Я мечтал занять угловую парту возле окна, да обрыбился: ты сидел здесь весь прошлый учебный год и специально прискакал пораньше — захватить ее для себя и Инны Савиной. Так ты и сказал. И хвастливо скользнул кулаком по русым с позолотой усикам. Твоя востроглазость не понравилась мне. И я воспринял ее как отражение нагловатого самолюбия.
Но я не стал торжествовать, когда Инна, встреченная тобою в дверях класса, не пожелала сидеть на «галерке». То ли дело передние парты: все расслышишь, каким бы слабым голосом ни говорил учитель, и все разберешь, что напишут на доске. Ты не разгневался, не ущемился. Ты растерялся: ее ф и н т был слишком неожиданным.
Ты не мог заметить, что я оскорбился за тебя, едва она, шмякнув на парту портфель из свиной кожи, пошла в коридор.
Ты стоял, потупив взор в обшмыганные половицы. Ты страдал от собственной непрозорливости. А она шла, не испытывая ни застенчивости, ни раскаяния. Ее шаг был бестревожно звонок, словно не она только что испортила тебе настроение. И были на ней довоенные алые туфли на французском каблуке, и гольфы стального цвета, и колокол черной юбки, и сизого атласа блузка, по бокам которой с посвистом возносились дутые рукава.
Я не объясню сейчас, что заставило тебя приобнять меня за плечи и подвести к парте, половину которой заняла Инна.
Я отстранился, хотел сесть за первую парту, но вдруг оттеснил тебя и сел за вторую, и меня шибанул по ноздрям запах свинокожего портфеля.
Не допускаю, чтоб ты посадил рядом с Инной парня, способного на соперничество. Ты был высок, брился, лишь оставляя усики, в ершистой шевелюре простреливалась седина. Позже я узнал: возрастная разница у нас чуточная, полтора года. Вероятно, моя гладколикость и миниатюрность не вызывали твоей ревности?
А может, это было проявлением мести? Издавна ведь вымещают люди на невинных собственные неудачи. Вот и отдал ты меня в рабство ее дыханию, похожему на аромат сон-травы, карим глазам с коричневатым белком, неожиданной при таких глазах розоватой белизне щек и детской белокурости. Если она прислоняла плечо к моему плечу и так, как бы не ощущая этого, сидела минуту-другую, то потом, едва отклонялась, я сгорал от боли, будто она не просто отклонилась, а вырвала мою руку из плеча.
Впрочем, иногда мне кажется, что ты привел меня к парте Инны, чтоб наказать себя за огорчение, по непредусмотрительности принесенное желторотому новичку с челкой по брови.
Я не завышаю тебя, Марат, тогдашнего. Ты молча подавлял меня своей привычной заносчивостью. А я, лопоухий простяга, чем я мог ответить на заносчивость? Я терялся и был себе постыден. Хватило совести влюбиться в Инну, когда уж ты ее любил. Честный человек ни за что бы не влюбился.
Думая сейчас о тебе, я неизбежно исхожу из своего нынешнего разумения, хотя уверяю себя, что и в ту пору понимал все это. То-то что не все.
Ты без спроса выходил из класса во время уроков Я предполагал: учителя не препятствуют твоим отлучкам, руководствуясь неразглашенным распоряжением директрисы. Чаще всего ты выходил из класса на математике: она давалась тебе легче легкого, даже контрольные работы по стереометрии с применением тригонометрии ты делал быстро.
Однажды таким же, как ты, манером я попробовал улизнуть в коридор, но напоролся на окрик математички:
— Готовцев, ты куда?
— Язва, — пробормотал я.
— Кто?
— У меня.
Зимой мы не снимали верхнюю одежду: в войну был скуден топливный паек школы, поэтому курили в настуженном зальце раздевалки. Туда я и направился и застал тебя за мальчишеским занятием, которое не вязалось с задиранием носа. Сразу-то я не сообразил, чем ты занимаешься. Ты стоял в полунаклоне, вроде бы пытаясь угодить кончиком указки во что-то уворачивающееся. Ты вскинул указку вверх, снял с ее кончика незримую частичку, опустил в кленовый портсигар. Мгновением позже ты присел на корточки, заскользил фибровыми подошвами ботинок по метлахской плитке, явно ища что-то молекулярно-крохотное. Едва ты поднялся, тщательно потыкав указкой в пол, я пронырнул в залик. При шорохе шагов ты спрятал указку за спину и внушил себе высокомерную осанку: не подступишься ни с чем.
В мою душу будто вселилось неукротимое любопытство, я забежал тебе за спину, а ты повернулся, я опять забежал, и ты стал вращаться, я же гонял вокруг, словно на привязи. Либо терпение иссякло, либо закружился, только ты гневно прошептал: «Зануда, смотри». Я увидел возле своего носа пронзенную махорочную крошку; ушко иголки было воткнуто в указку.
Накануне я рубил в деревянном корытце махорку. Табачные корни запас осенью, висели в будке под потолком. Посуху я ездил в лес за груздями, вместо груздей привез корзинку табака, нарезанного у деревни Великопетровки.
Ненароком я подстерег не только твою страсть курильщика, но и состояние нужды, которой ты стыдился и которая опростила тебя до умоляющей просьбы.
— Не трепись, ладно? Целые сутки без курева. Мозги пухнут.
— Сворачивай козью ножку.
— По какому случаю?
— Махры насыплю. М-му! Дернешь — не отдышишься.
— Насыпал бы на воробьиную лапку, Не сболтни, ладно, как я промышлял табачинки?
— В заводе того нет — язык распускать.
Ты не пожадничал: свинтил малообъемную козью ножку, зато она была красивая — напоминала изгибистый мундштук. Ты задыхался, куря, и настолько опьянел, что шел в класс, будто отыскивая в тумане разрывы, выводящие к свету.
Не нов и не чуден был для меня никотиновый дурман. Я поразился чудодейственности, произведенной махорочной щепоткой. Пригибая мою душу высокомерием, ты напружинивал в ней честь.
Ты не привел бы в действие механизм моего гнева, но освободил бы меня от сострадания, а главное — от совестливого отношения к первенству твоей любви. Но щепотка махорки, щепотка махорки?! Она превратила гордеца, склонявшегося к опрометчивой враждебности, в друга. Вполне вероятно, что я заблуждаюсь, хоть ты и страдал сладострастным влечением к куреву. Естественней предположить: ты стремился унизить меня потому, что я проявлял к тебе добросердечность. Значит, всепрощенец и даже при огромной тяге к Инне способен стать наперсником твоей любви.
Явно я клонюсь не туда, подозревая в твоих поступках обдуманность. Наверняка ты не реже, чем я, поступал стихийно. Именно стихийно, не интуитивно, иначе не произошло бы того, что произошло. Ладно, не буду забегать вперед.
Стихийностью ли, проницательностью ли ты был ведом, теперь с точностью не определить. Во всяком случае ты не ошибся в том, что я буду придерживаться права первенства. Тогда уж ты находился в степени такой внутренней сформированности, когда отчаянно пускаешься в безотчетно-заманчивые психологические затеи. А затея была лихая: чтоб человек бесповоротно самоустранился, нужно сделать его наперсником.
Я настроился жертвенно. На касание ее виска реагировал, как подшипник электромотора на вращение вала: в меру грелся, но не плавился. Мои ноздри, которые еще накануне моментально поворачивались навстречу ее дыханию, отраженному от парты, вздымались к потолку.
Инна обсмеялась, когда я объявил ей, что хочу быть поверенным в стране ее сердца. Она догадалась, чьи интересы я намерен соблюдать, и стала забавляться...
Почти всякий подросток той эпохи обомлел бы, если бы его семнадцатилетняя сверстница открылась, что в ее воображении четко сложился идеал мужчины. Какой стыд! По нормам приличия ей надлежит сосредоточивать себя на возвышенном, на тех же мыслях о духовной красоте. Только непристойное воображение вертится в юности вокруг вещей, которые суждены природой взрослому человеку.
В моем представлении непристойным было не только то, что у Инны был идеал мужчины, но и то, какой это идеал. Лоб выпуклый. Львиная шевелюра. Подбородок широкий, литой, канавка посредине, после бритья булатно-синий, как вороново крыло. Кадык должен выпирать из шеи. Терпеть она не может круглых, белых, гладких, то есть женских шей. На мужчине нравится ей не косоворотка, не тенниска — рубашка апаш шелкового полотна. В самом уголочке, меж отворотов апаш, чтобы темнела кучерявая шерстка. Торс был чтоб в рюмочку.
Небось обомлеешь! Ничего платонического. Сплошь животная наглядность.
В подробностях я передавал тебе, печалясь, какой у Инны идеал мужчины. Само слово «мужчина» представлялось мне жестким, нахальным, чуждым чистоте и молодости. Не без внутренней немоты воспринимал ты мое сообщение, но быстро приободрился, сопоставив поясной портрет мужского идеала Инны со своей внешностью. Кое в чем ты обнаружил сходство: подбородок почти таков, лоб выпукловат, если отрастить волосы и зачесывать их на затылок, то заметно выдастся вперед; шея, к счастью, едва ли не четырехгранная, правда, кадык нормальный, но должен выделиться по мере взматерения. Хуже со щетиной: русая, растет медленно. Жиры необходимы, а взять негде. В суп и кашу положено кидать черпачком наперсточной величины пять разнесчастных граммов хлопкового масла, но и те ополовинивают в столовках. На груди волосы и вовсе не растут. Торс, что в плечах, что в поясе, одинаковой ширины.
И началось наскребание капитала на рубашку апаш. Скрывать не стану (нет и мало-мальского смысла утаивать горькую правду прошлого), что мы с тобой перевели обмотку реостата на спирали для электроплиток. Целое воскресенье мы обретались на толкучке, шепотком предлагая купить у нас спирали. Коль мы делали это не в открытую, покупатели остерегались, что мы их н а г н ё м. Приходилось клясться: мы-де сроду не обманываем. В доказательство своей честности мы подносили к спиралям магнит — он не притягивал их.
Мое главное чувство определялось стремлением способствовать твоему успеху. Может, потому мы охотно подпали под упоительную власть Инкиной потехи?
Ненила Яковлевна берегла для дочери Галины корсет на китовом усе, что было странно и смешно: благодаря прекрасному сложению, Галина позировала в предвоенные годы в мастерских художественного института. По твоим словам, она была натурщицей поневоле: в университетские годы подрабатывала на жизнь трудом «обнаженки».
Сначала мы потешались над тем, что Ненилу Яковлевну не заботила дурная фигура другой дочери, Викторины, потом — над твоим несуразным видом в корсете с оголяющимся китовым усом, и особенно над тем, что вместо попревшей шелковой шнуровки я использовал, затягивая тебя, разрезанный на ремешки сыромятный гуж. Когда я шнуровал тебя, приходилось для натяжки пользоваться ногой, но и это не помогло перехватить твой пояс до желаемой ужины.
Ребята нашего класса обступили тебя, едва ты успел появиться в школьном коридоре. Мы одевались в темное, сатиновое, хлопчатобумажное. Те из нас, у кого водились суконные, шевиотовые, коверкотовые вещи, считались богачами, но богачи берегли свою одежду д л я в ы х о д а. И вот ты, застеснявшийся, с ватником под мышкой, стоишь в кольце соучеников. Рубашка на тебе сногсшибательная: сливочно-желтая, шелкового полотна, фасона апаш, и нежно повеивает от нее запахом весеннего ковыля.
Занятия начались уроком тригонометрии, Вид таблицы логарифмов и звучание слов «тангенс», «косинус», «альфа» были для меня продолжением дивной красоты твоей рубашки. Для полноты радости не хватало восторгов Инны Савиной.
Мое ухо, наверно, расправилось, как цветок при свете утренней зари, когда к нему потянулся шепот, но оно почему-то не скрутилось, как тополевый лист в засуху, когда я разобрал, о чем она шепчет. А шептала она о том, что ты, Марат, страдаешь дурновкусием, коль зимой вырядился в майскую рубашку, будто ты обладаешь врожденной осанкой дворянина, но почему-то вдруг сделался неестественно прямоспинным, что шевелюра африканского льва тебе не к лицу.
Я не мог вступиться за тебя. Действительно ты был приятней, покамест носил прическу «под бобрик» и обходился без корсета на китовом усе. А что касается того, что когда носить, это привело меня в состояние замешательства. Я не подозревал, что водятся в природе м а й с к и е р у б а ш к и и что кто-то способен печься о покупке этих рубашек на последний месяц весны. У нас в барачно-земляночном краю, где одежду называли тряпками, шкурой, барахлом, не существовало подобной заботы. Лишь бы было чем прикрыться и чего обуть, остальное не по средствам, да и пропади оно пропадом.
И я рассердился на издевательскую переменчивость Инны, на ее изощренную разборчивость. Чего ей, кукле, не разбираться?! Выросла в неге и обеспеченности. Отец водил корабли в дальние плавания. Мать крутилась вокруг нее да младшей дочери, лелеяла, обглаживала, от скуки зубрила иностранные языки. Наши-то матери коптели на металлургическом комбинате. Благо бы только днем, а то ведь и в вечернюю, и в ночную смену.
Мое негодование, несколько минут кряду не находившее исхода, выразило себя в трехэтажном шепелявом выдохе:
— Фин-ти-флюшка!
Лицо Инны озарилось радостью.
— Попались!.. Дурачье! — ее голос как бы порвался от неумеренного торжества, поэтому она помолчала и тихо, будто стыдилась того, что должна сказать, шепнула: — Глазастик! Чудушка! Дался он тебе. Неужели не видишь, кто ты для меня? — И я ощутил мстительный удар ее локтя.
Остановить турбогенератор во время войны было великой трудностью, пусть даже на неотложную ревизию. Без того перегрузка на линиях. Хочешь не хочешь, а придется прекратить подачу напряжения в лаборатории, мастерские, на цеховые участки, где отсутствие электричества не приведет к результатам, пагубным для армии. Урону все равно быть: меньше, чем обычно, завод прокатает броневого листа, снарядных заготовок, отштампует танковых башен, отольет мин и гранатных футляров. Но это урон неизбежный, разрешенный многими руководящими инстанциями вплоть до Государственного Комитета Обороны, а главное, восполненный поставками недоданного металла из стратегических резервов или призывными приказами, которые бьют на трудовую сознательность и обращены к духу героизма.
Страшней непредвиденная остановка турбогенератора. Вращался нормально: ниже трех тысяч оборотов в минуту не давал, выше не поднимался. Напряжение гнал положенное: крылышко стрелки киловольтметра неподвижно стояло против черты, над которой чернели цифры 10,5. Обиходно, на подстанции, мы называли их «десять пять», а по-научному они значат десять тысяч пятьсот вольт. Белоэмалевый частотомер, шкала которого походила на двухрядье призрачных зубов, напоминал благостно улыбающегося плосколикого человека, нарисованного детской рукой.
Спокоен мир подстанции. Электрощитовые, старший и его помощник (это я) сторожкими своими чувствами ни в чем не улавливают опасности. Им кажется, что они находятся среди тишины омутовых глубин. Басовый гул автотрансформатора, осиный звон счетчиков, жужжание катушек, удерживающих во включенном состоянии медные ножи, словно бы процеживаемое сквозь сито, смыкание и разъединение контактов хитромудрого прибора «Тирриль» и другие мерные шумы электрической аппаратуры — все это тоже воспринимается как тишина.
Но вдруг привычный звуковой фон нарушился: был стеклянно ясен, слитен, теперь в нем, похоже, появились пулевые пробоины. Наш навостренный слух вмиг выследил перемену в сладостном клацанье «Тирриля» и тут же, обратя обеспокоенные взгляды на частотомер, мы услышали раздавшийся в нем громкий щелчок, который совпал с выпадением «зуба» на шкале.
Перебивы в пульсации «Тирриля» прекратились, однако в его быстром клацанье стало больше тревоги, как в спешке сердца, хотя своим звуком он напоминал звук торопливых поцелуев, которыми мать осыпает ребенка, прежде чем убежать на работу.
Турбина теряла обороты, снижалась частота тока, падало напряжение.
Старший щитовой Станислав Колупаев пошел к пульту, на ходу застегивая куцый шевиотовый пиджачок.
Обцеловывающие звуки «Тирриля» участились. «Тирриль» изо всех сил старался наладить давление и скорость пара в турбине, чтобы восстановить обычное вращение ротора. Но как ни искусничал «Тирриль», было тщетно старание. А коль так, неизбежно вмешательство человека, пусть и нет в его действиях нежной электрической вкрадчивости.
Станислав одернул застегнутый на все пуговицы пиджачок, вознес руку над мрамором пульта и услышал щелчок частотомера при выпадении «зуба» на сорока восьми герцах. Светлый лист его ладони сомкнулся на черном эбоните рукоятки, похожей на рукоятку браунинга. Поворотами рукоятки Станислав будет командовать моторчиком, а моторчик — подачей пара на лопатки турбины. И поднимется напряжение, и установится прежняя частота, и лихорадочное чмоканье платиновых контактов сменит их же рассчитанно-холодный цок.
Но не довелось Станиславу сделать и одного поворота рукоятки — во взрывном коридоре[1] как бы что-то слоновой грузности ухнуло на железобетонный пол: отключился масляный выключатель. Сразу скакнули в нулевое положение стрелки приборов. Частотомер как обеззубел. «Тирриль» замолк. Хрюкнув, загорланила сирена. Ее жестяной, раструбистый, лаково-черный рожок, торчавший над стальной оправой щита управления, мелко затрясся.
Станислав опять одернул куцый пиджачок, нажал медную кнопку масляного выключателя. Во взрывном коридоре раздался тяжкий хлопок: включился масляный выключатель. Осекся рев сирены. Качнулись вправо стрелки приборов. Снова сделался зубатым частотомер. Встрепенулся «Тирриль», его возобновленное клацанье напоминало звук медленного автомобильного подсоса.
На подстанцию вернулась привычная рабочая тишина. Но не вернулось чувство спокойствия: ни мы со Станиславом, ни те, кто обслуживал турбогенератор (он находился на воздуходувке), не знали, что и думать о том, почему отключался агрегат. Могла стрястись страшная неожиданность. Дабы предотвратить ее, энергетическое начальство завода договорилось с инстанциями о внеочередной ревизии турбогенератора.
В отличие от Станислава я любил остановку турбогенератора. Может, потому любил, что разрушалось наше строгое служебное одиночество, охраняемое у железокованой калитки армейскими часовыми, и потому, что за работы, происходившие на протяжении смены, прежде всего отвечал он. Правда, ни Станислав, ни я не принимали участия в остановке турбогенератора. Нам отводилась роль наблюдателей. Все операции, связанные с отключением турбогенератора, должен был производить мастер Веденей Верстаков, а осуществлял их начальник подстанций Байлушко. В том, что Байлушко являлся на подстанцию к назначенному сроку, выражалась воля начальника цеха Гиричева, а также его личные побуждения. Судачили, будто бы Байлушко ходит перед Гиричевым на задних лапках, как цирковая собачка, из-за боязни лишиться брони — освобождения от армии. Так ли это, я проверить не мог, да и не посмел бы. Он начальник подстанции, а я всего лишь электрощитовой.
Если бы кто-нибудь обвинил Байлушку в трусости или в стремлении отсидеться, он бы почел себя смертельно оскорбленным.
Он знал абсолютно точно, бессомненно, непоколебимо, где он должен находиться: не там, в окопах, которые обстреливают, бомбят, утюжат танками, а здесь, в цеху, снабжающем электроэнергией могучий металлургический комбинат. Не штыком колоть, не из автомата строчить, не бутылки с горючей жидкостью швырять его предназначение, а организовывать бесперебойную работу подстанций, не допускать, коль случится непредвиденная авария, чтобы затягивалась подача тока потребителям первостепенной оборонной важности. На фронте без него, Байлушки, обойдутся, тут никак не обойтись. Почти все он умеет: найти «землю» — утечку электричества через треснувшую на проводнике изоляцию или через бронировку кабеля, испытать трансформаторную обмотку, зарядить аккумуляторную батарею. Он может включить даже мотор, очищающий доменный газ от пыли: мотор раскручивается последовательно, для чего через установленные промежутки должны сработать три кубастеньких реле, издающих узорный стрекот. Когда последнее реле отстрекочет, включается автомат, но он слабо сводит медные рожки, поэтому между ними возникает зеленое пламя, оно со скворчанием выхлопывается вверх, едва не достает до потолка стальной камеры. Если не прижать рожки палкой, автомат в ы б ь е т и опять придется включать мотор. От Байлушки не утаить, что тонкая, последовательная, красиво ткущаяся цепь, включающая мотор-дезинтегратор, создается при помощи палки! И он знает, где палка лежит, как ею притиснуть медные рожки, куда упереть. Электрощитовые хоть и дисциплинированные работники, но им не достает тщательности. Забежишь на подстанцию — искрит коллектор генератора. Другой бы указал: «Что ж вы?! Проверьте щетки. Не сносились ли?» Он не указывает. Он делает. Заменит щетки. Где лежат, ему не надо спрашивать: давно высмотрел и запомнил. Пошлифует коллектор наждачной шкуркой, суконным лоскутом, обдует зеркальную медь сжатым воздухом. Редко кто из инженеров, занимающих такое положение, как он, соизволит запачкать ручки, а он не погнушается залить гудроновой мастикой кабельную муфту.
Кроме того, что Байлушко знал, где его место и что его некем заменить, он еще знал о себе то, что живет, исходя из требований военного времени, безукоризненно. Собирают теплые вещи для фронтовиков, обязательно что-нибудь даст. Ушанку, валенки, полушубок — без них здешней зимой можно околеть — и то отдал. Каково южному-то человеку бегать по холоду в хромовых ботиночках, в демисезонном пальто, в кепке-восьмиклинке, когда воробьи замерзают на лету?! Заработок почти целиком отчуждает в фонд обороны. Курить бросил, в кинотеатр перестал ходить, лишь бы свести донельзя собственные расходы. Он холост, но дал зарок не замечать женщин. Пока война — прочь личные помыслы и чувства.
То, что Байлушко знал о себе, не было истиной о нем. Всеведающей наблюдательности цеха он рисовался другим. И все же, по мнению цеха, Байлушкину уязвимость спружинивали его достоинства. Это ли не причина для доброжелательства?
Только один Гиричев злорадно относился к неутомимому начальнику подстанций. В ночную позднь, когда по городу ходят лишь дежурные трамваи да отираются возле углов подозрительные типы, он звонил Байлушке в общежитие, лежа в постели: давал незамедлительное поручение.
— Слушай, Яков Рафаилыч, на фидере двадцать один греется масляный выключатель. Давай ноги в руки и мелкой рысцой на подстанцию.
— Он уже...
— Никаких ужей. Возьмешь из масляника пробу масла. Не для картофельной жарехи, а для проверки на веретено (никто ничего и не жарил, как мы ни голодали, на трансформаторном масле). Теперь рысью, галопом, аллюром. Отдашь пробу на центрифугу и катись в общежитие.
— Он уже не греется. Контакты были оплавлены. Сменили.
— Делай.
Наутро цеховые хмурились с ухмылкой: узнали, что Гиричев понапрасну сгонял Байлушку на подстанцию.
Чаще всего он гонял Байлушку по делам, которые хотя и были неотложны, но их легко могли выполнить аварийщики, дежурившие ночью, или старший монтер подстанций при начальнике смены.
Нашенские идеалисты (кем бы мы были без них? Хлебом из отрубей с примесью древесных опилок и токарной стружки) выискивали в действиях Гиричева благородную цель: натаскивает Байлушку, дабы он н а с к р о з ь прошел все работы и в будущем, ежели потребуется, сумел бы заменить его самого.
Смехотворно. Гиричев точно предопределил свою судьбу: покамест тянется война, из кресла начальника цеха «Электросеть» его и бомбой не вышибешь.
Гиричев забавлялся, опираясь на незыблемость собственного командного положения и на мысль, что не пошлет Байлушку на войну, но пусть-де он мандражирует от неопределенности. Гиричев ублажал себя также тем, что его измывательство над Байлушкой будет оборачиваться в душах рядового персонала подстанций исполнительским страхом и робкой почтительностью.
Убегался Байлушко, исхудал от самоотверженности, недосыпов, недоеданий. Об этом я подумал, когда на звонок, сопровождаемый миганием лампочки, спустился вниз и распахнул дверь перед Байлушкой. Я увидел его сначала через окно: понурый человек в суконном пальто цвета перекаленной стали, потом — прямо перед собой. На кепке, на узких плечах — они ужались почти до вершковой ужины от того, что он зябко примкнул их к шее, — на лацканах мерцают графитинки: запорошило, пока бежал вдоль домен.
Я посторонился. Он юркнул в тамбуроподобный коридорчик. Станислав записывал показания счетчиков. Я должен был, не мешкая, закрыть входную дверь на крючок, обогнать Байлушку на глянцевито-желтой лестнице, ступеньки которой отзываются на шаги разухабистым деревянным пиликанием, встать по стойке «смирно» возле письменного стола и спросить, когда Байлушко поднимется сюда: «Товарищ начальник подстанций, разрешите сдать рапорт?»
Рапорт он откажется принять, только устало махнет рукой: дескать, не надо, осведомлен.
Не помню никого из электрощитовых, кому бы нравилось сдавать рапорт. Тянись, о п о р о́ в по-овечьи глаза, тараторь зазубренный текст. Если руководителю интересно, что происходит на подстанции, проще простого заглянуть в журнал дежурств и обо всем узнать. Зачем терзать нас никчемушним волнением? Ведь мы потом чувствуем себя угнетенными. Станислав мрачен смену напролет, когда приходится сдавать рапорт Гиричеву. Повадка у Гиричева намеренная: унизить сдающего рапорт. Слушая, глядеть на свою обувь, всегда чистую, прочную, по сезону. Взволновывать физиономию грозно-напускным недовольством, сводить в уголках губ волны этого натренированного недовольства к штилевой гримасе, не обещающей, однако, ничего, кроме подвоха. (Море выбрасывает мины не столько в шторм, сколько в штиль. Но не относитесь к этому как к его странности.)
Отвечая на вопросы Гиричева, касающиеся досконально известных ему переключений, ремонта, проверки релейной защиты, ты будешь волноваться, досадовать на это, подавлять потаенный бунт чести, недоумения, самолюбия. Ощущать, как в волосах над висками набухают капли пота, обрываются на свинцово-серую гимнастерку.
Ни на чем не подловленный Гиричевым, ты все же не удостоишься ни приветствия, ни благодарности. Но его желание унижать и на чем-то тебя подсечь не уймется. Он буркнет, чтобы ты взял ключи от взрывного коридора и кабельного подвала, спустится вниз по лестнице под скрипучие переборы ее ступенек. Во взрывном коридоре будет выборочно тыкать в двери камер указательным перстом, скривившимся на ручках и карандашах; и я буду отпирать камеры и вместе с ним вдыхать теплый вязковатый воздух, смотреть, чисты ли медные, толщиной в ладонь, шины (по желтой шине машинально скользит его взгляд, на красной и синей любовно задерживается — цвета граненого карандаша для резолюций), блестят ли фарфоровые изоляторы, не протекают ли баки, где хмуро гудят, хоть они и в масле купаются, правда в трансформаторном, мощно сомкнутые медные контакты. Все здесь протерто вплоть до стальных, черных, в сварочных шрамах, лент заземлений. Он доволен, но и раздражен. Ничего, есть еще шанс подловить подстанционную челядь.
Сходя первым в кабельный подвал, он чикнет ладонью по пиджаку: там, в нагрудном кармане, хранит льдисто-белый на просвет батистовый платок. Чихать он не собирается, нет, насморк, нет, тоже не предвидится. Он не предрасположен к простудам, на нем всегда добротная, по погоде, одежда.
Потолок в подвале массивный, железобетонный, кажется придавным: вот-вот сядет на голову. Ширина у подвала проспектная, в длину он едва просматривается. Тремя рядами в три яруса лежат на кронштейнах кабели. Свинец брони розовато-сер, как зола бурого угля, а те кабели, у которых обвивной, из стальных полос панцирь, лоснятся по-грачиному черно.
Многожды обмишуливался Гиричев на свинцовошкурых кабелях, тем не менее сразу склонялся над ними. Белым зеркальцем мелькнет на ладони платочек, проедет по округлости кабеля. Ан эффект, да не тот: на батисте не пыль — серый мазок.
Покамест Гиричев шныряет по подвалу (здесь теранет, там вперит взгляд), изведешься от его лютого желания н а т а к а́ т ь с я на слой пыли. Зато уж, н а т а к а в ш и с ь, поднесет платок к твоему носу и скажет разоблачительным голосом, раздавленным до сипа:
— Не набьете ли в ноздрю, ваше беспробудное лентяйство? Подвальная пылюка-то поядреней нюхательного табака.
Не набьешь в ноздрю добровольно, сам попробует натолкать, не удастся — вотрет пыль в лицо. После приказом по цеху лишит на полгода премиальных: по военному времени деньги микроскопические, хоть и четвертая часть зарплаты, но если нет другого прибытка, еще изнурительней испытаешь черную нужду.
Первой военной зимой, в дежурство Станислава, Гиричев усек пыль на соединительной муфте вводного кабеля[2]. Станислав Колупаев, слишком серьезный для того, чтобы выкручиваться, на этот раз остроумно увернулся от неизбежного наказания. Он взял с платка щепотку пыли, изысканно поднес к ноздре и вобрал в себя с таким замирающим удовольствием, словно нюхнул духи «Красная Москва». Гиричев пришел в раж. На очередном утреннем рапорте по селектору подбил под поступок Станислава общественно-политическую подкладку: высокосознательный рабочий самокритически отнесся к ослаблению технологической дисциплины на подстанции. После этого случая Гиричев явно благоволил к Станиславу: набычивал голову на его «здравствуйте», и все-таки Станислав весь напрягался при имени Гиричева, а едва Гиричев появлялся на подстанции, он, оставив меня на пульте управления, скрывался либо на паровоздушную станцию, где стояли наши моторгенераторы, обмотку которых необходимо было продувать сжатым воздухом, либо в аккумуляторную — подлить в банки с оголившимися пластинами дистиллированной воды.
Следуешь за Гиричевым из кабельного подвала не только огорченный: пыли не обнаружил, но для похвалы не разомкнет рта, будто для этого, как для размыкания контактов масляного выключателя, нужен мощный электромагнитный привод, — но и веселый: «Что, Степан Петрович, обрыбился? Злорадствуй теперь над своим батистовым платочком!»
Итак, прибежал Байлушко, скинул суконное пальтецо в кабинете начальника смены, вместе с мастером подстанции Веденеем Верстаковым появился из-за выкрашенной в бело-голубой цвет камеры, откуда, пронимая стальные стены, вязко прикатывало к нашему столу контрабасное брунжание автотрансформатора.
Оба, Байлушко и Верстаков, встали возле пульта управления, спинами к нам, сидящим за столом. Верстаков курит «беломорину», покачивая ее в губах и слегка притрагиваясь ею к кончику носа, отчего нос у него всегда в пепле. Верстакову известно, что Байлушко будет долго осторожничать, прежде чем введет в синхронизм наш турбогенератор с турбогенераторами центральной электростанции, но он не осуждает Байлушку, разве что чуть-чуть с благодушием смельчака относится к его мельтешливой осторожности.
Волосы у Байлушки сизые, торчком. Когда он носил усохшую кожаную шапку, которую приходилось натягивать на голову, как тугой сапог на ногу, и тогда они не прижимались к черепу: снимет шапку, а они торчат, как стальные. Но почему-то он обожает расчесывать свои волосы. Достанет из кожаного футлярчика агатово-дымчатую расческу и вот шлёндает мелкими зубчиками по шевелюре, и вот шлёндает.
И теперь вздумалось Байлушке причесываться, да не куда-нибудь глядеться, а в стекло частотомера.
Причесывается, выпучивает эфиопские губы, хотя они без того полные, пышно-полные. Странно все-таки: щеки впали, нос истончился, сам кожа да кости, а губы по-прежнему полны. Правда, под верхней губой есть как бы подгубье, и оно некрасиво высовывается, когда он отгибает губу к носу или вот так вот выпучивает губы, орудуя расческой. На кого же он похож? На какого-то смурного, но славного зверька? О! На ежика! Волосы — иголки. И такая же вытянутая мордочка с подвижным носом, и фырчит, насупившись, и угибается, едва завидит опасно-неприятного человека. При Гиричеве как воткнется остреньким подбородком в свою костлявую грудку, как выставит вперед иглы волос, так и простоит.
Верхняя шкала частотомера отражает работу турбогенератора центральной электростанции, подающего нам электричество. Сначала он будет введен в параллель со своим тамошним близнецом, а потом наш турбогенератор вступит в синхронизм с ними двумя. Частота на верхней шкале скачет, и Байлушко, которому предвкушалось успокоительное причесывательное удовольствие, встревоженно прячет расческу в тисненый футлярчик.
— Смотри, как раскачали частоту, — говорит Байлушко Веденею Верстакову.
— Мельтешат, Рафаилыч, — отвечает Верстаков.
Он пришел улыбчивый к пульту управления, улыбчивым и остается. Образования у Веденея Верстакова нет. Он практик со знаниями, добытыми личной пытливостью. Но не это считается в нем главным. Он деревенский, из казачьей станицы Каракульки, однако, по цеховой молве, у него природный электротехнический дар; Байлушко да и сам Гиричев по сравнению с ним — всего лишь инженеры высокой грамотности; и хотя они, особенно Гиричев, тоже с богатой практикой, оценивается их опыт по обычной шкале практических накоплений, потому что они не обладают ч у т ь е м, которое дано Веденею Верстакову.
Я объясняю улыбчивость Веденея Верстакова тем, что он не ведает страха ни перед какой работой на подстанции и потому относится к тревогам, которые одолевают Байлушку, как к чему-то ребячливо-наивному. Я заметил, находясь под началом Веденея Верстакова, что он, чем бы ни занимался во время смены, всегда уверен в правильности своих действий. Иногда меня обескураживала его уверенность, несмотря на то что он действительно никогда не допускал ошибок. Чтобы сохранять свою безошибочность, он частенько говаривал: «Высоковольтник, как сапер, ошибается только один раз: на том свете не ошибаются».
Попыхивая через уголки губ табачным дымом, Веденей Верстаков потянулся. Послышался трескучий хруст, будто кости лопались. Станислав Колупаев потягивается, когда его одолевает дрёма, а Веденей Верстаков от избытка сил.
— Ох, славно я выспался! Иди, Рафаилыч, покемарь.
Байлушко содрогнулся: так в нем отозвался могучий потяг Верстакова.
— И что у вас за манера, Веденей Федорович?
— Вы о чем?
— О чем-чем? — рассердился Байлушко на милое притворство Веденея Верстакова. — А это что? — и он изобразил, выбросив дистрофически тонкие руки над собою и выгибаясь дугой, как Верстаков потягивался.
— А! — засмеялся Верстаков. — Не умеешь по-моему: грудная клетка навроде воробиши́ной, брюшко впалое, ильно волки выгрызли.
— И что, спрашиваю, за манера?
— Ты никак, Рафаилыч, без настроения? Манера? Манера постового милиционера: застоялся, негде силушке поразгуляться.
— Надо иметь представление о культуре поведения.
— Рафаилыч, я дохожу до всего самоуком. Покуда не дошел.
Ох, любил Веденей Верстаков лукавить! А все от душевной полноты да от потребности, если кто-то рядом волнуется, киснет, скорбит, добром повлиять на него: глядишь, и полегчает на сердце.
— Покемарь, Рафаилыч. Диван после перетяжки удобный! — голос Веденея Верстакова потерял благостную размытость, но приязнь в нем не исчезла. — Сосни, чесслово, не повредит.
— С какой стати?
— С какой стати? Краше в гроб кладут. На электростанции как пить дать порядком проваландаются. Иди, соснешь, мы тем временем все подготовим. Тебе останется нажать кнопочку линейного масляника.
— Вы не представляете, какой ответственный день!
— Я представляю, Рафаилыч, чего ты о себе не представляешь.
— Что за намек?
— Ты ответственный, я ответственный. Положись на Верстакова. Где я, там шик, блеск, хромовые сапожки.
— Я отвечаю перед Гиричевым.
— А я перед народом. Покемарь, советую. Чуть дальше не очень-то поспишь.
— Перетерплю, Веденей Федорович.
— Цыган приучал свого Серка́ без овса, без сенов терпеть, а Серко откинул копыта.
— Имеется необходимость. И вы, умная голова, не понимаете...
— Калган мой, правильно, варит сообразительно, отседова жалко мне тебя.
— Какой сон?! Не имею потребности.
— Ну да у тебя ни в одежде, ни в мускулатуре, ни в жирке — ни в чем нет потребности.
— Перетерплю.
— Изведешься, Рафаилыч. Резонно тебе сказал: где я, там шик, блеск, хромовые сапожки.
Опять над пролетом лестницы колокольчатый звон и пульсация лампочки. Свет озаряет никелированные чашечки звонка, по которым колотится латунный шарик.
Сбегаю вниз. Лестничные скрипы напоминают лето. Сосновые горы, над горами летают кузнецы-гармонисты, прядая розовыми и голубыми подкрыльями, они издают созвучия, похожие на игру хромки[3], когда ее мех коротко, рывками сжимается и разводится.
На крыльце, перед дверями, испытатели релейной защиты: Марат Касьянов и литовец Нареченис, надолго задержавшийся в холостяках (он красив, обаятелен, робок; в надежде на возможное внимание Наречениса цеховые девушки называют его Нареченным).
В октябре инженер-испытатель Нареченис проводил на фронт своего помощника Нурмухаммедова. Нурмухаммедов прекрасно справлялся с обязанностями второго испытателя и уважал молчаливость Наречениса: никогда не заговаривал без нужды. Нареченис совсем отчаялся, подыскивая второго испытателя: страшно словоохотливы были те, кого он проверял на молчаливость. В конце концов Нареченису посоветовали взять в помощники прибориста из контрольно-измерительной лаборатории, правда, не окончившего техникума, зато головастого и способного легко примениться, не теряя собственных достоинств и особенностей, к чертам характера самого заковыристого человека. Прибористом оказался Марат Касьянов. Нареченис, едва их познакомили, сказал Марату:
— Я молчальник. Вас устроит?
— Люблю размышлять.
— Размышляйте, только после проверки реле, разрядников, счетчиков и так дальше в таком духе.
— Одно другому не мешает.
Марат, если тебе придется познакомиться с тем, что я думал о твоем поведении, надеюсь, ты не рассердишься на меня хотя бы потому, что все мы, люди, как бы ни прикидывались справедливыми, судим по личным впечатлениям.
В том, как ты подавал себя в кратком разговоре с Нареченисом, было самозавышение. Тебе нравилось преувеличивать свои достоинства перед сто́ящим человеком. Впрочем, тебе нравилось придуриваться мозгляком, пакостником, ветродуем перед всякими темными типами. Погоди. А придуривался ли? Может, ты к а з а л себя другим, чем был на самом деле, потому, что ложное, неприглядное, подлое еще виделось тебе сквозь подростковое представление как доблесть. Сошлюсь на себя и барачных однокашников. Воровать, горланить бранные песни, нагло задираться со взрослыми, плести о себе, и девчонке, на которую заглядывается вся пацанва, бесстыдные небылицы — разве это не приравнивалось в наших непрозревших душах к восхитительному мужскому геройству?
Я не стал потешаться над тобой, когда узнал, что твои философские размышления в присутствии Наречениса оборвались весьма скоро. Твоя душа была полна Инной. Ты не утерпел и открылся, ему:
— Юргис Вацисович, я подыхаю от любви.
Примени ты вместо простонародно-грубого слова «подыхаю» какое-нибудь отполированное поэтическими вздохами слово, Нареченис почел бы за надругательство твое вторжение в запретную зону молчания. Но тут он встревожился и проявил интерес к предмету твоей вероятной погибели. Поступив так, Нареченис все равно что пробил дырку в бочке с вином и приник к ней губами, а насосавшись всласть, заткнул ее веточкой и после каждодневно прикладывался. В общем, мало-помалу ты настолько втравил Наречениса в мечтания об Инне Савиной, что он позабыл о собственной неразговорчивости и о своем условии неукоснительного молчания.
Ох, чего же я морожу тебя и Наречениса на крыльце подстанции? Входите. Обтряхивайте порошинки графита с шапок и пальто. Ваши карманы набиты чем-то очень веским. Не чугунными ли шарами, которыми в мельницах на воздуходувке мельчат каменный уголь? Картошка! Тогда выкладывайте ее на сопротивление мотора-дезинтегратора, над которым вздрагивает, издавая осиный зум, подпертый палкой автомат. Через полчаса перевернете картошку на другой бок, чуток подождете, и она испечется не хуже, чем в золе костра, нет, даже лучше, нигде не обуглится. Обшелушивайте ножичком тоненькую пересохшую кожицу и ешьте, только соблюдайте осторожность, потому что, когда резко прокусываешь коричневую с прозолотью корочку, в проемы выхлестывается пар, обжигает десны и нёбо. Торопиться вам не следует. Все еще не введены в параллель турбогенераторы центральной электростанции. А после вы возьмете схемы релейной защиты нашего турбогенератора и «Тирриля» да пока вникнете в них, в первую очередь ты, Марат, к тому времени, глядишь, установится равенство частот и осмелеет Байлушко, и в один из мигов, едва стрелка синхроноскопа замрет в зените циферблата, решительно нажмет кнопку линейного масляника, наверно, уже теряющего свои высоковольтные надежды на включение.
На электростанции выбило турбогенератор, который вводился в параллель. Для точности скажу: он в ы л е т е л сразу, даже не успел принять на себя нагрузку. Замешательство было велико. Его не решились включить, покамест не проверили тепловой двигатель и сам генератор. На одном из дисков турбинного ротора оказались две то ли подносившиеся, то ли срезавшиеся лопатки. Лопатки пришлось менять. Времени потребовалось больше суток, затем турбогенератор включили и примерно столько же часов пристально наблюдали за тем, как он крутился.
Байлушко бегал на электростанцию. Из телефонных сведений, которые мы получали оттуда от электрощитовых и машинистов турбин, выяснилось, что его подхватливость и радение использовали при проверке генераторной обмотки и замене масла в подшипниках. Но когда он в пору осмотра сопловых диафрагм стал приступать со своими советами, кто-то из рабочих прочесал его крупнокалиберным матом.
Заступая на нашу третью утреннюю смену, мы обнаружили на подстанции Наречениса и Марата. Они сидели под лестницей на отопительных радиаторах, подремывали. Оказывается, Байлушко затребовал их на подстанцию к четырем часам утра.
Обе минувшие ночи, как и следовало ожидать, он сумел провести без сна и еды. Щеки запали глубже, белки глаз пожелтели, словно он заболел лихорадкой и наглотался хины: цветом лица он совсем напоминал китайца.
Когда запараллелили турбогенераторы центральной электростанции, Байлушко находился в кабинете начальника смены, слушая по селектору доклад мастера тяговой подстанции, которую опасно тряхнуло, когда поблизости подорвали железную руду: Куском магнетита обкололо юбочку на изоляторе высоковольтной мачты, отключился ртутный выпрямитель, пробило кое-где крышу.
Возвратясь к пульту, Байлушко застал Веденея Верстакова за подгонкой частоты.
— Разрешите! — Досада была в его петушином тенорочке, когда он потребовал от Веденея Верстакова посторониться.
Верстаков не отошел от пульта, продолжал поворачивать пистолетную ручку возбудителя.
— Разрешите-ка!
— Погодь. Ты по красной стрелке будешь вступать в синхронизм аль по черной?
— По какой буду, по такой и буду.
— Да че ты, Рафаилыч?
Благодушный голос Веденея Верстакова размыла удивленно-гордая нота.
Байлушко попытался потеснить Верстакова, но мастер рукой отжал его к соседней мраморной панели.
— Ишь, наянный[4] какой! — самому себе с ухмылкой пробормотал Верстаков и рассмеялся.
«Зубы» частоты на верхней и нижней шкале проступали одновременно, слитно выщелкивались.
— Вали, начальник, вступай. Частота — шик, блеск, хромовые сапожки!
Отойдя от пульта, Веденей Верстаков подсел к нашему со Станиславом двухтумбовому столу. Шоколадного цвета глаза веселились, он скосил их на нас.
«Умора!» — читалось в них. Верстаков не искал сочувствия. Он был уверен, что мы так же, как он, понимаем потешную, в чем-то нелепо мальчишескую наянность Байлушки. Конечно, мы понимали это, но наши глаза были хмуры. В сознании не укладывалось, как до Байлушки не доходит, что там, где делает дело Веденей Федорович, ему стыдно появляться, не то что соседствовать с ним или же лезть вперед. А еще нам было горько за то, что над талантом, который должен первенствовать в цехе, возвышается, благодаря своему посту, а пост обусловлен дипломом, обычный специалист, пусть и старательно-рьяный. Да как хватает у него совести, нет, бессовестности встревать в обязанности Веденея Федоровича, брать их на себя, когда все знают, что в мире комбинатских электриков он чудодей! Не могли мы, никак не могли соединиться в согласии с Верстаковым, что это — у м о р а; ведь он чудодей и легкодумничает по причине своих магических достоинств, а мы — рядовые работники, только в отличие от Байлушки не оканчивали институтов. Увы, то, что для него умора, от чего веселятся его глаза, для нас, — оскорбление, несправедливость, печаль.
Байлушко пустил стальную стрелку синхроноскопа против солнца — по черному указателю. Стальная стрелка тихо восходила к зениту; и хотя был момент, когда она прочно замерла вверху, прежде чем начать склоняться влево, Байлушко не включил линейный масляник. Новый круг стрелка проделала быстрей. Байлушко вдруг надумал вступать в синхронизм по красной стрелке и заметил, что ее вращение ускорилось.
Частоты разомкнулись на герц. Он занервничал. Чтобы успокоиться, ушел к начальнику смены, но не велел Веденею Верстакову заниматься подгонкой частоты.
Веденей Верстаков поднялся без промедления. Скоро по красной стрелке он вступил в синхронизм.
И все-таки мы не ожидали, что Байлушко будет яриться. Чьих обязанностей он только не выполнял! А тут встрял в чужую обязанность и еще ярится. Ни Станиславу, ни мне не были смешны его дрожливые кулачки, которыми он ударял себя в грудь, хорохорясь перед ясным, полным спокойствия Веденеем Верстаковым.
Сразу, погромче топая, чтобы унялся Байлушко, пришли на щит управления Нареченис и Марат.
Байлушко слегка умерил тон и лишь тогда взвивался голосом до самых высоких петушиных нот, когда произносил фамилию начальника цеха.
— Заявляю вам как инженер инженеру: логики у вас нет, — сказал Нареченис. — Всех вам не заменить и не подменить. Веденей Федорович вступил в синхронизм. Пляшите. Не умеете — молитесь богу.
— Гиричев... мне...
— Он вам неопровержимый аргумент, святей папы римского. Свою честь не нужно забывать, личность товарища Верстакова. Спать нужно.
— Бог, папа римский? Я не католик, не... Я атеист.
— У вас есть бог.
— Вы католик, так думаете — и другие верующие.
— Позвольте извиниться. Не бог. Идол.
Байлушко постискивал кулачки возле обшмыганных до стеклянного отлива брючных карманов, ушел в кабинет начальника смены.
Верстаков, посвечивая проказливыми глазами, силился, чтобы не расхохотаться, и оттого ходуном ходили его округлые ноздри, и, может, поэтому был заметен папиросный пепел на кончике носа.
— Вмазали вы ему! — с жесткой восторженностью сказал Касьянов, зорко глядя на погрустневшего Наречениса.
Мы еще не успели остановить турбогенератор, как Байлушке позвонил Гиричев, велел топать на тяговую подстанцию.
Поскольку Байлушко сам жаждал отключить турбогенератор и распоряжаться после всеми работами на подстанции а также бегать на воздуходувку, к остановленному агрегату, и пробовать осуществлять руководство и там, если не турнет его оттуда начальник воздуходувки высокий красавец Яворский, он и стал умолять Гиричева, чтоб тот послал на Гору своего заместителя. Гиричев напомнил Байлушке, что не меняет решений, и Байлушко принялся канючить: мол, сделайте это в порядке исключения.
Гиричев был непреклонен.
Идти на Железный Хребет, где находилась тяговая подстанция, снабжавшая током электровозы, доставлявшие домнам руду и агломерат, около полутора часов. Правда, и за час можно добраться, коль пальтецо у тебя, как у Байлушки, на рыбьем меху и ты способен рысить вверх по горным склонам, подстегиваемый морозом. В ботиночках Байлушки шибко не разбежишься: скользкая подошва. Легковую машину он не посмел попросить. Персональную «эмку» Гиричев навряд ли даст, крытый фанерный грузовик (в аварийных случаях им пользуются кабельщики и сетевики-высоковольтники) не пошлет — паек на бензин предельно мал. Единственно, что удалось выговорить Байлушке: вернуться на нашу подстанцию для совместного с Нареченисом испытания «Тирриля» и для проверки релейной защиты турбогенератора. В тот же день вернуться ему не удалось. Гиричев, едва Байлушко добрался до тяговой подстанции, обязал его и тамошнего мастера заделывать пробоины в крыше. По жести Байлушко не работал, застывали руки — на высоте мороз жег злей, молоток бил неверно, по пальцам. Позже, как назло, на одном из выпрямителей произошла утечка ртути, и Байлушко застрял на Горе. Туда к нему, заснувшему в скрюченной эмбриональной позе на столе в комнате мастера, ходил Марат Касьянов, потому что, когда Нареченис надумал сменить платиновые контакты «Тирриля» и позвонил Гиричеву, обнаружилось, что контакты получил накануне сам Байлушко, получил якобы по просьбе Наречениса. Нареченис не сомневался, что ретивому Байлушке нагорит за обман, и притворился, будто бы запамятовал, что просил Байлушку получить платиновые контакты. Байлушко было отказался вручить контакты для «Тирриля»: дескать, не положено по инструкции, но Нареченис намекнул ему по селектору, что он сам бесконечно нарушает всяческие инструкции и нормы, и тому ничего не оставалось, как расстаться с платиной.
Контакты лежали в замшевом мешочке. Ты, Марат, отдал мешочек Нареченису, комично изобразил, как вел себя Байлушко прежде чем расстаться с ними. Ты вытянул губы, задрожал кулаками, ударил ими в грудь, выкрикнул почти по-байлушкински петушиным голосом:
— Вы сознаете, какой драгоценный металл забираете?
И ты ответил, поддразнивая Байлушку:
— Мельхиор, товарищ Байлушко.
По твоим словам, услыхав о мельхиоре, от психического недоумения он чихнул, как мышь в мешке с мукой.
Неожиданно для себя ты положил начало прозвищу: Мышь в мешке с мукой. От него Байлушко отделался только после войны.
Я не помню, чтоб мы в ту пору пытались определить: кто Инна Савина? До этого вопроса мы так и не поднялись. Может, тут выразилась ее пройдошистая ловкость: тайно строить отношения с каждым из нас? Однажды, через несколько лет после окончания школы рабочей молодежи, я внезапно подумал об Инне:
«В ней раскукливалась обманщица. Да и, вообще, война раскуклила все скрытые сущности».
Марат, Марат, ты и не догадываешься о моем предательстве.
Мы договорились, что я заеду к тебе домой, на пятый участок, и мы отправимся пешком на торжественный вечер во Дворец металлургов. Договариваясь о чем-то, ты всегда проявлял щепетильную точность. Я подчеркиваю, что ты был щепетильно точен не потому, что кто-то, давая какое-либо слово, подводил меня или не испытывал угрызения совести за то, что нарушил его. Нет, я подчеркиваю это потому, что гораздо позже мне пришлось страдать от бесстыдства необязательности.
Тот случай, когда в договоренное время тебя не оказалось на месте, был единственным за всю нашу дружбу. Сбитый с толку (даже записки не оставил), я тащился вверх по проспекту Пушкина.
Растертая подошвами палая листва, смешиваясь с подсолнечной лузгой и металлургической сажей, вилась навстречу моим приунывшим шагам. А ведь только что бежал к твоему дому, полный такого чувства, будто вот-вот оторвусь от земли и полечу. Хоть поворачивай обратно к трамвайной остановке! Ни в кино, ни в театре, ни в клубах не бываю в одиночку. За кем заскочить? Билет-то твой у меня. Инна живет неподалеку от Дворца, но, жаль, она собиралась к себе в строительный трест. Там у них, в контрольном бюро, после праздничного доклада — вечер в складчину. Еду́, говорила, приготовят сказочную: сигов, пойманных на горном озере, американский омлет из черепашьих яиц, жаркое на свиной, тоже американской, тушенке. Гибельно поголодала Инна с матерью и сестрой в блокадном Ленинграде — вывезли на самолете — и до сих пор, как увидит что-нибудь съестное, делается какая-то ненормальная: вожделение во взгляде, аж застыдишься и потупишься.
Я свернул с проспекта, ударился в гору. Немного погодя, едва слева остались театр и Дворец, мой взор притянули бурые корпуса. В том, торец которого чернел отпечатками кожаного футбольного мяча, жили Савины. Я ринулся вниз по склону. Около железной, острые пики, ограды остановился перевести дыхание. Углядел распахнутую створку окна Савиных: в стекле отражалась верхушка рябины. Показалось — по ту сторону, к стеклу, голубея, никнет дым. Я даже как бы ощутил запах трубочного табака, нежно называемого «мошком».
Мать Инны могла пригласить для встречи праздника сослуживцев из экспресс-лаборатории мартеновского цеха, но мне-то грезилась ее дочь, и пристрастное мое воображение не хотело допускать в их комнату никого, кроме Марата Касьянова.
Через пики изгороди, через трамвайные линии, меж чугунных столбов калитки, по щербатым лестничным ступеням — и я у их двери, обитой рубероидом.
Слышу цикадное свиристение мандолины. Марат играет. Все ясно. Сигов придумала: отшить меня. Неужели в угоду любви необходимо предавать дружбу?
Проваливать надо со своим нежданным разоблачением.
Внезапный прилив ожесточения заставил меня пнуть в низ двери. Рубероид и войлок под ним смягчили удар. Дверь по-воробьиному чирикнула, Отворилась. Чиркнул спиной о наждачную поверхность рубероида и очутился в квартире.
Здесь меня остановило твое, Марат, пение. Когда ты пел, ходить было нельзя, да что ходить — шевелиться. Замри и слушай, иначе ты начнешь свирепеть. И не смей подпевать, покамест не позволишь. Петь с собой ты позволял лишь одним девчонкам: находил, что природа не в такой мере, как нас, обделила их голосом и слухом.
Глаза во время пения ты закрывал. При смеженных веках человеческое лицо тускнеет, будто лампочка в момент падения электричества, и словно бы пригасает, даже окоченевает в нем красота.
В твоем лице, Марат, едва ты смыкал веки, сразу прибывала светимость, и, если ты пел в сумеречной комнате, невольно мнилось, что оно озарено лучом, откуда-то точно направленным на тебя. В начале нашей дружбы я невольно пытался углядеть, откуда исходит этот луч, наводимый на тебя.
В большой нескрываемой любви, которая не разделяется, есть горькая слабость. У тех, кто обожаем, любовь вызывает не столько нежность сострадания, благодарность, желание проявить самопожертвование, сколько пренебрежение, оголтелую заносчивость, деспотизм, забывающий о дипломатических тонкостях.
Замеченный Инной сквозь мережку на стеклянной двери, я взволновался: как бы не выскочила в прихожку. Но она выскочила, да не так, чтоб ты не услыхал, а с громом: кувыркнула на ходу сухой, отзывчивый, как виолончель, венский стул. Ты пел свою песню, сочиненную для Инны: освободят ее родной, надолго блокированный город, вернется она туда. Ты уже пропел на высокой ноте слова, поднятые до ветрового посвиста, которыми гордился: «Там за туманами дымился Ленинград», — и тут она бесцеремонно рванула из комнаты. Ты осекся, глянул разбойными от ярости очами в полумрак прихожей, где Инна радостно прыгала передо мной, сжав прохладными ладошками мое рассерженно-счастливое рыльце.
Тереза Евгеньевна, мать Инны, подняла стул. Сейчас я понимаю: ей было неловко за то, что Инна не дослушала тебя, и за то, что в твоем присутствии, а также при Володьке Бубнове, пусть он этого и не слыхал, встретила меня так шумно, ласково и открыто, но Тереза Евгеньевна притерпелась к выходкам дочери все по той же причине — любовь, поэтому даже в ее взгляде не выразился укор.
Хотя Инна слишком сильно сжимала мое рыльце, я не пытался вырваться: впал в состояние блаженной остолбенелости.
Большими пальцами она касалась уголков моих губ. Заостренность этих пальцев — ногти на них подтачивались до стрельчатости — почему-то всегда отзывалась во мне отупляющим волнением. Быть может, то, что она трогала уголки моих губ, и являлось причиной, почему я стоял посреди прихожки, как загипнотизированный.
— У тебя на лбу сажа, — сказала Инна с томной мягкостью. — Щеки измазаны. Идем, умоешься.
— Только вот умылся.
— Завод коптит беспрестанно.
Она втолкнула меня в ванную комнату. Вошла сама. Я застеснялся: не буду мыть лицо, покуда она не уберется.
— И не подумаю. Сама тебя умою.
Я возмутился:
— Маленький, что ль?
— Взрослый не стал бы кочевряжиться.
— Неприлично.
— Крот ты, крот.
— Чепуховина.
— Ничего не чепуховина. Роешь нору, себя не видишь.
— Сказал: чепуховина.
— Сказала: себя не видишь. Ты худенький, но симпатичный.
На гвоздике, вбитом в стену над раковиной, висело зеркало. Я заглянул в льдисто-темный круг. Страшно далеко увидел свою скукоженную мордочку, величиной с гривенник, правда, если его вогнуть и уширить до такой степени, что глаза сделаются по-бурятски узкими. Другая сторона зеркала увеличивала, и я увидел там огромную рожу с выпученными глазами. Никакой сажи на ней не было.
— Чистый, чистый, — сказала Инна. Она явно подтрунивала надо мной, и было в этом подтрунивании что-то от ущемленности, нет, похоже... Нет, не разберу.
Мне стало жаль, что я артачился.
— Просто, Инна, я охламон.
— Покаялся — не пищи.
Я склонился над ванной. Прямо печаткой земляничного мыла она намылила мое лицо, азартно дыша, натянула шланг на медный нос крана, принялась поливать напористой водой мои щеки, подбородок, лоб. Вода, веками копившая остуду в подземном море, припаляла кожу артезианским холодом, Я крутил башкой, за что Инна хлопала меня по спине.
Полотенце было льняное. Инна пригладила его к моему лицу. Губы ощущали шершавую ткань, словно бы застывшую на них.
Я ждал чего-то. И уловил губами теплый ветерок дыхания и вкрадчивое приникание жаркой щеки.
Есть люди быстролетных чувств. Без усилий даются им резкие торможения, «свечи», соскальзывания из одного состояния в другое. Инна была именно такой. Внезапно она завязала полотенце у меня на затылке. С беспощадной неожиданностью бросила: «Быстренько за стол!» — и выскочила из ванной комнаты. И все-таки не поверилось, что она ушла в комнату. Так дивно встретились, словно годы провела в ожидании, и с такой чудовищной легкостью бросить? А я-то... Не то, что крот, махонький, слепой, а тяжеловес, наподобие паровоза. Настроился на дальнюю дорогу и все никак не заторможу, а заторможу — долго буду катить по инерции.
И я забыл о тебе, Марат, о праве первенства, о чести друга. Сознание дружеской верности возвратилось ко мне, когда я сорвал с головы полотенце, на нет открыл вентиль, ледяной и на ощупь, через шланг, струей бил себя по глазам, с чувством самопроклятия бил по глазам.
Несколько лет тому назад я оставил в квартире ключи. Замок был английский, Не хотелось взламывать дверь. В театре (стена нашего дома глядела в его окна) выпросил лестницу. Подставил к окну кухни, где была открыта форточка, начал подниматься на второй этаж. Сразу обнаружил, что лестница слишком жидка и стоит косо — тротуар крутосклонный. Я не учел этого, а то бы упер ее верх в крестовину рамы, а не в подоконник, и это убавило бы ее качкость. Спуститься бы на асфальт, сделать как разумней, но я продолжал подъем. Верх лестницы слегка съезжал по жести подоконника, прочная полуда была на ней, ровная. Немного погодя, я полез дальше. Однако невольно жался к поперечинам, и занемелость появилась в движениях. Совсем уж близко осталось до подоконника, а я замер на лестнице. Как во сне получилось: хочу подниматься, велю себе лезть, руки-ноги не слушаются — как приковались к поперечинам. Пугала неустойчивость, страшила тротуарная твердь. Немудрено разбиться, вместе с тем казалось, что не хватит сил преодолеть земное тяготение — слишком крепко оно держит.
Волевая мощь, которую вызывал в себе, еще чуть-чуть продвинула меня по лестнице, я уцепился за жесть, уравновесил лестницу. К сердцу прихлынула спасительная отрада.
Это отступление, Марат, я сделал потому, что оно сходно с тем чувством, которое я испытал в ванной комнате. Я не мог сдвинуться с места, чтобы выйти оттуда. Не страх удерживал, хоть я и предполагал, что ты способен на месть, — земное тяготение нравственности. Я чувствовал себя предателем перед нашей с тобой дружбой, распутником перед подозрением Терезы Евгеньевны: почему, дескать, Инна так долго пропадала в ванной комнате? В ту пору самое что ни на есть целомудренное проявление близости я воспринимал как непереносимое моральное падение, единственным спасением от которого являлось самоубийство.
Тогда у меня была двуствольная «тулка». Когда Инна вернулась за мной, я обещал себе застрелиться и пробовал вообразить это. Тут ее руки обвились вокруг моей шеи. Я и не подозревал, Марат, что могу быть так прочно-напрочно обнят девушкой.
Мы с Инной были одинакового роста. Обвиваясь руками вокруг шеи, она возвысилась надо мной — встала на цыпочки, подвела свои пальцы под мой подбородок, и я откинулся затылком на ее локти, сведенные угол в угол. Казалось, нельзя обвиться обвивней, но ее рукам удалось сомкнуться еще тесней. Моим невольным побуждением было покрутить головой, расслабить ее объятья. Но даже шеи не повернул. Однажды, переезжая на пароме через Урал, я слышал, как мужчина в очках, вероятно историк, рассказывал своему товарищу о снаряде для дознания, называющемся испанским воротником. Этот пыточный воротник надевали на шею узника и сжимали с помощью винта. Сознаю: глупо, что мне вспомнился испанский воротник, когда, обнятый Инной, я не смог шевельнуться. И стыжусь, что за воспоминанием явился восторг, правда, с поцелуем Инны, который, хоть я и страдал — вдруг да войдет ее мать! — до такой степени безотрадно было оборвать, что мнилось: от этого лопнет сердце.
Меньше всего, Марат, я подозревал, что объятие и поцелуй Инны изменит мое отношение к тебе. Почему я должен сострадать тебе, ожидая, когда она ответит на твое чувство? Мы любим друг дружку, стало быть, мне необходимо преодолеть нелепое в таких обстоятельствах п р а в о п е р в е н с т в а, считать неизбежным и нравственным свое сближение с Инной и, конечно же, не припутывать к нашей дружбе мыслей о предательстве. Мне дозволено обоюдной с Инной любовью отойти от тебя, если ты не сумеешь усовестить свою бессомненность, будто не кого-нибудь, а именно тебя должна любить Инна Савина.
Наверно, ты запомнил, какой ножевой остроты нотки проблеснули в моем голосе, когда, отвечая на твое подозрение: «Что-то ты слишком долго намывался!» — я сказал:
— Ошибаешься. Слишком долго самоустранялся.
Инна разулыбалась. Победительное ликование светилось на ее губах.
Перегибаясь через меня, занявшего качкий, пегого цвета табурет, Инна раздула мои волосы. Они торчали на макушке, как перышки на голове чибиса. В этом было озорство, намек на нашу тайну и какая-то неприятная свойскость, не придающая значения тому, что мы в комнате не одни.
— Маратик, Тош вырвался из-под твоей власти, — сказала она, поигрывая интонацией, разжигающей раздор.
С Инной ты умел притворяться — защита от ее жесткого притворства. Ты притворился, будто не оскорблен: учуял — огрызнись на ее задиристую фразу, тотчас сделаешься жертвой ее коварства.
— То есть? — мирным тоном спросил ты.
— Маратик, по-моему, твоя уклончивость не имеет смысла.
— Все, Ингрид, имеет смысл.
Тебе нравилось скандинавское имя Ингрид, ей — нет. Оно уязвило Инну.
— Смысл бывает жалкий. Для самообмана.
Я не мог не огорчиться ее резкости. Обычно Инну раздражали твои надежды на взаимность. Она не скрывала этого, но зачастую ей удавалось соблюсти такт.
Инна воспользовалась твоей решимостью и повела дело напропалую, дабы навсегда отмести твои притязания.
— Не тешь себя понапрасну.
Не ожидал, что ты смиришь свой необъезженный норов.
— Я заметил за людьми странное свойство: они не дорожат теми, кто в них души не чает.
— Браво, Маратик! Ты выдал изречение, какому бы позавидовал Печорин. Ладно, страдай, раз не нуждаешься в спокойной жизни.
Удивленный изобилием еды и выпивки на длинном, узком, с ножками, как римская цифра десять, столе Савиных: куски вареной телятины, алюминиевая миска с холодцом, покрытым глазурью желтого жира, яйца — бери и глотай по-факирски, малосольные огурчики, бутылка вермута, графин медовой кислушки, — я удивился еще сильней, нет, не удивился, ошеломленно поразился, заметив в боковой комнатенке Савиных спящего вразброс Володьку Бубнова.
Предпраздничную неделю, когда ты, Марат, работал в третью смену и ходил в школу утрами, — Инна училась всегда по вечерам, — Володька увязывался за ней до трамвая, потом ехал вместе и шел до самого ее дома, несмотря на то что жил в противоположной стороне, где-то возле рудообогатительной станции.
Я работал в ночную смену, мне было не до проводов: урвать бы после занятий часок для сна, — поэтому был доволен, что в твое отсутствие есть кому оградить Инну от возможных приставаний, пока она добирается до своей Маяковки.
Володька был рослый, с лицом цвета розовой картошки, одевался лучше всех наших парней, даже, бывало, заявлялся в костюме из песочно-рыжего шевиота, в шелковой рубашке, при галстуке, на котором поигрывала бриллиантовыми вспышками золотая защепка. Мы находили, что Володька славный малый, но шибко простоват для дорогой, интеллигентного покроя одежды и для аристократической защепки. Эту простоватость подкреплял толстый язык. Помалкивать бы Володьке, и он не воспринимался бы в такой уморительной несогласованности со своим нарядом. Но Володька был нелепо словоохотлив. При малейшей возможности он вклинивался, всовывался, врубался, вныривал в разговор. Обычно все сразу замолкали, принимались наблюдать и удивляться, как он справляется со своим толстым языком.
Когда он говорил, было похоже, что языку некуда двигаться: пространство рта до отказа заполнено его розовой неуклюжей массой. Володька умудрялся не только орудовать языком, но и производить, если доброжелательно вслушиваться, разборчивые звуки. Он, правда, не догадывался, почему легко захватывает общее внимание. Пожалуй, мнилось ему, что нас увлекает то, о чем он распинается, и Володька молол своим по-китиному громадным языком, пфукая и чуфыкая.
Вчера на уроках Инна оповестила меня о том, как Володька «нес вахту», сопровождая ее на квартиру: каким роскошным жестом брал у кондуктора билеты в трамвае, как плаксиво извинялся, наступив ей на туфельку, как балабонил о минералах Железного Хребта. Все это она преподносила измывательски. Я подосадовал на ее язвительный суд над кавалерством Володьки Бубнова, но это же ласкало мне душу: как хорошо, что безнадежны Володькины ухаживания!
Высмеивая его речь, Инна нашептывала с ехидством: «Знаменитый оратор Цицерон страдал дефектом произношения. Он брал под язык камешки и так тренировался говорить, обращаясь к морю. Представь себе, выправил речь. Вовчик Бубнов — помесь Цицерона и камнедробилки. Старайся не старайся, останется балабоном».
Мы с Маратом без сострадания относились к толстоязыкости Бубнова: было несуразно и настраивало против него то, что он упивался собственным мнимым щегольством и красноречием. Мы радовались, что Бубнов неприятен Инне, и, хотя и находили его славным, он был нам чужд преступной для военного лихолетья обеспеченностью. Одежда самолучшая, никогда не бывает голодным, всегда с куревом. Бубновы держали корову-ведерницу. Каждый день Володькина мать торговала на рынке молоком, брала за литр восемь червонцев. Правда, его отец работал машинистом паровых ножниц на прокате. Плывет по рольгангу пышущая зноем стальная заготовка, длиной ничуть не меньше мачтовой сосны, он ее режет. Лязганье такое, что в землю бы зарылся. Мимоходом оно так воспринимается, а Володькин отец по восемь, бывает, и по шестнадцать часов кряду среди этого адского лязгания. Но судачат, будто он барыга: но дешевке скупает и шкуродерски продает краденые вещи.
У Володьки тоже был тяжелый труд, только на Горе: выжигал серу из железной руды, отравлялся, попадал в больницу. Теперь — помощник взрывника, закладывает заряды в шпуры, выбитые канатно-ударными станками.
Едва Инна уподобила Бубнова помеси Цицерона и камнедробилки, я оборвал ее:
— Виноват он, что ли? Было воспаление языка.
— Воспаление хитрости случается. Про воспаление языка не слыхала.
— Совершенно просто. Я вовсю матерился, дед взял да проколол мне язык. Распух, аж пить мешал.
— Тошенька, противный, тебе не совестно отступать в сторону?
— Нисколько.
— Не перед Маратом, не думай.
— Перед кем тогда?
— Глаза по ложке, а не видят ни крошки.
— Ври!
— Вру. Утешься.
— Чего утешаться-то? Ничего не терял.
— Потеряешь.
— Раскаркалась.
— Жаль.
— Что?
— Кого, спроси. Дурачье! В первую очередь, ты, Ты не знаешь, кто Володька Бубнов.
— Помесь...
— Сам ты помесь. Жертвенника с вислоухим щенком. Володька — легендарная личность.
— Гарибальди.
— Ну...
— Щорс.
— Он сам с усам.
— Думаешь, раззадорила?
— Не собиралась. А хотела бы раззадорить. Да ты слепоглухонемой.
Я замолк. Я терялся от бритвенной ее резкости по отношению к Марату Касьянову, а тут она была резка со мной. Допустить, что толстоязыкий, зачумленный самим собой Володька Бубнов станет соперником Марата Касьянова, — этого я вообразить не мог.
Намекни кто-нибудь на такую возможность, я бы секундного сомнения не испытал.
— Володька Бубнов? Тюха да с Мотюхой! Сахариновая потеха на рождество! Пескаришко в сети для сазанов!
И вдруг — Бубнов дрыхнет в боковушке, на Инкиной кровати, как в родительской пятистенке на РИСе[5].
От Инны ничего не ускользнет: взглянет — как неводом загребет.
Уловила, что я всполошился, взревновал, негодую, подошла к Бубнову, дернула за нос, презрительной отмашкой щелкнула кончиками пальцев по щеке.
— Разлегся...
Он чмокнул во рту всей огромностью языка, перебросился на живот, продолжая спать, и на мгновение не очнулся.
— Без меня очутился у нас. Притащил почему-то снеди, всякой выпивки. Противно. Мама тактичная. Обрадовался, наверно, что влез к нам в дом. Балабонил и пил. Разлегся.
Рывком захлопнула дверь боковушки, рассияла, едва ты, Марат, сказал, что сбегаешь в магазин выкупить по талону папиросы «Беломор» фабрики Урицкого, покамест их еще не разобрали.
Ты вышел. Через минуту — Инна меня за руку. Мы спустились по лестнице сломя голову. Так, по всей вероятности, скатываются вниз квартирные воры, напоровшиеся на милицейскую засаду.
Тем же путем, каким я пришел, мы пролетели на Театральную гору. Темнело. Возобновился ветер. Обычно в Железнодольске перед сумерками он падает на землю, замирает и встает на крыло, когда погаснет красное зоревое полымя, а над горизонтом высветлится бериллово-зеленый абрис.
Почему мы не остановились за чащобной стеной акаций? Куда нас влекло среди декоративных в темноте кустов и деревьев? Было бы ловчей сбега́ть под уклон, держась вблизи акаций, а нас несло к многоглавой макушке холма. Впрочем, на то, наверно, была влекущая воля Инны.
Точно помню, как она задержала меня и бросилась целоваться. Я отклонялся: безобразным казалось дышать ей в лицо — запыхался. С неудержимой легкостью она поворачивала, дергала, тормошила меня, словно манекен, и настигала губы. Какие-то шелестливые чешуйки ветер всыпал на нас с черного ноябрьского дерева; когда я вытряхивал их из-под рубахи, возвратясь ночью домой, обнаружилось — семена карагача.
Я не улавливал посторонних звуков, кроме шума ветра, тревожившего шуршливую косогорную траву и палые гремучие листья, да машинного с завывами бурчания и трамвайных звонов, которые то и дело скатывались со склона и поднимались по нему возле домов Маяковки, и удивился, что Инна насторожилась.
— Марат, — сказала она.
— Где?
— Идет.
— Видишь?
— Откуда?
— А слышишь?
— И не слышу.
— По запаху?
— Чувствую.
— Пусть себе ищет. Спрячемся в траву. Рядом не различит.
Я опускался на косогор, тянул за собой Инну. Стал как чумовой. Идет Марат или не идет, затаились где-нибудь в кустах бандиты или не затаились — безразлично. Словно произошло в душе опустошение, унесшее стыд, осторожность, страх. Я ложился на спину, не выпускал прохладной ее ладони из своей накаленно-горячей. Инна мало-помалу склонилась надо мной, но продолжала прислушиваться. Ее волосы, завитые в спирали, соскальзывали по щекам, обрывались с плеч, ночь притемнила их до сизоватой сталистости. Невыносимость ожидания, никогда раньше так неодолимо не проявлялась во мне: я рванул Инну к себе. Она попробовала переступить, чтобы удержаться на ногах, но туфелька-лодочка вонзилась в мой бок, потом, ойкнув, Инна ткнулась на меня коленями. От Инны, при ее взрывном норове, можно было всего ожидать: психанет, ударит, убежит. В робости и раскаянии я п р и у ш и п и л с я. И вдруг она озорно начала мять коленями мои гибкие ребрышки, весело приговаривая:
— Попался. Твоя жизнь в моей власти. Захочу — раздавлю, захочу — зацелую.
— Зацелуй.
— Ишь ты, ишь ты!
Она съехала коленями в траву, склонилась, но чего-то выжидала. Наверно, опять тревожилась, как бы не заметил нас Марат?
Мои руки проплыли по кроличьему пуху ее дымчатой кофты, плотно натянутой грудью, задержались над гладкими крыльцами, чтобы нажимом сверху наклонить Инну для поцелуя.
Она игриво передернула плечиками, приказала лежать, не шевелиться. Раз я полностью в ее власти, значит, должен принимать милость, не проявляя собственной воли.
Взмахом головы Инна обрушила на мое лицо свои волосы, слегка приподнялась и отвела их пальцами к моей шевелюре, проткнутой травинками.
— Шелковый полог, — ласково промолвила она.
Посредине в пологе был просвет, и я видел халцедоновую звезду, прядавшую белыми лучами.
Дыхание Инны овеивало шею. В нем, как всегда, чудился аромат сон-травы. Даже вяжущая горьковатость припаленных локонов и запах брусничного варенья на ее губах не подавляли этот аромат, вобравший в себя парную теплоту весенних холмов, свежесть талого снега, терпковатость пыльцы на крыльях синьково-голубых бабочек.
От неожиданности, с какой Инна встрепенулась, мое сердце оборвалось. То оно летело плавно, как на парашюте, замирая от высоты и радуясь приближению земли, и вдруг, как будто лопнули стропы, — обрыв.
— Теперь слышу, — сказала Инна.
— Я — нет.
— Глухмень.
— Марат не пойдет искать. Володька Бубнов.
— Марат, Володька почивает.
— Марат гордый.
— Мальчишка, что ты знаешь о людях?
Как бы в подтверждение Инкиных слов, ты, Марат, подал голос:
— Савина, ау!
Шурхала трава, с колким треском сминалась полынь, хлестались ветви, щелкая и шаркая.
Я был оскорблен до отчаяния. Ты, гордец, унизился до поиска. Ты ломился в мир нашей нежности.
Мы взбежали к маковкам холма. Не переведя дыхания, бросились целоваться. Ты опять возник неподалеку. Мы снова удирать. Хохотали на бегу. Перевалили маковки и оказались на западном склоне холма, откуда распахнулся перед нами электрическим Млечным Путем великий металлургический комбинат. Правда, не светло-туманная звездность открылась в длинной, от горы до горы, низине — оранжевая, васильковая, красная, зеленая. Нельзя было не околдоваться этой красотой. А над нею, поверх купола газгольдера, набранный из алых лампочек, просвечивал сквозь тягучую облачность точечный силуэт Ленина. Световое пространство над электрической зернью было низкое, слоящееся, клубливое. Сернистая желтина, которая образовывала нижний слой, провисала, пучилась, лопалась, словно бы под давлением верхних пластов: свинцеватого, коричневого, аспидно-синего.
Дальше вздымалась сажевая чернота. В нее, смахивая и слизывая звезды, выплескивались, выдувались, выпрыгивали из мартеновских труб арктически разноцветные сполохи.
— Цыц! Тихо.
Я догадался: Инна забыла о Марате, а сказала так потому, чтобы я не мешал разглядывать завод.
— Я видела с неба Ленинград и Москву. Тоже ночью. До войны оставалось недели полторы. Мы возвращались с отцом из Крыма. До Москвы — поездом. В Москве он встретил друга по гражданской войне. Друг носил два ромба. Лиловые такие. Сейчас они равнозначны генерал-лейтенанту авиации. Он летел в Ленинград и взял нас с собой.
— Разбиться не боялась?
— Без риска век не испытаешь счастья.
— Серьезно?
— А ты думал?
— Умница!
— Ну уж, ну уж!
— Ночью ваш город красивей Ленинграда и Москвы.
— Торжествую! Впервые обнаружилось: у Ленинграда не во всем преимущество перед другими городами.
— Цыц! Антошка ты, Антошка, вылез через окошко, ничего ты не видал, раз в Ленинграде не бывал.
— Хотел побывать, да ссадили с поезда за Челябой.
— Убегал?
— Точняк.
— Цыц! Тебе ли не знать, Маршал Тош: ни одна крепость не выдерживала такой чудовищной блокады.
Инна опустилась в траву. Обхватывая ноги, сунулась подбородком в колени, закрытые гофрированной юбкой, сиреневой в отблесках заводского зарева, а в действительности розоватой.
Я коснулся кончиками пальцев ее теплых волос, но она дуговым движением головы ускользнула из-под рук.
— Не притрагивайся.
— Шальная муха типнула?
— Не знаете вы здесь голода. Недоедаете, и только.
— Смотря кто и где. Есть — умирают...
— Исключения. Не дай бог узнать. Папа мой, командир линкора, голодал. Конечно, нам отделял от пайка: Беатрисе, мне, маме. Он мог есть по горло при своем положении. Сейчас думаю: бывает ли такая честность? И зачем она? В общем, папу назначили начальником снабжения Ленинграда. Селедку он любил. Я конфетная душа, он — селедочная. Съел кусочек и умер.
— От кусочка?
— Да.
— Может, от целой селедки?
— Дурачье, не понимаете вы честности. Мой папа — ленинец. Ленин со всем народом голодал.
— Правильно.
— Чего тогда споришь?
— Слыхал, как голодает начальник вашего треста.
— Мой папа за него не отвечает. Надо было капельку съесть. Желудок истончился. Прободение.
— Он что, не знал?
— Не представлял, вероятно. А гигант был! Всего-то кусочек селедки... Понимал, да не утерпел.
— Воли не хватило?
— Уйми ты наивность. Вы здесь счастливчики. Я прятала три конфетки. Папин сослуживец принес на поминки полбуханки хлеба и кулечек конфет. До войны терпеть не могла. «Ромашка» назывались. Мама дала мне и Беатрисе по три конфетки. Я прятала их, как у вас говорят, про черный день. Глупо сказала. Дни были черные. Про самый черный день берегла. Закаменели. Прятала, перепрятывала. Мама взяла да обменяла на макароны. Я лежу. Она подходит. Виноватая такая. «Доченька...» Призналась: от безвыходности обменяла на макароны. Сама еле ходит. А я ее ногой в лицо. Всю жизнь буду казнить себя... Но тогда я стала ее ненавидеть. Если бы не вывезли, неизвестно, чем бы все кончилось. Страшно сознаться. Для меня это было потрясение не слабее, чем смерть отца, но длительней. Не знаю, вероятно, я хочу оправдаться, затушевать собственную ничтожность... Временами думаю: это было помешательство.
— Вполне.
— Но самое страшное: потрясение остается со мной как потрясение. Боюсь, на всю жизнь останется... Значит, я не осознала необходимости, не простила маме. Неужели то безумие не ушло?
— Не может быть.
— Может. Киев должны освободить. Я жду. Такая радость, если освободят. Жду, готова к великой радости, а сама негодую, что до сих пор Ленинград в кольце. Душа не признает разумных доводов.
— Инк, ты правильно ждешь: освободят Киев — смогут сосредоточить силы...
— Хотели бы, давно сосредоточили.
— Освобождать много надо.
— Ленинград один.
Я улавливал, что голос Инны набухает слезами. Но я становился настырным, когда в ком-то проявлялось чувство местнического высокомерия. А еще я стремился к справедливости. Что-то или кого-то возвеличивать, унижая при этом все и всех, да еще и добиваться, чтобы ты одобрял, опускаясь до самоунижения, — нет, этого не желала переносить душа.
И вот результат: Инна заплакала, поднялась, полубежит. Я увиваюсь вокруг нее, пробую остановить (как прекрасно мы целовались! Сон-трава, сон-трава!..), каюсь, прошу прощения. Я чувствую себя виноватым за ее разразившееся слезами расстройство, хочу забыть об оправданиях, которые есть у меня, но вместе с тем отношусь к этому, как к уступчивости на минуты. Уступают же взрослые ребенку, если он уросит[6].
Я отчаивался от собственного жалостливого раскаяния, но Инна не только не смилостивилась, даже распаляла свою обиду: всхлипывания учащались, моментами гибельно чудилось, что ее дыхание пресекется от мелькающего вибрирования груди, обтянутой пуховой кофтой.
— Растопчи меня! — крикнул я, не зная, как унять эти каскадные всхлипывания.
Лицом вниз я упал впереди нее.
Раньше Инна будто не слышала, как я моляще виноватился, и словно бы шла сквозь меня: не существую, улетучился. А тут, когда она ступала по мне, я чувствовал, что она делает это сознательно, со злорадным покручиванием каблуков.
Я не глядел вослед Инне. Быстро удалялся вжикающий шелест ее шагов. Оборвалось мое чувство, почти равносильное желанию умереть.
Я лежал раздавленно униженный. Предощущение разочарования и опустошенности накапливалось в сердце еле уловимым ознобом.
Я спутал приближающийся звук с нагнетанием шелеста, летящего издалека по спокойному раздолью озерных тростников. Мальчишкой я частенько рыбачил с братвой — так мы, сверстники из земляночного шанхая, называли себя. Сидишь на берегу, тихо, до того щемяще тихо, точно на всем белом свете повымерли живые существа. Внезапно где-то далеко-далеко раздастся пушистый тоненький звучок, как бы пар пробил в трубе игольчатое отверстие. Но скоро впечатление тонкого истечения пара проходит. Нет, видать, отверстие в трубе быстро увеличивается, словно дырка в тонкой пластинке льда, которую ты продуваешь. Похоже, что пар хлещет упруже, дальше, и если его мощь будет увеличиваться, то он докатит струю до твоего укромного местечка средь камыша. Мгновение спустя ты догадываешься: ведь это сквозняк, ворвавшийся в междугорье, полосой мчится по верхушкам камышей. Гонкий, привычный шелест. Радуешься ему, как порсканью солнечных лучей, отражаемых рябью, зубчатым, инеево-белым лилиям, тяжелым выбросам из воды кольчужно-золотых карпов.
Иллюзию тростникового шелеста оборвало приближение топота. Не успел я вскинуть голову, чтобы увидеть, кто бежит, и вскочить, коль понадобится, а человек уж опустился рядом и подергал волосы на моем затылке, захватив их в щепоть.
Веяние росного запаха над талой землей. Кому ж быть, как не Инне! Пусть не надеется на податливость. А то ведь думает: ей все прощается.
Тормошит, требует перевернуться на спину. Но я расслабился — бессилен шелохнуться. И она рывком, будто шпалу, сама перевернула меня.
Прикосновение ее губ к шее почему-то отзывается во мне легкомысленным взбрыкиванием и хохотком, в котором вьются плотоядные интонации. Понимаю их постыдность, да не могу унять шкодливый хохоток.
Едва Инна приникает щекой к моей щеке и жаром ее дыхания обволакивает ухо, мои руки начинают метаться по ее спине, то злеют, и тогда трещат ее косточки, то вроде бы раскаиваются, увещевают, пуховеют, как во сне, и тогда ладони как бы превращаются в опахала из страусовых перьев и нежно, до истаивания нежно им трогать, огибать кроличий пух кофты, оскальзывающейся на атласе, обтяжной, потому что довоенная, блузки.
Я ни рюмки не выпил у Савиных. Мама, сколько я себя помнил, просила никогда не пить: в нашем роду по ее линии был алкоголиком дед, а по отцовской линии — наш. И все же свое состояние, вызванное поцелуями Инны, я мог связать с действием хмеля. Однажды Максим, мой старший брат, взял тайком в аптеке, где мама работала фармацевтом, пузырек со спиртом, и мы глотнули этой жгучей жидкости, и братва вместе с нами глотнула, и все мы гурьбой шалались в парке, какие-то помутненные, витающие, испытывая блаженное освобождение от стыда.
Поцелуи, объятия с Инной были моими первыми поцелуями и объятиями. Их наркотическое влияние доставляло мне витающее удовольствие, а также и пугало своей, как мнилось, чумовой нестеснительностью. Да разве раньше я мог подумать без брезгливости, что допущу, чтоб чьи-то губы, кроме маминых, прикоснулись к моим губам! А если мамины губы оказывались влажными, то я сердился и обзывал ее слюнявой. Теперь мне не противно. Мне приятны Инкины слюнки, и я смею заводить ладонь под ее кофту и поглаживать атлас над ее грудью.
Обезволенный нежностью Инны, с желанной радостью вовлекаемый в это чувство, в глубине души я надеялся (нет, почти не я, нет, прежний я), что вот-вот неподалеку избавительно аукнет Марат или спугнут нас влюбленные, сбежавшие из Дворца металлургов, откуда через открытые окна медный оркестр выдыхал теплое танго, теплое, как земля на холме и звездная над нею ноябрьская ночь.
И опять я поразился, оторопев, чутью Инны. Как и на противоположном косогоре, она вдруг замерла, не то слушая в сторону маковок холма, не то ожидая «подсказки» из нервных глубин, чтобы точно определить, где находится Марат Касьянов.
Давеча я убедился в безошибочности ее восприятия и попытался подняться со спины, дабы не упустить спасительности момента, но Инна, шаловливо покачивая плечами, заставила меня повалиться на прежнее место: дескать, ты мой пленник, не встанешь, пока не отпущу.
— Гордый... — внезапно передразнила Инна мой басок, волокнисто-тягучие его тона. — До-ос-тойный. Твой Марат размазня. Ясно, не его люблю, увязался. Преследуй, не преследуй... Не люблю — значит, ничего не достигнешь. Раз-маз-зня!
— Успокойся.
Я забоялся, как и недавно, что все, мы отмиловались, и притянул ее к себе.
— Отлипни, Тошонок-мышонок, на верхнем бугре, чуть перевалишь сюда, — камень. На том камне Марат. Не шевелится. Дурачье, не представляете вы, я учую, когда рысь не учует.
— Хвальбушка.
— Размазня. Он. Ты не меньше. Уходим во Дворец. Ты горевал — пригласительные пропадут. Не пропадут. Натанцуемся до упаду.
Порывом она вскочила, хлопнула по юбке, отряхивая травинки, пошла на высокий просвет между Дворцом и зданием театра.
Да что это за черствая торопливость?! Да что это за переменчивость?! Умыкнула из дому. Не постыдилась матери, Марата. Поцелуи. Рыдания. Ожесточение. Ласка. Холодно-деловой уход. А я-то, я?! И я такой же. А Марат? А в ком постоянство поведения: сдержанность, ровная доброта, нежность, не впадающая в наркотическое очумление, честь, не опускающаяся до бесчестья? Мама — вот в ком оно! Станислав Колупаев, Веденей Верстаков — вот и вот!
Эх, люди, люди! Почему, когда вы любите, вы во стократ жесточе обычного?! Почему любовь — потеря стыда, безумие, тайна? Почему, почему перепады настроения, как перепады температур на Луне?
Так или примерно так думал я, тащась за Инной, идущей шустрым шагом беспощадно-беспощадной девчонки. Теперь, когда я записываю это ради попытки понять себя, кое-кого из сверстников, родных и знакомых (никому не понять ни времени, ни человечества), я нахожу, что любовь, особенно первая, обнаруживает нам небеса и пучину, черную бездну и лучистые звезды, красоту и безобразие, умудряет и оглупляет, внушает веру и приучает к безнадежности. А еще она придает желание озабочиваться судьбами народов и служить их благу верой и правдой, а если необходимо — и ложью, чтобы обмануть насилие ради торжества доброты и справедливости. Да, на что еще она открывает глаза? Вот. По существу жизнь — ускользание от одинокости и одиночества, ускользание, заканчивающееся полным одиночеством, но, к счастью, таким, которого уж не ощутить, не осознать.
Должно быть, я думаю так по причинам личного кризиса. Может, не кризиса, а крушения? Допускают, что человек пересознает себя и собственное прошлое не однажды. И сам он и его прошлое, вероятно, окрашиваются тем главным чувством, которое им владеет? Похоже, что сам человек всегда меняет взгляд на себя, меняется, а потому и никогда не достигает беспристрастной истины о себе в прошлом. Да и может ли достичь? Сомневаюсь, при всем желании верить, что все-таки кто-то из нас был, есть, будет безобманно честен перед самим собой. А вероятно ли это? Невероятная, должно быть, вероятность.
Просвет между театром и Дворцом был совсем близко, когда Инна повернула обратно. Я заартачился, не желая возвращаться на гору. Нет, Марат, я заартачился не из-за того, что ты заметил Инну и меня и мог легко п е р е с т р е т ь нас. Не скрою: встреча с тобой предвещала одну стыдобу. И все-таки я противился возвращению на гору, в общем-то, по другим причинам. Невмоготу возвращаться, неловко, досадно, унизительно — вот какими чувствами было охвачено все мое существо, как охвачен магнитно-силовым полем ротор электрического двигателя, находящегося под напряжением. Не могу утверждать, что сознавал их. Теперь, взрослым, не ручаясь за точность, я попробую придать им смысловое выражение. Но вместе с тем подчеркну, что чувства перекладываются на язык ума с куда большими потерями, чем пение соловья на язык букв.
Начало любовных отношений, даже начало, тотчас порождает зависимость. К зависимости в семье от матери, отца (тогда он воевал), брата я привык. К зависимости по работе привыкал. Происходило это мучительно. Зависимость от родителей, которым ты обязан своим рождением и дальнейшей жизнью, чаще всего зависимость добрая, заботливая, где ты не столько подчинен, сколько все, что в возможностях родителей, подчинено благополучию, красоте, защите твоего существования. И вдруг зависимость по работе, где ты никому ничем не обязан и тебе никто, но отношение к тебе окрашено строгостью, не вызываемой, как в первое время мнится, необходимостью, и нет в нем постоянства привычной естественности и сердечности. Но строгое отношение, которое ты быстро приемлешь, за исключением примешивающейся к нему искусственности (она представляется тебе нарочитой), не самое трудное для тебя. Неизбежность строгости внушается тебе исключительной важностью подстанции в мире производства чугуна и стали, без которых не победить проклятого врага. Хотя военные секреты на земле сохраняются в глубокой тайне, все-таки к тем из нас, кто ни при каких обстоятельствах не разгласит з а к р ы т ы х цифр, приходит строго доверительная, она же и вдохновляющая, информация: каждый второй танк, каждое третье артиллерийское орудие, каждый четвертый снаряд из н а ш е г о металла. Однако поток этих танков, орудий, снарядов быстро почти иссякает, если на каких-то пять минут прекратится подача воды, охлаждающей кладку доменных печей. Произойдут чудовищные разрушения, не устранив которые, не сваришь чугуна передельного, а без чугуна мартенам как человеку без пищи и питья, ну, разве что чуть-чуть полегче. Передельный чугун, да еще огненно-жидкий, — главное сырье для получения стали, той самой, снарядной, броневой, орудийной: стали победы. А ведь электропитание домен целиком и полностью зависит от нас и нашей подстанции. Водоснабжение комбината и города — тоже. Так что к строгости отношений я привыкаю через ответственность. И все же, хоть она и велика, ею нельзя прикрыть и оправдать высокомерие, черствость, помыкательство, лесть, доходящую до плебейского самоуничтожения, хвалу и похвальбу, которые о т з ы в а ю т мозговой свихнутостью и потерей совести... Становятся зависимыми даже твои привычки, твоя искренность, твое волеизлияние, твое молчание или твой протест... Все то, как ты себя проявишь, честно ли, подло, может иметь продолжение вопреки твоему желанию. До́ма не будут кружиться вокруг твоего благородного поступка (самоотверженность в природе человека) и сразу постараются забыть твой выверт или постыдный провал, а тут все учтут и запомнят, и прежде всего те, кто поставлен над тобой, и ты не жди, что всегда одобрят правду, за уклончивость пожурят, кривду осудят... Постепенно до тебя дойдет, что семейные понятия о поведении оказываются по-детски наивными, смешными, опасными, если не применяются к таким грозно-подчинительным понятиям, как мировая ситуация, а также внутренняя и внешняя, как соотношение политических, экономических, военных сил, как обстоятельства, которые создались в цехе, на заводе, в городе, республике, стране...
Но тебе вовсе не легче будет примирять простое домашнее сознание, подпитанное в школе противоречивостью явлений природы и природы человека, земли, людей, мыслей и практического их применения, совсем не легче примирять его с новыми для тебя сложностями, которые ты обнаружишь в мирах, называемых трудом, политикой, общественной психологией.
Похоже, что в моем неожиданном нежелании возвращаться на холм, выказывался мой подспудный протест против новой зависимости — любовной. За ним скрывалось еще и мое стремление остаться верным дружбе с тобой, Марат, которая для меня была сложной зависимостью. Видно, подсознание пыталось предотвратить мою измену жертвенности. И, похоже, я артачился прежде всего против любовной зависимости. Мое лицо мыла только мама, и то в раннем детстве, и вот мое лицо моют руки Инны. Пусть я люблю ее, но ведь есть мамины руки, родные, а ее — чужие. Инна может увести меня откуда угодно и когда угодно. Может позвать на танцы и тут же повернуть обратно. В семье мною никто не помыкал. Отец не помыкал. Я ходил со свободными плечами, к моим губам прикасался только ветер, снег, дождь. И вот Инка будто присвоила мои плечи: может обнимать их, виснуть на них. И губы мои — не мои. А уж то, что Инка топталась коленями на моих ребрышках, — это, как в драке, когда тебя свалил противник и, чтобы ты не вырывался, давит тебя коленями,, словно хочет вмять в землю. Недаром, сидя с Инкой за партой, я чувствовал, будто бы попадаю в рабство ее дыханию, напоминающему аромат сон-травы.
Так оно, конечно, и было: под слоем внешних причин, воспринимаемых поверхностью ума, скрывались глубокие причины, до которых надо докапываться, притом докапываться не часами, не месяцами, а годами, десятилетиями.
Человек уступчив, кромешно уступчив. Пусть интуитивно, но я не желал, чтобы над волей моего тела и моего «я» властвовала Инна. Тем не менее, едва она рассердилась, мое стремление оградить себя от новой зависимости закончилось уступкой. Я побежал за Инной, косясь, как и она, на черный твой силуэт, Марат, чтобы, лишь только ты кинешься за нами, припуститься от тебя изо всех сил.
Инна бежала к темным кустам. Они напоминали копну сена. Я догадался, что это сирень, одна она не опала, потому и не сквозит, хотя мы бежим по косогору на свет завода.
Из-за сирени, еще не отдышавшись, Инна крикнула:
— Теперь, Маратик, уходи. Мы ляжем спать.
Той осенней благодатной ночью я узнал натуру Инны, и во мне стала привычной опаска перед ее неожиданными выходками. Тогда я ужаснулся ее словам: «Теперь, Маратик, уходи. Мы ляжем спать». Стыд за бесстыдство ее слов, оскорбленность, что она относится ко мне так, как будто у меня нет собственной воли, страх за тебя, Марат, — по всему этому я не мог оставаться в состоянии покорного бездействия.
Я пошел к беленым каменным домикам, теснившимся в треугольнике между тремя дорогами. Инна мигом оказалась передо мной. Она смотрела снизу вверх с такой злостью, что я сразу стушевался.
— Ты что, очумел?
— Ничего я...
— Ах, ты оглох! Повторить, что крикнула?
— Слыхал.
— Ты что, не любишь меня?
— Ведь...
— Договаривай.
— ...совестно.
— Марат, если б я то же крикнула, был бы при мне, он бы в тебя камнями.
— Почему?
— Чтоб поворачивал оглобли. Он бы мои ноги бросился целовать, а ты улизнуть собрался. Хочешь, позову Марата? Прикажу: «Целуй ноги!..» Думаешь, слабо?
— Тебе ничего не «слабо».
— Он за мной гоняется, Вовчик гоняется. Проклятые, устроили блокаду!
— Ведь нравишься!
— Маршал Тош, ты — глупышкин.
Инна обернулась. Понуро-униженный силуэт Марата медально чеканился на фоне надхолмного небосклона.
Вероятно потому, что ей действительно досадила твоя, Марат, неотвязность, Инна принялась совестить тебя за потерю самолюбия. Она совестила тебя шепотом. Шепот не был у нее в привычке. Громкоголосая, словно бы желающая, чтобы все вокруг слышали ее, и вдруг — шепот. И я поверил, что на самом деле ей стало невмочь сносить твое и Вовчика ухаживание (и этот шабалдай туда же!), но почему-то я подумал, что п р и к р ы т ь с я от вас она хочет мною, а после, за ненадобностью, отошьет да так твердо отошьет!
Ты молчал, неподвижный, как дерево. Она схватила меня за руку, утянула за сирень и, так как я уклонялся от поцелуев, принялась целовать свои ладони, целовать с причмоком, с прихлюпом, с прищелком, напоминавшим металлическое клацанье «Тирриля».
Мой дед, Никита Захарович, когда мама поступала вопреки его желанию, до того всегда ругался, гримасничая, выкручиваясь туловищем, что нам с Максимом казалось — рехнулся старый. Мама, которая, как она говорит, повидала в молодости всяких-превсяких чудищ в человеческой образине, всегда успокаивала нас: «Бесится. Кто рехнется, таких сроду-роду не приведись встретить. Жить с ними бок о бок — страшная казнь. За грех — не иначе».
Инна бесилась. С тех пор я всего насмотрелся среди людей. Вероятно, с излишком пришлось наблюдать бесившихся. Пытался понять природу этих нервных извержений. Их природа многопричинна, как и природа любой страсти, находящейся как бы между нормальной страстью и пагубной, безудержной, больной. Мы привыкли искать причины человеческого поведения в том, что вот только что произошло или что было день тому назад, неделю, месяц. Во временах, отстоящих от нас чуть подальше, мы не часто ищем необходимые ответы. И совсем редко ищем их в давнем. Внешняя красота, подобно богатству, родовитости, крупному чину, является условием для неистовства, произвола, самонадеянности... Не парадокс ли это, Марат: красота на службе жестокости? Впрочем, чему тут удивляться? Древняя причина для скорбей и зла. Инна бесится от безотчетного стремления к свободе поступать как заблагорассудится. Сейчас не без смущения я предполагаю, что так могли темно и абсурдно отыгрываться на нас блокадные страдания Инны. Месть не по назначению — не такая уж редкость, и мне в диковинку, что никто ее не замечает. Увы, за все, не отомщенное истинным виновникам твоих невзгод, бед, потрясений, расплачиваются прежде всего самые близкие наши люди. И третье: издеваться за любовь — тоже в природе человека. В этом, единственно в этом, я отдавал себе отчет в ту предпраздничную ночь посреди войны и побаивался, как бы ты не покончил с собой. И едва губительные звуки Инкиных поцелуев погнали тебя к маковкам холма, я без промедления рванул за тобой. Ты, вероятно, решил, что вослед тебе бежит Инна, и оглянулся, и я сразу же отстал, услышав твой надсадно-свирепый выкрик:
— Пыр-редатель!
Я хлопнулся в траву. Я чувствовал себя обиженным и виноватым, досадовал и раскаивался, катался по земле и замирал, постепенно впадая в состояние почти бездыханного отчаяния.
Пришла Инна. Сидела у меня в ногах. Спина слегка вогнута. Пух кроличьей кофты какой-то дымно-лунный. Ладони прижаты к щекам. Вроде наблюдает за взвихриванием и сниканием заводских зарев. Но вполне вероятно, что закрыла глаза и пытается понять саму себя.
Как ты думаешь, Марат, можем ли мы понять самих себя? Лично я думаю, что много в нас неуследимого. Неуследим ток крови, клеточный обмен, перегруппировка нейронов... Неуследимость такого толка я не собираюсь распространять на движение чувств и мыслей. Мы схватываем их, но это схватывание я уподобляю схватыванию вспышек солнца на поверхности водопада, молниевых взлетов рыб внутри его потока, роению радужных капель над бучилом. Мало, ничтожно мало мы схватываем в себе и вовне. Если спросить человека вечером, о чем он думал, что представлялось ему, какие предобразы, сравнения, не нашедшие взаимосвязи, побуждения плутали в лабиринтах его подкорки, то он назовет лишь немногое, все равно что возьмет с бесконечного конвейера, который несет на себе пшеницу, всего-навсего несколько зерен. Если спросить авиапассажира, перелетевшего из Москвы в Хабаровск, что он видел с самолета и что при этом происходило в его внутреннем мире, то он разочарует нас скудным объемом информации о пространстве и о себе. Дело тут не в слабости памяти: в слишком неразвитой способности самослежения и восприятия видов земли и неба на огромной скорости.
Если Инна и пыталась понять саму себя, то, вероятно, лишь в пределах происходившего в те вечер и ночь. Боюсь, Марат, ты заподозришь меня в попытке занизить умственное развитие Инны. Никто не может быть предельно объективным, однако в данном случае я руководствуюсь единственным желанием: точно воспроизвести, к т о был к е м. Тогда она, на мой взгляд, являла собой существо по преимуществу рефлекторное, эмоциональное, в ней развивались сферы чувств. Позже она неожиданно развилась, как натура художественная, интеллектуальная, к чему я долго относился с подозрением, предполагая, что ей помогает многоопытный редактор, может, даже перебеливает за нее очерки, рассказы, эссе. Подлость разума — тяжелый порок. Я не пытаюсь этого скрывать. К счастью, для меня подлость разума эпизодична.
Я отказался от домысла, что кто-то занимается агломерацией произведений Инны, едва она сошла на перрон нашего с тобой родного города. Это было в конце пятидесятых годов. Ее встречала горстка местных литераторов. Через одного из них, дерзко-честного прозаика Михаила Прохорова, рассказы которого критиковались на недавних совещаниях, я узнал о приезде Инны и напросился ее встречать. Мы с Прохоровым создали клуб интеллигенции, он захаживал ко мне в лабораторию и домой. Инна чуть ли не с подножки вагона начала высмеивать досужие замечания в адрес его рассказов, подавая это так, будто распекает его с трибуны:
— Позволь, Михаил... Как ваша фамилия? Неважно, я тебя не читала, но я скажу, как надо писать. Здесь товарищи приводили цитату из вашего опуса: «Жизнь в сущности аквариум: плаваешь от стенки к стенке, зароешься в песочек...» Как у тебя повернулось перо? Ты чью картошку лопаешь? На чьих трамваях раскатываешься?
Михаил подал реплику словно бы из зала:
— На чьей мартеновской печи вкалывал?
— Ты меня не собьешь демагогической подсказкой! Жизнь, видите ли, у него аквариум! Вы не нюхали жизни. Ты ко мне обратись. Все изложу. Я вас не читала, но об чем писать, мне наперечет известно.
— Фразу-то вы из уст моего героя вытащили. Не надо отождествлять автора и героя.
— Не должно быть таких героев.
— Вы сначала почитайте...
— Времени для пустяков нет. Ему, ведите ли, критика не по нутру. Полемику развел. Ты цыплят разводи. Поддержка сельскому хозяйству. А то, видите ли, — аквариум.
Другой род занятий, а повод для потехи равнозначный: невежество. И меня, случалось, учили, как создавать печь прямого восстановления железа, и я потешался над непроходимой беззастенчивостью своих «учителей». Вот я сразу и снял подозрение, что за мнимым авторством Инны стоит мощный редактор, он же — маститый писатель.
После, Марат, были у меня с Инной такие счастливые, несбыточно счастливые события... Но о них я не смею, Марат, писать, чтоб ты меня не проклял. До них я не подозревал, что вероятно такое счастье!
Я забежал на много лет вперед. И отступлю обратно, в прошлое, не ради укора тебе, Марат, ради устыжения.
Инна сидела у меня в ногах. Казалось, что она наблюдает за пульсацией заводских зарев. Наивность, благостная наивность.
— Ты мог бы, — полуобернувшись, спросила она, — жить с нами на Маяковке?
Никогда раньше я не думал жить не у себя дома. То, что происходило в последние часы на Театральной горе, настроило меня на чувство, что все это понарошку, игра во взрослость. Ничего не оставалось, как слукавить.
— Жить снами я не сумею.
— Не момент каламбурить. Сможешь перейти к нам в семью?
— Мама не отпустит.
— Попробуй отпроситься.
— Кабы отец не на фронте... Дед совсем сдает. Я за большака в семье.
— Максима забыл.
— Максим слабосильный. Весной грунтовая вода поперла в погреб. Целую неделю черпали и таскали. Забот по дому проваленная тьма!
— Ну уж, ну уж!
— Точневич.
— Прекрати!
— Чего ты?
— Легкомысленные словечки... Отпрашиваться глупо. Не решишься — будешь пропадать без счастья.
— У нас, ежли кто... В общем, издеваются: «Вышел взамуж».
— Идиотничают. Сейчас же идем к нам.
— Твоя-то мама...
— Я говорила ей.
— И что?
— Не сомневайся.
— Я тоже должен сказать.
— Завтра.
— Мама глаз не сомкнет, если не вернусь. Отложим на день.
— Сегодня.
— Пожалей, а?
— Проверила я тебя.
— Проверила?
— Сполна.
К той минуте, когда Инна сказала, что проверила меня, сквозь мое смятение начала прорываться решимость: «Маяковка?! Стыдно. Но ведь...» И вдруг: проверила! Оскорбление в самое сердце. Испытывала! Я-то развесил уши, волнуюсь. Всего лишь испытывала. Не нужен я ей. Матери с Беатрисой — тем более. Кошке игрушки, мышке слезки. Все это я прокричал Инне, рассвирепелый, вскочил и — в темноту. Инна смутилась, пролепетала вослед:
— Ты не разобрал, ты не разобрал...
Вот, Марат, я и подступил к тебе, которого не подозревал. Не стану расшаркиваться: дескать, не верится, что ты это сделал. Верится. Обычный поступок для нравов тогдашних парней. Только понять до конца не могу, как человек с твоей душой так о п р о к у д и л с я.
Сильно же ты его швырнул, тот обломок кирпича, не хуже фронтового танкобойца: кирпич аж шепелявил на лету. Повезло нам! Угодил он мне в голову, выше виска, и как-то спасительно-странно кувыркнулся и срикошетил. И все-таки и при том, что он срикошетил, у меня не хватило силенок перевалить через холм. Я рухнул под лиственницей. На ее иголках лежалось лучше некуда: мягко, тепло, душисто. Если бы только не ощущение, что тебя запрокидывает на спину и поднимает вверх тормашками. Ты, вероятно, швырнул кирпич, а попал ли — не глянул. Что тебе Антон, когда есть Инна, пусть и ускользающая издевательница? Перед ней можно забыть о достоинстве, о самолюбии, ей можно прощать что угодно. А друга, виноват ли, не виноват, можно ухлопать незаметным для себя образом.
Недели полторы я не ходил в школу, а ты испытывал релейную защиту в прокатных цехах. Мы не виделись, ты думал, что я уклоняюсь от встреч с тобой по причине: з н а е т к о ш к а, ч ь е м я с о с ъ е л а. А я, как ворчала мама, дурную башку заживлял. Шишка быстро спа́ла. Пролом тоже быстро затянулся. Подорожник целебно действовал. Но все-таки полторы недели я отболел. Волосы я не выстригал, чтоб ни ты, ни Инка не догадались. Инка, правда, чуть не застукала меня. Приехала якобы по поручению к л а с с н о й, Нины Павловны, почему-де пропускаю уроки. Инка покамест в сенях с моим дедом знакомилась, я надел кепку и телогрейку, потом увел ее на улицу.
По неопытности человек равняется на прошлые отношения. Я наметил, хотя и похолодало, что мы поднимемся на Сундук-гору, где среди скал есть ниша, устеленная полынью. Заветрие, жги костерок из перекати-поля, милуйся. Прыткость моего воображения не встречала никаких преград: никого в нише не окажется, никто нас не спугнет. Тут все и решится: Инна поклянется, что строго-настрого запретит Марату страдать о ней, и больше не позволит Володьке притаскивать продукты, а пить у них — тем более, потому что ей и самой стыдно, и, вероятно, всегда будет стыдно, что он завалился на кровати в ее комнатке.
Инна, едва я намекнул, что на Сундук-горе есть уютное укрытие, так посмотрела на меня, словно я рехнулся! Больше я ни о чем не решался заговаривать. Зачем? Все остальное ничтожно.
С заката тянуло тягучим холодом. На телогрейке не было пуговиц. Прошлой весной повыдрали с «мясом» в трамваях. Да и не привык я застегиваться, всегда ходил н а р а с т о п а ш к у. Меня стало познабливать, я запахнулся.
Инна была в зеленой вязаной шапочке с толстым рубчиком. Вертикальный рубчик да еще высокий, точно султан, помпон на шапочке — от этого Инна казалась гордой и такой же стройной, как дворянская барышня. То же впечатление создавало тонкого сукна пальто цвета электри́к. Я был электриком, но не знал, что есть цвет электрик.
Инна меня просветила. На пальто, сходном с офицерской шинелью царских времен, от ворота до пояса сиял нашитый на полу пунктир серебряных пуговиц.
Грустно я засматривался на Инну. Шла она чужим чужая. А одежонка моя была так бедна и скудна рядом с ее, нарядной и яркой, что я устыдился, как мог мечтать о чем-то серьезном между нами. Недостижима. Несовместимое не совместить. Не меньше я страдал и от того, что мне раскрылась человеческая переменчивость. Я замечал и раньше, что люди оборачиваются самым неожиданным образом, но это еще не воспринималось мною, как черта, присущая людям, притом жуткая черта. Я мучительно переживал свое открытие не только потому, что оно касалось моей судьбы и касаться будет, не обещая радости, а прежде всего потому, что оно обнаруживало несовершенство людей (значит, они хуже, чем я думаю о них) и не обещало, что я не натолкнусь в них на другие черты, обрушивающие душу в неприкаянность.
Позже, вспоминая Инну и себя, бредущих сквозь ветровой закат, я отнес свое открытие к бесценно-дорогим: подлинный человек начинается с мгновения, когда его ужаснет людское несовершенство и он станет страдать из-за этого еще мучительней, чем из-за собственной неидеальности.
Ты должен помнить, Марат, котельню возле рудопромывочного ручья. На всем нашем участке не было осветительных лампочек, и лишь возле котельни горела одна. Она висела под эмалированным абажуром с широкущими, как дамская шляпа, полями. Она отбрасывала на мерцающее угольное крошево белесый круг; за краем круга чернота земли казалась черней сапожного вара. Мостик над ручьем, когда по нему ехали или шли, брыкался залитыми смоляной чернотой бревнами. Я попробовал остановить здесь Инну. Сама темень, чтоб обнять и поцеловать. Но Инна рывком отстранилась и, так как я пытался схватить ее за плечо, за локоть, даже за хлястик с четырьмя серебряными пуговицами, побежала. Остановилась только в электрическом кругу. Я не гнался за ней. Она ждала, пока я топал к столбу тяжелым шагом угрюмого мужчины. У Инны (чего я ей подлого сделал?) было мстительное лицо.
— Что ты? — в невольном замешательстве спросил Инну.
— Что да почто?..
Зубатиться с Инной я не собирался. Чем обостренней она злилась, тем настоятельней меня влекло желание испытать ее недавнюю благосклонно-шальную ласковость. Хоть и смущало меня это желание — порочное, — я чувствовал, что его не усовестить: нет на него удержу.
— Инк, объясни все-таки, что с тобой?
— Что есть, то и есть.
— Причину спрашиваю.
— Тебя не касается.
— Чего ж тогда?..
— Вы все дурачье.
— Хорошо, мы — дурачье. Умница, откройся, чем ты голову себе заморочила?
— Ничем.
— А, ты объяснить не можешь.
— Радуйся. Подскакивай до неба.
— Ты всех дурачишь, а у самой малость того... шестеренка за шестеренку.
— Не будешь радоваться?
— Не собираюсь.
— Ты беспрестанно должен радоваться.
— С какой стати?
— Театральную гору забыл?
Я вспомнил, Марат, до кожного ощущения вспомнил, какой фофан был у меня повыше виска от твоего камня, поэтому и ответил с намеком.
Инне примнилось, будто я хотел бы забыть, как она была нежна со мной.
— Правильно говорят девчонки: у мальчишек никакой благодарности.
Ее ладонь накрыла мой подбородок, ноготь большого пальца вонзился в скулу, остальные пальцы смяли щеку.
— Не хватай за лицо!
Инка явно намеренно злила меня, чтобы в ответ на мое возмущение уязвиться и деть волю своему темному настроению.
— Ты голос повышать?! — Ее ладонь ссунулась к моему носу, пальцы как бы начали сгребать в жменю щеку и губы. Я ударил Инку по плечу. Бешено получилось, неуследимо. От боли и неожиданности она перекосилась. Я ощутил себя подлым человеком, хотел зареветь, чтоб она забыла об этом необязательном ударе, но стал падать навзничь, толкнутый ее маленькими, принявшими от мести пикообразную форму кулаками.
Не зря в школе, увлекаясь французской борьбой, я тренировался переворачиваться во время падения на спину. Благодаря этому не расшиб затылок. Когда Инка одолевала бегом черный склон, над гребнем которого выступало коромысло трамвайной мачты, я пожалел, что не учился верткости общения. Сейчас бы я сумел переломить в себе чувство оскорбленности, задержал бы Инку извинительными словами, пусть и нет их в душе. Инка бы покапризничала, поунижала, потом пошла на гору, где укромная ниша, и не было бы у меня тревоги о самоотречении.
Помнишь ли ты, Марат, как и где мы встретились через полторы недели? Около высоковольтной лаборатории. Я подходил к ней, ты выходил оттуда. Я нес на проверку индикатор. Нес в длинном трубчатом чехле типа тех, в каких студенты носят чертежи. Поскольку я думал, что кое-кем из-за чехла воспринимаюсь как студент, то малость чувствовал себя поважневшим. Ты, похоже, подловил на моем лице спесивость и все еще не мог смириться с тем, что Инна в ы д е л и л а меня, потому, вероятно, и сказал:
— Как мы возвеличились в собственных глазах!
— Точневич.
Явно, ты готовился к уничтожающему разговору со мной. Не сужу: и я готовился к нему, но не для нападок.
— Торжество лопоухого цуцика.
— Лопоухий? Вполне.
— Цуцик.
— Пусть. Но не завиртник.
— Кхы-кхы-кхы. Мелкокалиберный.
— Какие мы злопыхатели!
— А вы, какие вы исключительно благородные. У, предатель.
— Обзывайся не обзывайся — от этого Инка не влюбится в тебя.
— Раз люблю, меня должны любить.
— Должны, если в долг взяли.
— Меня будут любить. Насчет себя не заблуждайся. Инке желательна роль солнца. Она солнце, мы планеты. С тобой забавляются. Растаял, как сахар в кипятке.
— Любишь — зачем же клеветать? — Молчание.
Я вошел в лабораторию. Пока проверяли лампочку индикатора, воздействуя на нее высоковольтным электричеством, да испытывали изоляционную способность бакелитовых изжелта-коричневых трубок, выдвигавшихся одна из другой (в переднюю вделана лампочка), я проникался тем, что ты не ответил. Почему-то я не стал ликовать, хотя ты заткнулся, по «заслуге» заткнулся. Всех «почему-то» не объяснить. Ты меня кирпичом... Но я не испытывал к тебе враждебности. Бесхарактерность? Всепрощенчество? Может, да, может, нет. Милость счастливого избранника? Такого понятия во мне не было, ощущения — тоже. Напротив, было чувство краха. Уличили — и хватило совести промолчать? Пожалуй. И все-таки я проникался другим, впервые проникался. Власть над собой — вот чем я проникался. Конечно, конечно, Марат, ты спохватился. Власть над собой выше всяких «спохватился», «испугался», «опамятовался»... Власть над собой — такой акт воли по отношению к самому себе, посредством которого человек останавливается, чтобы понять, куда он идет, кем становится, до чего докатится. Не тогда я постиг, что власть над собой трудней и сложней, чем власть над ближними и подчиненными. Но тогда я догадался, что с помощью власти над собой люди могут совершить не меньше прекрасного, чем властью над другими.
Когда нас как бы преследуют неудачи, неприятности, несчастья, мы невольно ищем причины этого в нашем личном поведении, если чем-то в нем мы были мучительно до раскаяния недовольны. То, что стало происходить на подстанции, я упорно увязывал со своей размолвкой с Инной и раздором с тобой, Марат. Я не суеверен, но это увязывание всякий раз наводило меня на мнительное подозрение: «Неужели возмездие?!»
Все началось с появления «земли»: свалилась в нулевое положение стрелка вольтметра на фидере, питающем воздуходувную машину.
Ваттметр отражал нагрузку, а вот напряжение перестало фиксироваться, будто исчезло. На самом деле оно не исчезло: машина ведь не прекращала нагнетать дутье на домну.
Возникновение «земли» на подстанции — зловещий признак, как пробоина в днище корабля. Да, в смысле опасности, которая может обернуться катастрофой. Это тревожное сопоставление содержит в себе и различие: пробоина в корабле способствует втеканию воды, а она же в бронировке кабеля — утечке электричества в землю. В общем, «земля» — вид замыкания, которое не всегда быстро выдает себя. По моим наблюдениям, оно даже любит таиться: возникнет, нагонит страху, пропадет, потом опять и опять появляется, чтобы напоследок натворить бед.
Чтобы избежать аварии, Станислав Колупаев и я перевели воздуходувную машину на соседний фидер. Благодушием мы не страдали (слишком опасно в нашей роли), а тут, выкурив по «беломорине», малость рассолодели: полулежим на стульях, жмуримся, позевываем. А чего? Избавились от чудовищной, по всей вероятности, угрозы.
Поспешили: присутствие «земли» обнаружилось по другому вольтметру, правда, его стрелка не упала в нулевое положение, всего лишь отклонилась, ложно указывая на потерю напряжения в тысячу вольт.
Налицо была блуждающая «земля». Станислав родился в таежной деревеньке, жмущейся к реке Лене, потому и называл эту «землю» с охотничьим привкусом, как называют медведя, не залегшего осенью на зимнюю спячку.
Он позвонил начальнику смены Грозовскому, внятно, словно продиктовал краткую телеграмму, проговорил в черную решетку трубки:
— Снова объявился шатун. Не перейти ли на резервную систему шин?
Начальник смены Грозовский отличался от своих коллег поразительной графической памятью. У него не было надобности в листании альбома подстанционных схем, толсто начерченных тушью. Прикроет длинные веки, они даже как бы вытянутся еще, и полностью представит себе нужную схему. Обычно он принимал решения без отлагательства и проверочных уточнений. Что может быть спасительней в моменты, когда требуется молниеносность решений?! Случалось и так, что он медлил, вроде бы от растерянности, тогда в наушнике минутами толклось его меленькое кхеканье. Так произошло и сейчас, затем он сказал:
— Надо взглянуть на вашего шатуна, товарищ Колупаев.
— Будем ждать, Михаил Матвеич. Тем не менее я заготовлю наряд для перехода с системы на систему.
— Не спешите.
Грозовский ходил на редкость длинными шагами. Пока двигается за щитом управления, выйдя из коридора, прилегающего к диспетчерской, на слух тебе кажется, что, подняв ногу для шага, он подержит ее в воздухе, потом ступит, основательно ступит, тяжко. Среди кабельщиков был украинец из Мариуполя — Легкоступ. И действительно, ходил он быстро, почти неслышно по нашему на втором этаже скрипуче сухому деревянному полу. По контрасту с ним мы называли Грозовского Тяжелоступом. Странно: худой он был, по-дрофьи тонконогий, но ходил слишком весомо и медленно.
Пока Грозовский доступал до пульта да согнул крючком указательный палец, чтобы постучать им в стекло вольтметра (проверить, нет ли в приборе заедания), а стрелка уж стоит на том делении шкалы, которое во время градуировки выделяется особо заметной черточкой. Черточка закрепляет самый распространенный на заводе стандарт высоковольтного напряжения: 3,15 кв.
— Никакого падения, — сказал он, оглянувшись на Станислава.
Станислав выписывал наряд, я следил за показанием приборов в левом крыле пульта.
— Смотрите внимательно, Михаил Матвеич.
— Посмотрел.
Станислав возмутился.
— Минуту назад было падение.
Застегнув и одернув на ходу кургузый пиджачок, он подошел к Грозовскому. Одновременно с ним подошел и я. Да, напряжение, которое показывал вольтметр, возросло до нормального.
— Скажите, пожалуйста, товарищ Колупаев, и вы, Готовцев, не производились ли в последние дни взрывные или земляные работы вблизи подстанции?
Доброжелательная торжественность Грозовского была привычна для нас, но мы не переставали ей удивляться, замерли с внимательно-светлыми глазами.
— Не слышали. Не видели.
— Благодарю.
Единственным изъяном вежливого Грозовского было то, что он, похоже, не считал нужным запоминать имена-отчества. Однажды Станислав высказал догадку, что якобы привычка обращаться по фамилии осталась у Грозовского от юности, когда он верховодил среди городской молодежи: тот, мол, заквас и бродит в сознании.
— А вежливость от чего осталась?
— Природная, мож быть. Мож быть, воспитал. Дядя, брат моей матери, до сих пор воспитывает характер. Вообще-то, у Михаила Матвеича было... На него заявили. Долго тянулось. Обвиняют, он ни в какую: ложь. Отклонил. С виду тюхтяй — свинцовые ноги...
— Против клеветы легко выдержать.
— Поплюй через плечо. Тьфу, тьфу, тьфу. И возьмись за что-нибудь деревянное. За стол. Немедленно.
Грозовский кхекал, прохаживаясь вдоль пульта. По его просьбе, интересуясь взрывами и земляными работами, мы звонили диспетчеру доменного цеха. Легкие взрывы были — рвали настыли в чугуновозных ковшах, земляные работы не производились.
— Товарищ Колупаев и вы, товарищ Готовцев, осенью, помнится, допекала «земля»...
— После дождя.
— Моя болезнь и лечение в санатории...
— Без вас мы ее не обнаружили. Холод. Залегла в спячку.
— Думаете — та же самая?
— Та на щите выскакивала.
— Многовато старых кабелей.
— Послужат еще. Результаты летней кенотронки спокойные. Запишите в журнал для товарища Верстакова: надо произвести внешний осмотр проводки пульта управления и прозвонить ее мегером.
— Прямой смысл, Михаил Матвеич. Мы грешили на кабели, корень зла, мож быть, во вторичной коммутации.
Грозовский прекратил кхеканье. Губы широкие, какие-то онемелые, будто он только что пришел с мороза, выпячиваясь, дернулись и протаяли застенчивой улыбкой. Я заметил: он всегда веселел, когда Станислав применял выражение «корень зла», лицо теряло понурость, становилось благодарно-ласковым, как морда усталого коня, отпущенного ввечеру пастись до восхода солнца.
Станислав никогда не сидел без курева («голодать буду — на курево наскребу»). Грозовский вспомнил об этом, что легко прочлось по глазам, и снова его лицо стало понурым. Станислав, будучи добрым человеком, строго придерживался крестьянского правила: любишь кататься — люби и саночки возить. Грозовский, которому жена выдавала деньги лишь на обед и на трамвайные проезды, копейка в копейку, ни больше ни меньше, считался неисправимым «стрелком», хотя и редко просил закурить. Так вот, Грозовский вспомнил, что Станислав богат куревом, но принципиален, а Станислав при его зоркости, вероятно, уловил во взгляде Грозовского дымную мечту курильщика и насупился. («Не угощу — и все. Что характерно — поважаем. Корень зла... Нельзя поважать».)
Угостил Грозовского табаком я. Мне нравилось, что Станислав почти никогда не потворствует недостаткам тех людей, с которыми соотносится по работе. Я поступил вопреки его обыкновению. Слабодушие. Сознаюсь, однако, что прежде всего сделал я это по боязни: если не пожалею Грозовского, как бы что-нибудь страшное не наделала «земля».
Назавтра же Верстаков отыскал «землю» (даже ему это удалось трудно) в сети вторичной коммутации.
Ликвидацию «земли» я воспринял как загадочный отзыв на мое «курительное сострадание» Грозовскому. Я надеялся, что оно поможет еще смягчению моей вины перед Инной и Маратом.
Чувство опаски, даже когда к нему примешиваются мистические подозрения, не отличается склонностью к устойчивости. Чуть полегчало на душе, оно мигом улетучится. Забывчивое животное человек, забывчиво небдительное. Либо ты, Марат, либо кто-то из тех, кому доведется прочесть этот досадливый вывод, вы наверняка обвините меня в скоропалительности. Скажете: вывод без достаточных оснований. Советую-вспомнить самих себя, совестливо, беспощадно. Иной как что: не бывает, невозможно, клевета. А у самого то, что опротестовывает, — на каждом шагу. Привычка врать со всей правдивостью, защитная беспамятливость, полное забвение того, что стыдно помнить о себе, — вот на какой психологической, личностно психологической, общественно психологической основе возникает обвинение правды в клевете. Впрочем, прошу прощения. Вполне вероятно, что вы примете мои соображения или найдете; что над ними стоит задуматься. Нет, я не претендую на безоговорочное признание своих мыслей. Я ищу согласия, исходя из собственного опыта, который, представляется мне, носит объективный характер. Но узурпировать чье-то согласие, нет, это не в моей натуре. Однолинейность мешает выявлению истины, губит ее. Истина многообразна, она создается в атмосфере свободы мнений.
Так вот, я помнить не помнил о чувстве опаски, спустившись в коридор управления для санитарно-гигиенических работ, что ли. Понимаете (ты-то, Марат, понимаешь), тут поддерживается почти стерильная чистота, так что при надобности в коридоре управления без особого риска можно проводить сложные хирургические операции.
Едва я вошел в коридор управления, явилось ощущение светлоты и свежести. Такое ощущение возникает, когда попадаешь в помещение, подготовленное к празднику. Это сходство вызывалось потоком электрического света. Широкой полосой улетал в грифельно-сизую даль коридора пол, набранный из красно-желтой метлахской плитки. Черным лаком отливали приводы масляных выключателей, тяжелые, округлые по полу, угловато-суставчатые по-над панелями. Реле максимальные мгновенные казались телескопически выдвинутыми из стен. Косо заглубляясь вверх, темнели амбразуроподобные отверстия. Через них, слегка заслоненных трансформаторами тока (они вмурованы в нижнюю часть проема), можно увидеть в сутеми второго этажа массивные, красной меди ножи разъединителей, вогнанные в столь же массивные красно-медные губки, разноцветные ряды горизонтальных шин, что прикреплены к яично-белым изоляторам. Здесь, где простор, как в дворцовом зале, и бессонно сторожкое эхо, любое движение улавливается и продолжается пересыпкой шороха, шелеста, чирканья, шеборшания. Подошвы моих ботинок были из фибры, костяной твердости. Скользнешь, крутнешься, оступишься — воздух распорется, расщепится, зашурхает от писка, свиристения, протяжного звука, начинающегося с легкого удара и подобного в целом звуку рубанка, строгающего доску. Во всем этом есть радостная приятность, как в рокотах шустрого эха над перекатом, дробящим отражение обрывистых скал гранитной горы. Но слуховую жажду вызывают у меня не эти звуки, временные в коридоре управления, а те, которые живут в его тишине. Чтобы воспринять их красоту, надо замереть на нет, и тогда уловишь литой гул масляных выключателей: он неотделим от тишины. Масляные выключатели находятся за стенами в своих взрывоустойчивых камерах. И тишина и гул плотны, ровны, дремотны. Однако их дремотность мнится как степная, на рассвете, летом: вот-вот обозначит себя кузнечик-скрипач. И, действительно, стрекот. Но не кузнечик потерся зубчатыми, сухо-жесткими ногами о лощеные крылья: в подстекольной пустоте реле вздрогнули какие-то пружинки, колесики, рычажки, взбудораженные таинственным беспокойством электронов. Редки стрекоты, прыгучи, звучность их подобна звучности перегорелых вольфрамовых нитей в пустоте колб ламп-киловатток. Попрошивали стрекоты воздух, угловато-острые, хоть и невидимые, мерцающие без мерцания, и сразу тишина отслоилась от гула масляников. А ты все не шелохнешься. Стрекоты, как ни восхитительны, как ни веселы, не утолили слуховой жажды. Да и не прекратились они, лишь прервались, глядишь, скоро их узорные прошвы, опять же угловато-острые, начнут вырисовываться в тишине. Нет, ухо по-прежнему радо им, но ждет-то оно, как ждешь вослед за скрипкою виолончель, контрабас, орган, чтобы п о д а л о г о л о с шинное помещение. Звуки рождаются там. Они басовиты, туги, рокотливы. Ну вот! Отрада, отрада! Раздалось тягучее и такое вязкое, что его не проткнуть штыковым звуком, брунжание. Вероятно, от внезапной перегрузки на двигателях домны, воздуходувной подстанции, газоочистке почти невпроворот тяжело стало высоковольтному току, он едва не надорвался, чтобы справиться с этой перегрузкой, потому и прокатилась по шинам надсадная силовая конвульсия и вызвала в местах перемычек дрожь, которая мощно отдалась в многометровой меди на всех трех уровнях прекрасным, аж дух захватывает, брунжанием, таким огромным, как если бы разом дернули струну у десятков тысяч контрабасов.
Желанно, на редкость желанно пребывание в коридоре управления, но в тот день я свел его на нет.
Чтобы работать, я захватил ручной мех — две планки вида карточной масти «пик», соединенных кожей. Разводишь ручки — воздух втягивается в объем меж планками, сдвигаешь — выдавливается. С помощью меха мы сдували с оборудования видимую и незримую пыль, потом занимались обтиркой, для чего нас весьма щедро для военной поры снабжали лоскутами фланели, вельвета, репса, сукна, шерсти, велюра.
Я подышал мехом на крайний привод. Он был в рабочем положении: стальной продолговатый сердечник втянут по ушко в гиреподобный корпус. Когда на пульте мы нажимаем кнопку, чтоб включить масляник, то подаем напряжение в соленоид. Магнитное поле, создающееся в соленоиде, всасывает в себя сердечник. Всасывание приводит в движение механизм привода, и масляник включается. Втянутое положение сердечника закрепляется защелкой. Отключая масляник, мы нажимаем на пульте соседнюю кнопку, возникает магнитное поле в боковом соленоиде и выталкивает из себя маленький сердечник. Он ударяет в собачку защелки, защелка расцепляется, туго-натуго сжатая пружина выдергивает вверх большой сердечник.
Едва занявшись обтиркой, по нечаянности, сам не заметив как, я задел за собачку. Клацнула, открываясь, защелка, и отключился масляник. Загорланила сирена. Я и без того напугался, тут еще рев, от которого, лишь бы не слышать его, хотелось впасть в беспамятство.
Масляник, отключенный мною, прервал подачу электричества почти всем нашим потребителям, потому что стоял на низкой стороне одного из двух главных подстанционных трансформаторов (другой трансформатор находился в резерве). Прежде чем отпустить меня в коридор управления, Станислав произнес строгое напутствие. Мы доверяли друг другу, поэтому он никогда не произносил напутствий, да и вообще не был расположен к ним, но, видать, что-то не так показалось ему во мне... Надо сознаться, что он просил быть особо тщательным и осторожным при обтирке приводов трансформатора. О приводе, что вводит в действие высокую сторону трансформатора, он отдельно не упоминал. А вот на приводе низкой стороны останавливался: у него-де слабая защелка, лучше не касаться собачки, хорошенько обдуть — и ладно. Что ж заставило меня пропустить мимо ушей Станиславово напутствие? Повторяю: никому он не докучал напутствиями, — не уследил я за этим в себе. Я сразу не вспомнил о том, едва защелка расцепилась и хокнуло в камере масляника, за стеной, и загорланила сирена, о чем предупреждал Станислав. Не вспомнил даже зловещей фразы: «В случае чего — башки нам отвернут!» Зато мгновенно вспомнилась недавняя самоострастка, наводившая на мысль о возможном возмездии:
«Вот оно!»
Мой покаянный переполох был кратким, я только и успел разогнуться. Не позже чем через десять — пятнадцать секунд настороженный и зоркий Станислав включил масляник. По тому, что сирена замолкла и не попыталась возобновить свой иссушающий душу рев, нельзя было не догадаться, что трансформатор охотно принял нагрузку.
Незадолго до окончания смены я вернулся на пульт управления. Врать Станиславу не собирался: спросит — отвечу честно. Но я также не собирался заговаривать первым. Станислав умен. Он догадался: отключил я ненароком, и, конечно, скроет это. Какой резон в честности, если она не принесет ничего, кроме наказания: на полгода снимут премиальные — шестьдесят процентов от месячной ставки, а ставка такова, что на базаре в день выдачи аванса или получки можно купить всего лишь буханку черного хлеба. Материальное наказание — куда ни шло. Долго будут склонять на собраниях: халатность, разгильдяйство, небдительность, даже пособничество врагу. Сам-то я не знаю, чем объяснить легчайшее прикосновение к собачке, а меня будут склонять. Заодно со мной будут склонять, да еще пуще, невинного Станислава. Нет, тут не до честности. Вполне вероятно, что я наказан провидением. Может, ему угодно, чтоб Марат дружил с Инной? Вот оно и указывает: не встревай со своей любовью. Любовь, мол, не дает права перебивать девушку твоего личного друга. Почему же за это должен отвечать Станислав?
Он готовился к моему появлению. Беззаботное лицо, верно, чуточку строговатое, а строговатость эта с ужимочкой прихмури, самой что ни на есть нежной.
Он сдвинул к торцу стола, где я остановился, журнал дежурств для росписи. Прежде чем я изобразил закорючку на коричневатом с занозами листе, он спросил:
— Слыхал?
— Донесло.
— Я написал в журнале: «Отключение по неизвестной причине».
Станислав нагнул голову: совестился смотреть на меня. Он глядел на свои жутковатого розового цвета ладони — обожгло вольтовой дугой. На ладонях были стяжки вроде штопки без заплат.
— Трансформатор греется, в особенности с низкой стороны.
Станислав говорил правду. Принимая смену, я притрагивался к гармошчатому кожуху трансформатора: металл горячил пальцы. Ладони Станислава чувствительней из-за ожога. Кроме того, он принимает смену тщательней: индо прощупает каждую гармошку кожуха.
— Ты обратил внимание на маслоуказатель?
На ощупь-то я проверял нагрев трансформатора, да забыл взглянуть на круглое стекло, врезанное в маслоуказательный бачок.
— Не обратил.
Вот ведь какой я нерадивый человек! Не поднял глаз на маслоуказатель, а отвечая Станиславу, свредничал: отогнул башку в сторону, будто не я проявил трудовую недобросовестность, а он. Отвернуться-то я отвернулся, но заметил, что сквозь плотные коротенькие ресницы Станислав подсматривал за мной и обрадовался, что я не соврал.
— Обрати ты внимание на маслоуказатель, заметил бы: перегрев трансформатора повысил уровень масла в бачке. Из-за этого могли замкнуться контакты реле Бугольца и отключился масляник. В качестве вероятной причины я записал в журнал как раз эту кудрю-мудрю.
— Добро, — промолвил я, устыженно благодарный.
С Грозовским было трудно возвращаться со смены: никак не подладишься под его поступь. Помнишь, Марат, как ты сказал мне и Нареченису: «У Александра Сергеевича в «Каменном госте» — статуя Командора. К шагу Командора приноровлю шаг. На демонстрацию с ним, на рыбалку — пожалуйста. Вместе с Грозовским от вашей подстанции до столовки доменного цеха не пойду».
Станислав и я то семенили, то машисто шагали и все сбивались с ноги.
Вдруг Грозовский спросил:
— Товарищ Готовцев, где вы находились в момент отключения масляника?
Я растерянно молчал. Станислав поспешил на выручку:
— О чем-то задумался детина. Антоша, очнись. Михаил Матвеич, что характерно, сирена завыла, я как из самолета выпрыгнул и без парашюта. Одно кольцо на пальце.
В веселой улыбке Грозовский выпятил конусом крупные губы.
— Антон отлучался, Михаил Матвеич.
— Покушать?
— Не совсем.
— Товарищ Колупаев, обойдемся без уточнений.
Нет, это была не игра в умалчивание. То было согласие умалчивать. Чувствовалось, что все мы, трое, находили его неизбежным. Раньше я замечал в людях согласие посредством умалчивания, и зачастую оно воспринималось мною с осуждением: дескать, увиливание, покрывательство, неправда... Тогда, когда шел со Станиславом и Грозовским на трамвайную остановку, я вспомнил, как отец, который в ту пору воевал где-то в прогале между Медынью и Спас-Деменском, наставлял меня во что бы то ни стало придерживаться правды, и ощутил щемящую душевную неловкость. А я-то?.. Да, как он еще говорил? Вот: «Дело делай, а правду помни». Я не забываю ведь о правде. Конечно, я молчу. Но молчание, как и умалчивание, не всегда, наверно, отход от совести?
Позже, через годы, я верну себя к той мысли о правде, к боли о правде и решу, следуя внушениям отца, что правда — высшая контрольная инстанция совести, и тогда же найду в словаре Даля старинное изречение: «Правда — свет разума». И опять я погружусь в то давнее свое молчание и в неотделимое от него умалчивание Колупаева и Грозовского и пойму, что с моей стороны это было самоспасение, самообдумывание, а с их — терпимость, чуждая опрометчивости и обусловленная надеждой, что это послужит мне уроком спасительного воспитания и научит меня неосуждению, которое благотворней наказания. Я пишу об этом как об осознанном действии двух благородных людей, хотя и не пытался проверить, на самом ли деле оно было осознанным. Я сужу по тому, что оно способствовало, подобно другим мощным духовным толчкам, развитию моего интереса к философии. Я всласть изучал греческую философию, французскую, английскую. Почти все, чему учил Гераклит, цитировал на память. Локк был моим кумиром. Фейербаха конспектировал и написал о нем реферат для себя. Все шесть систем индийской философии, сложившихся в добуддийский период, изучил назубок. Кто из моих коллег слыхал о Капиле, создателе системы санхья? Единицы. А ведь до Капилы никто не решался настаивать на идее беспредельной независимости и свободы человеческого разума. У меня сердце разрывалось, когда я обнаруживал, что богатства ума, созданные нашими русскими мыслителями, мною освоены довольно слабо. Боль. Стыднота. Способность к познанию высших интеллектуальных сокровищ вырабатывается, конечно же, веками, тысячелетиями. Да и мозг должен совершить долговременную эволюцию, чтобы приобрести способность к поглощению философии. Не наша в основном-то вина. И все-таки обидно, что коэффициент усвоения философии столь мизерен в человеке и человечестве. Я даже замечаю, что некоторые люди всячески бронируют мозг от познания. Мы охотно пользуемся руками, в общем, энергией организма, а мозг наш почти постоянно пребывает без нагрузки. Он включен, но он постоянно в глубоком, в чудовищно глубоком резерве. Если громадный транспортный самолет гонять из Москвы в Нью-Йорк ради перевозки спичечного коробка, то это будет примерным подобьем того, как микроскопически мы используем гигантскую энергию мозга. Препечальный, хотя, вероятно, исторически оправданный разрыв между высшими накоплениями ума и тем, что они, открытые для огромного множества людей, в сущности остаются нетронутыми. Когда-то было слово «любомудры». Оно почти забыто. Забыто именно по равнодушию к любомудрию. Своего сына Женю я начал приохочивать к любомудрию лет с пяти. Вкрадчиво вводил в его головенку понятия о природе и человеческом обществе, духе и материи, о метафизике и диалектике... Люди боятся надсадить детский мозг умственностью, поэтому у большинства ребятишек дошкольного, возраста почти вся природа сводится к животным, чаще сказочным, чем реальным, да и тех по пальцам пересчитаешь. Необозримый мир насекомых представляется им еще скудней: муха-цокотуха, попрыгунья-стрекоза...
Я рассказывал сыну Женьке о муравьях с подробностями их четко организованного общественного существования. Этажность существования, разграничения, связанные с обменом добычи, воспроизводством, территориальным владением, поддержкой союзнических отношений с другими муравейниками — вот о каких вещах я рассказывал Женьке. Строгое распределение обязанностей в муравейнике я связывал с многосложностью и многообразием отношений в нем. Чтобы показать прочность взаимоотношений бескрылой царицы и рабочих муравьев, я не мог не прибегнуть к сказке, но при этом я не уклонялся от реальных отношений и не придавал царице и рабочим муравьям качеств, им не свойственных, как то сделал батюшка Крылов со своей легкомысленной стрекозой. Ноги стрекозы служат для хватания, удержания, умертвления жертвы. Если б она могла подпрыгивать, она бы так часто не запутывалась в камышах, в траве, в листве кустарников. Кто из детей наблюдал стрекозу, попрыгуньей ее не назовет. Условность. Фантазия все-таки требует в самых существенных подробностях соответствия оригиналу.
Нет, нет, я тут не проявляю ограниченности, художественной убогости. Пусть воображение проявляет себя неожиданнейшим образом. Желательно ли, однако, разрушение практических наблюдений средствами вымысла? Не приводит ли это к восприятию реальности как миража, а миража как реальности? Хорошо! Ничего точно не надо знать, ни во что серьезно не надо вникать, на горизонте может возникнуть что угодно и пропадет когда угодно. Все зыбко, иллюзорно, сиюминутно. Так размывается дисциплина ума и познания. Спутывание реального и миражного приводит к смешению нравственного и порочного, прекрасного и дошлого, здорового и больного.
Я серьезно занимался духовным развитием сына, но не осмелюсь утверждать, что доволен им. Он — всесторонне информированное дитя двадцатого столетия. Знания, подобно драгоценному кладу, могут оставаться втуне. Он без желания пользуется своими накоплениями. На основе того, что ему известно, он редко пробует обобщать. В лучшем случае он сопоставляет. Что больней всего — он охотней работает руками, чем головой. С каким рвением и запалом он шил себе штаны «под джинсы»! Ни разу не видел, чтоб так же вдохновенно он вдумывался в какое-то научное открытие или факт истории. Марат, у тебя нет детей, и ты навряд ли поймешь, как я страдал, да и страдаю. У Женьки был исключительный коэффициент поглощения идей и знаний. Какова ж отдача? Нет для него более возвышенной работы, чем шитье штанов! Нет идеала значительней, чем купить транзисторный приемник фирмы «Сони»! Нет эстетичней удовольствия, чем слушать музыкальный винегрет, приготовленный из истеричных подражаний классикам и авангарду. Понимаю: мальчишество, становление, прозреет через год-два. И все-таки мучительно: почему духовное разрешается житейскими примитивами? Почему слабо проявляют себя миллиарды нейронов головного мозга, управляющие мышлением? А вот лимбическая система — предполагаемая опора наследственности — действует активно, даже всеподчиняюще.
Понимаю и то, что в истории развития человека его духовная история всего лишь маленький недавний островок, если сопоставлять ее с континентальными образованиями, давно сформировавшимися на земле. Закладка опыта, стремлений, привычек происходила слишком долго. Все это производило такие уплотнения в области генетических отложений, что они приобретали силу и неодолимость инстинктов, подобных инстинкту продолжения рода. Куда уж тягаться духовному с тем, что составило главные цели жизни человека: сытость, кров, телесное здоровье, защита собственной судьбы, судеб потомков и сородичей от внешних сил, удовольствия — от обрядовых танцев и хорового пения до состязаний, связанных с производством орудий труда, охоты и войны... Кору больших полушарий мозга подразделяют на три слоя: древний, старый, новый. Последний слой, который составляет больше девяноста процентов коры, должен, казалось бы, занимать верховный пост в управлении человеком, а получается, что главенствуют над ним древний и старый слои, сформировавшиеся в доцивилизованные времена. Основываясь на этом, нельзя не прийти к выводу, что человек как мыслящее существо очень молод. Это смягчает мои мучения, но отнюдь не устраняет их. Я давно осознал, что такое нетерпение сердца, а теперь понимаю, что такое нетерпение ума.
Она случилась вскоре после того, как по моей загадочной оплошности отключился масляник. Она была воспринята мною тоже не без мистичности, но она и впервые заставила меня задуматься над почти неуловимыми, пагубно неуловимыми, даже гибельно неуловимыми влияниями на каждого из нас людей иного психического склада, а также подобного рода влияниями внешней среды. В причине этой беды они как бы переплелись.
Неожиданное появление и столь же внезапное исчезновение «земли», объяснявшееся постарением кабельной изоляции, то, что настораживающе греется один из двух главных трансформаторов (отключение масляника свалили на действие реле Бугольца), и то, что в период осенних гроз релейная защита не всегда срабатывала от перенапряжений, возникающих в линиях от ударов атмосферного электричества, привело к тому, что ревизию подстанционного оборудования начали зимой, а не весной, как предусматривалось цеховым графиком.
Первую неделю ревизия происходила в нашу со Станиславом смену, так как, отдохнув после ночной шестидневки, мы стали работать с утра.
Труден переход от малолюдья к человеческому кишению. Только успевай открывать и закрывать входные двери. Гурьбой вваливаются кабельщики, тащат ведра с лаково-черной мастикой, тонкой стали соединительные муфты, сходные с воронками для разливки жидкостей, сизоватые от перекалки паяльные лампы, джутовые мотки... Бригадир кабельщиков из пастухов, по фамилии Бибко-Язвич. Он добирался сюда с Украины. Гнал стадо телят с дедом и отцом. Бомбежка возле Никополя. Отца с дедом убило. Остатки взорванного стада разбежались. Ехал на лошади. Вконец оголодав, променял ее на шмат сала и узелок пшена. Седло хотел сохранить на память о дедушке и об отце. Под Запорожьем оставил седло цыганам. Приютили на ночь в таборе, накормили, дали солдатский ватник. Попал не в город, а сразу на завод: с поездом, доставившим на коксохим уголь. Ехал в хоппере, зарываясь в уголь, чтобы не околеть от холода. Задержали как подозрительную личность. Подлечили. Прислали в цех. Рыл землю над местами предполагаемых кабельных пробоин. За скорость, с какой копал землю, прозвали Экскаватором. Взрослые кабельщики за два года поуходили на фронт, кроме Пояркова — сутулого старика с волосами цвета лыка. Лучше Пояркова никто не разбирался в кабельном деле, но он всегда о т п е н е к и в а л с я заступать в бригадиры: он будто бы не из тех костей собран, не из того мяса склеен, не той шкурой обтянут, дабы заправлять рабочими. Чего хорошего — поналезло шушеры-мушеры в начальство? Для этого талант требовается, говорил он, надо быть, поболее всякого другого.
Бригада пополнилась за счет ремесленников. Безотказность, сметка, рост сделали Бибко-Язвича бригадиром. Довольны были кабельщики. Сам Поярков нахваливал: «На совесть пасет». Казалось, что Бибко-Язвич доволен своим положением. Однажды нам вместе пришлось штурмовать трамвай после смены. Он первым вскочил в тамбур прицепного вагона. Я-то левым сапогом пробился в чащобе ног к ступеньке, а весь сам был на отлете, и меня уж начало сносить на край остановки, где стояли женщины, не решаясь подступиться к трамваю («затопчут!»), а Бибко-Язвич выломился из тамбура, собрал в жменю фуфайку у меня под горлом и потащил к себе. Через минуту, прижулькнутые к студеной стене, мы поехали.
— Тебе докуда, Иван? — спросил я Бибко-Язвича.
— До «Бани».
Баня была с той стороны, где он выходил. Дома, отведенные под общежития, находились по другую сторону трамвайных путей. Вид домов, краснокирпичных, в пять этажей, с балконами, вызывал в душе тоскливое чувство зависти. Когда Бибко-Язвич на мой вопрос подтвердил, что живет в одном из них, я назвал его счастливчиком. Он обычно не высказывал внешне своего отношения к словам собеседника, а тут скривился.
— Воровство?
— Та не.
— Грязно?
— Та не. Чисто, как у степу.
— Шумят?
— Е. Та нехай шумлят.
— Чем же тогда плохо?
— Смеются с меня.
— Вроде не над чем.
— С бича смеются. Бич плету.
— Бич?
— Та кнут. У вас ще кажуть «витень», «громобой». Скотину гонять.
— Зачем ее гонять?
— Та пасти. Они смеются: «Из блохи не сшить дохи», «От кнута голь да беднота». Я ремешки — дегтем, як шелк вьются. Они деготь мэни в сапоги.
— Дался тебе кнут. Ведь незачем! Пастушеству твоему каюк. Силом не заставишь...
— Не треба заставлять. Я ж пастух. Як пустят з комбината — пойду до сэбе.
— Телят пасти?
— Да хоть коз. Абы пасти.
Когда кабельщики входили на подстанцию, Бибко-Язвич стоял в сумраке коридорчика. Он пересчитывал их: сужу по вздрагиванию его фиолетовых губ. А и всех-то их было человек пять. Действительно пастух.
Слесари-ремонтники не создавали, в отличие от кабельщиков, тесноты в коридорчике, несмотря на то что их тоже было человек пять. Несли с собой меньше. Тяжелей других нагружался бородатый Ковров. Сквозь шустроту Коврова проглядывал егозливый мальчишка. Похоже, что по мальчишеству он и таскал на шее низки с контактами для масляников. Контакты литые, красной и желтой меди. Закольцованные на проволоке в гирлянду, они достигали пудового веса. Ремонтники уклонялись от переноски контактов: тяжело, одежда протирается. Коврову того и нужно! Сколько есть низок — во все захомутается.
Налегке приходили Семен Шпарбер и Седа Маркарян, Кем уж они числились в титульном списке цеховых специальностей, я запамятовал. Мы называли их попросту: масленщиками. Шпарбер брал масло из трансформаторов и масляников: откроет краник, нацедит в бутылочку. Закупоривал, бутылочки деревянными пробками. Седа относила бутылочки в здание, примыкавшее к конторе цеха, где масло проверялось на чистоту и еще на какие-то пробы. Однажды, зайдя в это здание, я видел, как Седа Маркарян выливала в центрифугу, подобную современной стиральной машине, масло из бутылочки. Потом она включила центрифугу. В герметической камере центрифуги, под стеклом, масло распушалось, тайфунно завихриваясь, шелестя с посвистом. Седа объяснила мне, что центрифуга и очистит масло, и выделит посторонние примеси. В результате определится, исправен ли трансформатор и годно ли масло, чтобы применяться в нем дальше.
Я радуюсь приходу Шпарбера и Седы. Он мордан и оттого, что всегда является с уморительными ужимками, с прибаутками и анекдотами, скалится, высмеивая самого себя. Уродливость его физиономии, вырожденческая уродливость, благодаря его веселости не только сглаживается, но и оборачивается привлекательностью. Его тоже занесла к нам эвакуация. Ходит слух, будто бы он, прежде чем дать стрекача в тыл, заглянул в банк. Ехал по городу в кузове полуторки. Возле ограды банка стоял человек в милицейской форме, призывал людей, проезжавших на машинах и подводах, чтоб не оставляли капиталы гитлеровскому сволочью. Все проскакивали без остановки, а полуторка свернула во двор банка и волей-неволей Шпарбер очутился у открытых сейфов. Едва выбежал из банка с охапкой тридцаток, тот же самый зазывала в милицейской форме стал палить по нему из нагана. Раненного навылет — пуля прошла близ сердца — Шпарбера не бросили полуторочные люди. Так это или не так, никто в точности не знал. Я пытался «расколоть» самого Шпарбера. На мои слова он строил потешные, удивленные, хитрые рожи. Под конец козырнул известной в цеху фразой:
— По третьему разу живу... — и пропел проказливо, охлопывая плечи, грудь, живот ладонями: — Нам не страшны буби-крести, вини-черви, перебор и недобор.
По тому, что Шпарбер уже в бытность свою в нашем цеху воскрес из мертвых, можно было заключить: да, что-то смертельное стряслось с ним на пути в тыл.
О второй-то его катастрофе весь цех знал в подробностях. Кстати, после нее для бдительности к безалаберному Шпарберу приставили Седу Маркарян.
Катастрофа была такая. Шпарбер брал пробу из масляного выключателя закрытой подстанции. Камера, где находился масляник, вероятно, предназначалась аппарату меньшего объема и размера, чем «МВТ-22», а установили именно этот масляник, громаднобакий, гасивший могучие электрические дуги напряжением в десять тысяч пятьсот вольт. Из-за того что камера была слишком низкая, вводные шины тянулись к маслянику на уровне среднего мужского роста. Чтобы взять из бака пробу, нужно было подбираться к нему на корточках. Так Шпарбера проинструктировал инспектор по технике безопасности (тогда им был Байлушко), так записали в наряд. Пока масло лилось из краника в бутылочку, Шпарбер помнил, что убираться из камеры необходимо на карачках. Но, затыкая горлышко деревянной пробкой, он размечтался о том, как бы повыгодней обменять только полученные по ордеру ботинки — свиной верх, фибровая подошва — на картошку или квашеную капусту. Представляя себя, подходящего к саням-розвальням, на которых возле передка стоит двадцативедерная бочка с капустой, а под тулупами горой лежат рогожные кули, распираемые картошкой, Шпарбер попробовал распрямиться, и тут его гахнуло.
Присутствовать при взятии пробы должен был старший монтер при начальнике смены Иванов. Он опоздал минут на пять: производил на скиповой подстанции домны переход с одного ртутного выпрямителя на другой. Иванов спешил, пересекая громадный пустырь между домнами и мартенами. В момент, когда Шпарбера гахнуло, он шагал по ледяной тропинке среди куги. Отсюда ему была видна раскрытая камера. Шпарбер сидел на корточках и вдруг начал подниматься, медленно, нарастопыр, как бывает, если занемело в икрах и пояснице. Иванов издал предостерегающий возглас, но с запозданием: конвульсию предупредительного испуга, возбудившую этот возглас где-то в глубинах его утробы, затормозила мысль, что он не успел, — синий поток электронов уж выхлопнулся из средней шины к шапке с бумазейным верхом, и Шпарбера отшвырнуло на порог камеры. Иванов ходил в пальто, подбитом мехом сибирской лайки. Бросил пальто на дырчатый снег, черный от сажи, угольной пыли, графита, приволок сюда Шпарбера. Он испробовал все три способа искусственного дыхания, известные в ту пору: Сильвестра, Говарда, Шефера, но по-прежнему Шпарбер был безжизнен — пульса нет, ни вберет в себя воздух, ни повеет парком изо рта. Прошло целых двадцать минут. Коль за это время Шпарбер ничем не проявил признаков жизни, можно было решить, и так большинство решило, что он мертв. Но Иванов продолжал делать искусственное дыхание. Он выбивался из сил, пропотевший диагоналевый френч покрылся над лопатками инеем, когда заметил поблизости франтоватого машиниста двересъемной машины с коксохима.
— Слышь-ко, погодь, — крикнул машинисту Иванов. Машинист метил проскочить мимо. — Подмогни.
Машинист заплясал в скрипучих хромовых сапогах на тропиночной дуге.
— Ноги обморожу.
— Слышь-ко, притворничаешь. Живо!
Машинист, подпрыгивая, словно кузнечик, подбежал к нему.
— Што делать?
— Сгибай в коленях.
Машинист согнул и разогнул собственные колени.
По совету врача язвенник Иванов старался не нервничать. Тут он разозлился.
— Привык покорствовать!
— Што?
— Шибко покорный.
— Ты не выставляй из меня дурынду.
— Ему сгибай колени. — Иванов указал на Шпарбера. — Ноги под мышки — и сгибай.
— Сколько чухаешься для него?
— Сколько чухаться, тебя не спросил.
— Сам запалился... Бесполезно. Готовенький.
— Сгибай давай.
Низ байковых, на резинке, синих брюк Шпарбера был пятнистым от масла, поэтому не стал машинист поднимать его ноги себе под мышки, чтобы не запачкать суконное полупальто с двумя парами карманов, почему-то называвшееся «москвичом». Он обхватил голени Шпарбера перед лодыжками, обхватил с внезапной жалостью, от которой даже содрогнулся.
— Костылишки прямо куличиные. Прутиком жигнуть — перешибешь. Откачать бы надо. Почнем откачивать?
— Почнем.
Иванов утвердился коленями в изголовье Шпарбера, широко раскинул его руки, только что стыло лежавшие со скрюченными желтыми пальцами на собачьем подкладе.
Однако и вдвоем не откачали они Шпарбера. Помогали им с игровой веселостью подростки-ремесленники, практиковавшиеся на газовщиков в доменном цеху. Поначалу они не хотели помогать, узнавши, что Иванов и машинист откачивают пораженного током больше получаса. («Труба. Зря чикаться».) Но старший монтер сказал им, что трубы нет, коль трупные пятна не выступают, и они взялись помогать, сразу вспомнив, что до появления трупных пятен искусственное дыхание нельзя прекращать.
Шпарберово дыхание открылось за минуту до наступления часа с мгновения синего выхлопа, зафиксированного зрением старшего монтера Иванова.
Никто из цеховых не потешался над несчастьями угодивших под напряжение сослуживцев: кощунство могло быть отмщено, притом нешуточно, даже убийственно. На что уж мастера горнорудной подстанции Дроздова долбануло тридцатью восьмью тысячами вольт до смехотворности диковинным образом: был блондин, стал черноволосым, ни один человек не решился сострить по поводу изменения цвета его волос без окраски. Шпарбер нарушил цеховую традицию. Он беззаботно, шаловливо, иногда измывательски хохмил над собой и над всеми, кто оказался причастным к взятию злосчастной пробы масла. Шпарбер выворачивал губы, п о д а в а я Байлушку во время инспекторского инструктажа (сам тоже губан будь здоров), говорил внятным его голоском (он определял голосок Байлушки как мальчишеский в исполнении травести):
— Габариты масляника, Саша, дуже не вмещаются в габариты камеры, посему укоротись, мий друже, в треть персонального росту.
Не щадил Шпарбер и своего спасителя Иванова. Он уверял, что услыхал, перед тем как гахнуло, возглас Иванова, что успел будто бы догадаться, что возглас ужало, пока он пробирался снизу вверх по кишкам, и что все, его, шпарберовская, песенка спета.
При склонности к шутливости он не обладал лукавым свойством вводить в заблуждение. Однако те, кто плохо знал Шпарбера, воспринимали как мистификацию его издевки над самим собой, когда он вслед за рассказом о том, как его долбануло и как его оживляли, переходил на серьезный тон и старался внушить, что нет ничего на свете, что бы не приносило выгоду.
Теперь он узнал, что обладает медвежьей способностью впадать в спячку. Поднакопит жиру и впадет в спячку. Государству — экономия зарплаты, хлеба, продуктов. У него не будет изнашиваться барахлишко. Другая выгода: открыл у Иванова талант чревовещателя. Вдвох, если Иванов согласится и если добре потренироваться, они смогут заколачивать гро́ши в цирке, выступая со спиритическими представлениями. И последняя выгода: фамилию родителей он переменит на ту, которую ему подобает носить по достоинству, — Головотяпкинд. В цеху, как выражались работницы масляного хозяйства, оборжались над Шпарбером. Раньше Гиричев не замечал Шпарбера, до того не замечал, что когда Шпарбер даже по нескольку раз забегал вперед него и здоровался, и то Гиричев не размыкал словно на нутряной замок запертых своих губ.
Тут Гиричев не токмо стал здороваться — ухмылялся при этом и одобрял намерение взять фамилию Головотяпкинд. Всем фамилиям фамилия!
Упивался Гиричев людским самоунижением.
Ни мне, ни Станиславу не было в тягость присутствие Шпарбера. И на минуту не зажурится. Его самонасмешливость нет-нет да и рассеивала обстановку беспокойного многолюдья. Седе приходилось челночить от подстанции до масляного хозяйства и обратно. Туда с пробами, оттуда с пустыми бутылочками. Путь не очень-то близкий: километра два с половиной в один конец. Кабельщики, слесаря-ремонтники обычно, поднявшись на щит управления, не снимали с себя фуфаек, полушубков, «москвичей». Не снимал своего ватника и Шпарбер. Все они работали в холодных помещениях или на открытом воздухе, сменами, в неотложных случаях сутками не сбрасывали с себя «шкуры». На подстанции Седу стесняли зимнее пальто и пуховый платок. В тепле она изнывала от жары, поэтому быстро проходила в служебную комнату. На пульт Седа возвращалась в платьице зеленого кашемира, подпоясанном флотским ремнем. Без галош, в белых чесанках, ей легко ступалось. Мужичье, рассевшееся на круглых, как бы свинченных из множества дисков, батареях парового отопления, любовалось Седой. Кругом грязные одежды, покрытые ржавчиной, забрызганные лаком, кабельной мастикой, сальные от керосина, парафина, смазок... И вот — тоненькая девушка в наряде, который по военному времени гож и для театра. Чесанки сменить на туфельки, гамаши на шелковые чулки — и ничего больше не нужно. Атласная сиреневая косынка сияет на ее голове. Простоволосой находиться на подстанции запрещено. Седа покрывает косынкой плечи, чтобы при надобности повязать голову.
Под нашими взорами, хоть они были безгрешно-чисты, Седа легонько, бочком скользила чесанками по желтым, глянцевитым половицам. Она мечтала выбраться из масляного хозяйства на подстанцию, поэтому минувшей осенью поступила на вечернее отделение индустриального техникума. Седа мучительно преодолевала природную застенчивость, но она была из тех натур, которые, определив цель, не позволяют себе ни колебаний, ни зигзагов, поэтому, когда Станислав и я освобождались от неотложных забот, подкрадывалась к нам с вопросами, отражавшими ее желание вникнуть в мир наших дел. А еще, ты помнишь ли, Марат, она вилась возле тебя с Нареченисом, стараясь усвоить, как вы проверяете защиту? Отдаю вам должное: вы вели себя без снисходительности. Ведь согласись — ситуация, в которой она оказывалась по наивности незнания, в чем-то складывалась почти фантастически умилительная: как если бы синица вздумала выучить азбуку.
Осточертевшей повинностью была для меня ежечасная запись показаний электросчетчиков. Бери доску типа чертежной, устанавливай в гнездышко стеклянную чернильницу, стели на доску просторный лист желтой ведомости, отпечатанной в типографии, ученическую ручку в зубы — и шагай за щит управления, где тянутся ряды кубастых счетчиков. Всякое механически повторяемое действие меня угнетало сызмальства. Пришлось развивать цифровое запоминание. Довольно быстро я до того натренировался, что в один прием запечатлевал показания пяти счетчиков с шестизначными цифрами.
Иногда удавалось подсмотреть, когда я поручал Седе запись счетчиков, как ее нежное, кофейного цвета лицо сияет улыбкой удовольствия, да что там удовольствия — наслаждения.
Вот я написал это, Марат, и спохватился: «Антуан де Сент-Готовцев, тебя понесло в умилительность?»
Пожалуй. Только почему? Потому ли, что мне тошно помнить лица, на которых застыло бездушное отношение к собственному труду? Такие лица, увы, я перевидел да перевидел на заводах, в институтах, в учреждениях. Я не из тех, кто выводит недостатки человека из него самого. Каждый, отдельно взятый человек, по моему разумению, — это незримо, зашифрованно, сверхсжато воплощенная история какого-то народа, да и всего человечества, а также текучее отражение настоящего. Отсюда и то, что я не могу винить человека за равнодушие к какому-то конкретному труду, пока не узнаю, чем занимались его пращуры, почему он уклонился от деятельности, составлявшей смысл их жизни, кем он собирался стать и кем стал... За всякой судьбой: удачной и несчастной, удивительной и тусклой, серьезной и беззаботной, плодотворной и вредной — кроется бесконечность причин, ее образовавших.
Да, Седа с ее лицом, счастливая, бескорыстно счастливая, возбуждена простейшим трудовым занятием. Это занятие тяготило меня. Я обрадовался, что еще не очень скоро ей надоест запись счетчиковой цифири. Нисколько не меньше я обрадовался тому, что в моем труде на подстанции тоже есть моменты, минуты, часы, когда я испытываю удовольствие, даже наслаждение. Тотчас же я испугался: «Но ведь так, вероятно, будет год, от силы — два? Что делать? Хотя б не опостылела подстанция до окончания школы!»
С подростков, как ни странно, мы начинаем тяготеть к неизменности, успокоительно ровной неизменности собственного положения. Я уж был электрощитовым. Два года я занимался в ремесленном училище, чтобы постичь эту глубокую специальность. Я оправдывал усилия моих преподавателей и мастеров: назначен на самую сложную подстанцию. И вот додумался до того, что в близком будущем охладею к своей работе, а может, возненавижу ее. Точно, был я умиротворен тем, что о п р е д е л и л с я и смогу оставаться в этом положении бессчетное число лет. Станислав обретается здесь давненько, со дня подключения подстанции к турбогенератору воздуходувки, а все доволен долей электрощитового. И я, чего еще нужно, другой доли не изберу! Ан не тут-то было: благостно неизменным казалось мне личное трудовое существование, и вот оно начинает оборачиваться постылостью однообразия. Отвращает, отвратит повторяемость. Погоди. Почему поэт Блок поставил на одну доску проклятие и труд? Из-за повторяемости? Из-за плохих условий? Как там? «...Но вот, зловонными дворами пошли к проклятью и труду». Еще там что-то страшное: «...пошли туда, где будем мы жить под низким потолком, где прокляли друг друга люди, убитые своим трудом». Но я-то так не чувствую ни жизнь, ни труд. Мне в тыщу раз легче доменщиков, коксохимиков, сталеваров... Да и они, вероятно... о них не мне судить. Я в их шкуре не бывал. Хотя, конечно, они вкалывают «до сшибачки». И чуть оплошай — сгоришь, как спичка. Сгореть и у нас не мудрено. Чего я раскуксился? Лишь бы война кончилась. Война — вот проклятие, всем проклятиям проклятие. Раскуксился?! Дурында! Я только начинаю жить. Заест скуднота — перекрою судьбу. Как там еще: «...Людей повсюду гонит труд». — Куда? К вину? К отчаянью? К могиле? А что не гонит людей к могиле? Я подберу такую работу, чтоб всегда — как Седа пишет счетчики. Надо придумывать — вот счастье! Запуск моторов-дезинтеграторов, очищающих от пыли доменный газ, придумали инженеры немецкой фирмы. Красивый запуск, последовательный, тонкий, но упростить бы. Обойтись бы без автомата, который слабо сам включается. Притисни медные рожки палкой, да закрепи ее — иначе отпадут друг от дружки. Прочь палочную автоматику! Прочь-то прочь... Чему угодно можно сказать: «Прочь». Что взамен? Предлагай. А, приушипился! Прижми уши и сиди. Недаром весь персонал подстанции — эксплуатационники. Никто ничего не придумал. На готовенькое оборудование пришли. Эксплуатировать. Даже Верстаков — эксплуатационник. Поневоле оскудеешь, и труд, которым все-таки гордишься, гордишься до кичливости, станет проклятием. Для тебя, Антуан де Сент-Готовцев, уж точно. Для Бибко-Язвича. Для Марата? Нет. В Марате, в его натуре, есть такое свойство, что немыслимо представить его, закрывшего себя в клетку единственного дела. Станислав — да. Марат — планер, запущенный в небо: пока дуют ветры и восходят от земли воздушные потоки, он будет совершать полет. Вот, Марат, как я воспринимал тебя, невзирая на наше соперничество! Не лукавлю. Ясно, что я сформулировал свое представление о тебе сейчас, но оно было во мне: так горшок с золотыми монетами до поры до времени лежит где-нибудь в кургане, покуда его не разроют, не определят величину ценности, не привяжут к эпохе, периоду, царствованию с обязательным возглашением того, что это был либо рассвет, либо закат, словно между рассветом и закатом исчезал день, то есть возникало парадоксальное нуль-время.
Марат, помнишь ли ты аккумуляторщиков Травина и Лошакова? Да не оскорбит тебя такой вопрос. Я не всегда помню тех, с кем общался вскользь. Память как бы рюкзак с постоянно увеличивающейся дыркой: сколько ни насовывай — задерживается в нем лишь самое крупное. И они приходили на подстанцию, но позже других, тише, свеженькие (даже во время войны работали только по шесть часов), налегке — запасенные впрок хранились в коридоре аккумуляторной свинцовые пластины, банки толстого стекла, бутылки с кислотой и дистиллировкой.
К нам на второй этаж аккумуляторщики обычно не восходили. Сядут под лестницей, читают, покамест не принесешь наряд на производство работ. Напомнить о себе, выказать раздражение: дескать, ждем, чего вы там волыните, — никогда. Зато уж мы их не томили. Кто пораньше появился, но понукает, метусится, икру мечет, тому наряд после аккумуляторщиков. У Травина, старшего из них двоих, мастера, был принцип: мы сознаем свою ответственность. Однажды он и Лошаков просидели на мартеновской подстанции без дела всю свою смену. В третьем часу пополудни Травин вошел, не доложившись секретарше, в кабинет Гиричева и с ходу произнес фразу, показавшуюся начальнику цеха столь же торжественной, сколь и смехотворной:
— Без взаимного сознания невозможно.
Привыкший умничать на потеху самому себе и для выставления человека на цеховую потеху, Гиричев радостно подскочил в широком, крытом вишневой кожей кресле.
— Ну-ка, философ-самоучка, повтори постулат.
— Коли я сознаю, ты отвечай взаимным сознанием.
— Мало ли что ты сознаешь, ересь какую-нибудь, а я должен петь с тобой в унисон?
— Я правильно сознаю.
— Хрю, хрю, хрю! У мастера по аккумуляторам апломб начальника цеха.
— Коли не согласен, прежде выслушай, потом изгаляйся.
— Все-то ты за взаимность, за лад, за согласие.
— Разве плохо?
— Зависит от обстоятельства, места и времени. Мыслителя из себя корчишь... В «Краткий курс» надо заглядывать.
— Из года в год изучаю.
— Изучал комар пропеллер: мокрое место осталось. Докладывай, что у тебя.
Не было у Травина склонности к докладыванию. Оскорбился. Но никуда не денешься. Норовисто отогнул голову к плечу и объяснил буркающей скороговоркой, что заставило прийти в этот кабинет, куда раньше являлся только для подписки на государственный заем.
Замолкнул Травин не потому, что ему удалось довести до сознания Гиричева свой принцип, а потому, что начальник его не перебивал, следовательно, сдерживался, проникаясь собственным зловещим намерением.
Покосившись на Гиричева, Травин удивился: деспотичные глаза, от встречи с которыми взгляд невольно терял уверенность, увиливал, скрывался за ресницы, смотрели с бархатным сожалением.
— Рано ты родился, Евгений Петрович. При коммунизме твое убеждение будет правилом. Все без исключения сознательны. Пока что не так. И ты свежим примером подтвердил это. Ты и твой помощник ждали сознательно. В результате смена ничегонеделанья. Закон строго взыскивает за минутные опоздания. За смену симуляции я обязан отдать вас под суд.
— Сознательность подвести под симуляцию? Эх!..
— Непреднамеренная симуляция, но симуляция.
— Отдавай. Загрозил.
— Философ, а ерепенишься, как вертухай. Преждевременно уповать на сознательность. Сделай глубокую зарубку под черепушкой. Твое сознательное обернулось преступлением против пролетарской дисциплины. Ты обязан был потребовать наряд. Ты не смел сидеть смену без труда. Насилием, железной требовательностью, безжалостным законом внедряется разумное поведение.
Травин потоптался в замешательстве на малиновой с зелеными полосами ковровой дорожке.
— Чеши теперь домой, претендент на взаимность.
— На взаимную сознательность.
Гиричев не отдал аккумуляторщиков под суд, зато распотешил на следующее утро участников рапорта, проводимого ежедневно, но распотешил так, что у электрощитовых, мастеров, начальников служб осталось на душе гнетущее чувство, будто лишь ему дано идеологически точно понимать сознательность и что никто из них не смеет доверчиво полагаться на взаимную сознательность.
Будучи самовитым, Гиричев проявлял невольное, зачастую, вероятно, нежеланное уважение к людям независимого нрава. Хотя он выставил Травина в неприглядном свете, все-таки в протяжных интонациях его царского баса, как у льва, огрызающегося спросонья, возникал рокоток благодушия, и этого было достаточно; чтобы не опорочить аккумуляторщика даже перед теми, кто критику, исходящую от первого лица, воспринимает как сигнал для зубоскальства, травли, самовыдвижения. Но отнюдь не потому цех продолжал почитать травинское доверие к сознанию и сознательности. Травин был убежденным человеком, притом его убежденность воспринималась как бескорыстная, нравственная, высокодуховная, которую еще долго не удастся достигнуть большинству людей. Именно тогда, когда Станислав вручал Травину наряд на производство работ в аккумуляторной, возник первоначальный психологический толчок, приведший подстанцию к опасной аварии.
Травин с Лошаковым должны были проверить качество электролита в аккумуляторах, если понадобится — пополнить банки с электролитом или сменить его. Заодно всегда проверяется износ свинцовых пластин, изредка производится их замена.
Щитовые подстанции тщательно наблюдали за аккумуляторной. Важно было не допускать, чтобы свинцовые пластины выступали из электролита. Чуть видишь, что истончилась над пластинами прозрачная пленка, из которой нет-нет да и легонько порскает пахнущий кислотой бус, сразу подольешь туда из чайника дистиллированной воды. Уменьшилась в банке плотность жидкости, а проверялась она с помощью стеклянного ареометра, похожего на рыбацкий поплавок, добавишь в банку электролита.
Как ни добросовестны были Травин и Лошаков, дела им было от силы на несколько часов, и Станислав сказал: лишь только они закончат и сообщат об этом, он без промедления зажжет ртутную колбу. Ртутная колба зажигалась, если аккумуляторной батарее требовалась подзарядка. Подзарядка требовалась.
Байлушко возвращался со двора, где, забравшись на трансформатор, ты, Марат, и Нареченис проверяли реле Бугольца. Потом мы узнали, что Байлушко сам хотел проверить реле, но Нареченис остановил его:
— Сесть, Яков Рафаилыч, на корточки. Мы справимся.
Байлушко посидел на стальной крышке трансформатора, дышавшей маслянистым теплом, и слез по стремянке на землю, нет, не на землю, на толстый слой рудной, угольной, графитовой пыли поверх нее.
Надо ж было Байлушке подгадать на подстанцию к моменту, когда Станислав говорил с аккумуляторщиками! С налету Байлушко отсек обещание Станислава. Он снимает с него эту заботу, идет с аккумуляторщиками, затем собственноручно зажжет ртутную колбу.
При терпимости, а также при постоянном стремлении держаться благоразумно Станислав умел сохранять свое достоинство. Он мог смолчать, но не притвориться, что рад или согласен, когда не был рад и согласен, и это выказывалось в его строгом замирании, особенно в неподвижности верхних век, полуопущенных, длинных, слегка выгнутых козыречком по краю перед коричневыми, с янтарным проблеском ресницами. Всяк, кто взглядывал в такой миг на его лицо, видел прежде всего, что Станислав не принимает того, о чем речь, хотя и не возражает и не пытается возражать. Постояв так в профиль к Байлушке, который весело посапывал тонким, узконоздрим носом и не замечал напряженного неприятия, сковавшего костлявую фигурку его подчиненного, Станислав по-военному кругом повернулся, взбежал по лестнице к мраморному пульту.
Марат, и вы, кому придется читать мои воспоминания, простите грустное сопоставление. Однажды я наблюдал двух подростков-олигофренов. Они о чем-то шептались, стоя, как и я, на обочине шоссе, возле «фонарика» автобусной остановки. Я отдыхал близ интерната, где обучались эти несчастные подростки, потому и знал, что они олигофрены. Секретничая, они настолько нацеленно смотрели друг другу в глаза, что я, и не ведая о печальной недоле их рождения, вероятно, уловил бы, что пристальность, с какой они воззрились друг на друга, не совсем нормальная. Я обратил внимание и на другую особенность подростков: едва один из них отвлекался взглядом на прохожего, на громыхавшую по брусчатке машину, на дрозда, перепархивавшего с березы на березу, он надолго выбывал из разговора — всецело вовлекался в наблюдение за прохожим, машиной, дроздом. Даже больше: его внимание намертво отрубалось от того, о чем он шептался, он не слышал товарища, не только не думал об их общей тайне, но и забывал о ней. Если его товарищ не старался удержать в голове того, на чем прервался разговор, автомат его сознания, пусть и незначительный, отключался, а сам он, подобно сверстнику, который отвлекся чуть раньше, присасывался взглядом к чему-то постороннему, все прочней как бы вмораживаясь в зону звуконепробиваемого созерцания. Не сходно ли поведение человека, который за своим стремлением не замечает, не предполагает, не учитывает стремления других людей, с поведением олигофренов? Возможная, конечно, аналогия. Но, пожалуй, робкая. Что было тогда главным в поведении Байлушки, непривлекательно главным, оскорбительно главным? То, что он присваивал себе исключительное право заменять любого из нас, своих подчиненных, не считаясь с тем, хотим мы этого или не хотим, а также не совестясь и не замечая нашего отношения к его всевмешательству в подстанционные дела. Может показаться странным, что Байлушко не уловил протеста в молчании и уходе Станислава. Забронированность восприятия Байлушки против нашего неодобрения, неприятия, раздражения, разумеется, определялась его чином. Психология начальствования, не имеющая твердых нравственных установлений, дает основания и для поведения такого рода, представляющегося казусным при поверхностном анализе. Да, мало охотников до ручного труда среди начальства. В этом смысле Байлушко был уникален. Однако для администраторов подмена опыта вашего труда и основанных на нем действий и соображений отнюдь не казусна. Позже, когда я занялся прямым восстановлением железа и пробовал дотоле неведомые способы выплавки стали, моими научно-техническими поисками, как это ни уморительно, пытались руководить люди, не причастные к металлургии, как, скажем, я совсем не причастен к труду и знаниям крестьянства, или почти забывшие то, чему их учили, и ставшие отменно-яростными специалистами по вышибанию плана.
Едва Станислав взлетел наверх, взлетел настолько воздушно, что лестница, даже от вкрадчивой поступи издававшая переборы скрипов, не издала звука, как Травин и Лошаков пошли в аккумуляторную. Байлушко увязался за ними. Возле двери Травин остановил его:
— А вы зачем?
— Вы бы спросили у хозяина дома, зачем он идет в собственный дом? Это было бы неизмеримой наглостью.
— В помощниках не нуждаюсь. Достаточно Лошакова. В советниках нет необходимости. Ах, я упустил... Я нуждаюсь в мудрых указаниях.
Привычка покорствовать Гиричеву, нет, вероятно, не привычка — мимикрия защитного покорствования, хотя и предопределяла приспособленческую тактичность Байлушки, но все-таки не могла удерживать его от всевмешательского напора. Уж если он дал прорваться своему гневу против Веденея Верстакова, который избавил его от тревожной неизбежности вводить в синхронизм турбогенератор воздуходувки с турбогенераторами центральной электростанции, то что говорить о случаях его неистовых вспышек против мастеров, не отмеченных, как наш мастер, чудодейственным даром проникновения в неожиданные, почти волшебные загадки электричества! Про нас, грешных щитовых, я тем более смолчу.
Травин, подобно Верстакову, был тоже редким мастером, каких из-за войны совсем не осталось на заводе. Он дерзнул бы (еще и по складу характера) произвести укорот крупному, достойному руководителю, не то что этот шпендрик Байлушко. Недаром Гиричев пользовался им как цеховой затычкой, да и сам он без того метит быть каждой бочке затычкой. Вот Травин и не утерпел, чтобы Байлушко попирал его самостоятельность. Конечно, он не имел права не пускать Байлушку в аккумуляторную. Но одно дело право, другое — для чего им пользуются. Защищая свой престиж, Травин, думал он об этом или нет, тем самым оберегал престиж Байлушки, низводящего себя до роли отщепенца в руководителях.
Пытаясь войти в аккумуляторную, Байлушко ломился на Травина. Тощ-тощ, желт-желт, а силенку обнаружил упругую, бурящую. Что там еж, с которым схож рыльцем? Крот! Начнет рыть землю — пророется под горой. Такса! Эта от злющей барсучьей семьи отвертится. Тощ-тощ, желт-желт, а впер Травина в аккумуляторную. Травин аж обомлел от неожиданности. Нет, тут не только физическая энергия. Тут энергия похлеще, пострашней.
Хватило у Травина достоинства: не препираясь, вышел. Развел руками: дескать, вон их сколько, аккумуляторов, робь, сколько заблагорассудится, хоть все пластины посменяй, хоть в электролите выкупайся, — и вышел. За ним вышел Лошаков. Потолокся Байлушко в аккумуляторной, выскочил оттуда, как ракета-шутиха, только что из определенного места искры не бузовали. Должно быть, в аккумуляторной наконец-то дотумкал, как недавно Станислав Колупаев отнесся к его желанию зажечь ртутную колбу. В неистовстве он взвился на второй этаж. Я сидел за столом, готовя наряд для включения трансформатора, на котором Нареченис и ты, Марат, закончили проверку реле Бугольца. Вы примостились на радиаторах, греясь и протирая испачканные руки нитяными комками. Станислав с Верстаковым только что вернулись из взрывного коридора, где сняли закоротки[7] с масляников низкой и высокой стороны.
Ах, ты, масляник низкой стороны, круглый бачище, черный гигант! Не отключи я тебя, остался бы ты в моей памяти, ничем не отличим от остальных «МВ-22». А то я заметил, что оспины у тебя на овале, переходящем в днище. Легкая литейная небрежность. С чего бы мне интересоваться твоими контактами?! Нет, когда бородатый слесарь Ковров поднял их из масла, я рассматривал массивные челюсти красной меди с такой пристальностью, как ни разу не рассматривал свои зубы, хоть они и прибаливают. Не будь это ты, не углядел бы я на меди этакие маленькие волдырчики — след оплавлений электрическим пламенем. Углядел, заставил удалить бархатным напильником, не драчевым — бархатным, да сам отшлифовал пастой. Если бы ты слышал мою просьбу к Шпарберу, чтоб масло, взятое из твоей утробы, тщательней проверили, ты бы не стал отключаться, когда я, наводя чистоту, по нечаянности задел за собачку. Эх, масляник, масляник низкой стороны! Ты бы знал, как я мучаюсь, что никому, даже Станиславу, не сказал, что это я отключил тебя. И не говорю. Станислав знает. Грозовский догадался. Пусть они молчат, правильно молчат. Но я-то должен повиниться перед ними? Похоже, что они не хотят, чтоб я повинился: мол, знаем, словно не знаем, а от тебя узнаем — соучастники. Но я-то должен повиниться. Повиниться и поблагодарить. С клятвой, что никому на свете не скажу про отключение. Иначе то, что получилось ненароком, будет низкой стороной моего существования, но не такой, которая дарит спасительную энергию, а такой, которая наносит ущерб душе и честности. Масляник, масляник низкой стороны, неужели я низкий? Я не хочу низости ни в ком. Я за высокое, возвышенное, величественное в чем бы то ни было: в дружбе и любви, в труде и в бою, в подчинении и подчинительстве, в доброте и строгости, в сознательности и безотчетности, в народном и личном достоинстве, в протесте и молчании. Масляник, масляник, одноглазый циклоп, ты, быть может, обольщаешься тем, что твой могучий трансформатор остается бесполезен при включенном маслянике высокой стороны и при том, что трансформатор уж начал преобразовывать напряжение? А оно-то не потребляется и не будет потребляться, покамест не включишься ты, масляник низкой стороны. Гордись, ты создаешь условие, открывающее путь чудодейственной энергии к потребителю. При этом, пусть на миг, в тебе совершается такое полыхание, кипение, сотрясение (они не ведомы маслянику высокой стороны), что кажется, ты вот-вот взорвешься. Содействуя тому, чтобы трансформатор принял нагрузку, ты уподобляешься вулкану в горе, который беснуется, но никак не извергнется. И все-таки не обольщайся: какие бы температуры, давления, реакции ты ни выдерживал, включаясь в цепь, ты всего лишь контакт, увы, контакт временный, если смотреть с точки зрения вечности. Не в унижение говорю. Но согласись: все заключено в генераторе и все исходит от него. Хотя, конечно, без тебя, без тех, кто тебе предшествует и кто будет после, ему невозможно осуществлять себя. Значение твое важно, однако ты при трансформаторе, при низкой его стороне. И ты, и тот масляник, что при высокой стороне, вы одинаково полезны, потому что являетесь передаточными пунктами блага. Но в людях, а мы, люди, тоже преобразователи, я прежде всего ценю тех, кто энергию генератора трансформирует повышительно! И я верю: то немногое, что воспринято нами у гениев, должно привести нас к возвышению, о котором мечтает все человечество.
Байлушко стеснялся напускаться на Станислава при Нареченисе: свой брат инженер. Но и терпеть не хватало силы. Он пробежал вдоль пульта и вдоль щита управления. Едва вернулся к нашему столу, попросил Наречениса и тебя, Марат, спуститься вниз, дабы не отвлекали щитовых, но вы промерзли на трансформаторе и хотели побыстрей согреться, поэтому не пошли вниз, где было прохладновато.
Тогда Байлушко приказал Станиславу следовать за ним в шинное помещение. Станислав, озабоченный предстоящим включением второго главного трансформатора, не последовал за Байлушкой, и тот, оборотясь, крикнул вконец истончившимся голосом:
— Я кому приказывал? Или тебе уши залили воском?
— Дайте сперва включить трансформатор.
— При чем здесь трансформатор? Успеешь включить.
— Что вам так загорелось?
— Ты что мне обструкцию устраиваешь?
— Какая еще обструкция?
— Вызывающая.
— Не понимаю вас.
— Докатились до обструкции... Как можно?..
— Сперва дайте включить...
Бледный и все-таки сохраняющий собственное достоинство взял Станислав со стола дописанный мною наряд на включение трансформатора. Наряд был несложный, из трех пунктов. Но Станислав никак не мог вчитаться в него. Попробуй вчитаться, когда ты на разрыв с начала смены. Отключаешь, включаешь, переключаешь, устанавливаешь и снимаешь закоротки, развешиваешь и убираешь плакаты: «Работай здесь», «Стой! Высокое напряжение!», «Стой! Опасно для жизни!», а самое ответственное — ставишь людей на рабочее место, присматриваешь, чтобы они находились только там и там, провожаешь их оттуда, едва они исполнили то, что им поручалось. Ты и без того перенапряжен, а тут еще с неуместными претензиями сам Байлушко. Унять бы ему свою презираемую нами с о в к о с т ь. Вспомнить бы ему, что есть на свете понятие о чести. Неужто и он, унижаемый Гиричевым, как бы обезболивает свою униженность, унижая кого-то из нас? Вполне вероятно, что Станислав никак не мог вчитаться в наряд, потому что именно такого рода чувства-мысли всецело охватили его.
Как жесток бывает уязвившийся человек! Еще более жесток он, если его уязвленность избирательная. Что бы ни предпринял Гиричев, Байлушко покорен, рьяно старателен, обворожительно исполнителен. Но теперь он имеет дело не с Гиричевым. Он уважает Колупаева: достойный работник, тщательный. Вот бы и нажать на те же тормоза, которые действуют безотказно перед л и ц о м Гиричева. Не исключено, что несколько секунд он упорно давит на тормоза, потом приотпускает их: крушения не будет, перед ним всего лишь Колупаев.
— Обструкция, надо думать, не случайная? — спрашивает Байлушко, вонзаясь взглядом в открытый висок Станислава, упорного в неотложной необходимости проверить наряд, затем, коли все в нем правильно, подписать его, отнести на подпись Верстакову, сидящему в кабинете начальника смены, оттуда, из кабинета, вернуться вместе с Верстаковым, чтобы совершить включение трансформатора.
Я не видел Станислава растерянным. Даже в уклончивости он был прочен. А тут я увидел, как его глаза оцепенели от жути. Не слово, а то, что Байлушко уцепился за него, как за спасательный круг, в глубине души потешало меня. От жути в глазах Станислава стало не по себе и мне. И словом, что лишь только потешало, вдруг и я устрашился. И оборотил ищущий спасительного разъяснения взор в один миг со Станиславом на образованного, заступнически справедливого Наречениса.
Нареченис ждал, когда мы, пусть и безмолвно, обратимся к его помощи.
— Коллега, необходимо понять Станислава Иваныча. Низкую сторону выбивало. Пока есть ревизия, выявить надежность. Трансформатор — не шуточка.
— Кому вы доказываете?
— Взываю благоразумие.
— ...к благоразумию.
— Спасибо за поправку. Мы ездили Маратом в деревню...
— ...с Маратом...
— Хорошо. Ездили с Маратом в деревню вещи менять на картошку. Пугало на огороде? Да? Зима. Птицы в Африке, а пугало торчит.
Ты, Марат, почему-то разулыбался. Наверно потому, что для Наречениса было в диковинку наше российское огородное пугало да и то, что оно осталось на зиму.
— О чем вы говорите?
— Коллега, не делайте пугало из политических слов. Я понимаю слово «обструкция», но поджилка у меня тоже затряслась.
Понарошку ли вместо «поджилки затряслись» Нареченис употребил это выражение в единственном числе или по малому знанию тонкостей русского языка — в точности я не знаю. Может, ты об этом знаешь, Марат? Только мы грохнули тогда так, что заколебались стрелки приборов, частотомер прекратил выщелкивать «зубы», клацанье «Тирриля» сделало нырок — шел мерным звуковым шагом, споткнулся, полетел куда-то в тартарары. Скажешь, преувеличиваю. Конечно. Одни впечатления надо преувеличивать, чтобы они выразили всю полноту впечатления, другие — преуменьшать, чтобы непомерная их сила не произвела в человеческой душе разрушений, подобных тем, когда разряд молнии попадает в дерево; хотя оно и уцелеет, но останется без макушки, ствол частью пообуглится, даст трещину.
На наш хохот быстро пришел Веденей Верстаков. Не в его натуре было взвинчиваться, проявлять торопливость. Даже в аварийных обстоятельствах он не спешил. Мы, четверо, хохотали, сирена всхрюкивала, как от щекотки, лестница издавала скрипы-переборы. После Веденей Верстаков говорил, что едва вышел на щит управления, померещилось, будто подстанция от веселья ходит ходуном. Способность относиться к происходящему с той мерой внутренней собранности и внешней невозмутимости, которая предотвращает чувство смятения, на этот раз не сработала в нем. Невдомек было ему, хоть он и успел все тотчас увидеть, не исключая насупленной ежиной мордочки начальника подстанций, что подеелось с нами, и он не без растерянности присоединился к нашему хохоту, но скромно: удивленно-тоненьким смешком.
Когда все мы затихли, Байлушко напустился на него, да с таким ожесточением, словно не кто-нибудь, а именно он, Веденей Верстаков, был виноват в его руководящей незадачливости.
Пока Байлушко выкрикивал обвинения и угрозы: Верстаков, де, распустил персонал, ни для кого начальник подстанций не начальник, а фигура исполнительная, типа слесаря-ремонтника, Колупаев — дерзкий обструкционист, — Веденей вернулся к себе, привычному для нас своей прочностью, безошибочностью, самостоятельностью.
— Спокойно, Рафаилыч, обскажи, что стряслось.
Ничего обсказывать Байлушко не стал, да и не был в состоянии. Опять он п о н е с, однако больше напускался на Станислава, обещая заклеймить его в докладной на имя Гиричева.
— Поступки, Рафаилыч... — сказал Верстаков с увещевающей интонацией.
— У меня поступки прекрасные. Я весь в труде. Какие еще требуются поступки?
— Ты весь в труде. Точно. Заковыка, однако, есть. Не всяк труд — твой труд.
— Нелепо.
— Я получаю хлебный паек восемьсот граммов. Ты у меня начнешь отхватывать, ну, пусть маненько... Хорошо будет?
— Я вам не идиота кусок. Вы вынуждаете меня принять суровые меры... Гиричев и я...
— Да-да, Гиричев и ты... — Губы Веденея Верстакова колебнулись в ухмылке. Пепел папиросы задел кончик носа, пухово осыпался на желтое сияющее масло половиц.
Байлушко подрожал остроугольными кулачками, оборотившись к Станиславу, почти бегом удалился в кабинет начальника смены. Туда же, погрустнев, ушел Веденей Верстаков. Вернулся он быстро, на возмущенное наше молчание передернул плечами.
Он прочитал занозистый наряд как обычно — с ясной легкостью, но прежде чем подписать его, хотел узнать у Станислава, отчего сыр-бор загорелся. Станислав не ответил. Он не чуждался откровенности, однако такой откровенности, которая его не унижала. Оскорбление, да и вообще свою любую неприятность, он скрывал. Не по гордыне скрывал, не из-за боязни мщения или пересудов, не потому что не нуждался в людской поддержке, когда страдал от несправедливости. Мне кажется, что он обладал врожденным свойством редкой независимости духа, которая помогает сохранять достоинство в самых опасных обстоятельствах, которая уважается даже людьми, дерзающими быть всевластными, но она же, эта независимость духа, придавая человеку внутреннее могущество, создает условия для его постоянной беззащитности.
Станислав не ответил, и Верстаков отстал от него: разговорить не разговоришь, а только его и себя сильней расстроишь.
Роспись мастера мы называли «два флажка». Когда он нарисовал на бланке наряда эти два флажка, я достал из стола свою шапку и подал ему. На подстанции полагалось носить головной убор: много открытых токоведущих частей, потому было смертельно опасно ходить гологоловым. У Веденея Верстакова падали волосы. А были они пушисты, волнисты, отливисты! Вот он и ходил гологоловым, нарушая правила техники безопасности, зато выполняя спасительный совет врача.
У моей байковой шапки тонкая стежка, опушки нет. Мастер сделался в ней похожим на итэковца[8], и нас позабавило его превращение. Нас, за исключением Станислава. Он не то что не улыбнулся — еще заметней помрачнел. Когда Веденей Верстаков вернулся от начальника смены с подписанным нарядом, лицо Станислава как бы окаменело от скорби. Не медля, они пошли включать шинный разъединитель. Тут-то, Марат, ты и выдохнул ненавистное мне слово:
— Компенсация.
Нареченис согласно тебе закивал. Я решил: вы о чем-то о том, что не касается ни аккумуляторщиков, ни Байлушки, ни Станислава, ни Веденея Верстакова. У меня было однозначное понятие о компенсации. Оно было связано с тем, что мои родители в последние мирные годы, про военные и говорить нечего, не брали отпусков: получали денежное вознаграждение, не прекращая работать. Странно большие надежды возлагались родителями на компенсацию, будто на золотой клад. Но возмещение за отдых оказывалось таким незначительным, что могло поубавить семейные нужды лишь на самую малость. Я понимаю теперь, почему так выходило. Они не делали заранее арифметических прикидок, сколько на что понадобится.
Никогда не делали прикидок и те люди, среди которых они росли, учились, работали. Как и не делали их позже мы с женой, а также все наши семейные друзья. Потому-то мои родители, получив компенсацию, обнаруживали, что нехватков-недостатков ворох: все не избыть, как мышей в подполье.
Со всем этим мое воображение и соединило выдохнутое тобой, Марат, слово «компенсация». И тем не менее оно заронило в мою душу ощущение неясности, тревожной неясности, тревожно предостерегающей. И я, пока мы оставались у пульта управления втроем, подсел к тебе на батарею и спросил, чтобы не слышал Нареченис (вдруг да его ужаснет моя несообразительность):
— Ты о чьей компенсации?
— О Байлушкиной.
— В фонд обороны отдал?
— В фонд обороны он ничего не пожалеет. Но сейчас ты спутал деньги с нервами.
— С нервами?!
— Верней, с психологией.
— Эк тьмы напустил.
— Сам ты темный. Извини, несусветицу ляпнул. Гиричеву Байлушко — мишень. Для потехи. На самодовольство. Байлушке это ясно. Он страдает, а огородиться... Слабак. Беззащитный он перед ним. У нас в школе, в детской, был Шурка Сонин. Мне никто не страшен, даже директор. Шурка перед директором трепетал. А я перед Шуркой, ну, беззащитный...
— Шурка — удав, ты — кролик?
— Хотя бы!
Я раздосадовал тебя, Марат, и ты замолчал. Да и ухватил я, какую компенсацию ты имел в виду.
Трансформатор, тот самый трансформатор, у которого я ненароком отключил масляник низкой стороны, деля нагрузку с другим главным трансформатором, работал нормально. Я побежал к нему на мороз проверить, не греется ли. Общупал ладонями ребристый кожух. Не греется. Глянул на стекло маслоуказателя. За ним, до сияния протертым тобою, Марат, красиво золотел горизонт масла, не превышающий обычный нормальный уровень. Я доложил об этом Станиславу. Он слушал, присклонив голову. Не меняя позы, спросил: как я думаю, можно ли сделать переход на трансформатор, защиту которого только что проверили испытатели? Я сказал, что можно. Он помолчал, покосился на меня сквозь каштановые, по-девичьи мохнатые, длинные ресницы. Мне показалось, что он непременно спросит, не отключится ли опять масляник низкой стороны, с насмешкой страдальца спросит, но он не спросил и неожиданно промолвил, пытая самого себя:
— Реле Бугольца? Явно, его изобрел какой-то Бугольц. А почему «Тирриль»? Иностранных слов не знаю. Про изобретателей почти ничего...
В тоне, каким он говорил, вроде бы проскальзывала легкая боль о малых познаниях, а во мне она почему-то отозвалась раскаянием в бегстве с Инной на гору и в том, что отключил масляник и скрываю это. Но тут раскаяние сменилось скорбью о возможности немилосердной ухватки Гиричева, нелепого Байлушкиного поведения, допускающего постыдное помыкательство собой и стремящегося к всевмешательству и всеподмене.
Почему-то подумалось, что ни ты, Марат, ни Нареченис не придали значения словам Станислава, но едва глянул на вас, стало совестно: вы сидели подавленные. Наверно, мне передалось содержание вашего переживания? Во всяком случае моя душа опечалилась мыслью о том, что, пожалуй, не бывает горше состояния у человека, когда он испытывает собственную беззащитность, которая в момент отчаяния мнится ему полной беззащитностью. А может, ты, Марат, сник еще и потому, что совсем не проявил заступничества за Верстакова и Станислава, хотя про себя и возмущался тем, что Байлушко распыхался до несвойственной ему жестокости.
Переход с трансформатора на трансформатор Станислав и Верстаков начали, когда я находился за щитом управления: записывал показания счетчиков. Я слыхал, как дважды ухнули один за другим масляники, отключенные Станиславом, как мастер и старший щитовой направились в шинное помещение. На миг потянуло хорошо настоявшимся холодом. Значит, они вошли в шинное помещение и притворили за собой дверь.
Я не сразу сообразил, что случилось. Возник юзжащий шорох, прошиваемый стреляющими щелчками. Здание подстанции отозвалось на него частой вибрацией. Из глубины зловещего шороха, распылив его на нет, полыхнул гигантский звук и мгновенно пресекся, раскромсался взрывом, от которого колким звоном проняло шинное помещение — лопались оконные стекла, а затем даже заикнулся, закартавил гудок воздуходувки, торчавший в поднебесной высоте над огромным кубом свинцово-серого здания.
Спохватясь, я побежал на пульт управления. Синие чернила выплескивались на ведомость, рыскали по ее занозистой поверхности. Я смекнул: Станислав выдернул разъединитель трансформатора, находившегося под нагрузкой, то есть того самого, злополучного, какому недавно я отключил низкую сторону. Если выбило оба вводных фидера, я включаю их, а за ними — масляники трансформатора, который мы собирались поставить в резерв. Под трепетным моим намерением молниеносно произвести необходимейшие действия по устранению аварии билась, как бабочка, накрытая сачком, мысль о возмездии: расплата за Маратово любовное горе, за круговую поруку утайки. Веденей Верстаков тоже в утайке: уж его-то на подстанции ни на чем не проведешь.
Бывают мгновения, когда явь воспринимается как невозможная действительность, будто бы то, что ты видишь и переживаешь, происходит в твоем сне или она тебе вообразилась. Станислав не должен был оказаться возле пульта, тем более у мраморной панели с медными контакторами, сигнальными лампочками, измерительными приборами вводных фидеров: он был от нее в три раза дальше, чем я. И вот он уже тут, и успел включить один фидер, и занес большой палец над кнопкой для включения масляника. Да, я не верил собственным глазам, что Станислав уже тут, возле пульта, но чувство нереальности его присутствия, изумляющей нереальности создавалось не столько тем, что вот он, у наклонной панели вводных фидеров, сколько тем, что желтоватая, цвета слоновой кости, гладь панели мерцает снежными звездочками, как бы затвердевшими в мраморе, что никелировка на контакторе шелушится наподобие линяющей ящерицы, что выгнутый палец, нависший над кнопкой, железисто-бурый от накипи махорочного никотина, что рукав пиджака и солдатской гимнастерки выжжены до плеча, где на воспаленно-розовой коже светлеют пятнышки прививок, что ватная подстежка пиджачного плеча тлеет, испуская волоконца едкого дыма, что волосы на виске спеклись, закурчавились от жаркого дыхания вольтовой дуги.
Чувство нереальности рассеялось, едва я заслышал, хоть и орала сирена, ежиный, мелкий и цокотливый шаг Байлушки. До его появления Станислав успел включить другой вводный фидер и м о й трансформатор.
Сирена, яростно гаркнув напоследок, замолкла. Как раз в сомкнувшейся над пультом тишине выскочил из-за камеры автотрансформатора насмерть перепуганный Байлушко. Вероятно, он прикорнул на диване в кабинете Грозовского: на щеке отпечаток растрескавшегося дерматина. Перепугаться-то он перепугался (по Станиславу этого не было видно), но уже приготовился к строгому спросу, да ему помешал вышедший из-за щита, со стороны шинного помещения, Веденей Верстаков. Он сиял от радости, и мы, Станислав, Байлушко, я, ошеломленно замерли, а Нареченис и ты, Марат, привстали. Беда, а он сияет во всю рожу. Свихнулся, что ли?
— Ну, Станиславушка! — Он восторженно повращал головой и сдернул с волос мою шапку, чтоб не походить на итэковца. — Рванул ты!.. Разъединитель-то цел! Концы ножей оплавились, губки оплавились. Дуга была — ух! Динамический удар — аж шины содрогнулись и заскорготали. Изоляторы хоть бы что. И ни один фланец не сорвало. Рука обыкновенная. И, поди-ка, рванул навроде циркового силача. Чуть бы послабже рванул, все бы в прах. Грому было много, ремонт будет маленький. Счастливчик!
Станислав, снявший пиджак, придавливал пальцами вату плечевой стежки: унимал тление. На восторг Веденея Верстакова он не отозвался, даже не нахмурился. А должен был нахмуриться. Это предполагалось природой его натуры. Когда ему прижгло пальцы и он неторопливо потирал ими друг о дружку, я вдруг либо догадался, либо ощутил, что весь он, сгорбленный над пиджаком, — в ожидании Байлушкиной выволочки. Однако если Байлушко сейчас заведется, то почитаемая в цеху сдержанность Станислава откажет и разразится на подстанции чудовищный скандал.
Что уж удержало Байлушку от выведывания причины, почему Станислав выдернул разъединитель работавшего трансформатора и почему находившийся с ним Верстаков не предотвратил ошибки, не знаю. Вполне вероятно, что тут проявилось его благоразумие. Единственно, что он тогда сказал, впрочем после того, как в шинное помещение своей свинцовой поступью протопал Грозовский и сделал заключение, что мы удачно пережили опаснейший аварийный момент, сказал, обращаясь ко мне:
— Зови слесарей-ремонтников. Немедленно привести в порядок разъединитель.
Я быстро привел слесарей. Байлушки у пульта уж не было: удалился в кабинет начальника смены. Грозовский разжился у строгого Станислава на большую закрутку папиросного табака и курил с наслаждением, наблюдая за приборами м о е г о, а теперь и С т а н и с л а в о в а трансформатора.
Ты, Марат, смотрел в окно на доменную печь. Я подумал, что и там что-нибудь стряслось. Нет, норма. Паровоз-«кукушка» тянет белые чаши, скоро их нальют искрометным чугуном. Верх домны окутался красноватым облаком пыли. Печь загружается рудой. Норма!
Я сел писать наряд. Тут-то ты и обнаружил, что о домне думать не думаешь.
— Вот вам и обструкция, — промолвил ты.
Сдается и мне: ты пытался, глазея на домну, увязать то, что случилось на подстанции, с тем, что бытовало в мире наших цеховых отношений. Пытался и, наверно, увязал? Так, Марат?
Что за искажение восприятия? В каких тайниках нашего мозга, Марат, происходило обманывающее преломление Володькиных духовных и внешних свойств? Наверно, мы, сопоставляя себя с Бубновым, впадали в обычное для людей самовозвышение? Впадать, конечно, впадали... Вот в чем, думаю, отгадка: его оценивало наше чувство и сознание — мужское, а надо было пытаться исходить из беспристрастной сути той Инны, натура которой приоткрывалась нам... Впрочем, что я говорю?! Ни один из нас, пожалуй, не был способен на перевоплощение. Да что там: тогда и твое, и мое восприятие скрадывала дымка щенячьей подслеповатости первой любви. Ведь были у нас об этом разговоры, и впечатления были, приводившие к летучим и недолгим огорчениям, тревогам, разочарованиям, но они как приходили, так и отсеивались — быстро, и мы опять оставались с тем определенно прекрасным, что любили в Инне, с ее задраносым личиком, мраморно-белым от холи и от того, что до войны мать часто водила Инну в Эрмитаж и Русский музей, часами заставляла смотреть на изваяния девочек, девушек, женщин, созданных Шубиным, Кановой, Роденом, Торвальдсеном, Чижовым...
Ты знаешь, Марат, какое лично для меня есть преимущество в детских и подростковых отношениях перед отношениями в молодости и зрелости? В пору детства и отрочества мы не склонны воспринимать расхождение, размолвку, раздор как предел, за которыми меж нами никогда не будет прежних близких отношений. Напротив: поссорившись, ожесточась, мы продолжаем жить с чувством, что отношения восстановятся и станут гораздо прочней, лучше. Я не собираюсь утверждать, что разрыв меж взрослыми людьми зачастую сопряжен в их душах с чувством безнадежности. Но вместе с тем смею утверждать: взрослея, человек делается более терпимым, однако в нем увеличиваются силы разрушительности, они и производят крушение отношений.
Если ты помнишь — мы с тобой довольно быстро опять сдружились. Событием, ускорившим это, оказалась та самая авария, связанная с разъединителем, выдернутым Станиславом. Не знаю, как ты теперь оцениваешь мою тогдашнюю откровенность, но тогда она и вернула нашу дружбу, и возвысила до братства. Так, по крайней мере, воспринял я наше радостное примирение. Откровенность? Напомню. Не уверен, что ты не забыл ее. Наивная откровенность, лопоухо-суеверная, однако она дорога мне. Я рассказал тебе о «земле», возникавшей и пропадавшей, о скрытом мной отключении масляника низкой стороны, про согласное, мучительное молчание Станислава и Грозовского. За все это я возлагал вину на себя: возмездие — дал себя увлечь Инне, тем самым нарушив закон дружеского рыцарства. Правда, в том, что Станислав дернул разъединитель, я усматривал не только возмездие за грех моей утайки, но и за грех покрывательства, допущенный Станиславом и Грозовским. Тогда ты ехидновато спросил: «А за что же поплатился Верстаков?» И так как я замешкался с ответом, сам и ответил (серьезно ли, нет ли — я не уловил): «В любом горьком событии не обходится без невинно пострадавших». Теперь, вспоминая об этом, я иногда спрашиваю себя: «Что проявилось в тех моих мыслях: христианские представления деда и матери, да и вообще нашей среды, моя щепетильность, доходящая до вымороченности, муки совести?» Спрашивай не спрашивай — поздно, ничего не изменить.
После драчки с Инной я пересел на парту подле стены, в конце ряда. Ты, Марат, продолжал сидеть на прежнем месте, позади нее. Инна, когда видела нас вместе, выражала нам презрение: задерет голову, как лошадка, которую сдерживают перед скачкой, и пойдет медленней, пританцовывает, волнуя, оскорбляя боковым выкругляющим движением бедер. Если проходила мимо нас с Володькой Бубновым, то норовила поддразнить, раздосадовать, взбеленить: ласково обратится к нему, иногда невпопад, настолько невпопад, что наши щеки заполыхают от стыда за нее, сдует с плеча его бостонового темно-синего пиджака предполагаемую пушинку, отбросит пальчиком прядь со лба — Володькины волосы р а с с ы п у ч и е, они всегда раскрыливались, образуя над головой красивый развал. Володька был блондином с таким же приятным отливом, как Инка, но, вероятно, из-за деревенской простоватости лица он звался сивым, белявым, белобрысым, чаще, пожалуй, белявым.
Оголтелый, оголтело-простодушный Володька Бубнов в своем влечении к Инке не замечал маневров ее самолюбия, направленных на то, чтобы уязвить, взъярить, унизить и вернуть нас. Он рассыпался перед Инкой, точно горячий картофель перед сельской красавицей, раскрыливался, как петух перед курочкой, и нам было совестно за него. Сейчас я отношусь к Володькиной с л е п о т е с сочувствием, в котором нет и тени снисходительности, я уж не говорю про осуждение. Кто из нас с легкостью ставриды не ловится на пестро-блесткую снасточку, имеющую издевательское наименование с а м о д у р, — дюжина рыболовных крючков, украшенных разноцветными птичьими перышками?!
И все-таки вопреки тому, что мы сами создали Володьке Бубнову благоприятные условия для ухаживания За Инной, мы по-прежнему продолжали не видеть в нем серьезного соперника. Не иначе как для собственной уверенности в том, что он не достоин Савиной, что она всегда будет сохранять к нему пренебрежение, родственное нашему, мы придумали Бубнову уничижительное прозвище Тсля-Тсля и только так и называли его наедине друг с другом. Нелепо, но нас ничуть не настораживали сообщения одноклассниц, ее подруг, что Володька завалил Савиных продуктами. Ему-то есть откуда тащить. Говорили, что у Бубновых в пятистенке и железобетонном подвале каких только запасов нет! Хранятся с предвоенной поры бочата с топленым бараньим жиром, маринованные подосиновики, вишневый сироп...
Совсем недавно Савины жили впроголодь, теперь — почти как при отце в Ленинграде. На днях Инна угощала подружек настоящим чаем — индийским, добытым из расписной кубической жестянки, пирогами, начиненными толченой черемухой, смородиновым вареньем. Хоть Инна и не зажадничала от внезапного съестного изобилия, однако начала выкручивать из себя аристократку: морщит завлекательный носик при виде бело-розового шпика (жирный, без мясных слоев) и мучнисто-мелкого тростникового сахара, поставляемых американцами, словно и не для нее недавно была небесным лакомством картошка, мятая с капелькой горчичного масла.
Не настораживало нас и то, что Володька днюет и ночует у Савиных и неотступно находится при Инне, куда бы она ни подалась: в читальный зал, на кинофильм или покататься на лыжах с горы Кара-Дыр.
Как-то на перемене Инна, растолкав ребят, игравших для разминки в стукалку (одной ладонью отгораживаешь глаза, другую ладонь подставляешь для удара, а когда ударят, отгадываешь кто ударил), подошла к моей парте, вытащила оттуда портфель, а меня взяла за шею и отвела на прежнее место. Опять я стал сидеть подле нее. И повторилось застолье у Савиных. И снова Инка увлекла меня наружу, но теперь было морозно и вызвездило так, что было бы светло и без новогодней иллюминации.
О, красота и риск юного безрассудства! Инна бежала по широковатому льду тротуара в туфельках на французском каблуке, высотой чуть ли не в вершок, в платьице, сшитом еще в девчоночью пору и угрожающе тесном в груди, хотя его и расставляла искусница портниха Серафима, обшивавшая жен и домочадцев начальства металлургического завода. Серафима сохранила на платьице нашивки под вид гусарских позументов, и они восхищали меня, выросшего в мире бедных одежд, как экзотические наряды индианок. Я бежал в ботинках на подошве из фибры, в суконных брюках ремесленника, в рубахе из белой бумажной рогожки. Холод подстегивал наш бег, но не убавлял счастливой упоительности поцелуев под кленами, похожими в заснеженных кронах на копешки.
На этот раз, Марат, разыскивал нас не ты, а Володька Бубнов. Ты быстро захмелел и свалился на кровать в боковушке. Когда Володька заметил нас и догнал, Инна отхлестала его по щекам. Он заревел в голос, но я не испытал к нему жалости: наконец-то Тсля-Тсля получил за свою безумную прилипчивость.
Ни она, ни я не могли предположить, что Тсля-Тсля способен уязвиться, но он уязвился и прекратил отношения с нами, даже с тобой, Марат. С тобой и со мной он помирился незадолго до экзаменов за девятый класс, а с Инной, наверно, гораздо раньше, да только скрывал. Унижение, равное бесчестию, — как его не скрывать? Впрочем... Не кори за предположение: не Инна ли потребовала от Володьки сохранить в секрете их примирение? Она, если ты не забыл, обладала склонностью к конспиративным уловкам: пользовалась железными ручками с полыми трубочками, чтобы прятать в них шпаргалки; переводы над текстами в учебнике немецкого языка писала буквами не славянской азбуки, а латинского алфавита; четвертное сочинение по литературе готовила впрок (наша р у с а ч к а объявляла темы заранее), а так как на первом листке должен был стоять школьный штамп, ставила его с помощью самодельной печатки.
Из поры между январем и августом 1945 года, как ни вглядываюсь, моя память не улавливает никаких отражений, связанных с Инной, будто в зеркале с облезшей амальгамой. Наверно, из-за однообразия впечатлений: встречались только в школе, Инна работала в одну смену, а я — в три, из-за анемичности чувств, приведенных в такое состояние трудом, учением и черной скудостью пайковой кормежки, из-за того, что одна страсть владела Инной в эти дни — стремление возвратиться в Ленинград.
Тогда Железнодольск, земляночно-барачный в котловинах и по холмам, где летом было пыльным и смрадным существование (избура-сизые бури и металлургическая гарь), представлялся мне самым прекрасным городом на земле, потому что, кроме Троицка, Челябы, Каслей и Кыштыма, я не видел других городов, и я досадливо удивлялся тому, что Инна р в е т с я в Ленинград.
Через несколько лет я очутился в ее родном Ленинграде, прошел пешком по его л и н и я м, проникся зодческой гармонией дворцов, площадей, храмов, памятников, реющей, как прыжки танцовщиков балета, красотой мостов, нежным взаимодействием деревьев, скульптур, берегового гранита, каналов и неба, которое придает их формам переливчатую воздушную чеканку.
А как были картинны здесь люди, особенно морские офицеры, что иногда, заглядываясь на них, я впадал в созерцательность олигофрена и открывал рот, и кто-нибудь из прохожих, склонных к проказливости, движением век обращал внимание мое на грачей, вившихся над дубами возле Исаакия: дескать, опасайся, залетят всей стаей. И я понял, что тускло было глазам Инны в Железнодольске, г о л о д н о. Ведь, пожалуй, вероятен зрительный голод на яркий цвет зданий, на ритмическую слаженность камня, литого чугуна и стеклянных плоскостей, на одежду — отражение земных благ, ткаческого мастерства, украшательского искусства портных. И стало мне ясно, что Железнодольск зовется городом, а в действительности он несуразное скопище жалких, плюгавых построек, сработанных на ж и в у л ь к у, без мало-мальских помыслов об архитектуре и человеческой душе. Неужели его насыпали, сколачивали, клали, руководствуясь всего лишь идеей нужды, пользы и социального расчета? Неужели никому не стукнуло в голову, что мы, люди, вышли из мира природы, полного строительных чудес, совершенных форм, прекрасных красок, не имеющих цветового предела и увязывающихся в несказанные узоры, пропорции, орнаменты, и что все это внедрилось в нашу тысячевековую зрительную память и не может не возбуждать среди убогой постыдности жилищ бессознательной тоски по красоте? Сооружения завода: аглофабрики, домны, мартены, корпуса прокатов, хотя они не предназначены для любви, вскармливания детей, праздничных торжеств, а для производства металла, и те гораздо привлекательней, живописней, будто не здесь временное место жизни человека, а там, до́ма, будто то, что завод роет, обжигает, плавит, прокатывает, важней, чем сами люди.
И я понял, почему Инна первым послевоенным летом, оставив мать и младшую сестру, умчалась в Ленинград. Она, как я узнал у Савиных, намеревалась их забрать, когда получит взамен квартиры, разрушенной снарядом, какое-нибудь жилье и приведет его в порядок.
Каким способом Тсля-Тсля вскоре после отъезда Инны получил пропуск в Ленинград, никто из класса не знал. То, что он сумел уехать в Ленинград да еще и прописаться там, сильно озадачивало Савиных — мать и младшую дочь Беатрису: без вызова туда не пропускали. И поныне я близок к подозрению, что вызов ему прислала Инна, а Савины по ее наущению умалчивали об этом. Но почему?
Ты не обсуждал со мною сногсшибательное Володькино действие.
Вероятно, как и я, ты о ч н у л с я тогда для понимания того, какой он великий соперник, Бубнов. Но я, в отличие от тебя, не потерял здорового настроения. Ты же стал неулыбой. Весь десятый класс вплоть до выпускного вечера ты казался мне человеком, живущим с замирающим дыханием, потому что со дня на день ждал своего полного крушения.
На выпускном вечере, слушая твое разудалое пение, освободившееся от почти годового отчаяния, мы вздыхали с отрадой: «Наконец-то Марат воспрянул!» Да, ты воспрянул, поверив тому, что за время, пока ты увольняешься и едешь в Ленинград, в судьбе Инны не произойдет никаких изменений. Чем прочней была твоя вера, тем горше становилось у меня на душе. По словам Беатрисы, встреченной мною на водной станции, Инна тоже окончила десять классов. И я почему-то считал, что в ее жизни наступил самый опасный период. Был и другой, тоже безотчетный вывод: ты, возможно, еще не потерял ее, а я уж — точно. Я свыкся с этой предрешенностью отнюдь не без ревнивых страданий, но вместе с тем я по-прежнему держался твоей стороны, Марат, и ты не можешь не помнить, как я переживал, что твой отъезд откладывается из-за нужды в деньгах, и как поспешил выручить тебя, для чего продал свой новый коверкотовый пиджак песочного цвета и только что полученный спецовочный костюм.
Я не сужу тебя, Марат, за то, что ты без призвания поступил в военно-инженерное училище, за то, что ты, получая увольнительную, все те часы, на которые был отпущен, кружил вокруг Петропавловки, надеясь встретить Инну, получившую квартиру близ крепости.
Через четыре года после нашего расставания мне удалось побывать в Ленинграде. Ты, увы, уже окончил училище и служил в Прибалтике.
Я обошел Михайловский замок, стараясь вообразить, как ты здесь учился и как стремглав покидал его казематные пределы при малейшей возможности повидать Инну. Потом я подался к Савиным.
Мое сердце частило: сейчас, сейчас увижу Инну.
Но застал лишь Беатрису, старшеклассницу, красивую, под стать Инне, блондинку с карими глазами.
Беатриса, рассказывая о сестре и Бубнове, призналась, что они не ладят и собираются разводиться.
Я дождался Инну. Она прошла в соседнюю комнату и не появилась оттуда, хоть я и посылал за ней Беатрису.
Сейчас я не стану говорить о том, как это было. Позже, позже, если возникнет охота.
Я простился с Беатрисой. Брел оскорбленный. Какое бессовестное равнодушие: приехал бывший соученик... Да будь я на месте Инны...
Много лет саднила в моей душе боль несостоявшейся встречи.
Теперь, в эту минуту, над бумагой, я вдруг по-иному подумал о поступке отвержения, совершенном Инной. Вероятно, по разумению Инны, у меня была непростительная вина перед ней. Ведь, пожалуй, не случайно она завихривала меня своей нежностью в осеннюю темень и в ту новогоднюю ночь, за которой начался год Победы...