Андрей Столяров МАЛЕНЬКАЯ ЛУНА

1

Жизнь течет не так, как задумываешь, а так, как ей нужно. Предугадать ничего нельзя. В четырнадцать лет с Ариком произошел странный случай. Однажды, пролистывая «Неведомую страну», взятую им случайно, по рекомендации библиотекаря, он вдруг увидел прозрачный легкий туман, застилающий комнату, почувствовал биение сердца, внезапно поплывшего в пустоту, а когда осторожно, чтобы не сдернуть видение, поднял глаза, взору его предстала сияющая просторная лаборатория со шкафчиками и стеллажами, изогнутые реторты, вскипающие на огне, солнечное окно, распахнутое в неизвестность, светлые веселые стены, гладкий линолеум и он сам – в ярком белом халате, согнувшийся у прибора, который посверкивал никелированными обводами. Пульсировал, точно приплясывал, импульс на бледно-сером экране, ползли, пробираясь по шкалам, зеленые фосфорические отметки, вытикивал секунды хронометр, подталкивая на циферблате тонкую стрелку… Он не знал, что измеряет этот прибор, похожий на металлическое чудовище, какие тайны отмечают деления в длинных стеклянных прорезях, для чего служат шланги, со всех сторон тянущиеся к аквариуму, заполненному водой, но он вдруг с необыкновенной ясностью понял, что именно так и будет. Будут поблескивать со стеллажей колбочки и мензурки, будет гудеть таинственное устройство, помаргивающее разноцветными индикаторами, будут лежать вокруг иглы, скальпели и пинцеты и, точно прислушиваясь к чему-то, будет царить особая лабораторная тишина – тишина, в которой рождаются удивительные прозрения.

Он навсегда запомнил это мгновение: светлый мартовский полдень, залитый синевой, обморок воскресной квартиры, где жизнь, казалось, еще не пробудилась от сна, слабая, будто из иного пространства, скороговорка радио за стеной. Все такое – привычное, виденное тысячу раз. И одновременно – поплывшее в сладкой невесомости сердце, жаркий комок восторга, запечатавший горло, слезы, склеивающие ресницы. Ему хотелось немедленно выйти на улицу, даже не выйти, а выбежать и закричать: Я теперь знаю, как жить дальше!..

Никуда, он, конечно, не побежал. Он лишь порывисто встал и стиснул ладони. Ему было трудно дышать. Книга соскользнула с колен и ударилась корешком о паркет.


С этой минуты жизнь его была определена. Он прочел все, что мог, о выдающихся исследователях прошлого. «Охотники за микробами», «Неизбежность странного мира», «В поисках загадок и тайн» – эти книги произвели на него потрясающее впечатление. Он выпрашивал их у приятелей, неизменно «забывая» вернуть, выменивал на фантастику и приключенческие романы, имевшиеся в домашней библиотеке, раз в две недели обязательно обходил магазины, и если встречал хоть что-нибудь, вызывающее интерес, не успокаивался до тех пор, пока книга не бывала приобретена. Он экономил на завтраках в школьной столовой, клянчил мелочь у матери, которая, впрочем, против этого увлечения не возражала, просил, чтобы на дни рождений, на праздники ему преподносили не подарки, а деньги. Он ничего не мог с собой сделать. Едва он видел обложку с названием, предвещающим нечто неведомое, как в голове у него начинало тихо звенеть, распространялась из сердца горячая нервная дрожь, подскакивала температура – он, точно завороженный, устремлялся к прилавку. Книга представлялась ему спрятанным волшебным сокровищем, тайной, которую требуется немедленно разгадать. Она обещала не богатство, но счастье. Домой он обычно – бежал, прижимая ее к груди, и, ворвавшись в квартиру, тут же набрасывался на текст. Читал по три – по четыре раза, впитывая содержание, а потом лежал оглушенный, уставившись неподвижным взглядом куда-то за земные пределы. Сквозь буквы проступали картины, наслаивающиеся друг на друга, в мозгу, во всем теле звучала музыка, которую не слышал никто, кроме него. Ни одной детали было не разобрать, ни одной ноты не различить за торопливым шелестом крови. Однако это был зов, который ни на мгновение не умолкал, это был мир, которого он хотел бы достичь.

Так это происходило. Биографии великих ученых заняли целую полку в его комнате. Он знал их практически наизусть. Вместе с Эйнштейном он думал о соотношении пространства и времени, которые устремлены в бесконечность, вместе с Пастером создавал вакцину от бешенства, мечтая исцелить человечество, вместе с Хавкиным боролся против чумы и холеры в Индии, вслед за Менделем погружался в таинственные законы наследственности. Ничто иное его не интересовало. Ничто более не влекло с такой силой, которой невозможно было противиться. Наука представлялась ему романом, полным увлекательных приключений: хотелось поскорее поднять паруса и отплыть в манящую неизвестность. Он, как мог, старался приблизить эту минуту. В девятом классе, отвечая на вопрос школьной анкеты «Чего вам хочется в жизни больше всего?», он без колебаний написал: «Разгадывать тайны», а в десятом, уже проработав горы популярной литературы, поставил в затруднительное положение учителя физики, внезапно поинтересовавшись, почему это основные параметры известной Вселенной – время, масса, пространство – не имеют предела и только скорость –единственная – вдруг ограничена скоростью света.

– Это нелогично, – заметил он, выслушав путаные объяснения.

Учитель, кличка которого была – Мариотт, немного всклокоченный, тощий, будто из дощечек и палочек, застыл, сжав в пальцах кусочек мела.

– Таковы законы природы…

– Значит, это неправильные законы, – не согласился он.

Мариотт только мигнул. Впрочем, через несколько дней, попросив его немного задержаться после уроков, усадив за переднюю парту и, сам, как журавль, прохаживаясь на длинных ногах вдоль доски, напряженным голосом объяснил, что, видимо, скорость света ограничена скоростью расширения нашей Вселенной. После Большого взрыва, в результате которого образовался весь мир, Вселенная, будто надуваемый шар, непрерывно увеличивается в размерах: галактики разбегаются, радиус материального бытия возрастает, вот эта скорость и есть скорость света. Она ограничена потому, что Вселенную «обогнать» нельзя. Нельзя выйти туда, где ничего еще нет: ни времени, ни пространства, ни вещества. Небытие не существует по определению. Если в нем что-то, неважно что, по каким-то причинам начинает существовать, значит оно переходит в собственную противоположность. То есть, перестает быть небытием… Что же касается других параметров, о которых ты говоришь, то следует понимать, что их бесконечность весьма условна. Так же, как и бесконечность самой Вселенной. С одной стороны, они ограничены точкой Большого взрыва, то есть тем первоначальным толчком, который породил собой действительно все, а с другой стороны, – горизонтом текущего существования. То есть, в принципе Вселенная бесконечна, однако в каждый данный момент она имеет предел…

– Разве так может быть – «ограниченная бесконечность»? – спросил он.

Мариотт описал ладонями круг в воздухе.

– Представь себе полую сферу, на внутренней поверхности которой живут некие двумерные существа. По своей изогнутой плоскости они могут странствовать как угодно и при этом будут убеждены, что их мир не имеет границ. Впрочем, заметь: в двух измерениях он их действительно не имеет. Конечность данного мира видна лишь из дополнительных координат – только «сверху», из третьего измерения, которое нашим существам недоступно. Это, разумеется, очень приблизительная модель.

– А если они все-таки до третьего измерения додумаются?

– Тот, кто это поймет, станет в их мире богом или сойдет с ума. Никакая психика, вероятно, не способна вместить то, что больше нее самой. Хотя, пожалуй, не так… – Мариотт сильно сощурился и быстро-быстро покусал безымянный палец. Пиджак его встопорщился на плечах. – Физика «плоского мира» все равно не позволит им выйти за пределы поверхности. Догадка об ином мироздании останется для них только догадкой – чистой схоластикой, умозрительной схемой, ну как для нас – четвертое измерение…


Тут было о чем подумать. Получалось, что бытие, если рассматривать его в окончательной совокупности, не имеет границ. Смерти нет. За пределами жизни – тоже жизнь. Просто мы ее не видим, не ощущаем. И, быть может, существование человека – это бесконечное восхождение к новым и новым мирам, каждый из которых есть более высокий уровень бытия. Такая вечная реинкарнация разума или души.

Правда, Мариотт был с этим категорически не согласен.

– Мы не можем опираться на то, чего нельзя ни опровергнуть, ни доказать, к чему нельзя обратиться как к факту, подтвержденному экспериментально. Все эти теософские рассуждения о переселении духа, об иных измерениях, о последовательных воплощениях, которые якобы претерпевает нематериальная часть нашего «я», впрочем, как и «спасение», разовая инкарнация, декларируемая христианством, – всего лишь миф, призванный закамуфлировать страх полного исчезновения, психологическая анестезия, утешительная сказка для слабых душ. Мысль о смерти для человека настолько непереносима, что он изобретает иллюзии, дарующие мистическую надежду, накидывает красивый словесный флер на бездну небытия. На самом деле ничего этого нет. Есть лишь вселенская темнота, где тонут переливы галактик, есть лишь пустой равнодушный Космос, расчерченный странствиями комет. А человек – только искра, мелькнувшая на мгновение. Позади у него – вечность, поглощающая собой все. Впереди у него – тоже вечность, в которой не различить ничего. И жизнь, превращающая вечность во время, рассеивается без следа, не в силах что-либо изменить. Приходит ветер и ветер уходит. Текут реки к морю и возвращаются вспять. Мы сделаны из пепла погасших звезд…

– Но если надежды нет, то что тогда есть? – спрашивал он.

И Мариотт вновь, точно в беспамятстве, покусывал кончик пальца.

– Есть разум, чтобы это понять. Есть мужество, чтобы жить с этим, не впадая в отчаяние. Есть, наконец, странная человеческая способность верить, что все это, быть может, не так… Догадываешься, что я имею в виду? Ничего-ничего, твое время еще придет…


Мариотт вообще был человеком загадочным. Костя Бучагин, сидевший с Ариком за одной партой, с важным видом рассказывал, что тянется за Мариоттом какая-то таинственная история. Будто бы работал Мариотт в Физико-техническом институте, занимался чем-то таким, что должно было принести ему мировую известность, готовился защищать не кандидатскую диссертацию, а сразу докторскую, и вдруг в один прекрасный момент все бросил и перешел на работу в школу. Никто ничего не понял. Не было никаких причин. По слухам, директор института, у которого Мариотт был любимым учеником, между прочим сам – академик, светило первой величины, лично ездил к нему домой и уговаривал вернуться в лабораторию. Даже это не помогло. Будто бы Мариотт ответил ему, что потерял ко всему интерес. Не хочет более заниматься тем, что не имеет значения.

– Откуда ты это знаешь? – спрашивал Арик.

– Да, знаю-знаю, – отвечал Костя, значительно поднимая брови. – Чего тут знать? Все это знают…

Впрочем, странности Мариотта не ограничивались только прошлым. Были у него и другие черты, как будто специально предназначенные для того, чтобы привлекать внимание. Например, говорил Мариотт очень тонким, писклявым, почти девчоночьим голосом, и когда увлекался, то поднимал его до немыслимой высоты. Точно, забывая о земном языке, начинал петь на каком-то ином. Отдельных слов было не разобрать. Тем более, что Мариотт имел привычку на середине объяснения вдруг останавливаться, небрежно махать рукой, как будто стряхивая с нее что-то невидимое, и с отвращением говорить: Ну, это понятно… Или таким же тоном: Дальше прочтете в своем учебнике… Удивительным было и то, что все действительно оказывалось понятным. Причем не только Арику, как-никак прорабатывавшему дополнительную литературу, но даже Бумбе и Радикулиту, которые сроду ничего, кроме учебника, не открывали. Словно Мариотт вкладывал объяснения, минуя слова: неким способом, известным лишь ему одному. Тот же Бумба, не поднимавшийся по другим предметам выше неуверенных трояков, помаргивая белесыми веками, говорил, что, когда он слышит писклявые рассуждения Мариотта, у него в голове будто что-то включается. Будто начинает работать какой-то магнитофон. Хочешь – не хочешь, а запоминаешь. Как-то это не того, даже страшно, мямлил Бумба, почесывая мягкий нос. Глаза его от изумления округлялись.

Самое же интригующее заключалось в том, что после уроков Мариотт вовсе не торопился домой, как остальные учителя, не участвовал в педсоветах, не оставался ни на какие школьные мероприятия, а брал свой портфель, похожий на затвердевший кожаный блин, натягивал плащ неопределенного цвета, который он носил и в жару, и в мороз, рассеянно кивал окружающим, словно вдруг переставал узнавать, и торопливой, чуть подпрыгивающей походкой отправлялся блуждать по городу. Обнаруживался он в самых разных местах. Костя Бучагин как-то встретил его на Пушкарской улице. Причем клялся, что Мариотт, подняв голову к небу, брел прямо по мостовой и что поток машин безропотно его объезжал. Радикулит, напротив, столкнулся с Мариоттом на Васильевском острове. И тоже клялся, что Мариотт, поглядев буквально в упор, его не узнал. Пошел дальше, шепча что-то себе под нос. А Катька Загорина, проживающая в новостройках, возбужденно рассказывала, что, выйдя однажды на остановку, расположенную за угловыми домами, вдруг заметила на другой стороне знакомую фигуру в плаще. По ее словам, город в этом месте заканчивался, дальше – озеро, камыши, поля пригородного совхоза. И вот Мариотт стоял спиной к городу, сжимая портфель, и, как зачарованный, смотрел в серую даль.

– Меня так холодом и обдало, – повествовала Катька. – А вдруг он – маньяк? Бродит по улицам, выслеживает одиноких девушек. Вот его арестуют – тогда узнаем…


Версия о маньяке пользовалась некоторой популярностью. Костя Бучагин, у которого энергии, жаждущей выхода, было на четверых, одно время даже носился с мыслью организовать за Мариоттом слежку. Он считал, что потребуется всего пять человек: каждый – на два часа, и Мариотт весь день будет под колпаком. Выясним, выясним, наконец, где он бродит! Энтузиастов, разумеется, не нашлось. Замысел, не встретив поддержки, быстро заглох. Что же касается Арика, то он в это ни секунды не верил. Не походил Мариотт в его представлении на маньяка. Если даже маньяк, то не такой, как воображает его Костя Бучагин. Маньяк идеи, а не реальности, маньяк мечтаний, а не преступного действия. Скорее всего, просто чудак, обуреваемый несбыточными фантазиями.

К тому же аналогичная мания появилась и у него самого. Он теперь тоже после уроков, которые обычно заканчивались к трем часам дня, уже не мчался домой, чтобы, как изжаждавшийся, прильнуть к очередному научному откровению, а, подхватив портфель и ускользнув от назойливой привязчивости Бучагина, увильнув от Бумбы с Радикулитом, которые после занятий всегда испытывали бешеный прилив сил, через чахоточный сквер, через длинные проходные дворы выскакивал на соседнюю улицу.

Никакого определенного маршрута у него не было. Он то блуждал по Коломне, где в потемневших сыроватых дворах, казалось, настаивалась тишина прошлых веков, то через мост, стягивающий берега, перебирался на околдованный линиями и проспектами Васильевский остров, то, наоборот, резко сворачивал на бульвар и, миновав громаду собора, вознесшегося до небес, ступал в праздное царство дворцов и набережных. Город представал перед ним совершенно неожиданными картинами. Вдруг всплывал «Дом академиков», увешанный с двух сторон чугунными мемориальными досками. Это надо же! Это сколько знаменитых ученых здесь жило? Или внезапно в скверике, за путаницей кустов обнаруживался египетский сфинкс, возлегший на постаменте. Чей каприз погрузил его каменное забвение? А однажды, непроизвольно сдавая вправо, чтобы обойти некий производственный комплекс, обнесенный стеной, он и вовсе попал в какое-то странное место: изгиб зеленоватой протоки с обрывистыми берегами, раскидистая узколистая ива, склонившаяся к самой воде, а на другой стороне, как после бомбежки, – развалины непонятных строений. Главное – пустота, отъединенность ото всего, как будто нет вокруг шумного города. У Арика вдруг больно дернулось сердце. Воздух над развалинами был какой-то чужой. Он, наверное, минут двадцать потом не мог отдышаться.

Однако, куда бы его волнами настроений ни заносило, какие бы удивительные места ни открывались его глазам, в нем все больше утверждалась и крепла мысль, что за внешним сумбурным и непредсказуемым миром, предстающим, на первый взгляд, сцеплением прихотливых случайностей, существует некий другой, невидимый, неощутимый, но зато пронизанный неумолимыми законами бытия. И пусть эти законы скрыты под громокипением жизни, пусть их древняя сила проступает из темноты не всегда, тем не менее они в мире наличествуют и властвуют надо всем. В хаосе повседневности можно было прозреть гармонию. В столкновении бурных страстей – механику внутренних сил. Он как раз недавно прочел о древнегреческой теории Совершенного Космоса и теперь за мутным городским небом, полным дождей, за расплывчатым отражением электричества в сырости облаков ощущал величественную Вселенную, простертую из вечности в вечность. Ничто в ней не происходило случайно: точно океанские корабли, плыли по предназначенным траекториям сияющие галактики, мириады светил послушно загорались и гасли, таинственные кометы ныряли в невообразимую глубину, чтобы с маниакальной точностью вернуться обратно через тысячи лет. Земная жизнь была лишь отражение этого вселенского совершенства.

Он теперь лучше понимал Мариотта. Его внешне бессмысленное, шизофреническое, упорное блуждание по Петербургу. Здесь, на улицах, подсвеченных размывами фонарей, среди мостиков и каналов, вылепленных из нездешних грез, в шорохе омертвелой листвы, в порывах мокрого ветра звучало то, чему предстояло потом претвориться в судьбу. Здесь чувствовалось движение звезд – их слабый свет просачивался сквозь сырость и темноту.

Арик даже иногда останавливался, запрокинув голову, и, будто во сне, вглядывался в лохматую пелену, колышущуюся над крышами. Ни дождь, ни ветер, ни сумерки ему не мешали. Он все равно слышал музыку, льющуюся из неведомых сфер. Кружились голоса, сотканные туманом, пели тонкие струны, стянутые мраком и холодом, эхо дальних миров, рассеиваясь в пустоте, нашептывало о том, чего нет.

Мариотт, кстати, находил это вполне естественным. Он как-то, похмыкав, сказал, что, по его мнению, существуют лишь два способа жить. Либо человек живет, просто потому что живет: целью жизни является собственно жизнь, и она не нуждается в оправдании; жизнь и есть высший смысл, верховная инстанция бытия. Либо человек понимает, что просто жить – это еще не все. Жизнь, помимо себя самой, имеет еще и некое предназначение, некую трансценденцию, некую точку, где она обретает подлинный смысл. То есть, она представляет собой не цель, а средство.

– Ты чувствуешь разницу? – настойчиво спрашивал Мариотт. – В первом случае человек просто растворяется в жизни. И он счастлив, если растворится в ней целиком. А во втором он отказывается от жизни, превозмогает ее – ради чего-то такого, что больше, чем жизнь.

– Кажется, чувствую, – неуверенно отвечал Арик.

– Ну, посмотрим… Это, к сожалению, приходит не сразу…


Интересно, что Мариотта он в своих блужданиях ни разу не встретил. Где тот бродил и почему их пути, хотя бы случайно, не пересеклись, осталось загадкой. Вроде бы не так уж и велик Петербург. Центр города можно обойти за полдня. И, тем не менее, они были как два маятника в разных часах: тикают одинаково, но каждый в своем пространстве. Однажды, впрочем, Арику показалось, что вдалеке, в сыром сером воздухе, пузырчатом от дождя, на перекрестке двух улиц, сходящихся за Сенной, мелькнула, как призрак, некая фигура в плаще. Человек направлялся к мосту через канал Грибоедова. Уверенности, однако, не было. Мало ли что могло померещиться в обманчивом петербургском тумане. Здесь иногда просвечивала и не такая фантасмагория. К тому же он вовсе не стремился встретиться с Мариоттом. В одной из книг, взятых в школьной библиотеке, где у него как у настойчивого читателя были некоторые привилегии, он прочел, что настоящий ученый до всего додумывается самостоятельно. Это тоже произвело на него громадное впечатление. Конечно, был риск: начать заново конструировать велосипед, зато – какой тренинг ума! Не принимать на веру ни грамма из того, что было установлено до него, а самому, камень за камнем, укладывать фундамент прочного знания. Возвести башню, с которой откроются новые земли. Пусть будет несколько медленнее, зато надежнее.

Блуждания по городу прекратились. Каверзные вопросы Мариотту он больше не задавал. На уроках теперь слушал вполуха, а большей частью листал справочники и монографии. Мариотт предпочитал этого не замечать. Если и вызывал к доске, то ограничивался простым, чисто формальным опросом. Такая у них возникла негласная договоренность.

Зато родителей вовсе не радовало, что он целыми днями просиживает за книгами. По их мнению, все было хорошо в меру.

– Глаза испортишь, будешь носить очки, – предупреждала мать. – Нельзя столько читать. Делай хотя бы короткие перерывы.

А отец к концу выходного дня по обыкновению замечал:

– Опять не был на улице. Вырастешь слабаком, кто тебя уважать будет?..

Эти разговоры его раздражали. Родители не в состоянии были понять, что великая цель требует великой самоотверженности. Нельзя тратить времени на пустяки. Вершины можно достичь лишь ценой жестоких ограничений.

Впрочем, была от этого и некоторая польза. Глядя на то, как мать, экономист в расчетном отделе какого-то проектного института, целыми днями, будто фырчит у нее внутри неутомимый моторчик, возится по хозяйству: то присматривает за кастрюлями, из-под крышек которых вырываются струйки пара, то работает утюгом, распространяя по всей квартире запах глаженого белья, а то и вовсе – вдруг остановится перед зеркалом в тесной прихожей, придирчиво на него глянет, прильнет, скользнув взором наискось, а потом осторожно подышит и снимет тряпочкой невидимое пятно; в квартире все так и блестело: в полировке серванта, тумбочек, платяного шкафа, отражались противоположные стены; или глядя на то, как отец, инженер по контрольно-измерительной аппаратуре, вернувшись со своего предприятия, сначала долго обедает, невнятными междометиями излагая перипетии рабочего дня, повторяющиеся, судя про смыслу, из месяца в месяц, а далее утомленно кряхтит, устраивается у телевизора и допоздна наблюдает, как бегают по зеленому полю игроки за мячом; глядя на это, Арик отчетливо понимал, что он так не хочет. Жизнь – не бульон, в котором плаваешь, как бактерия, безвольно впитывая всем телом окружающую мутную взвесь. Жизнь – это музыка сфер, долетающая с невообразимых высот. Как можно тратить драгоценные минуты ее на телевизор? Как можно ее расточать на тряпочки, зеркала, полировку, бульканье кипящей воды?

Дисциплина порождала в нем незнакомую радость. Отказ от лени и слабости означал улучшение самого себя. Чтение вместо сна – продвижение к намеченному еще на шаг. Впрочем, один важный момент он из книг все же усвоил. Ученый, чтобы выдержать изнурительный марафон, должен обладать железным здоровьем. Тело следует тренировать так же, как мозг. Грипп, вялость, простуды – роскошь, непозволительная для истинного исследователя. Решение поэтому было принято незамедлительно. Утро теперь у него начиналось обязательной энергичной зарядкой, укладывающейся в полчаса: пятьдесят приседаний со сжатыми над плечами гантелями, пятьдесят сгибов-подъемов корпуса из «положения лежа», всевозможные повороты «с одновременным разведением рук в стороны», отжимания, взмахи, быстрые наклоны вправо и влево. Дальше следовали дыхательные упражнения со счетом «до десяти» и не менее энергичный контрастный душ, бьющий резкими струями. В результате возникала чудесная, будто в детстве, приподнятость настроения. Счастьем, гипнотическим наслаждением казались предстоящие десять-двенадцать часов работы. Они его не пугали; напротив – пробуждали новые силы. И, отфыркиваясь от воды, бьющей в нос, растираясь затем жестким, как советовало пособие по гимнастике, полотенцем, он всем сердцем чувствовал сияние близкого будущего. Все представлялось реальным, всего можно было достичь. Пылкая энергия жизни натягивала в теле каждую жилочку. Обидно было терять попусту даже секунду. Он бросал полотенце на трубы, хранящие водный жар, наскоро одевался и устремлялся в комнату. Уже горела настольная лампа, выхватывая из темноты часть стола, уже поблескивала пластмассой заправленная с вечера авторучка, уже дрожал синий утренний воздух, предвещая удачу, и в световом жарком конусе, пылающем желтизной, будто излучая знания со страниц, уже ожидали его раскрытые книги.


Учеба в десятом классе давалась ему легко. Еще раньше он, слушая на уроках путаное меканье одноклассников, спотыкливые их объяснения, которым было жалко внимать, мучительные, до звона в ушах, невыносимые паузы, свидетельствующие о невежестве, искренне удивлялся, как это можно завязнуть в таких элементарных вещах. Ведь это так просто: прочел главу из учебника, пересказал самому себе, повторил, если надо, потом – ответил. Главное тут было – понять, схватить суть, выделить смысловое зерно, остальное неизбежно прикладывалось. Теперь же, сквозь оптику знаний, усвоенных за последний год, перечень школьных предметов выглядел уже совсем незатейливо. Подумаешь, квадратные или кубические уравнения! А со степенью «n», да еще с неограниченным количеством переменных? А рассматривать гравитацию в качестве «стоячей волны« вам в голову не приходило? А анализировать электролиз, когда, скажем, имеются не два, как в природе, а три полюса электричества?

Школьные требования вызывали у него пренебрежительную усмешку. Все предметы, которые следовало пройти, были теперь четко разделены на нужные и ненужные. Нужные: физику, математику, биологию он зубрил до тех пор, пока они намертво не отпечатывались в сознании. Формулы, правила, определения должны были выскакивать сами собой. Скрытые отношения между ними – выведены на поверхность. Основное время он теперь тратил на это А предметы ненужные: географию, например, историю, литературу, он сводил к схемам, выраженным терминами и картинками. Это для него не составляло труда. Отвечать же по таким схемам было одно удовольствие: вспомнишь ключевой «иероглиф» – дальше все разворачивается само собой. Учителя любили его ответы за ясность. Он уже твердо решил, что поступать будет только в Университет. Правда, он пока еще колебался между физикой и биологией, но сам выбор учебного заведения был вполне очевиден. Простертые от Невы, поперек Стрелки, «Двенадцать коллегий», двенадцать слитых в архитектурном порыве, торжественных корпусов притягивали его, будто магнитом. Прерывалось дыхание, когда он, проезжая по набережной, видел повернутый к ней торцом двухэтажный Ректорский флигель. Здесь когда-то родился Александр Блок. Притягивали тени под старыми тополями. Притягивала асфальтовая тишина длинных университетских проходов. Слетал с мостов ветер. Медленно, будто во сне, переворачивались глянцевые тяжелые листья. Какой-нибудь из них обрывался, устав от скучного бытия, и, точно волшебный кораблик, беззвучно плыл в воздухе. Нет, только сюда, в этом у него не было никаких сомнений.

Правда, Костя Бучагин его уверенности не разделял.

– Зачем мы туда полезем? – спрашивал он, ощерясь, будто для того, чтобы напугать. – Там конкурс, сам знаешь: пять человек на место. С репетиторами, наверное, занимаются. А не поступишь – в армию загремишь, два года кобыле под хвост…

Он яростно встряхивал головой. У Арика в такие минуты холодели кончики пальцев. А вдруг действительно не поступит? Тогда – что? Тогда – звенящая пустота.

Зато это его решение безоговорочно поддержал Мариотт. Конечно, университет: ни о чем другом даже думать не следует. На одном из уроков он неожиданно заговорил о Средневековье. Нам сейчас даже трудно представить, какое это было странное время. Крестовые походы, в которые Европа вложила невероятное количество сил и средств, завершились ничем. Сначала пало Иерусалимское царство, затем – столица, вселенной, Константинополь. Мечта о христианизации мира развеялась. Ожесточение, вызванное этими неудачами, обратилось внутрь европейских границ. Повсюду – войны, восстания, мятежи. Император Священной Римской империи против Папы, гвельфы против гибеллинов, альбигойцы против католиков. Фридрих Барбаросса в приступе дикой ярости разрушает Милан. Англичане вторгаются на континент и захватывают большую часть Франции. Нет уже ничего устойчивого. Нет ничего, во что можно было бы верить. Один Папа на престоле в Риме, другой – в Авиньоне. Какой из них истинный? Оба предают друг друга анафеме. Прокатываются волны «черного мора». Зарастают травой великие европейские города. А далее еще – инквизиция, на кострах которой будут гореть сотни тысяч людей. Далее – бегство на пустынные земли Североамериканского континента. Кажется, что наступил конец света. И вот среди этой тьмы, сгустившейся, вроде бы, навсегда, среди хаоса, ненависти, вражды, всеобщего помешательства вдруг возникают первые университеты. Разум против отчаяния. Просвещенное знание против невежества и заблуждений. У каждой эпохи – свои герои. Зажглись те звезды, которые светят нам до сих пор…

У него что-то случилось с голосом. Фальцет был горяч и светел, как струя солнечной плазмы. Фразы посверкивали по воздуху и обжигали. Время распалось, в классе боялись пошевелиться.

Только Регина, сидевшая через проход, вдруг обернулась и необыкновенными, расширенными глазами посмотрела на Арика.


С Региной вообще начались какие-то сложности. Проявилось это еще перед Новым годом, когда все тот же неутомимый Костя Бучагин, слегка ерничая, чтобы не быть воспринятых слишком всерьез, пригласил к себе на вечеринку несколько человек.

– А что?.. Может быть, последний раз собираемся…

Было как всегда шумно и бестолково. Большая четырехкомнатная квартира на Мойке распахивалась жаром надежд. Родители Кости то ли куда-то уехали, то ли на целый вечер ушли. От заснеженного простора, от необыкновенной свободы легко билось сердце. И вот когда, уже ближе к одиннадцати часам, начали танцевать, не столько, правда, под музыку, сколько под головокружительный, смоляной, весь в блестках и конфетти, праздничный еловый запах, Регина, на секунду как будто задумалась и вдруг прильнула к нему, чуть запрокинув лицо. Арик неожиданно ощутил – какая она. До этого он долго топтался с Катькой Загориной, которая, видимо, поплыв от шампанского, довольно отчетливо терлась, чем только могла. И – ничего, ноль эмоций. А тут словно вспыхнуло что-то и обожгло.

– Эй-эй!… – сказал Костя издалека. – Чем это вы там занимаетесь?..

Он прижимал к себе Леночку Плакиц, бывшую на полголовы выше него, и, как ребенок, держал голову у нее на груди.

– Оставь их, – сказала Леночка материнским голосом.

– Эй-эй!.. Чтобы – никаких безобразий…

И в следующее мгновение все закончилось. Приторный голос, вытекавший из магнитофона, умолк. Все сгрудились у стола. Регина куда-то исчезла. А когда еще минут через десять Арик, превозмогая застенчивость, поинтересовался – куда, Костя, дурашливо выпучивая глаза, сообщил ему, что Регинка уже смоталась.

– Сказала, что ей пора. Ты что, серьезно затосковал? Ну, вон, пойди с Катькой, чего – простаивает…

Катька, однако, была ему не нужна. И вообще, как выяснилось, еще ничего не закончилось. Регина стала попадаться ему на глаза. Едва Арик подходил утром к классу, как в тот же миг, по обжигающему предчувствию, угадывал, что она уже здесь. Вон – сидит, выкладывает из портфеля учебники… Это происходило, как вспышка молнии. Точно у Регины, в праздничном забытьи прильнувшей к нему, стала после этого другая температура, и невидимое излучение, которое не ощущал никто, кроме него, пронизывало все тело. Он не мог сосредоточиться на уроках. Как бы ни старался он смотреть исключительно на доску или в тетрадь, какие бы дополнительные занятия, чтобы отгородиться от этого, себе ни придумывал, он все равно краем глаза видел Регину, сидящую через проход, и минутой позже спохватывался, что все остальное застлано какой-то поглощающей пеленой. Будто он смотрел на Регину сквозь суженную диафрагму. Иногда ему было даже трудно дышать. Он, конечно, догадывался, что некоторые из ребят уже прикоснулись к этой стороне жизни. Пересекли уже загадочный горизонта, к которому хоть единожды в жизни устремляется каждый. Собственно, чего там было догадываться? Достаточно было видеть, как Зуммер почти каждый день провожает до дому Машу Баглай, как они, не замечая вокруг никого, разговаривают друг с другом на переменах. Или послушать победные, торжествующие рассказы Кости Бучагина. Правда, Костя, чтобы произвести впечатление, вообще много чего говорил. Не всему из этого следовало доверять. Да и у него самого уже был некий микроскопический опыт. Все-таки с Катькой они так терлись не в первый раз. Однако, здесь было нечто иное. С Региной, как Арик втайне догадывался, обычных удручающих запретов не будет. Не будет разделяющего стекла, которое никакими усилиями не преодолеть. С ней можно было плыть прямо за горизонт. Отсюда и – жар, температура, загадочное излучение.


Ничего особенного, впрочем, не происходило. До весны, до бледных петербургских ночей они не сказали друг другу и пары слов. Регина держалась так, будто он для нее не существовал: скользила взглядом, кивала, тут же отворачивалась к кому-нибудь из подруг. Арику уже начинало казаться, что он все придумал. Не было никакого прикосновения, не было мгновенного чувства, что расширяется горизонт. Это все исчезло вместе со снегом. Он бродил по улицам, дымным от апрельского солнца, слышал звон голосов, наполнявшихся по весне гортанными переливами, смотрел как пучится в каналах вода от светлых дождей. Регина отодвигалась куда-то в область несбыточного.

Тем более, что приближалась выпускная морока. Мариотт, против обыкновения нервничая, предупреждал, что к этому следует относиться серьезно.

– Конечно, провалиться ты ни в коем случае не провалишься, но, боже мой, сколько надежд развеивалось из-за пустяков!.. Так устроена жизнь: один глупый шаг, один сбой, и ты – в трясине, из которой уже не выбраться…

Арик, если честно, не очень прислушивался. Мариотт говорил о чем-то своем, далеком, что лично к нему отношения не имело. Там была иная, искаженная чем-то, мучительная, непонятная жизнь, и совершенно не требовалось соотносить себя с ней. У Мариотта сложилось так, а у него будет иначе.

Никаких переживаний на выпуске он не испытывал. Математика, сочинение сплыли как сон, вытесненный из памяти пробуждением. Остался только привкус солнечной тишины в коридорах, привкус счастья, щекочущего, как пузырьки в газировке. Он не помнил, что именно говорил и писал, но нисколько не удивился, когда выяснилось, что сдал на отлично. Иначе, наверное, и быть не могло. За эту неделю он ни разу не посмотрел на Регину. Иная, необъятная жизнь уже наполняла легкие. Иные горизонты распахивались в осязаемой близости.

Другое дело, что все, оказывается, осталось по-прежнему. Огонь этот тлел и, видимо, только ждал момента, чтобы по-настоящему вспыхнуть. На выпускном вечере, где возобновилось новогоднее головокружение, едва пошли танцевать, его вновь обожгло при первом же соприкосновении. Затрепетал воздух, вспоенный праздничной музыкой. Лица вокруг начали расплываться, как будто сдвинули фокус. Так можно было кружиться всю жизнь. И несколько позже, когда их разъединило сумбурным водоворотом, стоя у разграбленного стола и чувствуя на щеке жар от взгляда, простреливающего собой весь гомонящий актовый зал, Арик неожиданно понял, что это и есть выбор судьбы. Вот он сейчас подойдет к Регине, почти заслоненной от него хором толпы, отдастся во власть ее рук, которые без смущения сомкнутся вокруг него, и это будет одна жизнь, возможно счастливая, где эхо музыки, вспархивающей к потолку, будет сопровождать его, вероятно, до самых последних дней. Всегда, всегда, оно будет звучать. Или он сейчас к Регине не подойдет, и это будет уже другая жизнь, на первую ничуть не похожая, где эхо праздника неизбежно утихнет, зато, как комариная магия в тишине, будет различаться сквозь все – тонкое пение звезд.

– Ну так что?.. – упорно бубнил Костя Бучагин. – Пойдем, говорю, продолжим, гулять – так гулять… Бумба согласен, Зуммер, Катька, Радикулит… Видишь – все… Регинку – тоже с собой прихватим…

Он был красен, как помидор. Наверное, уже принял где-то тайком из пластмассового стаканчика. И руками размахивал так, словно плел паутину.

– Подожди, подожди, – сказал Арик невнятно.

– Чего «подожди»?..

– Я – сейчас…

Он окинул взглядом актовый зал: жадно, нетерпеливо, как будто хотел запечатлеть его в памяти навсегда, дважды вздохнул, вместе с воздухом впитывая яркую горячую музыку, а затем порывисто повернулся и по лестнице, где сейчас никого не было, сбежал в вестибюль, тоже – встретивший его неожиданной пустотой.

Ему непонятно было, зачем он бежит. У него ломило в висках, и гулко, как вселенские ходики, бухало сердце. Он боялся, что передумает и вернется. Но когда он увидел просторы двора, обозначенные чугунной оградой, и когда протиснулся в переулок, прикрытый сумраком тополей, то, перейдя уже с бега на шаг, сдерживая дыхание, внезапно понял, что поступил абсолютно правильно. Выбирать надо не счастье, а звезды. Выбирать надо не то, что для всех, а то, что для него одного. Это ведь тоже счастье, правда, совершенно иное.

Наверное, он был счастлив в эти минуты. В асфальтовой тиши переулка не было никого, кроме него. Светилась серебристая пыль. Воздух, нагретый за день, медленно остывал. Уже теплились одинокие окна, и в одном из них, подсвеченном обморочной синевой, точно всплыв из глубин, прильнула к переплету разлапистая фигура.

Словно ящерица приподнялась на хвосте.

Арик от неожиданности остановился.

И человек, видимо, заметил его. В лице, сплюснутом пыльным стеклом, что-то дрогнуло. Пробежала по старческой, в пятнах, коже сетка морщин.

Открылся щербатый рот.

Медленно, как в бреду, опустились и вновь поднялись створчатые тяжелые веки.

Загрузка...