что освободили. Как вам удалось образумить кизылбаша? Или с приходом к власти нового шаха в мире доброта появилась?
Махтумкули засмеялся.
— Значит, доброты ждете от нового владыки?
— Особенных надежд не питаю, — сказал Джанмурад-ага, — от смены погонщиков ноша верблюда не становится легче. А все же надеемся на лучшее, иначе нельзя.
Трезвое мышление старика понравилось Махтумкули. И простые как будто слова произносит, а смысл в них большой.
— Новый владыка, Джанмурад-ага, вряд ли намного лучше прежнего. Змея, говорят, пестра снаружи, а человек — изнутри. Хитрит, я полагаю, он, улещает народ, усыпляет сладкими словами, чтобы потом петлю на шее народа затянуть потуже.
— Куда уж туже, будь проклят его отец! И так дышать нечем! Вы вот поглядите на всех этих людей. Есть жизнь в их лицах? Все они не живые и не мертвые.
Действительно, среди окружающих не было ни одного по-настоящему цветущего лица. Все выглядели изможденными, хилыми, даже подростки, и белки глаз желтыми были у всех.
Ата Мавы сказал насмешливо:
— Вы мака побольше сейте, терьяка побольше употребляйте — глядишь, и окрепнете, живыми станете.
Горбун рассердился:
— Ата, братишка, мы тоже не ради удовольствия сеем эту гадость. Вот мне уже за пятьдесят, а я сорок лет не знал, как пахнет терьяк. Все село засвидетельствовать может, клянусь солью! А вот последние годы поддался незаметно этой заразе. Оно ведь чем больше стареешь, тем больше недугов. Да и вообще мы других лекарств не знаем, кроме этого. Простудится человек — терьяк принимает. Животом захворал — опять терьяк. Еще что-нибудь заболит — снова то же лекарство. А что делать?
— Вы, что ли, одни хвораете? — с сердцем сказал Ата. — Не выкручивайтесь, ага, не валите с больной головы на здоровую. Детишек с малых лет отравляете, под корень себя рубите…
— Что делать, братишка… мы люди обездоленные. Старшину нашего, арчина Союнмурада, сам знаешь. Безвылазно гнем спину на его полях, а он нам четверть урожая в зубы сует и еще считает, что живем мы как у аллаха за пазухой. Кому жаловаться пойдешь?
За разговорами просидели почти до полудня, пока хозяева не вспомнили, что собрались послушать стихи. Сперва прочитал несколько стихотворений Шейдаи. За ним читал свои стихи. Сперва прочитал несколько стихотворений Шейдаи. За ним читал свои стихи Махтумкули. От имени всех присутствующих горбатый Джанмурад-ага поблагодарил поэтов, еще раз высказал пожелание, что не следовало бы все-таки отпускать их сегодня. Но они спешили в самом деле да и, если говорить честно, не было особого желания выступать перед этими унылыми, действительно какими-то полуживыми слушателями.
Они заторопились. Ата Мавы, пытаясь срезать дорогу, вел друзей по трудно проходимым ущельям, сокращал путь где только можно было, чертыхаясь по случаю неожиданной задержки.
Приехали они только к вечеру и остановились на высоком холме, с которого вся окрестность была как на ладони. Отсюда был виден и родник, откуда жители села брали питьевую воду.
Махтумкули стали одолевать сомнения: как бы не обиделся Овезберды-усса. С ним беседовал сам Довлетмамед, все они обговорили честь честью, назначили день свадьбы. А теперь получается, что Махтумкули не доверяет своему отцу?.
Он поделился сомнениями с друзьями. Те не очень разделяли их, особенно Ата, однако согласились, что можно чуточку и поосторожничать. Ата предложил Шейдаи и Махтумкули подождать в укромном местечке, откуда просматривается родник, а сам он направится к роднику и подаст знак, когда Нуртач придет по воду. На том и порешили.
Ата спустился к роднику, напился сам, из водопойной ямы напоил коня. Подошел односельчанин, они разговорились. То и дело проскальзывали мимо женщины с кувшинами, здоровались, отворачиваясь. Нуртач не шла.
Когда багровое солнце скрылось за горными отрогами, поток водоносов иссяк. Ата снял папаху и отер ею лицо. Это был знак, что ничего не получилось. Оно и без всякого знака видно было, что прождали впустую. Махтумкули с Шейдаи выбрались из своего укрытия, подошли к Ате и все трое поехали к дому Аты. Дорога делила Карабалкан на две части, и по дороге шла девушка с кувшином в руке.
— Глядите в оба: она! — шепнул Ата Мавы.
Они придержали коней. Девушка, смущаясь и низко опустив голову, обошла их обочиной. Она отворачивалась, но было видно, что у нее красивое личико цвета спелой пшеницы. И косы действительно, как утверждал Мяти, толстые были, и груди заметно круглились под застиранным платьем из домотканой шелковой ткани. На голове ее была тюбетейка с серебряной гупбой и подвесками, на ногах — туфельки на высоком каблучке. Двигалась она легко, словно плыла над землей, а не ступала по ней. Джигиты долго смотрели ей вслед. Она не оглянулась.
— Ну, как? — осведомился Ата Мавы.
— Пусть состарится у его колышка, — кивнул Шейдаи на Махтумкули.
Тот только облегченно перевел дыхание.
Довлетмамед решил устроить большой свадебный той. Ведь это была свадьба последнего, оставшегося с ним сына, и надо было провести ее с надлежащей торжественностью. Слишком много дней в доме не было слышно веселых голосов, смеха, шуток, слишком долго были хмуры и сосредоточенны лица. Даже бедняжка Убейда и та не позволяла себе пошутить и посмеяться. Сколько можно жить в печали! Пусть свадебный той станет поворотным событием в истории семьи Довлетмамеда, пусть разгонит тоску, придаст сил старому, исстрадавшемуся сердцу Карры-муллы.
Ожиданием свадьбы жил и Махтумкули. После того, как он увидел Нуртач, в душе его что-то дрогнуло и растаяло. Значит, не умерла она, душа заледенела только, замерло, как муха зимой, чтобы пробудиться по весенней поре. Неужто так много в жизни человека значит красивая женщина? А вдруг у нее характер скверный? Вдруг какой-нибудь тайный изъян имеется? Все это пока неизвестно, однако вернулся Махтумкули из Карабалкана полный надежд и предвкушения счастья.
Ах, если бы это была свадьба с Менгли! Он старался гнать такие мысли, но они стучались в окно, они лезли напролом, и он выскакивал наружу, прижимал к себе любимую, вслушивался в ее рвущийся шепот: "Возвращайся живым и здоровым…" И руки ее надевают на голову тюбетейку, расшитую кровинками девичьего сердца. Разве такое забывается!
Но — надо забыть. Надо! Нельзя обнимать Нуртач, думая, что обнимаешь Менгли. Это нечестно и гадко, Нуртач ни о чем не виновата, чтобы так больно обижать ее…
…И вот уже второй день множество гостей собирается на подворье Довлетмамеда. И не только у него Гости едут и едут — их встречает все село, в каждой кибитке расстелен праздничный сачак.
А в доме Довлетмамеда собирались самые именитые, самые почетные участники тоя. Для них установили специально новую белую войлочную юрту, и там среди главных гостей расположился сам Карли-сердар. Он, конечно, мог бы поприсутствовать немного, поздравить жениха и уйти, тем более что добрыми отношения поэта и сердара не стали. Но он всенародно показывал свое уважение к Карры-мулле.
А Нуры Казим, Шейдаи, Ата Мавы, Нурджан, Мяти и остальные друзья поэта разместились в его кирпичном, сложенном собственными руками, доме.
Поэт был одет празднично: в белоснежной рубашке с разрезами на плечах, бежевых бархатных штанах, новеньком шелковом халате. На голове у него красовалась тюбетейка, вышитая к свадьбе сестренкой. Ту, что дала ему Менгли и в которой он ходил постоянно, спрятал подальше.
Царящее вокруг праздничное возбуждение подействовало на него весьма благотворно. Он понимал, что женитьба — это далеко не избавление от тягот жизни и превратностей судьбы, может быть, даже наоборот, но глаза его искрились и лицо было одухотворенным. Он был счастлив хоть на время отринуть тягостные мысли, отдохнуть, повеселиться от души.
Однако желание желанием, а мысли — мыслями, на них ошейник не наденешь и к порогу не привяжешь, как цепную собаку. Потому среди праздничных шутливых разговоров нет-нет да и затрагивалось иное.
— Вот вы, учитель, побывали во многих странах, — говорил, обращаясь к Нуры Казиму, Махтумкули. — Вам знакомы Иран, Туран, Афганистан, Индия…
— С тобой вместе путешествовали, — с улыбкой напомнил Нуры Казим.
— Да, — согласился поэт, — но вы побывали и там, где мне не довелось побывать. Хочу спросить вас: есть на земном круге места, где люди живут мирно? Или всюду царит резня, массовые побоища?
Вопрос интересовал всех, все навострили уши, ожидая, что ответит такой многоопытный собеседник, как Нуры Казим.
— Там, где мне довелось побывать, положение не ахти какое хорошее, — сказал Нуры Казим. — Основная причина, думаю, в том, что не наделил аллах всех одинаковой долей. Одним дал чересчур много, других обделил куском хлеба. Так мы обычно говорим. Но если взглянуть на самих людей, то окажется, что те, у кого большое брюхо и изворотливая совесть, прибрали к рукам все блага мира. Они не насытятся, даже если весь мир проглотят. Потому всюду идет грызня, всюду побоища. Затевает это не голодный люд, который по праву мог бы потребовать силой свою долю, а те, кто с жиру бесится. Ради наживы они готовы отдать на поругание веру, они плюют на ум и мудрость, у них все — ради корысти.
— Значит, надо считать, что главная причина крови, что льется на земле, это борьба между корыстью и мудростью?
— Вероятно, да. И корысть, к сожалению, постоянно оказывается в выигрыше. Миром правят корыстолюбцы.
Нурджан легонько ударил по струнам дутара и, воспользовавшись наступившей паузой, вполголоса запел:
Корысть говорит: "Мой прекрасен удел —
Одни наслажденья! Кто их не хочет!
Канат моей жизни — не жизни предел:
Бессмертие время мне щедрое прочит".
Мой ум говорит: "Завтра будет трудней,
Пройдет вереница бесчисленных дней
И жадное время сомкнется над ней:
Не вечен я — это судьба мне пророчит".
Так жил Шейдаи, красотой осиян,
Для мира звучал он, как лучший дестан,
Но время иссякло, и выход мне дан:
Душа моя больше уже не клокочет.
Все посмеялись и наградили певца возгласами "Браво!" и "Молодец!". А Шейдаи спросил:
— Откуда это стихотворение знаешь?
За Нурджана ответил Махтумкули:
— Не торопись. Этот парень много твоих стихов знает. Ты еще их услышишь.
Помолчали, попивая чай. И снова разговор вернулся к положению в мире.
— В Индии положение народа тоже не лучше нашего, — заметил Махтумкули. И там корыстолюбивые деспоты терзают людей.
Нуры Казим отхлебнул глоток чая.
— Там, где мы с вами побывали, еще терпимо. А вот в прибрежных провинциях, которые оказались в руках англичан, говорят, положение более тяжелое. Помните, как сокрушался этот купец, у которого мы гостили… ну, этот, как его…
— Бахадур-хан, — подсказал Махтумкули.
— Да, да, Бахадур-хан. Он рассказывал, что англичане прибирают страну к рукам с помощью оружия. Сейчас время сильных. А у простого народа откуда сила? Петому к народу и относятся пренебрежительно.
В комнату вошли два молодых джигита. Один из них был Таган, брат Аннатувак-хана. Он сказал, что Аннатувак приболел, приехать сам не смог и передает свои поздравления Махтумкули. "Неси сюда!" — приказал он своему спутнику, и тот втащил большой иомудский ковер. Его тотчас расстелили, и в комнате вроде бы стало светлее от яркой сини красок.
Больше о мировых проблемах не говорили, так как вниманием всех завладел Нурджан. Он приехал в сопровождении музыкантов, музыка и песни звучали до поздней ночи.
Утром жители села поднялись рано, предвкушая праздничное торжество. Каждый старался одеться получше. Особенно отличались девушки и молодые женщины — они всеми цветами радуги сверкали.
Свадьба проходила по издавна сложившемуся обычаю. Сперва поехали за невестой. После того, как привезли ее — это уже к полудню было, — подали обед, начались торжества. Состязание начали пальваны[47]. Потом широко распахнули двери белой войлочной юрты, занимаемой Карли-сердаром, и парни, разбежавшись, прыгали, чтобы достать подвешенные возле тюйнука платки.
В разгар торжества прибыли Дурды-шахир и Оразменгли-шахир. Это было приятной неожиданностью, так как Махтумкули ждал лишь одного из них, а о Дурды-шахире слышал, что тот болеет.
Большой популярностью в народе пользовался этот бахши. Он много лет дружил с семьей Довлетмамеда, Махтумкули называл его своим учителем. Не раз они устраивали шутливые состязания в вопросы и ответы. Поначалу, конечно, задавал тон Дурды-шахир, но со временем… Со временем он стал замечать, что уступает своему ученику, и первый назвал его мастером.
Был он родом из племени ата, проживающего в предгорьях по берегу реки Атрек, по соседству с гокленами. Племя тяготело к Гургену, но случалось, откочевывало в сторону Ахала. Люди жили не слишком богато, с трудом сводил концы с концами и Дурды-шахир, не отличавшийся и крепким здоровьем, но он всегда был бодр и весел.
Оразменгли же принадлежал к гокленам, живущим в Кара-Кала. И если Дурды-шахир по возрасту опережал Махтумкули на добрых полтора десятка лет, то Оразменгли был сверстником виновника нынешнего торжества. Они даже внешне смахивали друг на друга.
Оразменгли сочинял стихи, играл на дутаре, хорошо пел. Как и у Махтумкули, была у него неудачная любовь к девушке по имени Сервер, которую почти одновременно с Менгли продали другому.
Гости принесли свои поздравления, перезнакомились с теми хивинцами, с кем не были еще знакомы. Выяснилось, что Оразменгли видел как-то Шейдаи в одном из караван-сараев Хивы, но не было тогда возможности познакомиться поближе.
Пока Дурды-шахир и Оразменгли попили чаю, перекусили, отдохнули немножко с дороги, для них подготовили во дворе место, подмели, расстелили ковры. Тут расселись Довлетмамед, почетные гости, музыканты, певцы. Слушатели расположились полукругом — почти все население Хаджиговшана. Сидели, затаив дыхание, большого представления ждали.
Вот негромко зазвучали дутары и гиджаки. Несколько мелодий исполнил Нурджан. Затем запел Оразменгли — это были лирические песни на стихи Довлетмамеда, написанные им в далекой юности. Людям они были знакомы, их с удовольствием слушали на свадьбах и празднествах. Напряженным вниманием было и сейчас. И Довлетмамед задумался, теребя кончик бороды, — в далекое прошлое унесли его приятные воспоминания.
Подтянув струны, Оразменгли запел песни на слова Махтумкули. И чем больше он пел, тем воодушевленнее становился голос. Песни следовали одна за другой, каждая из них была своеобразна и интересна, со всех сторон слышались возгласы благодарности. Казалось, сама природа, даже бледные звезды в небе внимают и замирают от восторга.
Стукнув костяшками пальцев по деке дутара, Оразменгли дал понять, что уступает место другому. Но тут закричали:
— Сервер!
— Вспомни о Сервер!
— Он не может забыть о Сервер!
Ему и самому хотелось вспомнить о ней. Много его стихов было посвящено Сервер, много песен написано на эти стихи, их исполняли бахши и с удовольствием слушали люди. Невольно вспомнилась строфа:
Есть красавицы — меда подобны глотку.
У Сервер с губ медовый струится поток…
Если я соловей, Сервер подобна цветку:
Будет петь соловей — и поникнет цветок.
Оразменгли тут же проглотил едва не сорвавшиеся с губ слова. Сервер потеряна навсегда, и не к лицу ему распевать о ней любовные песни, стыдно это перед людьми. Он решительно отложил дутар.
— Давайте послушаем и других.
Шейдаи умел и на дутаре играть, и песни петь, но не решался выступать после такого прославленного бахши, как Оразменгли. Махтумкули подсказал: "Спой "Положение туркмен". Шейдаи поборол нерешительность и запел:
Ниже трав и выше гор
Положение туркмена.
В мире пустошь и раздор,
Бездорожье и измена.
О проклятый старый мир!
Кто зовет тебя на пир?
Где вчерашний твой кумир?
Нету счастья для туркмена!..
Шейдаи пел с выражением, пел — как делился собственным горем, и как-то незаметно и сразу изменилось настроение слушателей. Люди стали тяжело дышать, понурились, словно лицом к лицу столкнулись с тяготами проклятой жизни.
Шейдаи собирался ограничиться одной песней. Но ему не позволили, его заставили петь еще и еще.
Взялся за дутар Дурды-шахир. Этот без шутки никогда не обходился:
— Люди! Если Довлетмамед не скажет, каким образом он отблагодарит меня, петь я отказываюсь!
Вокруг засмеялись.
— Дадим все, что пожелаешь, — расщедрился Довлетмамед.
— Это хорошо, я люблю получать желаемое.
Поглаживая бороду, вмешался Карли-сердар:
— Может, мы заранее услышим твое желание?
Дурды-шахир помешкал немного, будто серьезный вопрос решал.
— Хорошо, я скажу. Мне многого не нужно. Пусть Довлетмамед устроит мне такую же свадьбу, как сегодня, — пусть женит на хорошенькой женщине. Большего не требую.
Дурды-шахир настолько не походил на жениха, что все вокруг грохнули. Карли-сердар тоже смеялся от души:
— Ладно, принимаем твои условия. Но только в том случае, если победишь в состязании с Махтумкули.
Дурды-шахир поднял руки.
— Отказываюсь, не могу этого сделать. Древняя мудрость гласит: "Ремесло пропадает, если ученик не превзойдет своего учителя". Перед всем народом признаю: Махтумкули превзошел меня.
— Поэт не может сдаваться просто так! — выкрикнули из толпы. — Если ему и суждено проиграть, то это должно быть в единоборстве!
Слушатели поддержали предложение. Многим из них доводилось быть свидетелями поэтического состязания в остроумии и скорости сочинения стихов, лишиться такого удовольствия они не хотели.
Дурды-шахир, взглянув на Махтумкули, улыбнулся:
— Слышишь, чего требуют? Единоборство, говорят. Давай придвигайся поближе.
Махтумкули пересел, но сказал:
— Вас нельзя побэдить, учитель.
— Не скромничай, — подмигнул Дурды-шахир. — Действуй по пословице: "В борьбе и отца не щади". Ну-ка, приготовились! Давай первый!
Махтумкули неторопливо произнес:
Что это — волны красок и без воды поток?
Кто это — прыгать может, но не имеет ног?
Кто серебром блистает в море, словно клинок?
Если шахир ты, дай нам точный на все ответ!
Слушатели зашептались, обсуждая вопросы. Взоры обратились на Дурды-шахира. Одни ожидали ответа, другие сами пытались отгадать вопросы Махтумкули. Наконец Дурды-шахир ответил после затянувшейся паузы:
— Ветер цветник волнует, красок струя поток.
Может змея подпрыгнуть, хоть не имеет ног.
Рыба в морях блистает, словно литой клинок.
Низкий поклон поэту — вот наш ответ тебе.
Восклицаниями "Ай молодец!" слушатели приветствовали находчивость Дурды-шахира. Махтумкули сразу же, не мешкая, задал следующие вопросы:
— Яства вкушали оба, но ни один не сыт,
Что до поры великой каждый в душе хранит?
Кожу с кого содрали, кто был врагом убит?
Если шахир ты, дай нам точный на все ответ.
Послышались оживленные голоса:
— Трудные вопросы!
— Теперь так легко не отделаешься, яшули!
Дурды-шахир действительно казался озабоченным — ссутулился, втянул голову в узкие плечи. Долго молчал. Наконец решился:
— Встреча — мечта влюбленных, ею никто не сыт.
К судному дню молитву всяк для себя хранит.
Был Несими ободран заживо и убит.
Низкий поклон поэту — вот наш ответ тебе.
Опять вопросы, опять ответы. Слушатели реагировали бурно, словно сами участвовали в этом состязании остроумия. Да так оно, собственно, и было. А когда поэты закончили словесный поединок, Дурды-шахир поблагодарил Махтумкули и пожелал ему долголетия и счастья, а Махтумкули набросил на старческие плечи Дурды-шахира новенький хивинский халат.
Веселье продолжалось долго. После совершения последнего намаза раздавали брачную воду. Новобрачных благословил Довлетмамед:
— Да осчастливит аллах вашу судьбу, дети мои!
…И снова не заметил Махтумкули, как минул год. В такую же весеннюю пору год назад он стал женатым человеком. Был многолюдный той, на котором присутствовали и сердечные друзья, и просто добрые люди. Он тогда, после тоя, одарил Нуры Казима шелковым халатом и папахой золотистого каракуля, а потом дал благословение на дорогу в Багдад. Шейдаи проводил до Кара-Калы, на обратном пути два дня погостил у Оразменгли — вместе сочиняли стихи. И вот уже год прошел.
Семейная жизнь пошла поэту впрок. Нуртач оказалась очень доброй, отзывчивой женщиной. Она знала о большой любви мужа и даже предполагала, что он до сих пор продолжает любить Менгли, но не давала ни малейшего намека, что ревнует. Она даже одно стихотворение, посвященное Менгли, выучила наизусть.
Вечерами, накормив и уложив спать первенца, она заваривала чай, садилась рядом с мужем, прижавшись к его плечу, просила почитать стихи. И внимательно слушала, то улыбаясь, когда стихи были веселыми, а чаще — блестя слезинками на чистых добрых глазах.
Считал себя достигшим седьмого неба и Довлетмамед. Осуществилось его заветное: сын женат, внук лежит, таращит на деда бессмысленные глазенки и посапывает. Ну как тут не будешь радоваться!
Старику казалось, что ветер судьбы переменил свое направление, что разгонит он все тучи над головой и свет воссияет над грядущим.
— Пусть все беды отступят от наших дверей, — легонько поглаживает он пушок на головенке внука.
И словно кто-то невидимый остерегает:
— Не торопись, старик. У судьбы еще много шуток. Не спеши.
Довлетмамед не слышит этого зловещего предупреждения Вернее, делает вид, что не слышит.
Давайте и мы будем считать, что ничего не слышали.