Металлическая спинка стула впивается ей в спину, прямо под лопатку; наверняка останется красный след. Она меняет положение и незаметно привстает то с одного, то с другого бока, чтобы одернуть широкое платье сзади. Затем расправляет его спереди и разглаживает складки на животе. Она поднимает голову и отводит плечи назад, чтобы выгодно подчеркнуть грудь. Оркестр начинает играть танго. Ее сердце бьется чуть быстрее. Она машинально убирает вьющиеся волосы за уши.
Музыкант в парчовой рубашке оставляет саксофон и берет в руки бандонеон; ударник меняет деревянные палочки на металлические щетки и поворачивается к малому барабану и педалям чарльстона. Жарко. Белый свет, освещающий площадку, гаснет. Горят лишь растянутые между деревьями разноцветные гирлянды, сверкают звезды. Все вокруг краснеет, а тени, вырезанные на лицах, чернеют. Оттанцевавшие утирают лбы и усаживаются. Он придет.
Он придет, он улыбнется, он уведет ее за собой. Она выйдет за него замуж не из-за денег.
Парни в костюмах проходят мимо девушек, которые сидят на металлических скамьях, вдоль стены. Парни склоняются, протягивают руки. Что они говорят, не слышно. Он придет.
Танцующие сначала робко жмутся по краям танцплощадки, затем следуют примеру мэра и мэрши. Теперь уже все сгрудились в центре. В стороне, как тени, слоняются три девушки и четверо парней. Старики одеты в черные костюмы и черные галстуки, завязанные маленькими узлами. Теперь танцуют все кроме двух девушек. Мадмуазель Тереза, учительница, пришла в брюках — вот оригиналка. Теперь танцуют все кроме одной девушки. Ничего не слышно.
Жанетте Ферраша тридцать четыре года; даже если он будет на десять лет старше ее, она выйдет за него замуж. Он никогда не был на деревенских балах, поскольку посещает лишь шикарные места. Он даже не подозревал, что здесь можно найти такую жемчужину. Она выйдет за него замуж не из-за денег. Но и не только из-за его красоты. Она просто по уши влюбится в него самого, а потом окажется, что он еще и красив, и богат. Вот и все.
Теперь танцуют уже все девушки. Одна из них прилагает серьезные усилия, чтобы отлепиться от своего кавалера. Она просовывает руку между своей грудью и его животом и упирается изо всех сил. Зачем же она приняла его приглашение? Не может быть, чтобы ее интересовали одни лишь танцы!
Она чуть раздвигает ноги, она кладет руки на колени. От долгого сидения у нее отяжелели икры и опухли ступни.
Он делает легкий поклон и берет ее за руку, он улыбается приветливо и чуть шутливо, она грациозно встает — ее платье развевается волнами — и вплывает в его объятья. Он ее, легкую, увлекает за собой.
Она достает из сатиновой сумочки кружевной платок и вытирает ладони: они не должны быть потными, когда он возьмет ее за руку. Она чуть отводит в сторону руки, чтобы на платье подмышками не осталось следов от пота.
Ночь ясна, луна блестит высоко над холмом. Небо полно звезд. Завтра будет хорошая погода.
На нем темно-синий костюм в тонкую белую полоску. Цвет чуть мрачноватый для свадьбы, зато идеальный для деревенского бала в день местного святого. Он не похож ни на одного из местных мужчин.
Младший Фрашон сильно прижимается к дочке Бувье, их животы уминаются. Он даже пробует незаметно просунуть руку под ее корсаж, чтобы потрогать груди; она не возражает и только бросает через его плечо беспокойные взгляды в сторону столика, за которым сидят ее родители. Ее отец уже слишком пьян, чтобы что-либо заметить. Хотя, на месте Фрашона, он делал бы то же самое.
Он женится на ней не из-за ее денег, поскольку у него они есть!
И потом, два-три клочка земли, которыми она владеет, мало что могут изменить. Капля воды в океан его состояния. Зажигается свет, и она щурится.
Мужчины, одергивая штаны, торопятся в бар, женщины оправляют платья.
Под строгим взглядом мэрши, дылда Симона подает бокалы с красным вином.
Жаннетта выпивает два глотка лимонада. Туфли ей жмут. У оркестра короткий перерыв. Дети бегают по площадке. Матери бегают за детьми, чтобы одеть их и увести домой. Луна уже зашла за холм.
У них будет четверо детей, няня и домработница.
Начинается фарандола. Все оживляются: кто быстрее пригласит.
Он удержит ее незаметным жестом. Они не будут участвовать в шумном веселье остальных, они будут взирать на них с едва заметной усмешкой. Она молча поправит ему сбившуюся в сторону бабочку.
Ее платье задралось снизу, мимо нее ползет гусеница. Напившийся дядя Ферраша, воспользовавшись суматохой, пытается погладить худые ягодицы Мадам Вассерман.
Он склонится над ней предупредительно и нежно погладит ее по щеке.
Он придет, и она выйдет за него замуж не из-за его денег.
Ей тридцать четыре года, но даже если он будет на десять лет старше ее, она выйдет за него замуж.
Она отмахивается от остроконечной шляпы, которую ей предлагает какая-то девчушка. Она отказывается, но девчушка все равно нахлобучивает ей шляпу.
— Оставь ее, любовь моя, — говорит он, — в ней ты похожа на фею.
Ведь он, помимо всего, еще и добрый.
Он придет.
Начинается пасодобль, который учительница Тереза очень красиво танцует. Ученики смотрят на нее с изумлением. Они часто видели ее на школьном дворе, но редко на танцах, да еще в брюках.
В глубине площадки, в тени, мужчины теснятся у туалета. Некоторые, выходя, на ходу застегивают штаны.
Многие семьи ушли, потому что уже поздно.
Он придет.
Жаннетта привстает, оправляет платье, разглаживает складки на животе. Носком правой туфли она оттягивает ремешок на левой. Будет трудно натянуть его снова.
Наступает благодатный момент медленных вальсов. Свет гаснет.
Он придет.
Мужчины вновь тянутся выбирать партнерш. Новый плотник, проходя вдоль скамьи, обходит Жаннетту стороной.
Образуются пары.
Фрашон и Бувье не умеют танцевать вальс, но из последних сил обнимаются посреди танцевальной площадки.
— Нет, мсье, я не танцую с мужчинами в слишком коротких брюках.
Ее капризы являются частью ее шарма.
Он придет, и он женится на ней не из-за ее денег.
Жаннетта закидывает ногу на ногу.
Он будет одет по-простому, в скромный белый смокинг. Он склонится и прикоснется к ней. Он положит свою правую руку ей на спину, выше лопаток, и поведет ее танцевать. Они закружатся в танце. Она чувствует, как раздувается ее платье. Она закрывает глаза. Он улыбается. Вокруг них образуется свободное пространство. Другие танцоры останавливаются, чтобы ими полюбоваться. Оркестр играет все быстрее и быстрее. Еще немного, и их унесет.
На небе уже не видно луны, но звезды еще светятся.
Он склонится к ней и нежно шепнет ей на ухо:
— Пойдемте, Жанна, — он называет ее Жанна, — пойдемте в замок, и будем там любить друг друга.
Машина подъедет прямо к школьному двору. Шофер в черной ливрее откроет для них дверцу. Она опустит стекло и на прощание помашет рукой всей деревне.
От зависти заскрипят зубы.
Он положит руку ей на колено.
Он придет, и у него будут деньги.
За вальсом следует долгий джерк.
Некоторые матери сердятся и тянут детей к выходу.
Некоторые мужчины все еще стоят у бара, а на земле валяется серпантин, конфетти, растоптанные шляпы.
И вот остаются танцевать всего лишь два-три человека. Звезды гаснут. Жаннетта снимает другую туфлю. Мадмуазель Тереза зевает и уходит спать. Певец объявляет, что ночной концерт окончен, благодарит присутствующих и приглашает встретиться здесь же через пять месяцев, на празднике святого Сильвестра.
Он придет. Он приедет в последний момент.
Музыканты складывают инструменты и аппаратуру. Руководитель разворачивает фургон посреди двора и подъезжает к эстраде.
Симона укладывает последние стаканы в коробку. Булочник допивает вино.
В глубине площадки последний раз хлопает дверь в туалет.
Музыкант никак не может засунуть свой контрабас в фургон. Он зевает.
Во дворе, как тень, топчется зеленщик.
Фургон выезжает из двора. У гитариста мешки под глазами.
Дылда Симона заметает остатки бальных аксессуаров под навес, на тот случай, если пойдет дождь.
За холмом светлеет небо, и уже можно заметить на темном фоне елей черную массу Большого Дома.
Зеленщик подходит к Симоне:
— Симона, давай быстрее, скоро утро, я не хочу, чтобы меня видели. Моя машина здесь, рядом.
— Я не против, но сначала нужно все убрать.
Он сует руки в карманы и ждет. Новый плотник крадучись пробирается по стенке и поднимается к Терезе. Симона на него даже не смотрит. Проходит время.
— Поднимите ноги, мадмуазель Жаннетта, и смотрите, как бы я не замела ваши туфли. Вы в этом году опять последняя!
Жаннетта наклоняется. Ее колени гудят. Она берет по золотой туфле в каждую руку, встает и медленно пересекает двор. Уже почти рассвело. Гравий колет ей ноги.
Пока она дойдет до дома, уже успеет наступить утро, а от ее тонких чулок не останется и следа. На праздник святого Сильвестра она купит себе новую пару.
Она решила, что, когда ее груди отвиснут ниже локтей, жизнь уже не будет стоить того, чтобы ее проживать.
Она решила, что ее живот не должен иметь больше двух складок, когда она садится на кровать перед шкафом с зеркалом.
Она уже давно провела воображаемую линию на ляжках, ниже которой ее ягодицы не должны опускаться.
А еще — недопустимо, чтобы ее кожа превратилась в эдакую апельсиновую корку, а под коленями образовались припухлости.
Изучив вопрос с маниакальной доскональностью, она знала, что от этого не спасут никакие диеты, никакие кремы, никакие диуретики, никакие сауны, никакие подавления голода, никакие хлебцы с отрубями, никакие массажные терки и мочалки. Она знала, что все дело в возрасте, а возраст — это болезнь, от которой не излечиваются.
Она так упорно билась, так жестоко боролась против себя самой за каждый прием пищи, за каждый выход, за каждое желание, что была уже не в силах вынести все эти поражения. Она не могла вынести этот дряблый живот, эти вялые щеки, эту мягкотелость; она не могла простить предавшее ее тело после всего того, что она для него сделала: после всей этой стручковой фасоли на гарнир, после всех этих вареных яиц со свежими овощами, после всей этой редиски на постном масле.
И когда однажды утром, в результате тщательного осмотра, ей пришлось признать, что неизбежное произошло, она присела на край кровати, — голая, сгорбленная, с опущенными плечами и расползшимся животом, — и решила покончить с собой. Она остановилась на простом, чистом отравлении и, не колеблясь, выбрала яд.
В тот же вечер она съела три ромовых бабы, два эклера, одну корзиночку и выпила полбутылки шампанского.
Она была не из тех, кто врезает в дверь глазок. Когда звонили, она не задумываясь открывала. Поэтому, когда позвонили, она и на этот раз открыла сразу.
И обомлела. К ней мог в любое время явиться кто угодно, и в этом не было бы ничего необычного; кто угодно, но только не толстуха Клодина.
Однако на коврике перед дверью, переминаясь с ноги на ногу, стояла именно она, Клодина, в шляпе и в черном плаще, с раскрасневшимися после ходьбы щеками и ощущением тягостной неловкости. В руках она держала пакет.
Проникать на ее территорию Клодине никто не запрещал, по крайней мере, формально, но поскольку на прошлой неделе она сделала ей пакость, то теперь ожидала получить ответную пакость, но никак не визит. Вот и все. Тем более, что Клодина была не из тех, кто способен махнуть рукой; она действовала по принципу «ты — мне, я — тебе... да так, что мало не будет» и за каждый удар отплачивала сторицей.
Вот почему, увидев на своем крыльце Клодину, она удивилась.
— Можно войти, Жанина?
— Конечно, конечно.
Жанина опомнилась и пригласила Клодину пройти в гостиную. Та сняла плащ, шляпу и поместила свой огромный зад на край дивана с бархатной обивкой.
— Представь себе, Жанина, я нашла старый дневник, начатый еще когда твоя мать была жива, и прочла, что у тебя сегодня день рождения. Я подумала, что должна принести тебе подарок.
— Подарок?
Клодина протянула ей свой пакет. Жанина его взяла.
— Спасибо.
Жанина была так смущена, что встала, положила пакет посреди стола, на клеенку, и под каким-то предлогом ушла на кухню, чтобы прийти в себя.
— Я сейчас приготовлю нам кофе. Я быстро.
— Не утруждай себя.
— Так он уже сварен, я только разогрею. Располагайся.
Она разогрела кофе и вытащила из холодильника шоколадный торт, который сама себе приготовила.
Она его выложила на блюдо от лиможского сервиза и поставила перед Клодиной.
Клодина для виду поломалась, а потом жадно накинулась на торт.
Они принялись болтать, как ни в чем не бывало. Они болтали как две кузины, словно не было ни истории с наследством Фрашон, ни инцидента с болотистым участком земли.
От неожиданности Жанина забыла раскрыть свой подарок сразу же и не решалась сделать это сейчас. Время от времени она на него посматривала и ощущала всю неловкость сложившейся ситуации, но Клодина, похоже, не чувствовала себя обиженной.
Не переставая обсуждать злоключения вдовы Вассерман и перенос рыночного дня, Жанина размышляла. Ей казалась странной ее собственная мысль о том, что в пакете Клодина могла спрятать бомбу замедленного действия.
Она была на это способна. Она славилась тем, что убивала из ружья кроликов, а еще — как говорили люди — она сама изготавливала патроны. А значит, у нее был порох...
Если это была бомба замедленного действия, то она могла взорваться с минуты на минуту: Жанина решила задержать Клодину как можно дольше, чтобы та сама себя выдала.
Клодина с удовольствием осталась.
Около половины восьмого она согласилась съесть тарелку супа, кусок холодного мяса с остатками вермишели и кусок сыра. Затем они вместе доели торт и выпили чаю. Клодин никуда не спешила.
И только в одиннадцать часов Жанина решилась ее отпустить, после того, как были исчерпаны все доступные темы, и сон уже смежал веки.
Значит, взрыв бомбы был запрограммирован не на вечер.
Жанина поблагодарила в последний раз, помогла Клодине натянуть плащ, закрыла за ней дверь на два оборота и осталась наедине с пакетом. Может, бомба взорвется, когда она разрежет ленту? А может, внутри спрятана колба с серной кислотой, которая брызнет ей в лицо, как только она разорвет оберточную бумагу?
Нет уж, в такую грубую ловушку она не попадется!
Она придумала хитрое устройство: ножницы на дистанционном управлении: она продела ленту между лезвиями, приклеила скотчем верхнее кольцо, но не намертво, к нижнему кольцу привязала бечевку, протянула ее через пружину люстры, протянула моток до спальни и, укрывшись за капитальной стеной, потянула.
Ножницы разрезали ленту, но бомба не взорвалась.
Жанина перевела дух.
После разрезанной ленты оставалась еще обертка. Она развернула бумагу с помощью каминных щипцов, не преминув при этом отвернуться и прикрыть глаза, чтобы избежать страшных ожогов от серной кислоты.
Серная кислота не брызнула.
Жанина успокоилась. Пакет выглядел совершенно безобидным. Может, Клодина была не такая уж и коварная? Может, она решила ей не мстить?
Она приблизилась.
Под оберточной бумагой оказалась обычная картонная коробка. Кончиками щипцов она ее раскрыла. Щипцы уткнулись во что-то пластмассовое со звуком, в котором не было ничего опасного.
Она отложила щипцы и, набравшись решимости, схватила коробку, ногтем отодрала клейкую ленту, вытащила язычок из паза и открыла крышку.
Она раскрыла коробку и извлекла подарок.
Он был завернут в плотную красную ткань, цифры на счетчике увеличивались благодаря лупе, маленькое пластмассовое колесико позволяло регулировать стрелку. На нем стояло клеймо очень хорошей фирмы, славящейся прочностью своих изделий.
Толстуха Клодина подарила ей напольные весы.
«Что за идея! — подумала Жанина, улыбнувшись. — Она, наверное, выиграла их в лотерее!».
Жанина, никогда не задумывавшаяся, худая она или толстая, никогда не встававшая ни на какие весы, даже у аптекаря, вертела в руках подарок.
«И до чего же странные идеи у этой Клодины, — повторяла она, посмеиваясь. — Одно слово — толстуха!»
Жанина поставила весы на пол и ступила на них правой ногой: так ею был сделан первый шаг на пути в ад.
Не успев выйти из вокзала, Тереза уже знала наверняка, что он снова это сделал; это было понятно хотя бы по тому, как любезно улыбался начальник вокзала и как любезно приподнял свою фуражку его помощник.
Она вышла на маленькую площадь с чемоданом в одной руке и сумкой в другой, не считая сумочки висевшей у нее на плече.
Значит, он воспользовался тем, что она отсутствовала несколько дней, и снова это сделал. Он явно не страдал избытком мужества; он не сделал бы этого, если бы она была здесь, в присутствии детей.
Хозяин скобяной лавки, поправлявший металлические шторы перед витриной, ей также улыбнулся, но так, как улыбаются больному, когда знают, что он безнадежен. Она на секунду поставила чемодан, чтобы расстегнуть свой черный пиджак. Становилось жарко. Она дорого платила за свою свободу.
Когда ее отец еще был жив, он подолгу рассказывал ей о тех временах, когда учитель и учительница вызывали уважение всей деревни, когда никто не осмелился бы выносить даже самое невинное суждение о людях, которые обладали знанием и занимались обучением детей. Времена изменились. Он в очередной раз сделал это в тот самый день, когда она похоронила свою мать, и тем самым нанес ей двойное оскорбление.
Она остановилась, чтобы перехватить чемодан другой рукой. Мимо нее прошли двое ребят.
— Здравствуйте, мадмуазель Тереза.
— Здравствуйте.
Они, засмеявшись, пошли дальше.
Ручка чемодана резала пальцы. Как будто они могли в этом что-нибудь понимать, эти дети.
Она была и вправду не замужем, но это не мешает вести такую же жизнь, как и другие, иметь свои желания, стремления, надобности, надежды, почему нет... Она чувствовала себя в полном праве заниматься любовью с каким-нибудь мужчиной и даже не с одним, в чем кстати себе и не отказывала.
Она дунула на вуальку от шляпы, которая щекотала ей нос.
Если бы она только знала, кто именно... Если бы она смогла поговорить с ним с глазу на глаз... Женщины, торопившиеся в магазины на площади, ей улыбались и кланялись. Может, они еще и реверансы будут ей делать?
Она была уверена, что это делал мужчина, просто потому, что это было правдой.
Она смеется. Да, она смеется...
А еще она была уверена в том, что ни один из тех, кто побывал в ее постели, не осмелился бы это рассказать своей жене.
А в общем-то, ее расследование осложнялось тем, что на это был способен каждый из них. без исключения.
Она снова остановилась, чтобы взять чемодан в другую руку. Все одаривали ее улыбками, но никто не предложил помочь. Они были и так слишком рады: зачем еще идти вместе с ней до ее дома, до ее стены. Через год ее отсюда переведут...
Они, наверное, сделали это прошлой ночью, и с утра вся деревня уже успела пройти мимо раза два.
Надо было запихнуть эту дурацкую шляпку в чемодан еще до прибытия на вокзал! Пот капал с локонов на лоб. Казалось, будто она прячется за своей вуалькой, хотя это было совсем не в ее духе...
Она свернула на свою улицу: стукнулась левой ногой о чемодан. Теперь, когда она вернулась, они все засуетятся, все прибегут к ней за любовью и лаской, и — как знать — первым, кто бросится к ней в объятья, окажется он, виновный. Наверняка она когда-нибудь узнает кто он; возможно, когда будет отсюда уезжать.
Стоило ей покинуть деревню более, чем на сутки, как все начиналось снова. Разумеется, он предусмотрительно изменял свой почерк.
На какой-то миг ей захотелось вновь поставить чемодан, сесть на него и передохнуть, но она все же предпочла не останавливаться и даже ускорила шаг, чтобы дойти как можно быстрее.
На последнем дыхании она дотянула до перекрестка и зашла во двор школы. Надпись на белом оштукатуренном фасаде тут же бросилась ей в глаза: она даже почувствовала что-то вроде облегчения. Она угадала правильно.
Она поставила свой багаж перед дверью и открыла ворота гаража. На полке стояла приготовленная банка с белой краской и торчащей кистью, рядом — растворитель.
Она налила немного разбавителя в банку, разорвала пленку, образовавшуюся на поверхности жидкости, и вышла.
Она действительно смеется. Ну, и что?
Даже не переодевшись, — в черном костюме и шляпке с вуалькой — она начала закрашивать надпись.
Двумя взмахами кисти она замазала «ЕБЕТСЯ».
Времени у нее не было: завтра в восемь часов начнутся уроки, а ей еще надо было проверить тетради их сыновей.
Она замазала «КОГДА», отошла на два-три шага назад и склонила голову.
Еще три мазка — и она закончит.
Едва мэрша надкусила маленький, но толстый, как батон, сэндвич с икрой, все бросились к буфету, оставив за собой обширное пустое пространство.
Раз в год, в один из пригожих дней, мэр организовывал во дворе школы прием в честь пожилых людей. Приглашались все жители деревни, и никто не упускал возможности принять участие в этом празднике. За государственный счет не каждый день попируешь.
Жаннетта Ферраша, в своем просторном муслиновом платье, держалась в стороне: поэтому Франсис Маркон ее и заметил.
Она стояла, прислонившись к воротам, слегка склонив голову на плечо, безразличная к внешней суете, мечтательная. Вокруг столов двигались локти, тянулись руки, ноги наступали на ноги. Она смотрела поверх голов на верхушки обрамлявших двор деревьев.
Франсис был из тех, кто привык есть сидя. Он предпочел бы настоящий банкет и полагал, что вся эта кондитерская сдоба не стоит того, чтобы за нее биться. Он тоже стоял в стороне: он приехал в деревню недавно, и поэтому не спешил привлекать к себе лишнее внимание.
Он смотрел на Жаннетту.
У нее было полное белое лицо с нежными чертами, ласковый взгляд голубых глаз, бледные губы, растянутые в загадочной улыбке, вьющиеся волосы, обрамляющие щеки: во всем чувствовалась нежность, окрашенная легкой грустью. Франсис приосанился, выпятил вперед грудь и левой рукой привычно откинул прядь со лба.
На ней было странное платье: длинное, темное и строгое, составленное из многоярусных муслиновых воланов — в единой цветовой гамме, но разных тонов, от сиреневого до розового, — которые колыхались при малейшем дуновении. Воротник у платья был строгий и закрывал всю шею, зато подмышками имелись кокетливые вырезы, перехваченные тонкой фиолетовой шнуровкой и причудливо открывающие подмышки.
Франсис вдруг подумал, что она — великолепная певица, но даже не понял, почему он так подумал. Зато Франсис понял, что сглупил, не переодев бежевые вельветовые штаны, в которых работал в мастерской и в которые наверняка въелась стружка. Он тайком опустил глаза и увидел, что штаны на коленях отвисли вялыми мешками. Он скрестил ноги, чтобы скрыть это, и придал себе расслабленный вид. Франсис был не очень ловок с женщинами, по крайней мере, с такими. В деревне молодых женщин было мало, а незамужних и того меньше. С теми, которые ему в общем-то по-настоящему и не нравились, проблем у него не возникало; он с ними заговаривал, они его выслушивали; воздавая им должное, он в свою очередь их тоже выслушивал; нередко сразу же после этого они занимались любовью, а потом у него вдруг возникало непреодолимое желание гнать их от себя, обратно в их прежнюю жизнь. Так он и делал, а посему жил один. С женщинами, которых он желал очень сильно, у него никогда ничего не получалось, так как он никогда ничего не предпринимал.
Жаннетта Ферраша была из тех, что ему нравились.
Он представлял себе, как помогает ей устраиваться в квартире за столярной мастерской, как делится с ней своими планами, своими мечтами; он уже не чувствовал себя всегда и повсюду одиноким, бобылем.
Он смотрел на нее.
Не было ничего глубже ее голубых глаз, не было ничего совершеннее овала ее лица, не было ничего светлее ее гладкого лба, не было ничего нежнее цвета ее лица, не было ничего круглее ее щек, не было ничего привлекательнее ее губ и не было ничего прозрачнее ее кожи...
Он переступил с ноги на ногу.
В деревне знали, что у Жаннетты есть небольшие сбережения, и это отнюдь не облегчало дело. Некоторые уже крутились вокруг нее с подозрительными намерениями. Как к ней подступиться?
Время поджимало. Первые гости, раскрасневшиеся и довольные, с завоеванным в упорной борьбе стаканом в руке, уже веселились под навесом и во дворе, и, наверняка, какой-нибудь набравшийся кавалер мог его опередить и подойти к ней. Что же делать?
Очнувшись от своих грез, она отошла от ворот, подошла к скамейке, стоявшей в двух шагах от него, и села.
Жирная, как корова, мэрша подошла к Франсису и протянула ему тарелку с горсткой оставшихся птифуров; он машинально взял один и благодарно кивнул головой.
— У вас просто птичий аппетит! — воскликнула она.
Он улыбнулся и шагнул к скамейке.
Мэрша наклонилась и протянула тарелку Жаннетте. В глазах молодой женщины промелькнуло выражение невыразимой грусти. Она отвернулась и отвела тарелку рукой.
— Ах, да! Я совсем забыла о вашей диете! Простите меня, Жаннетта.
«Искусительница», — подумал Франсис не без основания, но даже не попытался понять, почему он так подумал.
Взять и просто сесть рядом с ней, взять ее руки и поцеловать их, подставить под ее голову свое плечо, улыбнуться ей. Сделать вид, что споткнулся, чтобы рухнуть к ее ногам, пригласить ее на прогулку или на настоящий ужин, сочинить для нее песню, протянуть ей платок еще до того, как она заплачет...
Все эти способы годились для заурядных женщин — тех, что ему не нравились по-настоящему, но для этой?
Он переступил с ноги на ногу и облизал чуть липкие кончики пальцев.
Некоторые смотрели в сторону расположенного на склоне холма Большого Дома, откуда нетранспортабельная дама участвовала в празднике с помощью подзорной трубы. Они махали ей руками, как машут из толпы перед объективом камеры.
Все мужчины были противны и вульгарны, все женщины грузны и безвкусно одеты.
Осмелится ли он?
Какой-то фат в черном костюме подошел к скамейке и тяжело на нее уселся. По его взгляду было уже понятно, чего он ожидал от молодой блондинки.
Франсис решился.
Он задел на ходу трех человек, откинул стул, подошел к Жаннетте и, задыхаясь, застыл перед ней.
Она подняла на него глаза.
— У вас очень красивое лицо, — на одном дыхании выпалил он.
Она продолжала изумленно на него смотреть.
Какое-то время — ему показалось, не меньше минуты — не происходило ничего, затем две большие слезинки выкатились из голубых глаз Жаннетты, и она разрыдалась.
Франсис смотрел на нее, не понимая, и инстинктивно протянул ей руку.
Она ее резко оттолкнула и забилась в истерике.
Она закричала.
Ее лицо расплылось, она рвала на себе волосы, выкрикивала бессвязные фразы, пыталась освободиться от жесткого воротника, задыхалась. Франсиса оттолкнули и оттеснили в сторону. Крики смешивались с комментариями, все вновь начали махать руками и наступать друг другу на ноги. Приступ продолжался.
Мэрша, не успев вовремя протолкнуться, зычно и категорично приказала:
— Дайте ей отдышаться!
Гости расступились, образуя круг и заодно освобождая ей проход.
Франсис сумел увидеть Жаннетту: она была неузнаваема. Ее лицо было обезображено в считанные минуты: кожа покрылась красными пятнами, губы побелели, волосы спутались и прилипли к заплаканным щекам...
— Что случилось, Жаннетта? — спросила мэрша.
Жаннетта не реагировала.
— Успокойтесь, успокойтесь... Что случилось?
Аккуратно, кончиками пальцев, мэрша убрала ей волосы назад.
Жаннетта всхлипывала.
— Что случилось?
Она на миг успокоилась, медленно подняла руку и указала на Франсиса.
Он замер.
В перерыве между двумя всхлипами она четко произнесла:
— Он назвал меня толстухой!
В деревне она будет не первой, у кого появилось цветное телевидение, но и не последней. Она была точно посередине, и ей это нравилось.
Накануне приходил антенный служащий, а утром здесь уже был доставщик, чтобы установить сам телевизор.
Она выбрала цветной телевизор, официально — потому что ее зрение садилось, а неофициально — потому что она не хотела уступать колбаснику и его жене, у которых был телевизор точно такой же модели.
Доставщик подсоединил антенну, настроил изображение и показал ей, как включать телевизор, увеличивать и уменьшать звук и яркость, а также изменять цвет.
Она удивилась: значит, мир был не устойчиво одноцветным, и каждый мог на свой вкус делать его краснее, бледнее или темнее. Ей предстояло еще то развлечение.
— Ну вот! — сказал доставщик. — А теперь будьте любезны, подпишите вот здесь...
Она подписала, сунула ему в ладонь монетку и посмотрела в окно, как он возвращается к своему грузовичку.
Одетта Фруадво осталась наедине со своим телевизором. Сначала это была настоящая идиллия. Она смотрела все подряд, днем и вечером, покупала программу передач и вскоре уже хорошо знала тех, кто появлялся перед ней на экране. Первое время она играла с настройкой и заставляла краснеть политических деятелей, темнеть певиц, бледнеть ведущих, но вскоре оставила эти забавы: отныне она не покидала своего большого удобного кресла, ее ноги лежали на табуретке, а с лица не сходила блаженная улыбка. Она научилась смотреть и есть одновременно и даже нашла для этого подобающую смесь печений, крекеров, и орешков, которые можно грызть, не отрывая взгляда от экрана: она машинально протягивала руку к коробке, стоящей на низком столике слева от кресла, и набивала рот сладостями.
Она, кстати, заметила, что телевидение часто расхваливало эти сладости, и иногда ей случалось, не глядя, грызть плитку шоколада, чье приукрашенное изображение она как раз в этот момент созерцала на экране.
Чтобы эта чудесная случайность повторялась как можно чаще, она покупала все, о чем говорили по телевидению, и находила это все одинаково превосходным.
Ей было хорошо. Ей нравился свет от экрана, освещавший ее гостиную, и долгими зимними вечерами ей иногда даже казалось, что от телевизора исходит тепло.
Сначала она смотрела телевизор эгоистично, почти тайно, затем, почувствовав себя увереннее, убедившись в том, что знает всех и на всех каналах, принялась обсуждать это с другими деревенскими жителями. Каждое утро у колбасницы телезрители обсуждали увиденную накануне программу, судачили о том самом или о той самой, о корсаже ведущей или о галстуке журналиста... Затем возвращались к теме дебатов, говорили о книгах, которые никогда не прочтут, знали все о нефтяных пятнах в море, реакторах-размножителях, психопатах и беременных женщинах. Одетта даже решилась заказать у киоскера-табачника — он едва пришел в себя от изумления — газету «Франс-Суар», чтобы радоваться рейтингу популярности телепрограмм и переживать за процентное соотношение зрительских симпатий.
Вечером, когда она включала свой аппарат и принималась грызть свои сладости и проглатывать свои фруктовые йогурты, Одетте думалось, что вся деревня делает так же, как она, и от этого у нее теплело на душе. Она удобнее устраивалась в своем большом кресле, клала ноги на табуретку, разглаживала передник и со счастливой улыбкой смотрела новости.
Как-то утром Одетта зашла к колбаснику и встретила там толстуху Клодину. Женщины не выносили друг друга и, казалось, просчитали раз и навсегда свои маршруты и расписания так, чтобы никогда не встречаться. Клодина, направляясь к площади, шла по верхней улице и покупала продукты вечером. Одетта шла по нижней дороге и делала покупки утром. Деревенские жители уже давно позабыли, из-за чего произошла ссора, но ее причину по-прежнему считали глубоко уважительной.
Итак, в то утро Клодина нарушила правило и пришла в колбасную лавку, хотя было только десять с четвертью. Одетта увидела ее через стекло витрины, но поскольку это были ее часы, она решила не отступать и публично отстоять свое право.
Она вошла.
Клодина стояла к ней спиной и болтала с колбасником.
— Во всяком случае, — говорила она, — я полностью согласна с этим, бородатым: для тех, кто убивает детей, гильотину нужно оставить.
Одетта тут же поняла, что они обсуждали вчерашние дебаты об отмене смертной казни.
«Значит, телевизор есть и у толстухи Клодины!» — подумала она.
— Ну, в общем, я хочу сказать, они знают лучше нас, что нам делать. Дайте-ка мне замороженных мозгов.
«Замороженных мозгов!»
Одетта тоже собиралась взять замороженные мозги, потому что реклама была показана сразу же после вчерашних новостей. Значит, и толстуха Клодина смотрела рекламу.
Одетта тут же решила купить отбивные. В этот момент Клодина повернулась и увидела ее.
Словно застигнутая на месте преступления, она завязла пальцами в кошельке, что-то пролепетала — это было совсем не в ее духе — сунула купленные мозги в сумку и поспешила к выходу.
Проход между стеной и холодильной витриной был такой узкий, что когда Клодина проходила мимо Одетты, их животы соприкоснулись. Женщины даже не обменялись взглядом.
— Дайте мне две отбивные, — сказала Одетта, когда дверь закрылась, и колокольчик отзвонил.
— Сию минуту, мадам Фруадво, — весело ответил колбасник, радуясь, что в его лавке все обошлось без скандала.
Он взял свиную спину и принялся отрезать отбивные.
— А вы, — продолжил он, — смотрели вчера обсуждение?
— Как и все! — сухо ответила Одетта.
Колбасник не настаивал.
Посреди деревенской площади она остановилась и задумалась. Она не могла себе позволить говорить о том же, о чем говорила толстуха Клодина.
Вешая плащ на вешалку за входной дверью, она почувствовала, как по спине побежали мурашки, как будто у нее поднималась температура, как будто за лихорадочной дрожью вызревал какой-то недуг. Она взглянула на отбивные, покрывающиеся золотой корочкой на сковородке. Она не могла себе позволить есть то же самое, что ела толстуха Клодина. И речи быть не может.
Если она будет говорить о том же, о чем говорит толстуха Клодина, и есть то же самое, что ест толстуха Клодина, она в итоге сама превратится в толстуху Клодину. А она ни за что не хотела превращаться в толстуху Клодину и, как толстуха Клодина, все переваривать...
Она отказалась от десерта. И потом нет никакой гарантии, что это остановится на ней: если все будет так продолжаться, то вскоре в толстуху Клодину превратится вся деревня, весь кантон, департамент, вся страна, а потом и остальные страны... По телевизору кто-то будет обращаться к единой толстухе Клодине... Весь мир будет слушать как Клодина, смеяться как Клодина, думать как Клодина, есть как Клодина, в один и тот же час, в одно и то же время...
Она забыла про поющий на газовой плитке чайник, в котором кипятилась вода для кофе. Ей казалось, что в этом есть какое-то мошенничество против правды, какое-то жульничество против свободы... В этом было что-то тревожное, что-то угрожающее, куда грознее, чем удары палкой, чем насилие вообще: в этом была страшная несправедливость.
Ее вновь пробрала дрожь, и она встала, чтобы надеть шерстяную безрукавку. В тот день она не стала смотреть «Мадам сегодня». Быстро выпив кофе, она легла в постель и принялась размышлять. Размышляла она секунд пятнадцать, после чего провалилась в глубокую дрему, душную и беспокойную.
Когда к пяти часам она проснулась, ее халат был скручен вокруг ног, прическа сбилась, но она нашла решение, свое решение, свое противоядие от клодинизации деревни.
Поскольку раз и навсегда было принято, что без зрелищ никак не обойтись, она одна будет каждый вечер устраивать какое-нибудь зрелище для какого-нибудь одного деревенского жителя, чтобы каждое утро хотя бы кто-то говорил не о том, о чем говорила толстуха Клодина. Она организует сопротивление!
Она вскочила, быстро заправила постель и кинулась к своей библиотеке. Нельзя было терять ни секунды.
В первый вечер она пригласила мадам Вассерман и продекламировала ей стихотворение Виктора Гюго, на следующий день в присутствии учительницы Терезы спекла ромовую бабу, а для колбасника, который должен был придти через день, для этого толстого колбасника, который строил из себя поэта и расстегивал воротник халата, едва наступала весна, она решила исполнить танец живота. Танец живота для колбасника!
Симона Марке, дылда Симона, остановилась как вкопанная — ноги слегка расставлены, волосы всклокочены — прямо посреди площади, напротив двери в кабинет доктора Дефлера, которую она даже не удосужилась закрыть; она внезапно погрузилась в глубокие раздумья.
«Все же слова — это странная вещь, — думала она. — Сорок лет их знать не знаешь, и вдруг они сваливаются на тебя ни с того ни с сего, цепляются к тебе и в итоге изменяют твою жизнь...»
Накануне дама из Большого Дома, у которой она убирала, расплачиваясь с ней, дала ей прочитанный и ненужный ей номер журнала «Она».
Симона вернулась домой, но даже не притронулась к грязной посуде, составленной в раковину: она сразу же растянулась на неубранной кровати, чтобы посмотреть картинки. Чтение было не ее коньком, а разглядывать фотографии и рисунки моды она обожала. Для мечтаний она не знала ничего лучше.
На обложке была изображена красивая девушка в купальнике, высокая, изящная, загорелая.
Симона ее внимательно рассмотрела, затем растопыренной пятерней измерила расстояние между своим плечом и соском груди, чтобы удостовериться, что ее грудь вздернута так же высоко, как и у девушки из журнала. Потом она пощупала себе грудь, чтобы убедиться в ее упругости. Для ее возраста все было не так уж плохо.
А затем ее взор упал на буквы...
С левой стороны обложки желтыми буквами под цвет купальника манекенщицы она прочла: «Главный опрос недели: оргазм».
Проработав всю свою жизнь, она конечно же знала, что такое неделя; знала она и что такое опрос, и даже подозревала, что может представлять собой главный опрос; но что такое оргазм она решительно не понимала.
Обычно, когда она встречала неизвестное слово, она его пропускала, как бы перескакивая через него, и устремлялась к следующей картинке: на этот раз ей захотелось узнать.
Она принялась искать страницу, на которой начинался опрос, нашла ее, вновь прочла заголовок в верхней части страницы, затем приступила к первому параграфу, который был написан более крупным шрифтом, чем остальные.
В начале шла какая-то белиберда с какими-то высказываниями, затем ясно излагался предмет опроса и приводилось его определение.
Никогда еще дылда Симона не читала так быстро.
Она положила журнал на колени: в глазах у нее щипало, в голове гудело.
Вот значит что это такое!
Она не могла придти в себя от удивления.
Значит это имеет название! Значит кому-то удалось собрать в одно слово все эти мелкие всплески, что накапливались в ней и сливались в одну большую волну, которая набухала и набухала в ее животе, а потом растекалась по всему телу, оставляя после себя такую нежную и так медленно исходящую пену!
Оргазм!
Значит это имеет название!
Оргазм!
А название еще и мужского рода!
Она блаженно улыбалась.
Это было, как если бы целая часть ее жизни вдруг обрела смысл, важность, как если бы ее реальность вдруг стала более весомой.
Она повторяла слово «оргазм», сначала тихо, затем громче, чуть ли не выкрикивая, и смеялась.
Она провела чудесную ночь.
Новое слово пробудило в ней массу воспоминаний. Конечно, она не могла воссоздать в памяти все оргазмы, которые у нее были в жизни, но некоторые, самые значительные, все же припоминались. Она никогда бы не подумала, что память способна сохранить такое количество деталей, связанных с этими приятными минутами.
Она вспомнила о том, как еще девочкой, в долгие послеполуденные часы выпаса коров, очень сильно сжимала между ног стрекало; она вспомнила о грязных пальцах первых дружков и закадычных подружек; она вспомнила о тесноватых трусиках, впивавшихся в ягодицы...
А потом она вспомнила тот день, когда высокий Жозеф овладел ею на берегу ручья, на мягкой траве. Лежа на ней, он так сильно дергался, что они соскользнули вниз и ее ступни оказались в воде. Течением унесло ее сабо...
Она вспомнила, как бегала за пастухами и как Матье, пасший овец, поимел ее, стоя на самой вершине холма, напротив долины, прямо на виду у всей деревни — все, наверняка, прилипли к своим окошкам...
Она вспомнила, как однажды вечером слесарь зазвал ее в гаражную мастерскую и повалил на капот машины. Он ее тискал так сильно, что она целую неделю не могла отмыть грудь от смазки. Тогда ей было очень хорошо, и она даже стала кричать. Бедный слесарь перепугался, что в гараж спустится его жена, и из-за этого у него ничего не получилось. Симона вспоминала его расстроенную физиономию в сумраке гаража и обмякший краник, болтавшийся у него под животом...
А еще она вспомнила об одном вечере после танцев; было, наверняка, очень поздно, так как трава уже была мокрая, но она не могла вспомнить с кем...
Каждое воспоминание лишь усиливало ее удовольствие, она не переставала повторять волшебное слово.
А еще она вспомнила, как Жан овладел ею, сидя в своем тракторе, даже не выпуская руля и не прекращая пахать свою борозду. Она даже вспомнила, что он все время свешивался в сторону и следил за тем, чтобы борозда шла ровно и прямо...
А еще она вспомнила о доброй сотне остальных и, переполненная чувствами, сумела заснуть лишь на рассвете.
На следующий день она ни разу не упустила возможности воспользоваться новым словом. Но следует сказать, что в деревне такая возможность представляется нечасто. На самом деле она ее использовала всего дважды: первый раз — беседуя с повстречавшейся ей на площади мадмуазель Терезой, которая в ответ покачала головой; второй раз — перед дамой из Большого Дома, которая на нее странно посмотрела и сразу же перевела разговор на смежную тему;
— Симона, а как ваши недомогания?
— То есть, то нет.
Недомогания, которые Симона часто испытывала в животе, были темой постоянных споров между двумя женщинами. Действительно, иногда Симона, согнувшись над своей шваброй, даже не могла закончить работу, но боль, которую она знала хорошо, пугала ее меньше, чем доктор, которого она не знала вовсе.
— Я записала вас на прием к доктору Дефлеру. Он вас ждет.
На этот раз Симона не отказалась.
Она не отказалась, так как обрадовалась возможности применить свое новое слово в разговоре со специалистом.
Тем не менее, эта перспектива не помешала ей дрожать как осиновый лист все те десять минут, что она провела в приемной. Запах эфира сбивал ее с толку, и ей никак не удавалось придумать, как вставить свое заветное слово в беседу.
Когда она очутилась на столе голая, и доктор принялся щупать ей живот, она все еще не нашла решения занимавшего ее вопроса. Ну не могла же она взять и, ни с того ни с сего, ляпнуть, что у нее оргазмы! Он бы просто пожал плечами и продолжал бы ее ощупывать, как ни в чем не бывало.
К подобной теме следовало найти научный подход.
Доктор закончил ее обследовать. Он бросил свой напальчник в эмалированную урну, и вдруг произошло чудо.
В тот момент, когда она уже отчаялась рассказать ему о своих оргазмах, это слово произнес он сам.
Вмиг Симона оказалась на вершине блаженства.
Правда, произнес он это совсем не весело, и то, что он сказал после, ее несколько обескуражило, но она с таким вниманием ожидала повторения своего слова из его уст, что не очень хорошо поняла то, что он говорил.
Вот почему она остановилась в раздумье прямо посреди площади. Она пыталась собраться с мыслями и разобраться в том, что сказал ей доктор. Он не вдавался в детали, но теперь, когда она знала самое главное, ей казалось, что она способна вообразить то, что может произойти.
Они будут опускаться...
Если ничего не предпринять в самое ближайшее время, то сначала ее удовольствие спадет в ляжки, затем спустится в колени. Спустя некоторое время какие-то оргазмы еще останутся в икрах, но потом и они переместятся в пальцы ног... А потом? Ну, а потом ей придется смириться с тем, что ее удовольствие уйдет в землю.
Об этом и речи быть не могло.
Решение было принято. Раньше она противилась, так как не понимала, но теперь поняла, что тянуть больше нельзя.
Она повернула вспять, забежала в сад доктора и крикнула в открытое окно, что согласна поехать в больницу и лечь на операцию.
Долгие двадцать семь лет чета Вассерман прожила в городе в большой нужде. Они оба много работали, затягивали потуже пояса, экономили, как могли, и ради этого жили без удобств в темной полуподвальной квартире, за которую платили очень скромную квартплату.
Когда по истечении двадцати семи лет необходимая, на их взгляд, сумма накопилась, они приехали в деревню, которую уже давно приметили, нанесли визит мэру и каменщику, после чего решили строить дом.
На их счастье между двумя магазинами оставался небольшой участок, который выходил прямо на главную площадь. Их мечта осуществилась.
Итак, им начали строить дом.
Когда он был закончен, они его украсили и обставили согласно своему общему вкусу. Они это так часто и так долго обсуждали, что никаких разногласий у них не возникло. Мсье Вассерман получил свою кровать в стиле Людовика XV и свою кухню из пластика, мадам Вассерман получила свой гостиный гарнитур, обитый зеленым гофрированным бархатом, и кресла с позолоченными ножками.
Перед тем, как переехать, они повесили шторы, развесили картины, поставили безделушки на полки серванта.
Великий день наступил, и мсье Вассерман захотел придать ему некую торжественность. Он, который обычно никогда ничего не говорил, произнес на пороге дома возвышенную фразу. Сказать, что он составлял ее двадцать семь лет, было бы преувеличением, но думал о ней он давно.
— Вот, — заявил он жене, — наше жилье навеки.
Они переступили порог, она его обняла и поблагодарила.
Изнуренный лишениями и усталостью, которая обрушивается на старых первопроходцев, наконец-то достигших своей цели, мсье Вассерман умер. Его тело поместили в только что отделанную комнату, а через три дня предали земле.
Мадам Вассерман долго плакала; для нее самым ярким образом, связанным с тем, что некогда было ее мужем, осталась сцена прибытия в новый дом, а ее личным девизом стало выражение «жилье навеки».
В первое время ей было нелегко привыкнуть к новому пространству.
Для начала она приговорила комнату, которая вызывала у нее печальные воспоминания и которую она хотела сохранить в первоначальном виде — такой, какой она была в день смерти супруга. Ела она в гостиной, так как это было идеальное место, чтобы смотреть телевизор.
Она жила в этой гостиной с превеликой осторожностью, она все оборачивала полиэтиленом, чтобы не запачкать, накрывала чехлами, чтобы не протереть бархатную обивку, она подкладывала фетровые стельки, чтобы не поцарапать лакированный паркет.
Она уже начала чувствовать себя более или менее уверенно, но как-то раз съела крокеты из замороженной рыбы, а на следующий день, вернувшись из магазина, была вынуждена констатировать, что рыбой пропахла вся комната, а в особенности бархатная обивка, хранившая этот запах с необычайной стойкостью.
Вечность не могла пахнуть рыбой, а посему мадам Вассерман заперла гостиную.
Кухня была в высшей степени неудобной.
Скажем прямо — это была кухня образцовая и современная, но она не предназначалась для того, чтобы служить еще и ванной, и спальней.
Каждый вечер приходилось идти на акробатические ухищрения, чтобы отодвинуть стол, поставить на него стулья и разложить раскладушку. К тому же, в кухне не помещался телевизор, а окошко выходило в запущенный сад, огражденный подозрительной стеной.
У мадам Вассерман осталось немного удовольствий.
Однажды утром она, отступая, переехала в гараж.
Это было просторное бетонное помещение, наполовину зарытое в землю, с грубыми и неровными стенами, холодным полом и серым потолком, но оно обладало огромным преимуществом, так как имело окно, выходившее прямо на площадь, и подоконник, на котором умещались локти мадам Вассерман.
Именно там она и устроилась.
Туда она установила специально купленную газовую плитку, спустила раскладушку, складные стулья и столик из сада; и научилась чувствовать себя хорошо. Инстинктивно она вернулась к своим старым городским привычкам; единственное отличие заключалось в том, что здесь работа по дому была намного тяжелее, так как каждое утро она поднималась наверх и делала полную уборку своего «жилья навеки».
В короткой жизни Малины самым прекрасным был несомненно тот день, когда дама из Большого Дома выбрала ее. Это произошло совершенно без ее участия, во время утренней перемены. Все ученики играли на школьном дворе, а мадмуазель Тереза вышагивала туда и обратно по лужайке. Старшие как обычно задумали играть в «горячо-холодно», в первый раз они предложили Малине, — которая была уже совсем не маленькая, но еще не совсем большая, — сыграть с ними.
Зардевшись от удовольствия, Малина решила играть очень старательно.
Игра заключалась в том, чтобы прятать во дворе пробку от шампанского (все углы и закоулки были разрешены), пока те, кому предстояло ее искать, стояли лицом к стене с закрытыми глазами. Затем они начинали искать, а спрятавший вставал посреди двора. По мере их приближения к заветному месту, спрятавший должен был говорить «очень холодно», «холодно», «тепло», «горячо» или «жарко» в зависимости от того, насколько близко они подходили к тайнику. Тот, кто находил пробку, становился — в свою очередь — прячущим, и все повторялось снова, пока мадмуазель Тереза не хлопала в ладоши, после чего все возвращались в школу к задачам и уравнениям.
В тот день, привечая новую участницу, а также рассчитывая с ней разделаться побыстрее, старшие доверили первую пробку Малине. Она ее спрятала так хорошо, что все двадцать минут оставалась единственной прячущей; мало того, когда мадмуазель Тереза хлопнула в ладоши, Малине самой пришлось вытащить пробку из тайника. Нельзя сказать, что она играла нечестно или давала неправильные указания своим партнерам, просто у нее оказался настоящий дар выискивать в этом дворе, который они все знали вдоль и поперек, какое-то необычное место, какой-то почти очевидный тайник, около которого все «обжигались», но в который никто даже не подумал засунуть руку.
Малина была рада тому, что так успешно внедрилась в игру.
На следующее утро Робер объявил Малине, что дама из Большого Дома хочет ее видеть. Эту новость он получил от своей соседки, дылды Симоны, которая убирала у дамы. Малина засыпала его вопросами, но он пожал плечами и заявил, что больше ничего не знает.
Весь день Малина была рассеяна, ей даже дважды сделали замечание за то, что она отвлекалась на уроке.
Большой Дом нависал над деревней: это было крепкое каменное здание с четырехсторонней крышей, слишком высокое, слишком величественное по сравнению со скромным обликом окружающих строений.
Из любого уголка деревни можно было увидеть слегка потрескавшуюся серую штукатурку, высокие темные окна, запущенный плющ, покрывший балконы, и тень от двух огромных секвой, которые погружали здание в почти постоянные сумерки. Вокруг располагался просторный парк, что еще больше подчеркивало обособленность места; вид на здание открывался со склона холма, и оно казалось выше колокольни, дальше ферм, темнее зеленых и желтых квадратов полей и пастбищ.
Дама из Большого Дома была еще загадочнее, чем ее дом. Было известно, что она вдова; говорили, что она очень стара.
Деревенские дети знали ее плохо, так как последние десять лет она почти не выходила.
Дылда Симона у нее убирала первый этаж, хозяин кафе с площади посылал ей обеды и ужины со служанкой, а доктор два раза в неделю приходил лечить ее ревматизм и облегчать ее страдания.
А еще было известно, что время от времени она вызывала какого-нибудь деревенского ребенка и давала ему блестящие монеты или хрустящие купюры, чтобы он ей купил в лавке какую-нибудь мелочь; но всем этим детям было запрещено разглашать то, что они видели и делали в доме, и ни один из них данного слова не нарушил.
От своей матери Малина знала, что дама из Большого Дома долгое время спускалась в церковь на воскресную службу, но со временем постепенно сократила свои выходы и отныне появлялась лишь во время больших церковных праздников. Она опиралась на палку, ее шаг становился все более грузным и коротким. После церкви, перед тем, как отправиться к себе, у нее едва хватало сил зайти в кондитерскую.
Дождь закончился в тот самый момент, когда мадмуазель Тереза, хлопнув в ладоши, дала сигнал к выходу.
Малина выбежала первой и не стала задерживаться, чтобы поболтать с подружками. Она сняла свой школьный передник, засунула его в ранец, ранец оставила в табачной лавке, чтобы себя не обременять, и начала подниматься по склону в сторону Большого Дома.
Прошедшая гроза была сильной, и в канавах по обочинам дороги вода продолжала нести песок и сломанные ветки. Хозяйки вновь выносили поспешно снятое белье и развешивали его на веревках, на которых еще дрожали последние капли.
Малина тщательно обходила лужи, боясь испачкать туфли. Она не бежала, чтобы не запыхаться.
Зная, что можно не дергать за шнурок звонка, она сразу же открыла маленькую дверь в стене рядом с большими воротами и вошла в сад.
Земля была словно побита и утрамбована дождем, а на песочных аллеях еще оставались мокрые неровные круги. От кустов поднимался теплый запах, запах гумуса, влажного чернозема, который, смешиваясь с цветочным ароматом, казалось, зависал в воздухе под сенью высоких деревьев.
Малина прошла мимо стволов секвой, таких широких, что понадобился бы целый хоровод, чтобы их обойти, и углубилась в тенистый проход между неровно подстриженным кустарником и буйной лебедой.
Испуганная глубоким сумраком и таинственными звуками, она ускорила шаг, прижимая к ногам платье. Ее сердце билось так сильно, что она побежала, как будто боялась за ним не успеть и упустить его.
Под низкими ветвями она обнаружила стену дома, закрытую почти черным плющом; в три прыжка она одолела последние метры и взбежала по ступеням крыльца.
Перед дверью она остановилась перевести дыхание. Маленький стеклянный козырек укрывал ее от капель, которые ветер стряхивал с деревьев.
Внутри было тихо. Малина прислушалась, но не услышала ни звука, ни шума.
Она обернулась и увидела вдали, в конце темной аллеи, светлое пятно улицы.
На какую-то секунду ей захотелось вернуться. Ее охватил легкий озноб.
С криком взлетела какая-то птица, и Малина решилась позвонить в звонок.
Долго ничего не было слышно, затем в коридоре гулко раздался голос, который приказал ей войти.
Двумя руками она повернула круглую ручку и толкнула дверь.
Она очутилась в пустой мраморно холодной и строгой прихожей с лестницей, ведущей на второй этаж.
Голос раздался снова, дабы направить ее по коридору. Малина все еще прижимала к ногам платье, чтобы оно случайно не задело подставку для зонтов, заполненную палками, затем пыльный столик, затем маленький шкаф.
— Теперь, поверни налево, — произнес голос уже ближе.
Малина прошла через высокую двустворчатую застекленную дверь и очутилась в просторной кухне.
Дама сидела в кресле около стола, накрытого старинной вощеной скатертью. Перед ней лежала открытая книга с кроссвордами, а в руке она держала карандаш с надетым на верхний кончик серебряным колпачком. На конце колпачка Малина заметила маленькое колечко с продетой в него цепочкой, которая свободно висела у дамы на шее.
Сначала девочку поразили ее руки. Деформированные артрозом суставы разбухли, а на удивление тонкие пальцы, казалось, были окончательно смещены и приклеены один к другому. Затем, несмотря на сумрак и темную одежду, Малина отметила, что дама была очень толстая. У нее была импозантная грудь, которая, казалось, перетекает прямо в ноги. Возраст сделал дряблыми ее щеки, и они нависали над шеей. Однако у нее была какая-то особая манера сидеть, держать голову и направлять взор, которую нельзя было не заметить. Малина вряд ли сумела бы объяснить, почему, но сразу почувствовала, что эта дама не имела ничего общего с обычными бабками из деревни.
Дама указала на табурет, стоявший у другого конца стола, и предложила Малине сесть, после чего заговорила. Ее голос заполнял всю кухню и, казалось, вырывался через приоткрытую дверь, пытаясь настигнуть в пустынных комнатах далекое эхо.
— Я очень стара, — сказала она, — очень больна и — что хуже всего — очень устала. От жизни я уже ничего не жду. Доктор меня постоянно журит за то, что я много лежу и мало двигаюсь. Но карабкаться по лестнице с палкой — сомнительное удовольствие. А утехи мои ограничены: кроссворды, да сладости, разумеется, в тайне от доктора...
Малина не привыкла к тому, чтобы перед ней откровенничали: она опустила глаза и нервно затеребила потрепанный и пожелтевший от частого пользования словарь, лежавший на столе.
Дама улыбнулась и, протянув руку, потрепала ее по щеке. Нежное прикосновение удивило Малину: эти бесформенные пальцы, казалось, были способны лишь царапать. Она робко улыбнулась в ответ.
— Подойди сюда, — сказала дама, — и не бойся. Помоги мне, хорошо?
Малина протянула ей ладонь и взяла под руку, чтобы помочь ей встать. Дама тяжело вздохнула и встала на ноги. Взяла палку, висевшую на спинке кресла, и тронулась с места, делая мелкие и частые шаги. Ее поступь была неуверенной, и смотреть на нее было почти мучительно. Резиновые подошвы ее тапок скрипели на кафельной плитке.
— Пойдем, сейчас увидишь, зачем я тебя сюда позвала.
Они пересекли кухню, и Малина машинально взяла даму под руку.
Они вышли на террасу. Там Малина сразу же почувствовала себя лучше, воздух был теплый, а ветер уже разогнал грозовые тучи.
Дама подвела ее к подзорной трубе на штативе, похожей на те, которыми пользуются моряки: труба была направлена на деревню через просвет между двумя высокими деревьями.
— Смотри.
Малина поднялась на цыпочки и посмотрела в глазок.
— Это же наша школа! — воскликнула она.
— Да, это ваш двор, как если бы мы там сейчас находились. Вчера я видела, как на перемене ты играла в «горячо-холодно» и совершенно очевидно оказалась самым сильным игроком.
— Ну, понимаете...
— Не спорь, это бросалось в глаза.
Малина покраснела от удовольствия.
Дама положила руку ей на плечо, мелкими шажками вернулась на кухню и там объяснила, зачем она ее позвала.
Малина слушала ее серьезно и время от времени кивала головой, показывая, что она все понимает.
С этого дня Малина два раза в неделю навещала даму из Большого Дома. У обеих выработались свои привычки.
Малина приходила с картонной коробкой в руках, звонила два раза и без стука входила. Направлялась в кухню и приветствовала даму, которая в ответ гладила ее по щеке.
Малина ставила коробку на стол, открывала стоящий рядом ящик из-под сигар и клала туда сдачу.
— Ты не забыла взять свою зарплату?
— Нет, мадам.
— Хорошо... Итак, сколько их было в последний раз?
— Шесть.
— Прекрасно, прекрасно...
Дама ликовала.
— Вы нашли их все?
— Все!
Малина церемонно расцеловала ее в обе щеки.
— Вы на самом деле очень сильны, потому что я очень старалась.
— Надеюсь!
Затем Малина снова брала коробку, а дама выходила на террасу, чтобы ничего не видеть и не слышать. Это было правилом игры.
Затем Малина поднималась на второй этаж.
Каждый раз, взбираясь по лестнице, она вспоминала о том, как первое время пугалась, пересекая все эти мрачные комнаты, заполненные бесполезной мебелью, все эти коридоры, все эти прихожие, оставленные в забвении и пыли. Она вскрикивала, наталкиваясь на призрачные кресла в большой гостиной на первом этаже, она пятилась, когда слышала, как хлопает незакрытое окно. Как-то раз, перед пустой ивовой клеткой, ей даже послышалось, как несуществующий попугай произнес ее имя.
Ее кеды поднимали целые облака пыли...
За это время на затоптанной и перетоптанной пыли успели отпечататься ее следы. Малина постепенно привыкла к этому большому дому, который поскрипывал от малейшего дуновения ветра.
Она уже не боялась. Даже тигр, распластанный на полу в гостиной, не вызывал у нее дрожь испуга. Следует сказать, что в ходе игры она научилась отлично определять расположение каждой полки, каждого шкафа и каждого уголка.
Нередко, уже поднявшись на второй этаж, Малина останавливалась на полпути, поворачивала назад и проверяла, сидит ли дама по-прежнему на террасе или пробралась на кухню, чтобы на слух определить, где Малина их прячет... Правило игры дама не нарушила ни разу.
Малина поднималась на чердак и там прятала шоколадные эклеры и заварные пирожные, которые предпочитала дама.
Малина придумывала самые неожиданные, самые невероятные тайники: она открывала шляпные коробки и клала завернутые пирожные под мягкую картонку на самое дно; она пробовала открывать сундуки, стараясь не смахнуть пыль с крышки; один эклер она умудрилась засунуть в распотрошенного плюшевого мишку...
Покончив с чердаком, Малина спускалась на второй этаж: там она прятала корзиночки, пончики, слоеные язычки, миндальные и кофейные тарталетки.
По доброте душевной, а также в виде «наживки», она оставляла ищущей кое-что на виду, но, как правило, не поддавалась. Ведь доктор сказал, что надо больше двигаться.
Затем она спускалась.
Стучала в дверь, выходящую на террасу, и дама заходила.
— Готово?
— Готово.
Глаза дамы загорались.
Малина знала, что теперь ей не следовало задерживаться.
Она бросала пустую картонную коробку в мусорное ведро и уходила.
— До вторника.
— Да, до вторника. Деньги у тебя есть.
— Да, я взяла.
— Ну же, ступай.
Дама быстро гладила ее по щеке, и Малина исчезала.
Входная дверь за ней закрывалась, она спускалась, но на последней ступеньке крыльца застывала и выжидала. Через несколько секунд раздавались характерный стук палки и звук скользящих тапок; затем скрипела первая деревянная ступенька.
Дама начинала свое мучительное восхождение на второй этаж.
В жизни Жозетты Баконье так никогда и не настал подходящий возраст для танцев. Она родилась в семье с крестьянским темпераментом и деревенским вкусом; в ответ на ее просьбы родители ей каждый раз обещали, что завтра она сможет потанцевать. Когда завтра все же наступило, и она пришла на свой первый бал, там ей встретился мужчина ее жизни, который пригласил ее на танго всего один единственный раз. Выйдя за него замуж, она неоднократно выражала свое желание потанцевать, но супруг, который был самым лучшим мужчиной в мире, отвечал на все ее просьбы лаконичной фразой: «Это не для нашего возраста».
Так Жозетта постепенно свыклась с мыслью, что она слишком стара для танцев, но от этого желание все равно не пропало.
Она полагала, что материнство ее окончательно излечит, и, действительно, первые месяцы ее первой беременности она даже и не думала об антраша, но когда ребенок родился, ей пришлось признать, что желание вернулось. После рождения третьего ребенка желание стало еще сильнее.
Ей пришлось с ним смириться.
И она решилась танцевать тайком.
Она высчитала промежутки времени, в течение которых могла оставаться одна, и решила использовать их по назначению. Она могла выкраивать приблизительно два раза по полчаса ежедневно.
Каждое утро она вставала раньше всех, спускалась на кухню, расположенную на первом этаже, и готовила завтрак. Это было самое удобное время. Она закидывала прямую ногу на край стола вместо перекладины и — не забывая следить за тем, чтобы молоко не убежало — растягивала мышцы. Это упражнение она делала как можно старательнее — насколько позволяла ей ее полнота — и как можно тише, чтобы не разбудить домочадцев. Единственное, о чем она сожалела, так это о том, что приходилось тренироваться в шлепанцах; балетные туфли из сатина, выступающие из-под стеганного нейлонового халата, не могли не привлечь внимание. Чтобы было не так обидно, она выработала привычку перед упражнением делать вид, что завязывает вокруг икр розовую ленту своей воображаемой пачки. Именно этот волшебный жест позволял ей ощутить реальность мечты.
Утренняя тренировка проводилась по строгим правилам. Жозетта навязывала себе целую серию разминочных упражнений, а затем несколько комбинаций с фуэте и антраша. При этом не допускалось никакой фантазии и импровизации.
Минут через двадцать, когда дети и муж сбегали вниз по лестнице, Жозетта уже благоразумно сидела за столом, разрумянившаяся и проголодавшаяся.
За день ей выпадал второй момент относительного спокойствия: после работы, перед тем, как возвращался муж, пока дети делали уроки на втором этаже. Здесь она уже давала свободу своей страсти, но не должна была заходить за границы ковра, который приглушал ее прыжки.
Сначала она чувствовала себя неуверенно из-за отсутствия техники, но и думать не могла о том, чтобы купить какие-нибудь книги, поскольку это выдало бы ее секрет. Она кое-как выкручивалась до того благословенного дня, когда ее единственной дочери Мишлине исполнилось шесть лет.
Под предлогом того, что девочка должна уметь танцевать, но не должна учиться невесть чему, она отправилась в город и обошла все танцевальные курсы, которые сумела найти. Она никак не ограничивала свой кругозор: она любила танцы вообще, и поэтому посещала как студии классического балета, так и кружки современных танцев, включая фольклорный и джазовый.
Это была просто феерия!
Поиски растянулись на два субботних дня, которые стали для Жозетты Баконье незабываемыми. Вместе со своей перепуганной насмерть дочерью, жавшейся к ее юбке, она изучала когорты учениц балетной школы в коротких белых пачках, целые потоки тонких, как лианы, танцовщиц в цветных трико. В красном освещении студии танго перед ней плескались платья с воланами, изгибались талии и выпячивались бедра, сверкали жгучие глаза.
Повсюду раздавалась громкая музыка, та необходимая музыка, которой она была лишена, так как, разумеется, и речи быть не могло о том, чтобы ставить пластинку во время работы, напевать темы или отсчитывать такт вслух.
Она воспользовалась этими посещениями, чтобы запомнить как можно больше новых фигур, запастись целым набором невиданных движений, которые она затем повторяла перед своей плитой.
Для дочери она выбрала курсы классического танца и проводила ее на первый урок. Очень быстро ей пришлось признать, что Мишлина была неповоротливой, и ничто не позволяло угадать в ней будущую звезду парижской Оперы.
К тому же девочке эти занятия скорее не нравились: она смертельно скучала и не понимала, какой интерес может заключаться в подобном растягивании мышц на ногах.
Но она была послушной дочкой и очень старалась.
Жозетта многому выучилась.
Она с таким вниманием всматривалась, она с таким внутренним жаром сопереживала, что уставала от занятий еще больше, чем дочь.
Очень быстро она стала знатоком классического балета. Пока Мишлина мылась под душем и причесывалась, она присутствовала при занятиях старших учениц, которые готовились к гала-выступлению в конце года.
Телевидение также было источником ценной информации. Однако Жозетте приходилось пользоваться им с большой осторожностью. Каждый раз, когда по телевизору показывали балерин, ее муж говорил:
— Посмотри только, как дергаются эти дурехи!
Эту короткую реплику, подражая папе, разумеется, повторяли их сыновья.
Итак, обычно она стояла за диваном, на котором, развалясь, сидели они все: она стояла сзади, чтобы они не могли видеть, как блестят ее глаза, и не упускала из спектакля ни одного мгновения. Так она открыла для себя Бежара, Каролин Карлсон, звезд Большого театра, Хорхе Дона, Майю Плисецкую и Клодетт...
Однажды какая-то балерина выполнила такое удивительное и такое превосходное движение, что она не смогла устоять перед искушением тут же его попробовать. Она как можно незаметнее подпрыгнула и всем своим весом рухнула на пол за диваном. Она плохо рассчитала свой прыжок.
К счастью для нее, семья подумала, что ей стало дурно; ее уложили на софу и обложили лоб холодными компрессами. К несчастью для нее, телевизор выключили.
Ее дочери исполнилось пятнадцать лет. Ее талия стала тоньше, ноги длиннее; она перешла в разряд «старших». Теперь настала ее очередь готовиться к гала-выступлению в конце года.
Жозетта выбилась из сил. С утра до вечера она мысленно повторяла каждую связку, тряслась от одной лишь мысли о выступлении на публике, перед зрителями, переживала, что другие девочки будут не на высоте... За четыре месяца до события она решила не терять ни секунды и своими руками изготовить романтическую балетную пачку. Она трудилась с увлечением. И, поскольку дочери рядом не было, мерила сама.
Возможно, это выступление переубедит ее мужа. Возможно, увидев, как танцует его дочь, он отступит и пересмотрит свою точку зрения, возможно, вскоре в их доме будет звучать музыка и каждый сможет танцевать вволю...
Когда Мишлина приехала на субботнем автобусе, Жозетта бросилась к ней, увлекла ее в свою комнату и, сияя, подарила ей пачку.
Девушка не проявила ни малейшего энтузиазма.
Жозетта страшно огорчилась.
Но вскоре на нее обрушился еще более страшный удар: Мишлина ей спокойно заявила о своем бесповоротном решении не участвовать в гала-выступлении и оставить балет.
Это ее потрясло.
Жозетта тщательно завернула пачку в оберточную бумагу, убрала в шкаф с зеркалом и больше никогда о ней не говорила. Весь уикэнд она сжимала в кармане скомканный платок и часто шмыгала носом.
Нельзя сказать, что она рассердилась на дочь, но ей было обидно: так долго к этому идти и за несколько недель до торжественного финала все бросить...
Она еще долго переживала свое разочарование.
Теперь у нее уже не было никаких оснований присутствовать на занятиях: отныне она танцевала — правда, без прежней страстности — в своих воспоминаниях.
По-настоящему Жозетта воодушевилась лишь в тот день, когда в город, вслед за другими, уехал ее младший сын. Тогда она устроила себе настоящий праздник: передвинула диван и включила музыку. У нее было такое чувство, будто она добилась чего-то очень важного.
Жозетта была у подруги, когда, оступившись, упал со строительных лесов и погиб ее муж. За ней послали, и она тут же — даже не надев плаща — прибежала на стройку.
Страдала она ужасно.
Она никогда бы не поверила, что это и есть смерть. Ей так хотелось остаться со своим супругом наедине, хотя бы на час-два, но у нее не было и минуты. Следовало в деталях продумать организацию похорон, подписать справку у доктора, обмыть и одеть умершего, принести цветы, убрать дом, украсить помещение, где должен стоять гроб, известить всех родственников и — самое главное — целый день принимать ото всех соболезнования, слышать в сотый раз, какое это несчастье и что первыми всегда уходят лучшие... Она утирала слезы, шмыгала носом и возвращалась к своим обязанностям.
Весь день ее неотступно преследовала одна и та же мысль: она корила себя за то, что была небезупречна по отношению к своему супругу. Особенно она винила себя за то, что ничего не сказала ему и хранила в тайне такую важную часть себя самой. Сколько раз она собиралась ему во всем признаться и каждый раз признание откладывала. Она чувствовала, как в ней просыпаются угрызения совести, с которыми ей отныне предстояло жить.
День выдался бурным.
Мишлина и мальчики должны были приехать только на следующее утро.
У Жозетты было столько дел, что она смогла передохнуть лишь после полуночи.
Деревня спала. В тихом и мрачном доме светилась оранжевым светом комната с гробом.
Жозетта застыла на пороге комнаты, наконец-то одна. Немые слезы текли по ее щекам. Она так устала, что уже не чувствовала усталости, зато чувствовала, как в ночном мраке к ней подбираются угрызения совести.
Она долго смотрела на труп, затем на цыпочках подошла к шкафу. Перед зеркалом она разделась до трусов и майки. Затем открыла дверцу и развернула бумажный пакет с балетной пачкой.
Она застегнула ее на талии, стянула на затылке волосы, зажала их расческой и устроила для покойного супруга свое первое торжественное выступление.
Она показала все, чему научилась, все, что умела; она танцевала лучше, чем могла мечтать, лучше, чем под музыку... От ее развивающейся юбки танцевало пламя свечей, и тени вытягивались на стенах.
Она танцевала с закрытыми глазами, склонив голову и согнув руки. Прыжки фуэте снимали усталость, бег на пуантах отпугивал ужас.
У нее в голове звучала вся ее жизнь и вся музыка, все венские скрипки, все оркестры, все оперы; она танцевала, и тишину комнаты разрывал ужасный хруст коленных суставов.
Как и все, мадам Бувье не верила в опросы. Не верила, поскольку ее никогда не опрашивали. Однако на следующий день после своего дня рождения семидесятидвухлетней женщине пришлось пересмотреть свое суждение.
Ее опросили.
Ее не спрашивали, за кого она собирается голосовать; впрочем, даже если бы у нее это спросили, она бы не знала, что ответить; возможно, чтобы выиграть время, она бы сказала: «Если бы муж был жив, он бы...». Нет, девушка задавала ей вопросы о детстве. Этот год был объявлен годом детства, и поэтому опрашивали стариков, что, в общем-то, было не так уж и сложно.
Девушка спрашивала о ее воспоминаниях, о ее школе, о ее детях: ее интересовали конкретные вещи, детали, даты, а закончила она самым трудным вопросом, по крайней мере, самым трудным для мадам Бувье, которая вот уже как добрых полчаса торчала посреди площади и переминалась с ноги на ногу, чувствуя, как ручки продуктовой сумки впились ей в ладонь.
Девушка спросила:
— Что для вас значит детство?
Мадам Бувье ответила:
— Детство — это, когда думаешь, что можешь стать балериной или хозяйкой колбасной лавки.
Еще долгое время спустя, вспоминая об этом опросе, а вспоминала она о нем часто, мадам Бувье каждый раз недоумевала, зачем она вставила «балерину».
Толстуха Клодина Ферраша сломала себе руку, в деревне эта история наделала шуму. Следует отметить, что дело получило общественный резонанс, так как это произошло там, где все стирали белье, в центре всей деревенской жизни.
Этот несчастный случай стал для толстухи Клодины, скорее, счастливым: она упала головой вниз в бак с мыльной водой, но масса ее тела оказалась значительной, и большая часть воды, перелившись через край, залила улицу, благодаря этому уровень упал настолько, что она не утонула и была спасена.
Мадам Вассерман, которая стирала рядом с ней, закричала изо всех сил, призывая кого-нибудь на помощь. Прибежали люди, мужчины залезли в воду, не подумав даже закатать штаны. Самый сильный остался удерживать голову Клодины над водой, а остальные пошли за веревками. Вид у головы был не самый приятный — кожа побелела, ноздри сжались, а под глазами появились темные круги — но над животом Клодины вода расходилась кругами, а значит, она дышала.
Ее вытянули быки Матье, два мирных быка, способных сдвинуть с места целую гору.
У края бака она встала на ноги. Вода с нее стекала ручьями. Вокруг нее столпились люди. К ней постепенно возвращались силы, ее лицо порозовело, но с левой рукой произошло что-то странное: она бессильно висела в неестественном положении, как будто ее вывернули в другую сторону.
— Готов поспорить, что сломана, — сказал Матье.
Мэр пошел заводить свою допотопную «жюву»; Клодину завернули в одеяла и посадили на заднее сидение.
Клодине не очень нравилась идея ехать к доктору. Она не доверяла и боялась.
На каждом повороте мэр поворачивался и спрашивал у нее:
— Ну, как дела, Клодина?
А дела были никак.
Сначала ее знобило, затем у нее болело, и от одного взгляда на руку ей становилось плохо. В один миг вся ее жизнь радикально изменилась: вышла постирать и вот нажила себе кучу неприятностей...
Дом доктора Дефлера находился на краю города. Мэр развернул машину и задом заехал в сад, доктор вышел и помог отвести Клодину к себе в кабинет, где пахло эфиром и болезнью. Доктор принял ее без очереди, поскольку она нуждалась в скорой помощи, и продержал не меньше часа.
Мэр развернул машину и ждал.
Когда Клодина вышла, выглядела она не лучше. Доктору Дефлеру не удалось вылечить ее окончательно.
— Ну, вот, — сказал он. — Отвезите ее домой, и пускай она немного полежит. Полтора месяца в гипсе, и все будет хорошо. Если что-то будет не так, то сразу же приезжайте ко мне. Возьмите лекарства...
Толстуха Клодина снова залезла в машину, пряча загипсованную руку под шарфом, который ей одолжил доктор.
На обратном пути мэр, который никогда в жизни не видел загипсованных рук, упрашивал Клодину показать, но так ничего и не добился. Потрясенная Клодина не шевелилась и молчала.
Вернувшись в деревню, она зашла в дом, прошла на кухню и закрылась на два оборота ключа.
Целую неделю никто ее не видел.
Собиравшиеся на площади односельчане переживали за нее. Или делали вид. Перед ее домом собирались целые делегации; соседи по очереди ее звали: она не отвечала и не показывалась в окне.
После долгих обсуждений в кафе, в поле, в колбасной лавке, на фермах стало понятно, что никто в деревне на самом деле никогда не видел загипсованных конечностей; возможность предоставлялась прекрасная, ее нельзя было упустить.
Первую неделю толстуха Клодина со всем справлялась сама. У нее был запас продуктов, и ей было чем заняться. Больше всего ей не хватало возможности поболтать.
На четвертый день она заговорила со своим гипсом. Сначала она робела, а потом очень быстро привыкла и принялась ему рассказывать обо всем, в подробностях и не церемонясь. Он внимательно выслушивал, а она за это ухаживала за ним как могла, чтобы потом вернуть доктору чистым. Клодине удалось продержаться лишь неделю, так как в одиночку она не могла ни одеться, ни раздеться. Она уже не могла спать и жить в платье, которое было на ней в момент падения в воду, высохло прямо на ней, а затем побывало у доктора: оно выглядело потрепанным и грязным.
И ей пришлось вызвать свою закадычную подругу мадам Вассерман.
Вдова проникла в дом через едва приоткрытую кухонную дверь и увидела гипс.
Она выразила свое восхищение тонким шерстяным носком, который доктор любезно надел на руку Клодины, и даже получила разрешение просунуть палец между гипсом и кожей. Внутри было жарко.
— Главное, чтобы там не завелись блохи! — смеясь, сказала она.
Клодина тоже посмеялась. Рука уже не болела. Только время от времени по кончикам пальцев пробегали мурашки. Было решено, что мадам Вассерман будет приходить каждый вечер и каждое утро.
После ужина в гараже вдовы прошло первое собрание. Очевидица описала гипс раз двадцать со всеми подробностями; никогда еще ей не удавалось так интересно рассказывать и так увлечь слушателей.
А тем временем Клодина ворочалась в постели и не могла сомкнуть глаз: случайно брошенная фраза мадам Вассерман сделала свое дело. В два часа ночи Клодина уже не могла терпеть; она села и зажгла свет: она была убеждена, что в гипсе завелась блоха.
Рука ужасно чесалась.
Клодина засунула под гипс толстенький указательный палец, но хитрая блоха сидела намного дальше, в районе локтя.
Клодина нашла старую вязальную спицу и принялась чесать и царапать вдоль и поперек, но блоха оказалась живучей. Едва Клодине казалось, что блоха настигнута, как через несколько секунд она чувствовала укус, но уже в другом месте... Как будто там была уже не одна блоха, а пять, десять, двенадцать!
К шести часам утра Клодина свалилась от усталости, прислонившись к ножке кровати, она уснула на стеганном одеяле.
Приход мадам Вассерман и дневной свет Клодину немного успокоили; успокоилась и блоха; толстая старая дева заметила, что за ночь края гипса обломались. День и вечер прошли спокойно.
Однако с наступлением ночи страхи Клодины усилились. Она заткнула тряпками щели между гипсом и рукой, сверху и снизу, но зуд все равно вернулся. У нее было такое чувство, будто внутри обосновалась целая колония насекомых. Всю ночь Клодина, постанывая, пыталась раздавить блоху ершиком для мытья посуды, в итоге так и не заснула.
На следующее утро она вручила мадам Вассерман список покупок; вдова ушла и вернулась с огромной коробкой, заполненной средствами против насекомых.
Клодина ее невнятно поблагодарила и спешно выставила за дверь. Разложила на столе все средства: теперь-то она уж наверняка избавится от своей напасти!
Клодина засыпала под гипс несколько порошков, пустила туда струю из распылителя «Флай-токс» и — для усиления эффекта — натерла на сырной терке большую желтую таблетку, а полученную массу пропихнула ершиком до самого локтя.
Покончив с процедурами, она заснула как дитя, сжав кулачки, с легким сердцем и спокойной душой.
Проснувшись часов через пять, она тут же почувствовала, что происходит что-то странное: гипс как будто сжимался. Она добралась до кухни и наспех засыпала новую дозу порошка. В четыре часа пополудни пустила струю из аэрозоля.
Утреннее ощущение вроде бы подтвердилось: гипс сжимался. Ей даже показалось, будто рука распухает и синеет.
Она испугалась.
Натерла еще одну желтую таблетку. Ершик уже не пролезал между гипсом и рукой, да и вязальная спица проникала в щель с большим трудом.
А рука все больше распухала и все больше синела.
Гипс начал мстить.
Клодина смотрела на него и недоумевала. За что он так зло ее наказывает?
Она села в кресло, не сводя с него глаз. А он все сжимался и сжимался.
Она запаниковала.
Не понимая, как это получилось, она выбежала на площадь и закричала:
— На помощь! На помощь! Он душит мне руку!
Как по волшебству, вмиг на площадь высыпала вся деревня.
Вот, значит, что такое гипс, эта огромная бело-серая загогулина, из которой торчит синяя рука. В рассказах мадам Вассерман гипс был более чистым, а рука и вовсе не упоминалась.
От боли и от страха Клодина кружилась на месте. Она сжимала себе шею правой рукой, как будто пыталась тем самым ослабить тиски, сдавливающие левую.
Все подумали, что ее уже не спасти.
На четвертой скорости примчалась «жюва» мэра.
Сначала доктор Дефлер выглядел очень недовольным. Затем рассердился и даже разгневался.
Стиснув зубы, он разрезал гипс маленькой циркулярной пилой и бросил его в урну. Клодина отметила, что от обычной доброжелательности доктора не осталось и следа.
А потом Клодина увидела свою руку, распухшую, посиневшую, увечную; это была ее рука, ее собственная рука с врезавшимися в кожу гипсовыми осколками.
Она бессильно откинулась в глубь кресла, ее нижняя челюсть слегка дрожала.
Доктор сел за свой стол и начал кричать.
— Разумеется, это очень опасно! Вы понимаете, что еще чуть-чуть и вам придется ампутировать руку?! Это же надо! Забить гипс инсектицидами! Зачем? Зачем?
Клодина рассеянно чесала руку, пытаясь разобраться в своих ощущениях. Она перевела взор на доктора, посмотрела ему прямо в глаза и произнесла:
— А если бы там были блохи?
Большой Дом по-настоящему оживал лишь восемь дней в году, на Пасху — в эти дни дама принимала свою последнюю правнучку.
Мадлена, а ее звали Мадленой, была невероятно разумна для своих девяти с половиной лет: каждый год она прибывала, напичканная наставлениями и переполненная готовностью помогать, слушаться, не шуметь, не доводить бабушку, не вынуждать ее бежать впереди собственной палки.
Мадлена любила Большой Дом или, по крайней мере, ту его часть, которую она знала. Пока девочка у нее гостила, дама нанимала Симону на полный рабочий день и требовала накрывать стол в большой столовой, где они обедали и ужинали тет-а-тет. Затем они переходили в розовую гостиную, и Мадлене разрешалось приоткрыть дверь в кабинет прадедушки и заглянуть внутрь. Прадед умер более пятнадцати лет назад, но его кабинет оставался совершенно неизменным: с восточными коврами, огромными кожаными креслами, зелеными абажурами, плотными бархатными шторами и — самое главное — с бесчисленными книгами, расставленными вдоль четырех стен, от пола до потолка.
Мадлена любила книги страстно; она тоже пыталась заставить ими свою комнату и поглощала их столько, сколько родители могли купить, а друзья одолжить.
Эти ежегодные недельные каникулы она использовала для того, чтобы спокойно почитать чуть больше обычного. И, разумеется, больше всего она мечтала о том, чтобы расположиться в кабинете и там вволю начитаться, но у прабабушки на этот счет было другое мнение. Кабинет считался святыней: туда заходили два-три раза в год вытирать пыль, а в остальное время запирали и хранили в том виде, в котором он находился, когда к его владельцу пришла смерть и погрузила его с головой — на этот раз навечно — в третий том «Мыслей» Паскаля издания Леона Бруншвига: перо, сжатое в правой руке, судорожно прочертило последнюю черту на последней карточке.
У прадеда был девиз, который он часто повторял: «Читать — да, но не что угодно и по порядку». Так он перечитал, снабдив своими комментариями на карточках, изрядное количество самых различных книг, в основном это была беллетристика и философия: даже после выхода на пенсию он читал исключительно в кабинете, с пером в руке и карточкой на столе.
И, разумеется, прабабушка переняла систему покойного мужа.
За месяц до прибытия Мадлены она спрашивала в книжном магазине каталог «Розовой библиотеки». Целую неделю она выбирала, отбирала и отмечала названия, после чего отправленная за покупками Симона привозила не меньше дюжины книг.
Дама все их прочитывала, классифицировала, пытаясь согласовать то, что считала новым, и то, что полагала старым, — например, Инайда Блайтона и графиню де Сегюр, Жоржа Шоле и Андерсена, — затем складывала в большую стопку в гостиной и решительно ждала правнучку.
Мадлену ожидала двойная пытка: запрет переступать порог большого кабинета и стопка ожидающих ее книг. Ведь, чтобы получить право на прочтение какой-либо книги, ей надлежало закончить чтение предыдущей, да еще и обсудить ее с прабабушкой! Обычно с утра она прочитывала одну книгу и рассказывала о ней за чашкой утреннего кофе; во время послеобеденной сиесты она прочитывала другую и рассказывала о ней за чашкой вечерней травяной настойки и, наконец, уже в кровати, тайком, она принималась за книгу, предназначенную на следующее утро. Это была настоящая пытка. А ей хотелось рыться в книгах, ей хотелось начинать одну и пробегать ее как можно быстрее, зная, что за ней ждут своей очереди тысячи других. Она мечтала листать наугад, прерываться и снова вчитываться, увлекаться и погружаться в описываемую историю так, чтобы было невозможно от нее оторваться. Она не сомневалась, что такое чтение вряд ли поможет ей узнать, как история заканчивается.
Она мечтала о правильно расставленных, прижавшихся друг к другу книгах, о маленьких брошюрах, приникших к большим фолиантам. Ей хотелось их выбирать за нежную шероховатость переплета, чарующие названия, глубокую таинственность сотен страниц без картинок, головокружение от чтения ради чтения, без остановок, без перерывов. А запах, который она чувствовала, просовывая голову в проем приоткрытой двери, запах, что распространялся по кабинету и распускался настоящим букетом, едва открывалась старая книга! А тяжелые, слегка пожелтевшие по краям страницы, которые так легко переворачивались! А истории: эти чудеса, этот мир населенный взрослыми персонажами, взрослыми заботами, взрослыми страстями, мир, о котором взрослые рассказывают взрослым, настоящие драмы, настоящие бандиты, настоящие поцелуи! Разумеется, она уже многое знала о мире взрослых, но он ей казался таким увлекательным, что она хотела знать о нем еще больше.
А прабабушка, видите ли, ей выдает «Розовую библиотеку» в час по чайной ложке!
— Потерпи, — слышала она постоянно.
— Ты слишком мала.
— Ты в этом ничего не поймешь.
— Тебе будет скучно.
Скучно!
— Это отобьет у тебя охоту читать.
Отобьет охоту читать!? Охоту читать скорее отобьют тявканье Дагобера и приступы гнева Клод, двух ее любимцев из «Клуба Пятерых»; хотя гнев Клод чем-то напоминал гнев взрослых.
А ведь она уже знала так много! Она сама догадалась, что графиню де Сегюр били по попе палкой не шутки ради и что мсье Дорсель хранил один секрет...
Всю неделю она была паинькой. Она стискивала зубы, проглатывала «Розовую Библиотеку» по порядку, обсуждала ее с прабабушкой как можно рассудительнее и осмысленнее.
Зачастую она даже специально не рассказывала о том, что ей нравилось в книге. Например, она никогда не пересказывала полдники «Клуба Пятерых» из опасения показаться чересчур наивной и отдалить тот день, когда ее допустят до кабинета. Часто она напротив признавала правоту родителей, отчитывающих своих детей, правоту полицейских, преследующих бандитов, и старалась в своих суждениях выглядеть как можно взрослее. Нередко она судила Клод строже, чем ей бы хотелось: она вслух укоряла героиню за независимость, уверенность и «мальчишечий» характер, хотя втайне ими восхищалась.
Прабабушка часто говорила ей с улыбкой:
— Мадлена, до чего же ты рассудительна!
А та еще и добавляла рассудительности, лишь бы доставить ей удовольствие.
Накануне отъезда Мадлены, к ночи, разразилась ужасная гроза. Большой Дом весь гудел и трещал. На последнем этаже стучали по стене оконные ставни. Мадлена проснулась от особенно раскатистого грома: она тщетно ждала, когда вернется сон, долго ворочалась в постели и, в конце концов, отчаялась заснуть. Как и у ее друзей из «Клуба Пятерых», на всякий случай, у нее под подушкой всегда лежал фонарик. Она встала, надела шлепанцы и халат и, взяв подмышку книгу, тихонько вышла в коридор. В комнате прабабушки было темно и тихо.
Мадлена спустилась по деревянной лестнице. Из-за грозовых раскатов скрип ступеней был почти неслышен.
Она пересекла столовую и гостиную, ладонью прикрывая светлый круг от фонарика, и вошла в кабинет.
Плотно закрыв дверь, девочка подошла на цыпочках к письменному столу и включила зеленый абажур. Положила на бювар стола свой «Клуб Пятерых». Долго и неподвижно стояла в центре ковра и смотрела на все эти книги, проникаясь волшебным ощущением места, затем робко направилась к одному из стеллажей. Кончиком пальца провела по корешкам. Подошла ближе, чтобы разобрать название: от книжного запаха так защекотало в носу, что она почувствовала, что сейчас чихнет. Она зажала пальцами нос, стиснула зубы и скорчила страшную гримасу. Чих получился беззвучным; она вытерла ладонь о полу халата. Потом протянула руку за одной из книг, но не взяла ее.
К чему брать одну, если она хотела получить все?
Что могло произойти за эту ночь? Она взяла бы одну книгу, потом другую: возможно, ей бы удалось прочесть одну и пролистать десять других, а остальные? Поскольку она уезжала на следующий день, она не могла рассчитывать на то, что вернется сюда следующей ночью.
Нет! Лучше сделать ставку на следующий год.
Она объяснит прабабушке, что теперь она уже не маленькая девочка и в следующий приезд сможет читать все.
И чтобы объяснить, она ей напишет!
Но напишет не заурядное письмо или простое сочинение; она ей напишет настоящую книгу. Она даже задрожала от возбуждения.
И как же она не додумалась до этого раньше?
Она положила на кожаное кресло толстый словарь, оперлась руками на подлокотники из красного дерева, подтянулась и уселась.
Теперь она была на правильной высоте.
Перо лежало перед ней, в чернильнице еще оставались фиолетовые чернила, а в верхнем ящике стола она нашла пачку слегка пожелтевшей бумаги.
Она принялась за работу.
Вначале ее рука так дрожала, что она делала кляксы и была вынуждена четыре раза переписывать первую главу.
Ей надо было столько высказать, а задуманная книга была настолько важна, что у нее в голове все идеи перемешались.
Во чтобы то ни стало ей нужно было написать настоящую взрослую историю, которая доказала бы, что она все понимает.
Она придумала героиню, которая была далеко не молода — не меньше двадцати: у нее не было ни отца, ни матери, а незадолго до начала книги она, мчась на мотоцикле, попала в аварию и потеряла обе ноги и одну руку. У бедняжки не оказалось никого, кто бы мог ее возить в инвалидной коляске. Книга начиналась с того момента, когда злая медсестра выкатила ее за ворота больницы и оставила на тротуаре одну в слезах.
Затем, всю первую главу, описывались отчаянные усилия героини обустроить на первом этаже мрачного дома милую однокомнатную квартирку, ее успехи в нелегком искусстве управлять коляской одной рукой. Период относительного спокойствия сменился новой фазой переживаний: бицепс правой руки, на которую теперь падала вся нагрузка, не переставал увеличиваться, и женщина находила это не очень грациозным. Глава заканчивалась на посещении очаровательного и атлетически сложенного массажиста.
В следующих главах отношения между молодыми людьми превращались в настоящую идиллию. Мадлена не жалела ни поцелуев, ни объятий (это был верный признак по-настоящему взрослой книги). После недели полного счастья, во время которой героиня даже начала забывать о своем ужасном увечье, оказалось, что массажист — отъявленный негодяй (Мадлена не побоялась этого слова, поскольку взрослые имеют право говорить все, хотя и делают это нечасто). Массажист был женат на злой медсестре, и у них было семеро ужасных детей, в том числе хромая дочка. Героиня осталась опять одна со своей толстой рукой и глубоким горем. Затем Мадлена чуть ускорила действие романа, так как через большое окно, выходившее в парк, уже пробивались первые проблески зари. Гроза угомонилась, и в расположенную внизу деревню с редкими постепенно угасавшими огоньками вернулся покой. После ужасной депрессии, которая закончилась в психиатрической лечебнице, героиня-калека встретила гениального врача, который долго учился в Китае: тот нарастил ей ноги, приставил правую руку и уменьшил левую.
Чтобы книга не заканчивалась совсем уж хорошо, они не поженились, так как у доктора был один секрет...
Мадлена увенчала последнюю фразу многоточием, а чуть ниже, в скобках, написала «продолжение следует».
Второй том она напишет в будущем году.
Она выпрямилась.
У нее болели поясница, плечи и спина, но она улыбалась. Она исписала двадцать четыре страницы (не забыв их пронумеровать), и эти двадцать четыре страницы должны были обеспечить ей право на посещение прадедушкиного кабинета. Она была горда: ее книга — первая и единственная книга, которую ребенок написал для взрослых.
Теперь оставалось лишь сделать для нее обложку и придумать название. На столе она высмотрела картонную папку с книгой, которую прадедушка собирался отправить к переплетчику. Она открыла папку. Книга, которая находилась внутри, называлась «Критика чистого разума». Мадлена задумалась. Название прельщало. Именно с этой книги она начнет чтение в следующем году. Ей надоело быть разумной и рассудительной, а эта книга наверняка предоставит ей возможность проявить свою фантазию. К тому же она знала, что разумность часто бывает скучной, что уж говорить про чистый разум...
Она обрезала папку по размеру рукописи, специально оставленную полоску для корешка с внутренней стороны намазала клеем, собрала в ровную пачку страницы, вложила их в папку, сильно прижала и подождала.
«Когда бабушка ее обнаружит, — подумала она, — клей уже высохнет».
Теперь осталось оформить обложку.
Уже почти рассвело, ей давно следовало все закончить и подняться в свою комнату. И во что бы то ни стало поставить на прежнее место, рядом с тумбочкой у кровати прабабушки, ее палку, которую девочка — перед тем, как спуститься — забрала на тот случай, если бабушка среди ночи вдруг надумала бы встать.
Книгу надо было как-то назвать: она выбрала название, которое звучало очень «по-старчески» — «Трагическая судьба» — и как можно ровнее написала его большими печатными буквами, имитируя заголовок своего «Клуба Пятерых».
Мадлена не забыла указать и имя издателя. Она зевнула и внизу, посередине обложки приписала: «АШЕТ». Потерла глаза, откинула голову назад, чтобы полюбоваться результатом, сравнила с розовой обложкой своего «Клуба пятерых» и вверху титульного листа вывела прописью: «Серая Библиотека».
Утро уже наступило, и ей чертовски хотелось спать.
В округе Мелани Мартен была знаменита тем, что однажды во время крестин увидела живьем Леона Зитрона. В тот момент, когда крестный отец ребенка начал киносъемку, знаменитость обратилась к застывшей Мелани, и сказала, что камера записывает движение, а посему ей совсем не обязательно замирать на месте. С тех пор не проходило и недели без того, чтобы Мелани не вспомнила об этом лестном эпизоде. Ей годился любой повод для того, чтобы в который уже раз повторить, что она на самом деле с ним встречалась, или в который уже раз выжать из собеседника: «Вы же встречались с самим Леоном Зитроном...». Каждый раз, когда это происходило, ее переполняло удовольствие и гордость.
И вот спустя десять лет, два месяца и девять дней после исторической встречи, проходя через главную деревенскую площадь, она без видимой причины и неожиданно для себя внезапно обернулась. Этот резкий поворот был настолько непривычен, что она изумилась.
Она дошла до магазина, затем с покупками вернулась домой, но и там пребывала в столь глубоком недоумении, что даже забыла включить телевизор.
Если она так обернулась, то, значит, на это должна иметься причина. Она очень хорошо помнила, что за спиной у нее ничего особенного не было. Была кондитерская, была мясная лавка, перед которой стоял фургончик, на тротуаре сидел крестьянин, продающий фасоль и уже давно ставший частью пейзажа. Однако Мелани все же обернулась, а она была не из тех, кто оборачивается просто так.
Она поставила на огонь кастрюлю и села за стол, чтобы перебрать фасоль. В доме царила такая глубокая тишина, какой не было никогда. С возрастом Мелани все труднее переносила тишину; от нее возникали мрачные мысли. Итак, Мелани мысленно воссоздала одно за другим все движения, сделанные во время утреннего похода за покупками, но не нашла ничего ненормального. Привычный образ площади, явившийся ей, когда она обернулась, отпечатался в ее памяти с точностью цветной картинки. Она проанализировала одну за другой все детали, но ничего необычного обнаружить не сумела. Впервые в жизни она совершила что-то необоснованное и необъяснимое.
Она съела свою фасоль, даже не почувствовав ее вкус, выпила свой горячий кофе, даже не подумав его подсластить, после чего приняла решение забыть всю эту историю и вернуться к привычному укладу своего невзрачного существования.
Через шесть дней она снова обернулась, словно движимая какой-то инстинктивной силой. Это произошло так внезапно и так резко, что у нее хрустнули позвонки, и она почувствовала ужасную боль в правом плече. Позади, как и раньше, не было ничего. Ничего необычного, если не считать стоявшую на пороге своей лавки колбасницу, которая на нее смотрела как-то странно. Ей даже показалось, что та пожала плечами. Еще никому никогда не доводилось видеть, как Мелани Мартен дергается на главной площади деревни.
Мелани быстро вернулась домой и рухнула в глубокое кресло в гостиной. Она была вся в поту. Она подняла руку, дабы удостовериться, что маленькое махровое полотенце, которое она вешала на спинку кресла, висело на своем месте, и струившийся по ее шее пот не может испортить бархат с орнаментом в стиле ампир. От этого жеста проснулась боль в плече.
На этот раз у нее уже не оставалось никаких сомнений: на площади она ощутила за своей спиной чье-то присутствие: ощущение было неясным, смутным и трудно определимым из-за сильной боли от поворота. Единственное, в чем она была уверена, так это в том, что это присутствие не имело ничего общего с присутствием колбасницы. Колбасницу она знала как облупленную, она знала, насколько поверхностен ее взгляд и считала, что он совершенно не заслуживал внимания. Чье-то таинственное присутствие сильно давило на нее, и тяжелый взгляд нельзя было объяснить одной лишь таинственностью...
Мелани и на этот раз попыталась вспомнить, что именно увидела, обернувшись; но и на этот раз ей пришлось признаться, что на площади все было тихо и спокойно, и не происходило ничего необычного. Она набросила шерстяной платок на больное плечо и решила отложить на день-другой посещение врача. У нее свело шею, и она уже не могла свободно поворачивать голову.
В третий раз она обернулась, когда стояла перед пластиковым столом на кухне, у себя дома. Она развернулась всем туловищем, так как теперь шея уже полностью была зажата и постоянно болела. Вновь проснулась боль в плече, но теперь у нее возникло явное ощущение того, что за окном промелькнула какая-то тень. Учитывая то, что она находилась на втором этаже, и у нее не было балкона, это обстоятельство показалось ей странным, но зато оно могло указать на след. Весь следующий день Мелани ощущала неподалеку от себя таинственное присутствие. Она была в этом уверена, но вряд ли бы сумела объяснить, почему. Возможно, присутствие проявлялось в какой-то тяжести воздуха у нее за спиной, в каком-то слишком безмятежном спокойствии, а еще в том, что все складывалось слишком хорошо... Она была почти уверена, что в любую секунду может снова обернуться.
Мелани приняла решение сопротивляться.
Она уселась на крутящийся табурет, ухватилась за край стола, сделала вид, что занята чем-то другим, и принялась ждать. Поскольку у нее не было никакой веской причины оборачиваться, ей было очень трудно предвидеть, в какой именно момент она это сделает. Она настроилась и прождала добрые полчаса: костяшки ее пальцев побелели: по рукам побежали мурашки. Постепенно затихали привычные деревенские звуки: она уже не слышала, как дети бегают по улице, она не различала треск мопеда младшего Перрона, прекратилось даже тиканье ее кухонных часов. У нее страшно зачесалась правая икра, но она себя переборола, сжала зубы и не отпустила край стола.
Она стойко держалась до вечера.
Около половины восьмого, в час, когда плачут младенцы, а собаки так похожи на волков, она почувствовала, как заболела шея и дождалась.
Это было что-то едва слышное, что-то размеренное, похожее на какое-то гудение, на низкий, беспрерывный фон. Как маленький моторчик.
Теперь уже не оставалось ни малейшего сомнения: то, что она слышала за своей спиной и что заставляло ее не раз оборачиваться, было просто-напросто камерой.
Ее снимали.
Еще какое-то время она, напрягая мышцы, продолжала сидеть неподвижно, а потом резко крутанула табурет.
— А! — крикнула она, вытянув вперед руку, чтобы схватить невидимый объектив. Табурет затрещал, резиновая подошва ее домашних туфель скрипнула по линолеуму, когда она опустила ноги на пол, чтобы остановиться.
Мелани постепенно приняла прежнюю неподвижную позу, медленно обрела равновесие и поднесла правую руку к шее. Болезненная гримаса исказила ее лицо.
На деревню опустилась ночь. Из ее окна виднелось черное небо и вершина холма, на которой одиноко горел свет на кухне Большого Дома. Было, наверное, часов восемь. Где-то залаяла собака, молочник вынес свои бидоны, и все стихло.
Она медленно выпрямилась, зажгла свет и схватилась за дверной косяк, так как комната стала перемещаться вокруг нее; перед ее глазами порхали черные бабочки, а ее напряженные, скрученные мышцы доставляли ей нестерпимую боль.
Она легла, не поужинав, не раздеваясь и даже не расстелив постель. Она просто натянула на себя покрывало и заснула.
Вскоре в деревне нашлись добрые души, которые, покачивая головой, рассказывали, что Мелани в последнее время стала какой-то странной и что у нее нервный тик.
Было видно, как она пересекает площадь сгорбившись, словно душа грешника, постоянно бросая испуганные взгляды через правое плечо и громко сетуя на свои непрекращающиеся боли.
Дети прозвали ее «юлой», а толстуха Клодина однажды утром безапелляционно заявила, что Зитрон ей вскружил голову. Все посмеялись.
Мелани наконец решилась сходить к доктору Дефлеру. Он усмехнулся и сказал ей, что все дело в возрасте и что с ревматизмом ничего поделать нельзя. Прописал ей успокоительное, согревающую мазь и покой.
У доктора ей удалось не крутить головой или, точнее, она это делала только тогда, когда он на нее не смотрел. Она решила не рассказывать ему про камеру и про шум мотора, который она теперь слышала почти круглые сутки напролет.
С какой целью ее снимали?
Она забеспокоилась.
Что подумают люди в деревне?
Отныне камера не отставала от нее ни на шаг, она постоянно слышала ее тарахтение, но у нее уже не было сил оборачиваться, чтобы застать ее врасплох. Она сдалась. Она знала, что камера рядом, но что она ее, наверное, уже никогда не увидит.
Однажды, отчаявшись, она решила себя успокоить хотя бы тем, что в такой ситуации оказалась не одна. Она незаметно подошла к мадам Вассерман, которая из окна смотрела на проходящих. Несколько минут они поговорили о вновь начавшихся дождях и холоде, которые ужасно действуют на их ревматизмы, после чего Мелани как бы невзначай ввернула:
— А если нас снимают?
— Снимают? Это кто же?
— Ну, не знаю, например, телевидение...
— Да какое же тут телевидение?
— Никакое, никакое. Так просто подумалось...
Мелани вернулась домой без сил.
Постепенно она утратила вкус ко всему тому, что раньше скрашивало ей существование. Ощущение того, что ее снимают, сковывало, а любое движение сопровождалось страшной болью, которая еще больше осложняла дело.
Опали листья, пришла зима, и была она ужасной. Весна все никак не наступала. «Какое удовольствие они могут получать, снимая, как я ковыляю по своей кухне? — шептала Мелани. — Что может быть интересного в такой старухе, как я? Лучше бы снимали молодежь!»
Ее сил хватало лишь на то, чтобы сделать несколько скупо просчитанных жестов утром, после чего она старалась обойтись без движений до самого вечера. Отныне она потеряла всякий интерес к жизни, которая представлялась ей огромной тучей. Никто уже не видел, чтобы она пересекала площадь, и никто уже не слышал, чтобы она произносила волшебное имя Леона Зитрона.
Однажды утром, не решаясь отбросить одеяло из опасения, что ее опять начнут снимать, она приняла серьезное решение. Так жить она уже больше не могла.
Она встала, напялила на голову шерстяную шапку, затянула вокруг шеи шарф и плюхнулась в кресло.
«Ну, вот, — подумала она, — теперь я с места не сдвинусь. Если уж им так хочется меня снимать, так пусть снимают, как я ничего не делаю».
Она сидела неподвижно с полуопущенными веками.
Она сидела молчаливо, прислушиваясь к тарахтенью, которое становилось все явственнее по мере того, как камера приближалась к ее сердцу, и вышла из оцепенения только на миг, чтобы прокричать: «Давайте! Снимайте! Если уж вам не дорога ваша пленка!»
Раздаются мощные звуки органа. Отец отпускает ее руку, отходит и садится на скамью в первом ряду. Она встает на колени на молитвенную скамеечку, покрытую красным бархатом. Ее будущий муж отпускает руку своей матери, подходит и встает на колени рядом с ней.
Бах заглушает шаги гостей. С общего согласия они выбрали «Токкату». Она слышит, как сзади толкаются люди. Места на всех не хватит. Некоторым деревенским жителям придется остаться на паперти. Когда они выйдут из церкви, для них будут разбрасывать драже. Ей хотелось бы думать только о нем и принадлежать ему целиком.
А еще ей хочется, чтобы праздник был большим, чтобы месса была трогательной, чтобы ее платье не помялось. А еще ей хотелось бы удержаться от слез, чтобы не потекла тушь с ресниц. Ей хотелось бы не качать головой, чтобы завитые волосы не вылезли из-под вуали и не распались вялыми буклями по щекам.
Им придется заниматься всеми, ночь будет утомительной. Она будет принимать все приглашения на танец, она будет улыбаться, она будет нежно гладить по голове всех детей. Краем глаза она оценит, как все приоделись и приукрасились.
Ей бы хотелось обернуться, чтобы увидеть, как заполняется церковь, присутствовать при толкотне вокруг последней скамьи. Кюре встает на свое место. Она должна не забыть снять перчатки. Она бросает беглый взгляд, чтобы убедиться, что ее муж об этом тоже не забыл. Он не забыл. Он очень хорош в своем белом смокинге.
Она выходит за него замуж не из-за денег.
Во время ужина надо будет проследить, чтобы дядя Ферраша не напился. Он становится злым и начинает говорить правду, которую не всегда следует говорить.
Она поднимается и встает на колени каждый раз, когда кюре ей подает знак. Она не следит за мессой. Ее муж кладет свою ладонь ей на руку, она поворачивается к нему, он ей улыбается.
Надо будет проследить, чтобы дети не занимали все время танцевальную площадку, и убедиться, что Клодине отвели место в конце стола. Она попросит руководителя оркестра, чтобы фривольные песни исполняли после полуночи. Надо будет сделать так, чтобы родственники мужа были не очень удивлены простыми нравами ее односельчан. К счастью родственников будет немного.
Ей бы очень хотелось, чтобы между гостями, ожидающими своей очереди пройти в ризницу и поздравить молодых, не возникло ссор и перебранок.
Мадмуазель Тереза, известная своими театральными способностями, рассказывает в микрофон, что ее любимый ради нее преодолел горы и долины.
Дама из Большого Дома пришла в церковь, и ей отвели место во втором ряду. Она попросила у кюре разрешения не вставать во время службы, и тот нашел эту просьбу совершенно естественной.
Она надеется, что, выходя из церкви, малышка Фрашон не запутается в шлейфе. Бах. Фуга.
Ей бы хотелось, чтобы праздник стал незабываемым.
Звуки поднимаются под своды, отражаются повсюду и возвращаются к ней, проникая внутрь, в самое чрево. Она мысленно обращается к Богу и благодарит его за все это счастье.
Надо будет позаботиться, чтобы всем хватило шампанского. Все поют. В хоре она не слышит бас кондитера. В этот момент он, должно быть, заканчивает украшать праздничный торт. Она сама выбрала пластмассовые фигурки молодоженов, которые он должен водрузить на вершину сооружения. Она сказала «да», даже не отдавая себе отчета. Внезапно ее окружили вспышки фотоаппаратов. Ее муж сказал «да» и улыбнулся ей. Он выглядит довольным.
Она вспоминает о своем первом причастии.
А еще она думает о кружевных трусиках и лифчике, которые надела под платье. Она пытается отогнать эти мысли, но тут ей в голову приходит другая мысль: ведь свадьба — еще и это. Она останется на празднике, пока не уйдет последний гость. Они не будут торопиться сразу же лечь в постель. Ее муж многое пережил; а она — хоть ей уже тридцать четыре года — она о себе так сказать не может.
Отныне она носит на пальце освященное обручальное кольцо.
Другое она надела на безымянный палец мужа. Она даже не колебалась, она не упустила свой шанс. Он улыбается. Надо будет проследить, чтобы Фрашон не разошелся и не очень-то тискал дам. Родственницы со стороны мужа этого не потерпят.
Она представит Мадмуазель Терезу брату мужа. Он приехал издалека и не знает, что она охотно пересмеивается с мужчинами, а так как она очень красивая и очень умная...
Шампанское будет у всех.
На улице солнце, можно будет выйти во двор, чтобы сняться на скамейке у липы.
От церкви надо будет ехать на машине, и они наверняка опустят стекла.
Она выходит за него замуж не из-за денег.
Она будет махать рукой. Она наденет перчатки.
Поскольку она незлопамятна, то пригласила и плотника, надо не забыть ему улыбнуться. Один раз — исключительно для него.
Итак, там будет вся деревня, по крайней мере, во время аперитива. Там будет даже хромой: нужно уметь идти на уступки. Г-н кюре и ее родители ее бы не поняли. Они всего не знают. Они не знают, сколько раз он над ней измывался.
Вдруг она видит себя маленькой девочкой, дрожащей, ожидающей своей очереди войти в исповедальню.
Кюре постарел, но это все тот же славный кюре.
Ее муж мечтал о простой свадьбе. Он не любит хвастаться своим состоянием, и она довольна, что все смогут убедиться в том, что она выходит за него замуж не из-за денег.
Ей хочется плакать.
Последние три дня были изнурительными.
Понять это смогут все, кроме хромого, у которого каменное сердце. И что она только не придумывала.
Ее охватывает дрожь.
А не забыли ли расставить на столах бокалы для шампанского?
Ей не следует слишком много есть и пить, даже если ее будет мучить жажда.
Муж ей улыбается.
У нее начинают болеть колени от молитвенной скамеечки, и она боится разорвать чулки.
Клодина недовольна, но так как она вообще всегда недовольна, то никто этого не замечает. Жанетта ее понимает. Жанетта понимает всех, а Клодина так и не сумела выйти замуж.
Опять Бах. Может, это «Иисус, да пребудет моя радость», она не уверена. Ей хочется, чтобы все сейчас закончилось, но она знает, что выдержит до конца. В такой день она должна выдержать и она выдержит. Это и называется счастьем.
А потом она будет принадлежать только ему и навсегда.
Он нежный, богатый, красивый. Другим он быть и не мог. Они любят друг друга, и их любовь была неизбежна. Их руки соединяются. Если он еще немного простоит на коленях, то стрелка на брюках сомнется.
Раздаются мощные звуки органа.
На этот раз это «Иисус, да пребудет моя радость», она почти уверена, она незаметно качает головой в такт. Вскоре они встанут, он возьмет ее под руку, она почувствует его плечо рядом со своим, и они направятся в ризницу.
Она сможет оглянуться назад. Женщины будут плакать, мужчины в черных костюмах опустят головы. На лбах тех, кто работает в поле, она заметит белый след от кепок. Клодина будет злиться, ее старый отец ей улыбнется, ее мачеха опустит веки в знак того, что она была безукоризненна. Она сожмет свой букет в левой руке.
Она качает головой в такт.
И вот, сначала еле различимо, затем все четче и четче, такт сбивается гулким стуком башмака на деревянной подошве.
Хромой.
Его неровный шаг заглушает звуки органа и заполняет тишину церкви.
Еще немного и Жанетта расплачется. Она чувствует, как он приближается. Он идет прямо к ней.
«Гадкий сторож», — шепчет она сквозь зубы.
«Гадкий сторож».
Звук шагов разносится под сводами. Жанетта опускает голову.
Ей хочется закрыть уши руками и завыть. Топ-топ. Топ.
Когда-нибудь она его ударит. Вот он уже подходит и сейчас дохнет винным перегаром в ее новобрачный висок.
Она изо всех сил стискивает зубы и сжимает веки. Получается гримаса. Она сейчас расплачется. Никто не должен увидеть ее вздрагивающую от рыданий спину.
— Простите, мадмуазель, вам нельзя оставаться перед алтарем. Сядьте на скамью и молитесь как все. Г-ну кюре не понравится, если каждый будет сюда подходить и пачкать бархат. Здесь разрешено молиться только новобрачным.
Когда-нибудь она его прибьет.
Слеза выкатилась из глаза, нашла путь в лабиринте морщин и упала на сковородку. Тут же мгновенно свернулась в крохотный дрожащий шарик и испарилась. За ней другая, третья... Под сковородкой громко шипело пламя.
Кухарка смотрела влажным взором на свою искореженную ревматизмом руку, которая с таким трудом удерживала ручку сковородки, на два стебля садового цикория, которые, даже не помыв, положила около плиты и на пачку масла. Она переводила взгляд на руку, затем опять на цикорий, на масло и продолжала плакать. Мелани плакала из-за единственной вещи в мире, ради которой стоило плакать; она плакала, потому что уже не могла приготовить цикорий. Вся ее жизнь прошла под фатальным знаком диалектики ломтя хлеба и куска сыра: кусок сыра отрезается, чтобы доесть ломоть хлеба, а следующий ломоть хлеба отрезается, потому что отрезанный кусок сыра оказался слишком большим. Она жила, чтобы есть, а чтобы заработать на жизнь, она готовила.
Во времена ее славы никто в деревне не осмелился бы оспаривать ее кулинарный авторитет. Одна она могла пожать плечами, пробуя заварное тесто кондитера, только она могла посмеяться от одного вида заливного на витрине колбасной лавки.
В результате долгой кулинарной практики — она готовила для жильцов Большого Дома еще в то время, когда там жили на широкую ногу, — у нее выработались властные манеры: она не выносила ни критику, ни сомнение, не прощала ни ошибок, ни мелких уловок, на которые, по обыкновению, идут стряпухи в закусочных и ресторанные шеф-повара, озабоченные экономией.
Она могла определить на слух, что у худой мадам Вассерман вот-вот почернеет масло, и, переходя площадь, крикнуть, чтобы та уменьшила огонь своей походной газовой плитки. Она так безошибочно определяла запах, идущий из окна кондитера, что могла — в момент окончания мессы — во всю глотку завопить:
— Альбер! Слишком много маргарина!
И вот теперь она стояла перед этой жалкой газовой плитой и не знала, как пожарить эти жалкие стебли цикория! Это она-то, которой доводилось готовить баранье рагу, зайчатину в луке, тушеную индейку в травах, говядину в вине, фрикадельки, паштеты...
Сначала ей отказали руки. Сыграл свою роль ревматизм: ее пальцы отекли и скрючились, а суставы распухли. На что годится рука, которая уже не может одним движением перевернуть в сотейнике полтора фунта нарезанной картошки? Куда годятся пальцы, если они не в силах направлять лезвие ножа, чтобы нашинковать лук?
Не говоря уже о боли, не говоря уже о времени, потерянном на то, чтобы делать долго и плохо то, что раньше делалось в одно касание.
Мелани оставила печи еще до того, как печи оставили ее, и вот теперь она проводила целые дни одна, чувствуя, как твердеют ее руки. Зато она не почувствовала того, что произошло наверняка: теперь, без работы и без ответственности, по мере того, как ее руки твердели, ее мозги наоборот размягчались: вот почему в какие-то семьдесят пять лет она замерла перед двумя цикориями, как курица под занесенным ножом.
Очередная слеза упала на раскаленную сковородку.
А ведь сколько тайных рецептов она знала!
Ей не было равных, если надо было использовать скисшее молоко в блинном тесте или спасать прогорклое сало, вымачивая его в теплой воде с бикарбонатом. Она знала, что молоки рыб, название которых начинается с буквы «б», несъедобны, что у петрушки стебли ароматнее, чем листья, что салат с картошкой заправляется, пока она еще теплая, и что достаточно добавить белого вина в обычный уксус, чтобы он превратился во вкуснейшую приправу...
Она вдруг решилась отрезать кусок масла и бросить его на сковородку. Из-за этого движения ее передернуло от боли, а лицо исказила гримаса.
Выйдя на пенсию, она почти сразу же похудела.
Передники на ней болтались. Она, издавна питавшая настоящую страсть к сырам, теперь их еле распознавала. Особенно она любила рокфор, бле д’Авернь и фурм, которым, сыто порыгивая, приписывала свойство улучшать пищеварение. Каждый прием пищи заканчивался огромным сырным ассорти; сыры же, не снискавшие благосклонность у ее неба, она крошила в рагу и соусы, а их корки разминала в вине Макон или в бургундском марке, дабы потом добавлять в котлеты, или откладывала про запас в свой «ударный сырный резерв».
Масло в сковородке начало пениться.
Раньше она туда засыпала бы репчатый лук и лук-шалот и заставила бы их подскакивать на сильном огне; цикорий был бы уже вымыт, его корни были бы отрезаны, а «сердечки» конусообразно обстрижены, дабы не допустить горечи; она бы их просто обжарила, держа наготове лимонный сок, усиливающий вкус соуса из петрушки, уксуса и масла...
Масло в сковородке начало чернеть.
К чему эта жизнь между креслом и столом? Эта жизнь без желания, без ненасытной потребности, без этой тяжести в желудке, которую может унять лишь очередной вкусный ужин? К чему существование без грохота кастрюль на плите? К чему есть? Да и что это за еда?! Ее испуганные глаза бегали от бесформенной руки к цикорию, от цикория к сковородке, в которой выгорало масло... К чему жизнь без рук и без головы?
Было уже слишком поздно, а масло уже выгорело, нужно было на что-то решиться.
Ее испуганные глаза метнулись в последний раз, и она положила обе руки на раскаленную сковородку.
— Пусть делит мадам Мартен!
За их столом мадам Мартен была главной. Чтобы никто ничего не оспаривал, все блюда делила она. Когда подавали картофельную запеканку с мясом, как, например, в тот вечер, она по верхнему слою кончиком ножа проводила линии, которые делили блюдо на шесть равных порций. Затем, каждая из сидящих за столом должна была взять свою часть, не нарушая прочерченных границ.
Таким образом, за этим столом всегда царило взаимопонимание, и никогда не возникало ссор. Монашенки, проходившие мимо время от времени, всегда улыбались, и было общеизвестно, что стол мадам Мартен однозначно считался самым дружным во всем доме престарелых.
Когда блюдо переходило к той, кого все называли «бабушка», на какой-то миг возникала выжидательная пауза, как если бы соседки предвидели, что именно она скажет, и оставляли ей время это высказать.
— Я попробую совсем чуть-чуть... тем более, что сегодня... Если хотите, прошу вас, поделите мою часть между собой.
Мадам Мартен благодарила от лица всех, брала блюдо и делила оставшуюся часть на пять долей.
Аппетит у бабушки был птичий. Она была маленькая и худенькая, как тростинка, и очень веселая. На ее лице, которое можно было принять за лицо маленькой девочки, некогда карие, а теперь почти бесцветные глаза так и играли лукавством. Из-за своей тщедушности она носила детскую одежду, и ее цветные платья казались ярким пятном в окружающей серости.
Бабушка была человеком неиссякаемой радости и феноменальной энергии. Всегда собранная и всегда находчивая, она как никто умела развеселить соседок за своим столом.
Она первая выступила против телевидения.
Ее возмутило то, что каждый вечер все заваливались в кресла и смотрели на картинки, которые чаще всего не понимали, и она решила нарушить это оцепенение.
Отныне по вторникам безногих вывозили на прогулку, а по пятницам устраивалось представление. Каждая обитательница дома должна была по очереди вести вечер. До сих пор самый большой успех выпал на долю бабушки: она завела речь о певицах и актрисах прошлого и, воспользовавшись этой темой, исполнила целую серию пародий на Рину Кетти, Дамью, Мари Дюба, Фреэль и Люсьенн Буайе, а затем — отойдя от темы — поделилась воспоминаниями о своих балах и своих любовных связях.
В тот вечер она отказалась и от своей порции сыра «Смеющаяся корова».
— Кусок в горло не идет! — заметила мадам Мартен, качая головой.
Бабушка в ответ лишь улыбнулась.
— Сами знаете, как это бывает.
Успех ее предыдущего представления был так велик, что в тот вечер бабушка чувствовала себя очень скованно. Такое ощущение, как будто она слишком быстро ела.
— Ну, что вы нам расскажете сегодня вечером?
— Не спрашивайте ее ни о чем, это секрет!
— Нам же она может сказать, мы с одного стола, и она прекрасно знает, что мы не выдадим, правда, бабушка?
Бабушка снова улыбнулась и ничего не ответила.
— По крайней мере, мы надеемся, что вы нас здорово рассмешите.
— Да оставьте же ее в покое!
Мадам Мартен разрезала на пять частей «Смеющуюся корову» и раздала своим соседкам.
По старой кафельной плитке заскрипели резиновые колеса, зазвенели тарелки из нержавеющей стали: монашенки привезли десерт.
Бабушка привстала и заглянула в тарелки. Это было варенье из перетертых яблок. Она же любила, когда в варенье остаются крупные куски.
От десерта она тоже отказалась.
Затем встала из-за стола. Настало время готовиться к выступлению.
Она прошла через весь зал, между столами.
Старые морщинистые ладони тянулись к ней, касались ее рук, иногда цеплялись за ее платье.
— Посмешите нас, бабушка.
— Поторопитесь, мы уже расселись.
На лестнице она повстречалась с настоятельницей.
— Прекрасно, прекрасно, — сказала настоятельница (она все время говорила «прекрасно, прекрасно»). — Идите, спокойно готовьтесь, но не слишком тяните с выступлением, я хочу, чтобы наши пансионеры в десять часов уже отдыхали... И побольше веселья, веселья! Это девиз нашего заведения!
Бабушка кивнула и быстро ретировалась.
Зайдя в свою комнату, она тут же закрыла дверь на задвижку, а затем, на миг, прислонилась к косяку.
Оставалось самое сложное.
Она на несколько секунд закрыла глаза, глубоко вздохнула и расплылась в улыбке.
Сначала — шкаф.
Она выбрала самое цветастое, самое безумное платье: ярко-красное в маленький белый горошек, она купила его на рынке за год до этого, но так и не осмелилась надеть. К платью она взяла туфли, которые надевают на первое причастие, из черной лакированной кожи с закругленными носками.
Она оделась.
Затем выдернула шнур лампы у изголовья и перенесла ее на туалетный столик.
Перед зеркалом были тщательно разложены ее румяна, губная помада и тушь.
Сначала она густо нарумянила щеки.
В публичных выступлениях самое сложное — это первая фраза.
Она ее выучила наизусть.
С певицами прошлого у нее не возникло никаких проблем; она их знала очень хорошо, и все прошло очень легко; что касается великих актеров, то это было совсем другое дело.
Она решила начать с фразы «Как вы могли заметить, я — не Фернандель, но могла бы им стать...»
На этом месте она бы скорчила гримасу: челюсть вперед, подбородок гармошкой, брови подняты кверху.
Она повторила фразу с легким марсельским акцентом.
Чтобы усилить эффект, она мазанула красным по кончику носа и подкрасила черным брови.
После фразы и гримасы все старушенции должны были в принципе засмеяться. Затем все пойдет как по маслу: Ремю, Гарри Баур, Пьер Фрэнэ, Чарли Чаплин, Бурвиль, Шарль Буайе и под конец Лоурель и Харди. Самое сложное — это «Как вы могли заметить...».
От одной лишь мысли об этой фразе она почувствовала ком в горле.
Она еще раз скорчила свою гримасу и накрасила губы.
Что делать с волосами?
«Как вы могли заметить, я — не Фернандель...».
Она встряхнула головой, прищурилась, откинулась назад, чтобы увидеть себя в зеркале по пояс. Хвостики.
Она попробует сделать хвостики. Для контраста.
Она пошарила в ящике, нашла две красных ленты, которые прекрасно подходили для задуманного.
«Как вы могли заметить...»
Она сделала посередине пробор, развела волосы в стороны и завязала два хвостика.
Теперь она выглядела на семьдесят два года моложе.
Она встала, попрыгала с одной ноги на другую, чтобы потрясти хвостиками, набрала в стакан из-под зубной щетки воды и отпила глоток.
Ком в горле опускаться все равно не хотел.
«Как вы могли заметить, я — не Фернандель...»
Настоятельница постучала в дверь.
— Все уже внизу, — сказала она. — Мы вас ждем.
— Иду.
Бабушка подождала, когда она удалится, затем на цыпочках вышла и спустилась вниз.
Со второго этажа уже был слышен шум в большом зале.
Ее обуял страх, и ей даже пришлось уцепиться за перила, чтобы не упасть.
Вход был расположен сзади, в глубине, и ей пришлось пройти мимо публики через весь зал, чтобы добраться до эстрады, на которой уже стояли деревянные стол и стул.
Едва она появилась, раздались аплодисменты.
Она принялась машинально улыбаться и кивать головой.
Ее мозг тут же заработал с невиданной силой.
Было такое чувство, будто ее способности стали неограниченными, как будто она могла одновременно все видеть, все слышать и все понимать.
Про себя она не переставала повторять: «Как вы могли заметить, я — не Фернандель...», что не мешало ей выделять среди публики всех своих подруг, слышать реплики зрительниц по поводу ее платья и ее прически, видеть монашенок с одной и другой стороны зала, замечать, что привезли мадам Жермен в кресле, говорить себе, что перед ней целая выставка старых вешалок, удивляться, что они все такие морщинистые, отмечать, что пансионерка с болезнью Паркинсона шумит в первом ряду, и опять повторять: «Как вы могли заметить, я — не Фернандель...»
Усаживаясь, она заметила, что настоятельница даже приказала привезти на каталке и разместить в глубине зала лежачую больную Дюбуа: глухая, полуслепая женщина лежала в дальнем углу и бросала оттуда испуганные взоры.
Зрительницы успокоились. Они удобно уселись на стульях, на их лицах заиграли едва уловимые счастливые улыбки, которые бывают в ожидании самого большого удовольствия.
В последний раз бабушка мысленно повторила свою фразу «Как вы могли заметить, я — не Фернандель...», в последний раз напрягла мышцы лица, репетируя предстоящую гримасу.
По залу пронесся шепот «тихо».
После первой фразы она будет чувствовать себя лучше.
Она прочистила горло, выдвинула нижнюю челюсть вперед, обнажила зубы. Ее глаза запали в темные орбиты, нос сморщился. Она настроилась на самый красивый марсельский акцент, какой могла изобразить:
— Как вы могли заметить...
В металлической тишине столовой ее голос прервался, и она разрыдалась.
На протяжении всей прогулки, которую она себе устроила, чтобы развеяться, в то самое время, когда все кроме нее обычно обедают, она жутко страдала. Ее желудок был настоящей бездонной прорвой, и ей казалось, будто от приступа голода у нее сейчас глаза полезут на лоб. Она словно со стороны видела свои впалые щеки и бледное лицо. Она чувствовала себя отсутствующей в этом мире, как близорукий, забывший очки, глухой без слухового аппарата, на грани дурноты, на пределе головокружения. Ранним утром в бездонную пропасть было затянуто одно вкрутую сваренное яйцо; в одиннадцать часов за ним, не мешкая, проследовало одно яблоко: ноги у нее были просто ватные.
Она прошла мимо галантерейной лавки дважды, оба раза задержалась перед витриной, но так и не смогла ни на чем сконцентрировать свое внимание. Трижды обошла церковь — звонят ли колокола? — посмотрела на фрукты, не увидев их, попыталась заинтересоваться цветастыми кастрюлями в хозяйственном магазине, затем, как лунатик, направляемая какой-то внутренней силой, исходящей из самых глубин и пересиливающей ее собственные силы, метнулась в кондитерскую.
Она жадно схватила эклер и лимонную ватрушку.
— Можете не заворачивать...
— Проглотите прямо сейчас? — насмешливо спросила худая, как кокос, кондитерша.
Ей было наплевать.
Она в два приема проглотила ватрушку и умяла эклер, еще не успев за них заплатить; затем она взяла заварное пирожное и ром-бабу в креме, которые — приличия ради — попросила уложить в коробку и которые съела на улице.
Никогда еще она не чувствовала себя так легко. Эти пирожные ее просто преобразили: она вмиг обрела способность замечать предметы и восторгаться жизнью. Она разглядывала короткие платья 38 размера, выставленные на витрине магазина, не сомневаясь, что зайдет внутрь; она чувствовала на себе туфли 36 размера; она на ходу подпрыгивала и — большая шутница — улыбалась прохожим.
Деревня у подножия холма, а точнее, невысокой горы, одной из округлых и широких возвышенностей, которые можно увидеть в центре Франции. За этой горой — другие горы и плоскогорья, все немного схожие, темно-синие из-за елей и сосен, часто черные на противоположных склонах с нежно-зелеными просветами и провалами долин, расчерченных тополями, чьи круглые листья переворачиваются от дуновения бриза.
Прорезанные дороги, заметные на склонах гор — узкие, извилистые, выкраденные у скал; они поднимаются, они спускаются и отдаляют деревню. Люди, живущие по разные стороны одной и той же горы, обозримой одним ястребиным взглядом — уже чужестранцы, разделенные четырьмя часами ходьбы по снегу зимой, часом езды на велосипеде летом, жужжанием мух и ос, треском сверчков и саранчи и молчаливой угрозой гадюк.
Летом небо не такое насыщенно-голубое, как зимой. Вокруг деревни разбегаются по сторонам маленькой равнины поля. Поскольку здесь знают, что река капризна, а ручьи не везде и не всегда несут одну и ту же гальку, поля — совсем невелики. Каждому жителю известен секрет хорошей и плохой земли, и каждый акр ее скрывает целый кладезь семейных тайн. Здесь, как раз потому, что они имеют историю, поля являются самым ценным достоянием, даже если его все чаще оставляют коровам, а колбасник и кондитер его променяли — к удивлению местных жителей — на очень большие машины. Деревня — круглая с двумя выдающимися отростками домов вдоль дороги, большей частью дачных. Черепица на крышах — красная, а оштукатуренные стены — белые или бежевые, часто с облупленной краской. Между домами имеются узкие неудобные переулки, как будто специально сжатые для тени меж высоких стен, за которыми прячутся сады и кладбище. Есть главная улица, чуть шире обычных, на которой можно играть в шары, на ней расположена мэрия, заправочная станция с ремонтной мастерской, несколько кафе.
Деревня маленькая, но в ней есть три булочника, выпекающие шесть различных видов хлеба, в том числе один большой черный, который долго не черствеет, для клиентов, которые спускаются с горных хуторов.
Есть также три мясные лавки, расположенные на одной площади. Она в деревне единственная. Эта, поскольку церковь была построена в стороне, языческая площадь — центр всех современных усовершенствований. Ее первую некогда закатали асфальтом; по ее периметру вымостили первые тротуары; на ней устраивают парад мажореток и ветеранов с факелами на праздник Четырнадцатого июля и, наконец, именно здесь совсем недавно установили два первых муниципальных фонаря.
Их зажигают каждый вечер, горят они до полуночи, выделяясь на фоне площади двумя светлыми круглыми пятнами, бледноватыми и чуть тоскливыми.
Именно здесь каждый вечер с бутылкой шампанского в руке жестикулирует измазанная взбитым кремом Леонна-самоубийца; именно сюда — окончательно спившись — она приходит горланить свою правду.
— Я не побоюсь сказать, что дед Ферраша пытался удавить Армана Фрашона!
До сих пор она говорила правду, которая всем в деревне и так известна, — едва прикрытые колкости и приметные гадости, — но некоторые жители все равно дрожат, потому что от своей матери она знает много такого, что знают далеко не все.
Качаясь, она вышагивает от одного освещенного круга к другому, потрясает бутылкой, прислоняется к столбу, чтобы отпить глоток и отрыгнуть шампанские газы.
— Эй, Вдова Вассерман! Ну-ка выходи из своего гаража! Расскажи нам про своего мужа! Он умер? А может, убежал с Арлеттой?
Она кружит по площади, влача свой грузный живот, разбухший от чрезмерного количества шампанского и пирожных.
Остановившись посреди площади, она раскидывает руки в стороны и вопит:
— Когда-нибудь я расскажу всю правду!
И отпивает очередной глоток.
В тот вечер, на спуске к деревне, у автобуса камнем разбило правую фару, и шофер Робер решил ехать с одной фарой, чтобы не выбиваться из графика. Обычно он приезжает на площадь в девять часов, останавливается, дает два гудка и идет ужинать. Опаздывать ему не хотелось.
В тот вечер Леонна увидела вдали фару одноглазого автобуса, и поскольку она увидела только одну, то закричала:
— Привет, храбрый мотоциклист! Вот ты-то и узнаешь всю правду!
Затем, разведя руки в стороны, не выпуская бутылки, как можно быстрее побежала ему навстречу, чтобы рассказать всю правду.
Позднее Робер клялся, что ее даже не заметил.
— Она была вся в темном, и потом обычно она стоит всегда у фонарей.
Пришлось выправлять крыло, так как от бутылки и от черепа остались две здоровых вмятины. Заодно починили разбитую фару.
В деревне об этом инциденте говорили вслух как можно реже, — тем более, что некоторым он был на руку, — но все о нем часто думали.
На следующий день после инцидента дорожный рабочий полностью отмыл это место на дороге, ведь встает он рано.
Теперь, когда лошадей уже нет, а коровы не пересекают площадь, деревня идеально чиста.