ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I. МОИ КАЛОШИ

Если я проживу столько же лет, сколько дядя Баптист, который теперь, вероятно, так же стар, как старый баобаб Центральной Африки, я никогда не забуду своего первого путешествия в Париж, в вагоне третьего класса.

Это было в последних числах февраля; было еще очень холодно. Серое небо, ветер, дождь, облысевшие холмы, затопленные луга, длинные ряды засохших виноградников… А внутри вагона — пьяные матросы, громко распевавшие песни, крестьяне, спавшие с открытым ртом, точно мертвые рыбы, маленькие старушки со своими узлами, дети, блохи, кормилицы: все атрибуты вагона для бедных — запах табачного дыма, водки, сосисок с чесноком, затхлой соломы… Мне кажется, что я еще там.

Войдя в вагон, я уселся в углу, у окна, чтобы видеть небо, но, проехав две мили, должен был уступить это место какому-то больничному служителю, который потребовал этого, чтобы сидеть против своей жены. И Маленький Человек, слишком робкий, чтобы протестовать, должен был проехать двести миль, сидя между этим отвратительным толстяком, от которого несло льняным семенем, и огромного роста шампенуазкой, которая храпела все время на его плече.

Путешествие длилось два дня. Я высидел эти два дня на одном месте, точно в тисках, не смея пошевелиться, стиснув зубы. Так как у меня не было с собой ни денег, ни припасов, то я не ел ничего всю дорогу. Два дня без пищи — это невесело! У меня оставалось еще два франка, но я приберегал их на тот случай, если по приезде в Париж не застану Жака на вокзале, и у меня, несмотря на голод, хватило мужества не истратить их. Хуже всего было то, что вокруг меня в вагоне много ели. У ног моих стояла огромная корзина, из которой сосед мой, больничный служитель, поминутно вынимал всевозможные копчения, которые он истреблял со своей супругой. Близость этой корзины делала меня очень несчастным, в особенности на второй день этого путешествия. Но я страдал не от одного голода. Я уехал из Сарланда без сапог, в тонких резиновых калошах, которые я носил в коллеже, когда обходил свой дортуар. Прекрасная вещь — резина, но зимою, в третьем классе… Боже! как мне было холодно! Я готов был заплакать. Ночью, когда все спали, я брал ноги в руки и по целым часам держал их в руках, стараясь отогреть их… Ах, если бы г-жа Эйсет видела меня!..

И однако, несмотря на голод, вызывавший судороги в желудке, несмотря на жестокий холод, доводивший его до слез, Маленький Человек был очень счастлив и ни за что на свете не уступил бы своего места, или, вернее полуместа, которое он занимал между шампенуазкой и больничным служителем. Ведь за всеми этими страданиями виднелся Париж и в нем Жак!

В ночь второго дня, около трех часов утра, я внезапно был разбужен необыкновенным шумом. Поезд остановился, и весь вагон был в волнении.

Я услышал, как больничный служитель сказал жене:

— Наконец-то приехали!

— Куда? — спросил я, протирая глаза.

— В Париж, чорт возьми!

Я бросился к дверям. Никаких строений; чистое поле, несколько газовых рожков и местами — большие кучи древесного угля, а вдали — яркий красный свет и глухой шум, напоминавший шум морских волн. Какой-то человек с маленьким фонарем в руке подходил ко всем вагонам, выкрикивая: "Париж! Париж! Позвольте билеты". Я бессознательно откинулся назад, охваченный ужасом. Это был Париж!

О, громадный, жестокий город! Маленький Человек не без основания чувствовал страх пред тобою!

Пять минут спустя мы подъехали к вокзалу. Жак ждал меня тут уже более часа. Я издали увидел его длинную, сутуловатую фигуру, его длинные, как телеграфные столбы, руки, которыми он делал мне знаки из-за решетки. Одним прыжком я очутился рядом с ним.

— Жак, милый Жак!

— Даниель, дитя мое!

И наши души точно слились в горячем объятии рук. К несчастью, вокзалы наших дорог не приспособлены для этих объятий. Есть залы для багажа, но нет специальных зал для душевных излияний, для встречи душ. Нас толкали, давили…

— Проходите! проходите! — кричали багажные.

— Уйдем поскорее, — сказал мне Жак вполголоса. — Я завтра пошлю за твоим багажом.

И рука об руку, счастливые, легкие, как наши карманы, мы пошли по направлению к Латинскому кварталу.

Я часто впоследствии старался воспроизвести впечатление, произведенное на меня Парижем в эту первую ночь, но вещи, как и люди, имеют, когда мы видим их в первый раз, совершенно своеобразную физиономию, которой мы потом не находим в них. Я не могу воспроизвести Париж, каким я видел его в ночь моего приезда. Это какой-то своеобразный город в тумане, город, через который я проезжал когда-то давно, очень давно, еще в раннем детстве, и в который не возвращался с тех пор.

Помню деревянный мост на темной реке, широкую, пустынную набережную и громадный сад вдоль этой набережной. Мы с минуту постояли у этого сада. За решеткой, которой он был обнесен, смутно обрисовывались домики, лужайки, пруды, деревья, покрытые инеем.

— Это Ботанический сад, — сказал мне Жак. — В нем очень много белых медведей, львов, змей, гиппопотамов…

Из сада доносился запах диких зверей, и по временам раздавался пронзительный крик или глухой рев.

Прижавшись к Жаку, я смотрел сквозь решетку и, смешивая в одном чувстве страха неведомый Париж и таинственный сад, я представлял себе, что попал в большую, темную пещеру, полную диких зверей, готовых броситься на меня. К счастью, я был не один. Жак мог защитить меня… Жак, милый Жак! О, если бы ты всегда был со мною!

Мы шли долго, очень долго по темным, бесконечным улицам. Наконец, Жак остановился у какой-то церкви.

— Вот мы и в Сен-Жермен де-Пре, — сказал он. — Наша комната там наверху.

— ?… На колокольне?

— Да, на колокольне… Это очень удобно, всегда знаешь часы.

Жак преувеличивал немного. Он жил в доме, рядом с церковью, в маленькой мансарде, в пятом или шестом этаже; окно его комнатки выходило на Сен-Жерменскую колокольню и находилось на одном уровне с циферблатом часов на колокольне.

Войдя в комнату, я радостно воскликнул:

— Огонь в камине! Какое счастье!

И я тотчас подбежал к камину и стал греть свои окоченевшие от холода ноги, рискуя расплавить резину. Только в этот момент Жак заметил мою странную обувь. Она очень рассмешила его.

— Милый мой, — сказал он, — есть много знаменитых людей, которые пришли в Париж в деревянных башмаках и хвастают этим. Ты будешь хвастать тем, что приехал в Париж в резиновой обуви, это гораздо оригинальнее. А пока надень эти туфли и приступим к пирогу.

Говоря это, добрый Жак придвинул к пылающему камину столик, который стоял уже накрытый в углу.

II. "ОТ СЕН-НИЗЬЕРСКОГО АББАТА"

Боже, как хорошо было в эту ночь в комнате Жака! Как весело отражался огонь камина на нашей скатерти! Как пахло фиалками старое вино в запечатанной бутылке! А пирог! Как вкусна была его поджаристая корочка! Теперь не делают таких пирогов. И вина такого ты никогда не будешь пить, бедный Эйсет!

Сидя против меня, по другую сторону стола, Жак постоянно подливал мне вина, и каждый раз, когда я поднимал глаза, я встречал его нежный, чисто материнский взгляд, устремленный на меня. Я был так счастлив! Меня точно охватила лихорадка, и я говорил, говорил без умолка.

— Да ешь же, — настаивал Жак, накладывая мне на тарелку.

Но я продолжал говорить и почти не ел. Тогда, чтобы заставить меня замолчать, Жак сам начал говорить, рассказывать все, что он делал в течение этого года.

— Когда ты уехал, — сказал он (он всегда говорил о самых грустных вещах со своей доброй, милой улыбкой), — когда ты уехал, у нас стало еще мрачнее. Отец совсем перестал работать. Он проводил все свое время в магазине, браня революционеров и называя меня ослом, но это нисколько не улучшало положения. Каждый день протестовались векселя, через каждые два дня являлись к нам судебные пристава. При каждом звонке мы вздрагивали… Ах, ты уехал во-время!

"После месяца такого ужасного существования отец мой уехал в Бретань по поручению Общества Виноторговцев, а мать к дяде Баптисту. Я провожал их обоих, и, можешь себе представить, сколько слез я пролил… После их отъезда вся наша обстановка была продана с молотка — на моих глазах, у дверей нашего дома! О, если бы ты знал, как ужасно присутствовать при разорении домашнего очага! Трудно сказать, насколько эти неодушевленные предметы нашей обстановки связаны с нашей душевной жизнью… Уверяю тебя, когда уносили бельевой шкаф — ты знаешь, тот, на котором были нарисованы розовые амуры и скрипки, — мне хотелось побежать за носильщиком и крикнуть: "Оставьте его!" Ты ведь понимаешь это чувство, не правда ли?

"Из всей нашей обстановки я оставил себе только стул, матрац и половую щетку; щетка эта очень пригодилась впоследствии, как ты увидишь. Я перенес все это богатство в одну из комнат нашей квартиры на Фонарной улице, так как за нее было уплачено за два месяца вперед, и, таким образом, очутился один в этом большом, холодном, пустом доме. Боже, как тоскливо было там! Каждый вечер, возвращаясь из конторы, я с новым ужасом смотрел на голые стены помещения; я переходил из комнаты в комнату, хлопал дверьми, чтобы нарушить мертвую тишину. Иногда мне казалось, что меня зовут в магазин, и я кричал: "Сейчас, сейчас!" Когда я входил в комнату матери, мне все казалось, что увижу ее в кресле, у окна, с вязаньем в руках…

"К довершению несчастья, в доме опять появились тараканы. Эти ужасные твари, которых мы с таким трудом выжили по приезде в Лион, узнали, вероятно, о вашем отъезде и произвели новое нашествие, более ужасное, чем первое… Вначале я пытался сопротивляться им. Я проводил вечера в кухне, со свечой в одной руке и с щеткой в другой, отбиваясь, как лев, но не переставая плакать. К сожалению, я был один и должен был разбрасываться… не то, что во времена Ану; впрочем, и тараканы явились теперь в несравненно большем числе. Я даже уверен в том, что все лионские тараканы — а их немало в этом большом, сыром городе, — все они, говорю я, сплотились, чтобы завладеть нашим домом. Кухня была совершенно покрыта ими, и я, в конце концов, вынужден был уступить ее им. Иногда я со страхом смотрел на них в замочную скважину. Их было, вероятно, много. много тысяч… Но ты, может быть, думаешь, что они ограничились кухней? Как бы не так! Ты не знаешь, как назойливы эти пришельцы севера! Они стремятся завладеть всем. Из кухни они, несмотря на двери и замки, перешли в столовую, которая служила мне спальней. Я перенес кровать в магазин, а оттуда в зал. Ты смеешься? Желал бы я видеть тебя на моем месте!

"Таким образом, выживая меня из комнаты в комнату, проклятые тараканы довели меня, наконец, до нашей прежней комнатки в конце коридора. Там они оставили меня в покое несколько дней. Но, проснувшись в одно прекрасное утро, я увидел сотни тараканов, которые взбирались молча по моей щетке, в то время, как другой отряд направлялся к моей кровати… Не имея более оружия для борьбы с ними, я вынужден был бежать. Я предоставил им матрац, стул и щетку и бежал из этого ужасного дома на Фонарной улице, чтобы никогда более не возвращаться в него.

"Я оставался еще несколько месяцев в Лионе, несколько долгих, мрачных месяцев, в течение которых я не переставал плакать. В конторе все служащие называли меня святой Магдалиной. Я не ходил никуда. У меня не было ни одного близкого человека. Единственным развлечением были твои письма… Ах, Даниель, как прекрасно ты умеешь выразить все! Я же так привык вечно писать под диктовку, что уподобился швейной машине и ничего не могу выразить самостоятельно. Эйсет был прав, говоря: "Жак, ты осел!" И, в сущности, совсем не дурно быть ослом; ослы славные, терпеливые, сильные, трудолюбивые животные с добрым сердцем и здоровыми ребрами… Но возвратимся к рассказу.

"Ты во всех своих письмах говорил о восстановлении очага, и благодаря твоему красноречию я, подобно тебе, проникся этой великой идеей. К несчастью, то, что я зарабатывал в Лионе, едва хватало на удовлетворение первых потребностей жизни. Тогда мне пришла в голову мысль переехать в Париж. Мне казалось, что там мне легче будет добиться чего-нибудь, найти необходимые условия для поддержания домашнего очага. Итак, я решился уехать в Париж. Но я не хотел очутиться совершенно беспомощным на улицах Парижа. Другое дело — ты, Даниель; провидение само заботится о таких хорошеньких мальчиках. Но на что мог рассчитывать я, плаксивый верзила!

"В виду этого я взял несколько рекомендательных писем у нашего друга, сен-низьерского аббата. Этот человек пользуется большим почетом в Сен-Жерменском предместьи. Он дал мне два письма: одно — к какому-то графу, другое — к герцогу. Как видишь, я очень предусмотрителен. Затем я отправился к портному, который согласился отпустить мне в кредит великолепный черный фрак со всеми принадлежностями — жилеткой, брюками и прочим. Я положил рекомендательные письма в карман фрака, завернул фрак в салфетку и с тремя золотыми в кармане — считая 35 франков на дорогу и 25 франков на первые расходы — пустился в путь.

"По приезде в Париж я на следующий же день в семь часов утра был уже на улице — в черном фраке и желтых перчатках. Прими к сведению, маленький мой Даниель, что это было ужасно смешно; в семь часов утра все черные фраки еще спят или должны спать. Я не знал этого и с гордостью расхаживая в новом фраке по большим улицам Парижа, постукивая новыми каблуками. Я думал, что если выйду раньше, то буду иметь больше шансов встретить госпожу Фортуну. Но я глубоко заблуждался — госпожа Фортуна не встает так рано в Париже.

"Итак, я шествовал по Сен-Жерменскому предместью с рекомендательными письмами в кармане.

"Прежде всего я отправился к графу, на Лилльскую улицу, потом к герцогу, на улицу Сен-Гильом. И здесь, и там я застал прислугу, которая мыла дворы и чистила медные дощечки у звонков. Когда я заявил этим болванам, что пришел повидаться с их господами от имени сен-низьерского аббата, они расхохотались, продолжая выливать ведра с грязной водой, которая потекла по моим ногам… Что делать, мой милый! Я сам виноват в этом; только мозольные операторы являются в приличные дома в эти часы. Запомни это.

"Я уверен в том; что ты на моем месте не решился бы вернуться в эти дома и опять испытать на себе насмешливые взгляды прислуги. Между тем я вернулся в тот же день после полудня, и хорошо, что у меня хватило смелости на это. Оба были дома, и оба приняли меня. Но они далеко не походили друг на друга и не одинаково отнеслись ко мне. Граф с Лилльской улицы принял меня очень холодно. Его длинная, худощавая фигура и серьезное, почти торжественное выражение лица очень смутили меня, и я едва пробормотал несколько слов. Он, со своей стороны, не вступая со мной в разговор, взглянул на письмо аббата, положил его в карман, попросил оставить ему мой адрес и отпустил меня со словами:

"- Я подумаю о вас. Вам незачем приходить сюда. Я напишу вам, как только подвернется что-нибудь подходящее.

"Чорт побери этих господ! Я вышел от него совершенно замороженный. К счастью, прием в улице Сен-Гильом обогрел меня. Герцог оказался самым веселым, самым приятным, самым предупредительным человеком на свете. И как он любил его, этого дорогого сен-низьерского аббата! Все, являвшиеся от его имени, могли быть уверены в хорошем приеме в улице Сен-Гильом… Ах, какой прекрасный человек! Мы сразу стали друзьями. Он предложил мне щепотку табаку и простился со мною, хлопая меня дружески по щеке и провожая ласковыми словами:

"- Я берусь устроить вас в самом непродолжительном времени. А пока навещайте меня, заходите, когда вам вздумается.

"Я ушел, очарованный им.

"Два дня я не заходил к нему, не желая беспокоить его. На третий день я опять отправился в его отель, на улицу Сен-Гильом. Громадного роста швейцар в голубой ливрее, обшитой золотом, спросил мое имя. Я ответил:

"- Скажите, что я от сен-низьерского аббата.

"Через минуту он вернулся.

"- Герцог очень занят. Он просит извинить его и притти в другой раз.

"Конечно, я от души извинил его, бедного герцога.

"На другой день я пришел опять и опять не мог видеть герцога; в следующие дни — та же неудача. То герцог был в ванне, то в церкви, то принимал гостей… Гостей! Разве я не был гостем?

"Наконец, я стал до того смешон с этим вечным "от сен-низьерского аббата", что не решался более произносить это имя. Но громадный швейцар в голубой ливрее никогда не отпускал меня, не крикнув вслед:

"- Вы, кажется, от сен-низьерского аббата?

"И это заставляло хохотать других попугаев в голубой ливрее, находившихся тут. Стая бездельников! Как мне хотелось отделать их, и не от имени сен-низьерского аббата, а от своего собственного имени!

"Я был уже около десяти дней в Париже, когда однажды, возвращаясь домой после одного из неудачных посещений отеля на улице Сен-Гильом, — я поклялся, что буду ходить туда, пока не вытолкают, — я нашел у привратника маленькое письмецо — угадай, от кого! — письмецо от графа с Лилльской улицы! Он писал мне, что другу его, маркизу де Гаквилю, нужен домашний секретарь, и что я должен немедленно отправиться туда… Можешь себе представить, как я был счастлив! И какой прекрасный урок для меня! Этот сухой, холодный человек, на которого я так мало рассчитывал, позаботился обо мне, в то время, как герцог, так радушно принявший меня, заставлял меня в течение восьми дней обивать пороги своего отеля, подвергая меня и сен-низьерского аббата насмешкам попугаев в голубой ливрее… Такова жизнь, друг мой, и в Париже скоро познаешь ее…

"Не теряя ни минуты, я побежал к маркизу де Гаквилью. Меня встретил маленький худощавый человек, нервный, живой и веселый, как пчела. Ты увидишь, какой интересный тип. Аристократическое лицо — бледное, с тонкими чертами, волосы гладкие и всего только один глаз — другой был выколот шпагой много лет тому назад. Но оставшийся глаз был такой блестящий, живой, выразительный и проницательный, что нельзя было назвать маркиза одноглазым; у него оба глаза сливались в одном, — вот и все.

"Когда я предстал перед этим странным маленьким стариком, я произнес несколько общепринятых, банальных слов, но он сразу оборвал меня:

"- Без фраз, — сказал он, — я их терпеть не могу. К делу! Вот видите ли, я начал писать свои мемуары, начал, к сожалению, очень поздно, и так как я становлюсь стар, то мне нельзя терять времени. Я рассчитал, что если буду употреблять все свое время на окончание этого труда, то он потребует еще три года. Мне семьдесят лет; ноги уже плохи, но голова еще свежа. Я могу надеяться прожить еще три года и благополучно окончить эти мемуары. Но мне нельзя терять ни одной минуты, и этого бывший секретарь мой не хотел понять. Этот дурак — впрочем, он очень талантливый молодой человек, и я очень ценил его — вздумал вдруг влюбиться и жениться… Это, собственно, не важно, но представьте себе, что в одно прекрасное утро этот шут является ко мне и просит дать ему два дня отпуска для своей свадьбы! Два дня отпуска! Ни одной минуты!

"- Но, господин маркиз…

"- Никаких "но"… Если вы хотите уйти на два дня, уходите совсем.

"- Я ухожу, господин маркиз.

"- Счастливого пути!

"- И подлец ушел… Я рассчитываю теперь на вас, мой друг. Условия мои следующие: секретарь должен являться ко мне ежедневно в восемь часов утра, захватив свой завтрак с собою. Я диктую до двенадцати часов дня. В двенадцать часов секретарь может завтракать, я же никогда не завтракаю. После завтрака секретаря, который должен быть непродолжителен, мы опять принимаемся за работу. Если я выезжаю, секретарь сопровождает меня с бумагой и карандашом.

Я не перестаю диктовать, диктую в карете, на прогулке, в гостях — везде. Вечером секретарь обедает со мной. После обеда мы перечитываем то, что я диктовал в течение дня. Я ложусь спать в восемь часов вечера, и секретарь свободен до утра. Я плачу сто франков в месяц и обед. Это не особенно много, но через три года, когда мемуары будут готовы, секретарь получит царский подарок, клянусь именем Гаквилей! Я требую только, чтобы секретарь был аккуратен, чтобы он не вздумал жениться и чтобы он умел быстро писать под диктовку. Умеете ли вы писать под диктовку?

"- О, да, господин маркиз, — ответил я, с трудом сдерживая улыбку.

"И действительно, сколько комизма в моей судьбе, заставлявшей меня вечно писать под диктовку!..

"- Ну, так садитесь сюда, — сказал маркиз. — Вот бумага и чернила, мы сейчас же приступим к работе. Я дошел до XXIV главы: "Мои столкновения с Вилелем", Пишите!..

"И он принялся диктовать своим тоненьким голосом, голосом кузнечика, бегая по комнате.

"Таким образом, дружок мой, я попал к этому чудаку. Он, собственно, прекраснейший человек, и мы пока очень довольны друг другом. Вчера вечером, узнав, что ты приезжаешь, он заставил меня взять с собою эту бутылку старого вина. Нам каждый день подают к обеду такое вино, из чего ты можешь заключить, что обед у маркиза не плохой. Утром я беру с собою завтрак, и ты, вероятно, расхохотался бы, если бы мог видеть, с какою важностью я ем свою порцию итальянского сыра в два су на дорогой фарфоровой тарелке и на салфетке с гербом маркиза. Маркиз, собственно, не из скупости не предлагает мне завтрака, он просто не хочет затруднять своего старого повара, Пилуа… В сущности, жизнь, которую я теперь веду, довольна приятна. Мемуары маркиза очень поучительны, я узнаю разные подробности о Деказе и Вилеле, которые могут мне пригодиться со временем. С восьми часов вечера я свободен. Я отправляюсь читать в кабинет для чтения или захожу к нашему другу Пьероту… Ты помнишь Пьерота? Пьерота из Севенн, молочного брата матери? Но это уже не прежний Пьерот. У него прекрасный магазин фаянсовой посуды в Сомонском пассаже, и, так как он очень любил г-жу Эйсет, я нашел в его доме самый сердечный прием. В зимние вечера это было спасением для меня… Но теперь, когда ты со мной, мне нечего бояться длинных зимних вечеров… Ах, Даниель, как я счастлив! Как хорошо нам будет вместе!.."

III. МОЯ НОВАЯ МАТЬ — ЖАК

Жак кончил свою одиссею; теперь очередь была за мною.

Умирающий огонь в камине напрасно шепчет нам: Идите спать, дети! Свечи напрасно взывают к нам: Спать! спать! мы догорели до самых розеток!

— На вас не обращают внимания, — говорит им Жак, смеясь, и мы продолжаем бодрствовать.

Все то, что я рассказываю Жаку, очень интересует его. Это жизнь Маленького Человека в сарландском коллеже, печальная жизнь, которую читатели, вероятно, помнят. Уродливые, злые дети, преследования и унижения, свирепые ключи, маленькая комната под самой крышей, в которой Маленький Человек задыхался от духоты, ночи, проведенные в слезах, и, наконец, — Жак, такой добрый, что ему можно сказать все, — да, наконец, кутежи с офицерами в кафе Барбета, долги, все, до покушения на самоубийство и страшного предсказанья аббата Жермана: "Ты останешься ребенком до конца своей жизни!"

Облокотясь на стол и опустив голову на руки, Жак слушает мою исповедь, не прерывая ее… Иногда он вздрагивает и тихо шепчет: "Бедное дитя! бедное дитя!" Наконец, когда я высказал все, он встает, подходит ко мне, берет мои руки в свои и говорит своим мягким голосом, который в эту минуту слегка дрожит:

— Аббат Жерман был прав, мой маленький Даниель. Ты ребенок, настоящий ребенок, неспособный жить самостоятельно, и ты прекрасно сделал, что приехал ко мне. С сегодняшнего дня ты будешь мне не только братом, но и сыном, и, так как матери здесь нет, я заменю ее тебе. Хочешь, Даниель? Скажи, хочешь ли, чтобы я был твоей матерью? Ты увидишь, что я не буду надоедать тебе. Я требую от тебя только одного, — чтобы ты позволил мне итти рука об руку с тобою. Со мной ты можешь быть совершенно спокоен и смело смотреть жизни в глаза — она не съест тебя.

Вместо всякого ответа, я бросаюсь обнимать его.

— О, Жак, моя мать, какой ты добрый!

Слезы душат меня, и я плачу на его плече, плачу, как в былое время плакал Жак. О, теперь Жак уже не плачет, — "колодец высох", говорит он. Что бы ни случилось, он уже не будет плакать.

В это время бьет семь часов. Слабый свет врывается в комнату.

— Пора спать, — говорит Жак. — Ложись скорей… ты нуждаешься во сне.

— А ты, Жак?

— О, я! Я не сидел двое суток в вагоне железной дороги… Да к тому же я должен отнести книги в кабинет для чтения прежде, чем итти к маркизу, и времени у меня немного… ты знаешь, де Гаквиль не шутит… Я вернусь сегодня в восемь часов вечера… Отдохнувши, ты, вероятно, выйдешь. Советую тебе…

И моя мать — Жак — начинает давать мне множество весьма существенных для новичка советов. К несчастью, я уже успел растянуться в постели, и, хотя я еще не сплю, у меня начинают путаться мысли. Усталость, пирог, слезы… Я смутно слышу, как кто-то говорит о ресторане, о деньгах, которые лежат в жилете, о мостах, через которые нужно переходить, о бульварах, о полицейских, к которым нужно обращаться, о колокольне Сен-Жермен де-Пре, у которой произойдет встреча. В этом полусне меня в особенности поражает эта Сен-Жерменская колокольня. Я вижу две… пять… десять Сен-Жерменских колоколен, которые выстраиваются вокруг моей постели, как указательные столбы. Между всеми этими колокольнями кто-то ходит по комнате, мешает огонь в камине, спускает занавесы у окон, затем подходит ко мне, укрывает мои ноги, целует меня в лоб и тихо удаляется.

Я спал уже несколько часов и, вероятно, проспал бы до возвращения Жака, когда звон колокола внезапно разбудил меня, звон колокола сарландского коллежа, ужасного железного колокола, звеневшего: "Динь-динь! проснитесь! Динь-динь! одевайтесь!" Я выскочил из постели и собирался уже крикнуть: "Вставайте, вставайте!", когда я увидел, что я в комнате Жака. Я разразился громким хохотом и начал прыгать по комнате. Это был звон колокола соседней мастерской, издававший такие же резкие, свирепые звуки, как и колокол сарландского коллежа. К счастью, последний находился на расстоянии двухсот миль от меня, и, как бы сильно он ни звонил, я не мог услышать его.

Я подошел к окну и открыл его. Мне все еще казалось, что я сейчас увижу двор старшего отделения с его большими, печальными деревьями и человека с ключами, пробиравшегося вдоль стен…

В ту минуту, как я открыл окно, пробило двенадцать часов. Большая Сен-Жерменская башня первая пробила свои двенадцать ударов; затем над моим ухом раздался колокольный звон. Сильные, тяжелые звуки врывались в комнату Жака, наполняя ее своим гулом. Затем другие колокольни отозвались на Сен-Жерменский звон… Внизу гудел невидимый Париж… Я оставался с минуту у окна, любуясь видом бесчисленных церквей, шпицев и башен, освещенных лучами солнца. Снизу доносился шум проснувшегося города, и меня вдруг охватило безумное желание окунуться в этот шум, в эту жизнь, в эту толпу и ее страсти, и я в каком-то опьянении воскликнул:

— Пойдем смотреть Париж!

IV. ОБСУЖДЕНИЕ БЮДЖЕТА

В этот день, вероятно, не один парижанин, возвращаясь вечером домой обедать, рассказывал домашним: "Какого странного человека я встретил сегодня!.." Дело в том, что Маленький Человек действительно должен был казаться необыкновенно смешным со своими длинными волосами, короткими штанами, резиновыми калошами и голубыми чулками, с несомненной печатью провинциализма на всем и торжественной походкой, присущей всем людям маленького роста.

Это был один из последних зимних дней, тех теплых дней, которые более походят на весну, чем сама весна. На улицах было много народа. Ошеломленный движением и шумом, я робко шел у самых стен домов и каждый раз извинялся, краснея, когда кто-нибудь толкал меня. Я не смел останавливаться у окон магазинов и ни за что на свете не решился бы спросить дорогу. Мне казалось, что все смотрят на меня, и это очень стесняло меня. Некоторые оглядывались, проходя мимо меня, другие смеялись; одна женщина сказала другой: "Посмотри на него!" Я споткнулся при этих словах… Меня смущал также инквизиторский взгляд полицейских; на всех перекрестках этот чертовский, молчаливый взгляд пытливо останавливался на мне; удалившись от него, я долго еще чувствовал его, — он точно прожигал мне спину. Собственно говоря, я был очень смущен.

Таким образом я шел около часа и дошел до большого бульвара, усаженного тощими деревьями. Но тут было столько движения, людей и экипажей, что я остановился в испуге.

Как выбраться отсюда? Как вернуться домой? Если я спрошу, где колокольня Сен-Жермен де Пре, все будут смеяться надо мной. Я сам буду казаться заблудившейся колокольней, пришедшей в день Пасхи из Рима. И, чтобы лучше обдумать, что предпринять, я остановился перед расклеенными театральными афишами с видом человека, обдумывающего, где бы лучше провести вечер. Но афиши, хотя очень интересные, не давали ни малейших указаний насчет Сен-Жерменской колокольни, и я начинал бояться, что никогда не выберусь отсюда, когда вдруг Жак очутился возле меня. Он был не менее удивлен, чем я.

— Как! Неужели это ты, Даниель? Что же ты делаешь тут?

Я ответил спокойным тоном:

— Как видишь… гуляю.

Добряк досмотрел на меня с восторгом.

— Да ты уже настоящий парижанин!

В сущности, я очень обрадовался встрече с Жаком и повис на его руке с чисто ребяческой радостью, как в Лионе, когда Эйсет пришел на пароход встретить нас.

— Как хорошо, что мы встретились, — сказал Жак. — Мой маркиз сегодня совершенно охрип, и так как нельзя диктовать жестами, то он отпустил меня до завтра… Мы воспользуемся этим и погуляем…

И он увлек меня с собою. Мы шли по шумным улицам Парижа, прижавшись друг к другу и радуясь друг другу.

Теперь, когда Жак со мной, улица не пугает меня. Я иду с гордо поднятой головой, с апломбом трубача зуавского полка, и горе тому, кто осмелился бы смеяться надо мной! Одно только беспокоит меня — Жак время от времени бросает на меня взгляд, полный жалости.

— Знаешь ли, они очень недурны, твои калоши, — произносит он, наконец.

— Не правда ли?

— Да, очень недурны… Но все-таки, когда я разбогатею, — добавляет он, улыбаясь, — я куплю тебе пару хороших сапог, которые ты будешь надевать под калоши.

Бедный Жак! Он говорит это совершенно добродушно, но этого достаточно, чтобы смутить меня. Я чувствую себя смешным в этих резиновых калошах, на широком бульваре, залитом ярким солнцем, и, что ни говорит Жак, чтобы успокоить меня насчет моей обуви, я рвусь домой.

Наконец, мы дома. Мы уселись в углу, у пылающего камина, и проводим остаток дня, весело болтая, как два воробья на крыше… К вечеру кто-то стучит в дверь. Это принесли мой чемодан.

— Вот прекрасно! — говорит Жак. — Мы осмотрим твой гардероб.

— Чорт возьми, мой гардероб!..

Осмотр начинается. Надо видеть наши комически-жалкие лица при составлении инвентаря. Жак, стоя на коленях у чемодана, вынимает предметы один за другим, выкрикивая:

— Словарь… галстук… еще словарь… О, трубка!.. так ты куришь?.. Еще трубка… Боже милосердый, сколько трубок!.. Если бы у тебя было столько же носков… А эта толстая книга, что это? А-а! журнал штрафов!.. Букуарану — 500 строк… Субейролю — 400 строк… Букуарану — 500 строк… Букуарану… Букуарану… Чорт возьми! ты не особенно щадил этого Букуарана… Две или три дюжины рубах были бы полезнее в данную минуту…

Но вдруг, дойдя до этого места инвентаря, Жак восклицает:

— Боже милосердый! Что это, Даниель? Стихи?.. Так ты все еще пишешь стихи?.. Ах, ты, притворщик! Почему ты не говорил мне ничего о них в своих письмах? Ты ведь знаешь, что я интересуюсь этим. Я сам писал поэмы в былое время. Помнишь, Даниель? "Религия! Религия! Поэма в двенадцати песнях"… Ну, господин лирик, покажите нам ваши стихи!..

— О, нет, Жак! Прошу тебя, оставь. Они не стоят того.

— Все вы одинаковы, — говорит Жак, смеясь. — Ну, садись-ка сюда и прочти свои стихи. Если ты не хочешь читать, я сам начну читать их, а ты знаешь, как плохо я читаю.

Угроза Жака действует на меня. Я начинаю читать.

Это стихотворения, написанные в Сарланде, на поляне, под тенью каштанов, в то время, когда я наблюдал за детьми… Были ли они хороши или плохи? Не помню теперь, но как я волновался, читая их!.. Подумайте, читать стихотворения, которых еще никому не показывал!.. К тому же автор поэмы "Религия! Религия!" не совсем обыкновенный судья. Что, если он начнет издеваться! Но, по мере того, как я читаю, музыка стихов опьяняет меня, и голос мой становится увереннее.

Жак сидит у окна неподвижный, бесстрастный. Позади его, на горизонте садится огромное красное светило, заливая окна заревом пожара. На крыше тощая кошка мяукает, потягиваясь и глядя на нас; она напоминает мне члена дирекции Французской Комедии, слушающего трагедию… Я слежу за всем одним глазом, не прерывая чтения.

Я кончил. Жак вскакивает с места и обнимает меня.

— О, Даниель, как это прекрасно! Как прекрасно!

Я смотрю на него с недоверием.

— Ты находишь, Жак?..

— Твои стихи восхитительны, друг мой!.. И подумать, что все эти богатства скрывались в твоем чемодане, и ты ничего не говорил мне о них!.. Просто невероятно…

И моя мать — Жак — начинает расхаживать по комнате большими шагами, говоря с самим собой и сильно жестикулируя. Но вдруг он останавливается и, принимая торжественный вид, произносит:

— Тут нечего сомневаться, Даниель. Ты поэт и должен оставаться поэтом… В этом твое призвание.

— О, Жак, это ужасно трудно, в особенности начало… такое скудное вознаграждение…

— Пустяки, я буду работать за двоих. Не бойся…

— А домашний очаг, Жак, который мы собираемся восстановить?

— Очаг! Я беру на себя его восстановление, ты же осветишь его блеском славы. И, подумай только, как счастливы будут наши старики у такого блестящего очага!

Я делаю еще некоторые возражения, но Жак разбивает их. Впрочем, нужно признаться, что я защищаюсь весьма слабо. Энтузиазм Жака охватывает и меня, и вера в поэтическое призвание растет во мне с каждой минутой… Мы не сходимся только в одном пункте. Жак хочет, чтобы я на тридцать пятом году жизни сделался членом французской академии, — я же энергично протестую. Чорт с ней, с академией! Она устарела, вышла из моды, эта египетская пирамида.

— Тем более основания вступить туда. Ты впрыснешь немного свежей, молодой крови всем этим дряхлым старикам дворца Мазарини. И, подумай только, как счастлива будет госпожа Эйсет!

Что могу я ответить на это? Имя г-жи Эйсет является неопровержимым аргументом. Делать нечего! Придется покориться, напялить на себя зеленый фрак академика! А если мой коллеги будут надоедать мне, я сделаю как Мериме: не буду совсем бывать на заседаниях. Пока мы спорим, наступает вечер. Звон колоколов Сен-Жерменского предместья весело приветствует вступление Даниеля Эйсета во французскую академию.

— Пойдем обедать, — говорит, наконец, Жак и, гордясь тем, что покажется на улице в обществе академика, тащит меня обедать в одну из молочных на улице С.-Бенуа.

Это маленький ресторан для бедных, с табльдотом в соседнем зале для постоянных посетителей. Мы обедаем в первом зале, посреди людей в поношенных сюртуках, сильно проголодавшихся и молча очищающих свои тарелки.

— Это почти все литераторы, — говорит мне Жак вполголоса.

Я не могу отделаться от некоторых печальных соображений, навеянных видом этих литераторов. Но я не говорю о них Жаку, чтобы не охладить его энтузиазма.

Обед проходит очень весело. Даниель Эйсет обнаруживает много остроумия и еще больше аппетита. Наконец, обед кончен, мы возвращаемся на нашу колокольню, и в то время, как господин академик курит трубку, сидя на окне, Жак, усевшись у столика, весь уходит в очень сложные вычисления, которые, повидимому, очень тревожат его. Он грызет ногти, лихорадочно вертится на стуле, считает по пальцам. И вдруг он вскакивает с торжествующим криком:

— Ура! Наконец-то добился!

— Чего, Жак?

— Установления нашего бюджета, друг мой. И уверяю тебя, что это весьма не легко. Подумай только — шестьдесят франков в месяц на двоих!

— Как шестьдесят?.. Я полагал, что ты получаешь сто франков в месяц?

— Да, но из них я высылаю сорок франков госпоже Эйсет… для восстановления очага. Остается шестьдесят франков. Пятнадцать франков — за комнату, как видишь, это недорого, но я должен сам стлать постель…

— Я буду стлать ее, Жак.

— Нет, нет, это неприлично академику. Но возвратимся к бюджету…. Итак, пятнадцать франков — за комнату, пять франков — эа уголь… только пять франков, потому что я сам ежемесячно отправляюсь за ним на завод. Остается сорок франков. Из них положим тридцать франков на твою пищу. Ты будешь обедать в молочной, где мы обедали сегодня… пятнадцать су за обед без десерта, и обед, как ты видел, не плохой. У тебя остается еще пять су в день на завтрак. Ведь этого довольно?

— Еще бы!

— Остается еще десять франков. Из них семь франков — прачке. Как жаль, что я весь день занят, я сам отправился бы к реке выстирать белье… Остается еще три франка… тридцать су в месяц на мои завтраки… Видишь ли, я не нуждаюсь в таких завтраках, как ты, пользуясь прекрасными обедами у маркиза. Остается еще тридцать су на мелкие расходы — табак, почтовые марки и другие непредвиденные траты. Вот и все шестьдесят франков… Что, хорошо рассчитано, не правда ли?

И Жак начинает прыгать от радости по комнате, но вдруг останавливается. Лицо его опять приняло озабоченный вид.

— Нет, бюджет нужно переделать… я кое-что забыл.

— Что же?

— А свечи?.. Как же ты будешь работать вечером без свечей? Это необходимый расход, который потребует не менее пяти франков в месяц… Откуда бы раздобыть эти пять франков?.. Деньги, высылаемые для восстановления очага, священны, и ни под каким предлогом… Ах, чорт побери, нашел! Наступает март, а с ним тепло, солнце.

— Что же ты сделаешь, Жак?

— А вот что, маленький Даниель. Когда тепло, уголь не нужен, мы и перенесем эти пять франков на свечи и, таким образом, решим вопрос… Положительно, я рожден министром финансов… Как ты думаешь? Теперь бюджет твердо стоит на ногах — кажется, ничего не забыто… Остается еще вопрос об одежде и обуви, но вот что я придумал. Я свободен с восьми часов вечера и могу принять место бухгалтера при небольшом магазине. Я уверен, что друг мой Пьерот найдет мне подходящее место…

— Так ты очень дружен с Пьеротом? Часто бываешь у него?

— Да, очень часто. По вечерам мы там наслаждаемся музыкой.

— Вот как! Твой Пьерот, стало быть, музыкант.

— Не он, а дочь его.

— Дочь!.. Так у него есть дочь?.. Ха-ха-ха, Жак!.. И она хорошенькая, мадемуазель Пьерот?

— О, ты слишком много спрашиваешь, мой маленький Даниель… Отвечу тебе в другой раз. Теперь поздно, пора спать.

И, чтобы скрыть смущенье, вызванное моими вопросами, он начинает стлать постель с аккуратностью старой девы.

Кровать Жака — односпальная, железная, в роде той, на которой мы спали вдвоем в Лионе, на Фонарной улице.

— Жак, помнишь ли нашу маленькую кровать на Фонарной улице? Помнишь ли, как мы, лежа в ней, тайком читали романы, и как Эйсет кричал нам громовым голосом: "Погасите свечу, или я сейчас встану!"

Жак вспоминает это и многое другое… И мы переходим от воспоминания к воспоминанию, и, когда бьет двенадцать часов, мы еще не думали спать.

— Ну, довольно!.. спокойной ночи! — говорит Жак серьезным тоном.

Но через пять минут я слышу, как он задыхается от смеха под одеялом.

— Чему ты смеешься, Жак?

— Я вспомнил аббата Мику… помнишь аббата Мику, в церковной школе?

— Чорт возьми!..

И опять бесконечный смех, воспоминания… На этот раз я благоразумно прерываю болтовню.

— Пора спать.

Но через минуту я опять спрашиваю:

— А помнишь, Жак, Рыжего, на фабрике… Помнишь?

И новые взрывы смеха, нескончаемая болтовня…

Hо вдруг — сильный удар кулаком в перегородку, с моей стороны…

— Это Белая Кукушка, — говорит Жак топотом.

— Белая Кукушка? Кто это, Жак?

— Тише!.. Белая Кукушка — наша соседка… Она протестует, потому что мы мешаем ей спать.

— Скажи, Жак… какое, однако, смешное имя у этой соседки… Белая Кукушка! Она молода?..

— Ты сам увидишь, дружок. Ты встретишься с ней на лестнице… Ну, а теперь уснем… Белая Кукушка опять рассердится.

Затем Жак гасит свечу, и Даниель (Эйсет, член французской академии) засыпает на плече своего брата, как в те времена, когда ему было десять лет.

V. БЕЛАЯ КУКУШКА И ДАМА С БЕЛЬЭТАЖА

На площади Сен-Жермен де-Пре, против церкви, налево, высоко над крышами есть маленькое окно, и каждый раз, когда я смотрю на него, сердце мое тоскливо сжимается. Это окно нашей бывшей комнаты, и еще теперь, когда я прохожу мимо него, мне кажется, что прежний Даниель сидит там наверху, у столика, и с презрительной улыбкой смотрит на теперешнего Даниеля, печального и дряхлого…

О, старая Сен-Жерменская колокольня, сколько прекрасных часов ты дала мне в те дни, когда я жил там наверху с моей матерью — Жаком!.. Не можешь ли ты дать мне еще несколько таких часов, часов молодости и веры? Я был так счастлив в то время. Я работал с таким увлечением!

Мы вставали одновременно с солнцем. Жак принимался тотчас за хозяйство. Он ходил за водой, подметал комнату, приводил в порядок мой стол. Я не имел права прикасаться к чему-либо. Когда я спрашивал у него:

— Жак, не помочь ли тебе?

Жак начинал смеяться:

— Ты шутишь, Даниель! А дама с бельэтажа?

И этим намеком он зажимал мой рот. Дело в том, что в первые дни нашей жизни вдвоем я взялся ходить вниз за водой. В другие часы дня я, пожалуй, не рискнул бы выйти, но по утрам весь дом спал, и я не боялся, что кто-нибудь встретит меня на лестнице с кувшином в руке. Я сходил вниз, как только просыпался, еще неодетый… В это время никого не было на дворе. Иногда, впрочем, какой-то парень в красной куртке мыл сбрую у водопроводной трубы. Это был кучер дамы с бельэтажа, очень изящной молодой креолки, о которой много говорили в доме. Присутствие этого человека очень стесняло меня. Когда он был на дворе, я быстро накачивал воду и спешил подняться наверх с неполным кувшином. Вернувшись в комнату, я находил свое смущение смешным, ко на следующий день точно так же конфузился, когда заставал на дворе красную куртку… Однажды утром, когда я радовался тому, что не застал на дворе эту куртку, и весело поднимался по лестнице с кувшином, полным воды, я очутился лицом к лицу с дамой, которая спускалась вниз. Это была дама с бельэтажа…

Стройная, гордая, с опущенными на книгу глазами, она медленно спускалась с лестницы, утопая в волнах легкой шелковой материи. Она показалась мне очень красивой, хотя немного бледной. Особенно бросался мне в глаза маленький белый рубец у рта, ниже губы. Проходя мимо меня, она взглянула на меня. Я стоял, прижавшись к стене, с кувшином в руке, красный и смущенный. Подумайте, в каком я был виде — непричесанный, мокрый, с открытой шеей и расстегнутой рубашкой!.. Мне хотелось провалиться сквозь землю! Когда я пришел к себе, крайне взволнованный, я рассказал об этой встрече Жаку, который стал издеваться над моим тщеславием. Но на следующее утро он взял кувшин и сошел вниз, не говоря ни слова. С тех пор он каждое утро сам приносил воду, и я молча допускал это, несмотря на угрызения совести, — я слишком боялся встречи с дамой с бельэтажа.

Покончив с хозяйством, Жак уходил К своему маркизу, и до вечера я не видел его… Я проводил свои дни совершенно один, в обществе моей музы или того, что я называл своей музой. Столик мой стоял у окна, которое оставалось весь день открытым, и у этого столика я с утра до вечера нанизывал свои рифмы. По временам воробей прилетал пить к жолобу у моего окна, дерзко смотрел на меня и спешил сообщить другим, чем я занимаюсь; я слышал сухой стук лапок по черепицам… Несколько раз в день Сен-Жерменские колокола навещали меня. Они с шумом врывались в окно и наполняли комнату звуками, то безумно веселыми и радостными, то мрачными, печальными, медленно падавшими один за другим, точно слезы… Затем следовали звон утренний, являвшийся в солнечной одежде и распространявший яркое сияние, и звон вечерний — печальный серафим, спускавшийся на лунном луче и вносивший сырость в комнату, встряхивая своими большими крыльями…

Муза, воробьи, колокола были моими единственными посетителями. Да и кто мог навещать меня? Я никого не знал тут. В ресторане на улице Венуа я всегда усаживался за маленький столик, стоявший в стороне от других, ел быстро, не отрывая глаз от тарелки, и тотчас, по окончании обеда, брал шапку и бежал домой. Никогда ни малейшего развлечения, — я не ходил даже гулять или слушать музыку в Люксембургском саду. Эта болезненная застенчивость, унаследованная мною от матери, особенно поддерживалась ужасным состоянием моего костюма и несчастными калошами, которых еще не удалось заменить другой обувью. Улица пугала, смущала меня. Я был бы рад не сходить с колокольни. Иногда, впрочем, в те чудные вечера, которые так украшают парижскую весну, когда я, возвращаясь из ресторана, встречал группы веселых студентов в больших шляпах, с трубками во рту и рука об руку со своими любовницами, вид их возбуждал во мне разные желания… Тогда я быстро поднимался к себе на пятый этаж, зажигал свечу и бешено принимался за работу, не отрываясь до прихода Жака.

С приходом Жака комната принимала совершенно другой вид; она наполнялась весельем, шумом, движеньем. Мы пели, смеялись, обменивались впечатлениями дня. "Много ли работал сегодня? — спрашивал Жак. — Подвигается ли твоя поэма?"

Затем он начинал рассказывать о своем оригинальном маркизе, вынимал из кармана припрятанные для меня лакомства и радовался, глядя, с каким удовольствием я уписываю их… Наконец, я возвращался к своему столику и своим рифмам.

Жак расхаживал некоторое время по комнате, а затем, когда ему казалось, что я увлекся работой, уходил, говоря: "Так как ты работаешь, я пойду на часок туда". "Туда" означало к Пьеротам, и, если вы не догадываетесь, почему Жак так часто стремился туда, — вы крайне недогадливы. Я же с первого дня понял все, понял, как только увидел, как он причесывался перед зеркалом, уходя туда, как переделывал раза три или четыре бант своего галстука. Но, чтобы не стеснять его, я делал вид, что не догадываюсь ни о чем, и удовлетворялся тем, что смеялся в душе, делая всякие предположения…

После ухода Жака я совершенно отдаюсь рифмам. Кругом ни малейшего шума: воробьи, башенные часы, колокола, — все мои друзья спят. Я один со своей музой… Около девяти часов я слышу шаги по лестнице — узенькой, деревянной и крутой, которой заканчивалась парадная лестница. Наша соседка, Белая Кукушка, возвращалась домой. С этой минуты я не мог уже работать. Мысли мои убегали к этой соседке, и я не мог сосредоточить их. Кто она, эта таинственная Белая Кукушка? Невозможно было узнать что-либо о ней… Когда я спрашивал о ней Жака, он принимал удивленный вид: "Как, да неужели же ты еще не встретился с ней, с этой прекрасной соседкой?" Он никогда не говорил подробнее о ней, но мне казалось, что он не желал, чтобы я познакомился с ней… Это, вероятно, одна из гризеток Латинского квартала, — думал я. И эта мысль кружила мне голову. Я представлял себе свежее, молодое, веселое существо — одним словом, гризетку. Даже это прозвище — Белая Кукушка — казалось мне очень поэтичным, таким же ласкающим слух, как Мюзета или Мими-Щегленок.

Во всяком случае, соседка моя была очень солидной, благоразумной Мюзетой, которая возвращалась домой каждый вечер в один и тот же час и всегда одна. Я знал это потому, что несколько вечеров сряду прислушивался, приложив ухо к перегородке. И каждый вечер я неизменно слышал одно и то же: прежде всего какой-то шум, точно несколько раз откупоривали и закупоривали бутылку, затем, некоторое время спустя, — падение тяжелого тела на пол и почти вслед затем — слабый, но резкий голос, — голос больного кузнечика, — начинал напевать какую-то однообразную, ужасно грустную мелодию. Слова трудно было расслышать: повторялось чаще других, точно припев, странное слово: толокототиньян! толокототиньян!.. Эта странная музыка длилась обыкновенно около часа, затем она вдруг прерывалась на последнем "толокототиньян", и я слышал только медленное, тяжелое дыхание… Все это очень интересовало меня.

Однажды утром Жак, входя в комнату с принесенной водой, сказал мне шопотом: — Если хочешь видеть нашу соседку… тише!.. Она тут…

Я выскочил на площадку… Жак сказал правду… Белая Кукушка была в своей комнате, дверь которой была открыта настежь, и я, наконец, увидел ее!.. Боже! Это было мимолетное видение, но какое!.. Представьте себе маленькую, совершенно пустую комнату… на полу тюфяк; на камине — бутылка водки; над тюфяком прибита к стене большая железная подкова. И посреди этой собачьей конуры — отвратительная негритянка с огромными глазами, короткими, курчавыми, как шерсть черной овцы, волосами, в полинялой фуфайке и старом красном кринолине… Такою предстала предо мною наша соседка, Белая Кукушка, гризетка моих грез, сестра Мими-Щегленка и Бернереты… О, романтический провинциал, да послужит тебе это уроком!..

— Что, какова? — спросил Жак, когда я вернулся в комнату. — Как ты находишь ее?.. — Он не кончил фразы: выражение моего лица рассмешило его, и он разразился громким хохотом. Мне не оставалось ничего другого, как последовать его примеру, и мы долго покатывались со смеха, стоя друг против друга и не говоря ни слова. Наконец, в полуотворенную дверь нашей комнаты просунулась большая черная голова и, крикнув: "Белый смеяться негр некрасиво", тотчас исчезла. Это еще более рассмешило нас…

Когда мы успокоились, Жак сообщил мне, что Белая Кукушка — горничная дамы с бельэтажа. В доме все считали ее колдуньей, основываясь на символической подкове, которая висела над ее тюфяком. Говорили также, что каждый вечер, когда уезжала ее госпожа, Белая Кукушка запиралась в своей конуре, пила водку до состояния полной бесчувственности и пела национальные песни. Это объясняло таинственные шумы, которые слышались у соседки, — откупоривание бутылок, падение тяжелого тела и, наконец, монотонные песни. Что касается слова "толокототиньян", то, вероятно, это припев, очень распространенный у капских негров, в роде нашего тра-ля, тра-ля-ля.

С этого дня — нужно ли упоминать об этом? — соседство Белой Кукушки не отвлекало меня от работы. Вечером, когда она поднималась по лестнице, сердце мое уже не билось попрежнему, и я никогда не прикладывал уха к перегородке… Иногда, впрочем, среди тишины ночи, это "толокототиньян" доносилось до моего столика, и я чувствовал какую-то смутную тоску, слушая грустный припев. Я точно предчувствовал ту печальную роль, которую он должен был сыграть в моей жизни…

В это время моя мать — Жак — нашел место бухгалтера с жалованьем в пятьдесят франков в месяц у мелкого торговца железом, где он должен был работать по вечерам, после занятий у маркиза. Бедняга сообщил мне об этом полурадостно, полупечально…

— Когда же ты будешь бывать там? — спросил я у него.

Он отвечал мне со слезами на глазах:

— Я буду бывать там по воскресеньям.

И с этого дня он бывал там только по воскресеньям. Но это было, вероятно, большим лишением для него.

И в чем, собственно, заключалось обаяние, с такой силой привлекавшее туда мою мать — Жака? Мне очень хотелось узнать это. К несчастью, меня никогда не приглашали туда, а я был слишком самолюбив, чтобы просить Жака взять меня с собой. Да и как показаться в обществе в резиновых калошах? Но в одно воскресенье, собираясь к Пьеротам, Жак спросил меня с некоторым смущением:

— Не хочешь ли и ты, маленький Даниель, отправиться туда со мною? Они, вероятно, очень обрадуются твоему приходу.

— Но… ты шутишь, Жак?

— Ну, конечно, гостиная Пьеротов не вполне подходящее место для поэта… Это простые, малоразвитые старики.

— О, Жак, я говорю не о том! Я думаю о своем костюме…

— Ах, правда!.. Я совершенно забыл о нем, — сказал Жак.

И он быстро вышел, точно обрадовавшись предлогу не брать меня с собою.

Но не успел он спуститься вниз, как возвратился, запыхавшись.

— Даниель, — сказал он, — если бы у тебя были приличные сапоги и сюртук, пошел ли бы ты со мною к Пьеротам?

— Конечно. Почему же мне не пойти?

— Ну, так пойдем… Я куплю тебе все, что тебе нужно, и мы отправимся туда.

Я смотрел на него с удивлением.

— Сегодня я получил жалованье, — добавил он, чтобы окончательно убедить меня.

Я так радовался тому, что у меня будет новое платье, что не заметил ни волнения Жака, ни странного выражения его голоса. Я только гораздо позднее вспомнил об этом. В эту минуту я бросился обнимать его, и мы отправились туда через Пале-Рояль, где меня одели с головы до ног в лавке готового платья.

VI. БИОГРАФИЯ ПЬЕРОТА

.


Если бы Пьероту предсказали, когда ему было двадцать лет, что он будет представителем старинной фирмы Лалуэта, крупного торговца фаянсовой посудой, что у него будет двести тысяч франков и великолепная лавка на углу Сомонского пассажа, он был бы очень изумлен.

Пьерот до двадцати лет никогда не выезжал из своей деревни, носил большие башмаки из севенской сосны, не говорил ни слова по-французски и занимался разведением шелковичного червя, зарабатывая этим до ста экю в год. Он был хороший товарищ, прекрасный танцор, любил повеселиться и выпить, не переходя, однако, границ приличия. У него была, как и у всех его товарищей, подруга, которую он по воскресеньям поджидал у церкви и с которой затем отправлялся танцовать гавот под тутовыми деревьями. Подругу его звали Роберта, или Большая Роберта. Это была рослая, красивая восемнадцатилетняя девушка, такая же круглая сирота, как Пьерот, и такая же бедная, как он сам. Но она прекрасно умела читать и писать — искусство, которое встречается в севенских деревнях еще реже, чем хорошее приданое. Пьерот очень гордился своей Робертой и рассчитывал жениться на ней тотчас после рекрутского набора. Но, когда настал день жеребьевки, бедный севенец, несмотря на то, что раза три опускал руку в святую воду, вытянул 4-й номер!.. Нужно было итти в солдаты. Боже, как он горевал!.. К счастью, г-жа Эйсет, которую мать Пьерота вскормила и вырастила, выручила из беды своего молочного брата, одолжив ему две тысячи франков, которые дали ему возможность нанять вместо себя рекрута. Эйсеты были еще богаты в то время! Счастливый Пьерот женился на своей Роберте, но так как молодые люди заботились теперь главным образом о том, чтобы выплатить долг г-же Эйсет, а на это нельзя было рассчитывать, живя в глухой деревушке, то они решились оставить родное гнездо и пешком отправились искать счастья в Париже.

В течение целого года не слышно было ничего о наших севенцах. В начале второго года г-жа Эйсет получила трогательное письмо с подписью "Пьерот и его жена" и со вложением трехсот франков — первых сбережений молодых. Через год — опять письмо от "Пьерота и его жены" со вложением пятисот франков. На третьем году — никаких известий от севенцев: вероятно, дела шли плохо. На четвертом году получилось третье письмо от "Пьерота и его жены" со вложением тысячи двухсот франков и самых сердечных пожеланий всей семье Эйсетов. К несчастью, в то время, когда получено было это письмо, мы были уже окончательно разорены; фабрика была продана, и мы собирались уехать… С тех пор мы ничего не слышали о Пьероте и его жене до того достопамятного дня, когда Жак, вскоре по приезде в Париж, нашел добряка Пьерота — увы! без жены — главою бывшего торгового дома Лалуэта.

История Пьерота, хотя лишенная всякой поэзии, полна трогательной простоты. По приезде в Париж Роберта стала ходить по домам — помогать по хозяйству. Первым домом, куда она поступила, был дом Лалуэтов. Это были богатые старики, необыкновенно скупые и причудливые, стоявшие на том, что нужно все делать самому, и потому не державшие в доме ни приказчика, ни служанки. "До пятидесяти лет я сам шил себе брюки", — говорил с гордостью старик Лалуэт. Только на старости лет они позволили себе нанять служанку за двенадцать франков в месяц. Но работа в их доме стоила двенадцати франков! Надо было прибирать магазин, помещение за магазином, квартиру в четвертом этаже, каждое утро наполнять водою два чана в кухне. Да, условия были тяжелые, но Роберта была молода, проворна, сильна и трудолюбива. Она легко и скоро справлялась с этой тяжелой работой, не переставая улыбаться своей прелестной улыбкой, которая сама по себе стоила более двенадцати франков… В конце концов, прекрасный характер и трудолюбие мужественной женщины победили ее хозяев. Они стали интересоваться ею, часто беседовали с нею, и в один прекрасный день — у самых черствых людей бывают неожиданные порывы великодушия — старики предложили ссудить немного денег Пьероту, что дало бы ему возможность приступить к какому-нибудь торговому предприятию. Получив деньги, Пьерот купил себе старую клячу и телегу и стал разъезжать до всем улицам Парижа, выкрикивая изо всех сил: "Сбывайте все, что вам не нужно!" Хитрый севенец не продавал ничего, он только покупал… что?.. Все: битые горшки, старое железо, бумагу, бутылки, сломанную старую мебель, от которой отказывались торговцы, — одним словом, все, что по привычке или по небрежности хранится в домах, что не имеет никакой цены и только стесняет, занимая место… Пьерот не пренебрегал ничем, он покупал все или — вернее, — принимал все, потому что большею частью ему не продавали, а отдавали ненужный хлам. "Сбывайте все, что вас стесняет!"

С течением времени, севенец сделался очень популярным в квартале Монмартр. Как все мелкие уличные торговцы, он придумал своеобразный напев, который отличал его от других и был хорошо знаком хозяйкам… Прежде всего он во все горло кричал зычным голосом: "Сбывайте все, что вас стесняет!" Затем он медленным, плаксивым голосом начинал разговаривать со своей Анастажилью, как он называл свою клячу. "Ну, живей, Анастажиль! Живей, родная моя…" И покорная кляча, опустив голову, печально плелась вдоль тротуаров, а из окон кричали: "Стой, Анастажиль, стой!" Телега наполнялась постепенно, и, когда она была наполнена, Пьерот отправлялся со своей Анастажилью к тряпичнику, который торговал оптом и хорошо оплачивал весь этот хлам, полученный почти даром.

Странный промысел этот доставлял Пьероту хороший заработок. Уже в конце первого года он отдал деньги Лалуэту и послал триста франков Мадемуазель — так называл Пьерот г-жу Эйсет в то время, когда она была молодой девушкой, и с тех пор все продолжал так называть ее. Третий год был для него несчастным годом. Это было незадолго до революции. Пьерот мог сколько угодно выкрикивать: "Сбывайте все, что вас стесняет!" Парижане, собиравшиеся избавиться от короля, который стеснял их, оставались глухи к выкрикиваниям Пьерота, и его тележка возвращалась каждый вечер пустою домой. К довершенью несчастья, Анастажиль околела. В это время старики Лалуэты, убедившись, что они уже не в состоянии сами делать все, предложили Пьероту поступить к ним приказчиком. Пьерот согласился. Но он оставался не долго в этом скромном положении. Занимаясь каждый вечер со времени приезда в Париж с Робертой, которая учила его чтению и письму, он мог уже сам написать письмо и порядочно говорил по-французски. Поступив к Лалуэтам, он стал работать еще усерднее и даже начал посещать курсы счетоводства, так что через несколько месяцев мог уже заменять старика Лалуэта, который терял зрение, у конторки, и г-жу Лалуэт, ноги которой отказывались служить, — у прилавка. В это время родилась мадемуазель Пьерот, и с тех пор счастье стало улыбаться Пьероту. Он сделался сначала участником, потом товарищем торгового дома Лалуэта. Наконец, старик Лалуэт, окончательно потеряв зрение, вышел из дела и передал его Пьероту с условием ежегодной уплаты известной суммы. Сделавшись хозяином дела, Пьерот так расширил его, что через три года выплатил все Лалуэту и остался полным хозяином великолепного, прекрасно обставленного магазина… Именно в этот момент, точно выждав время, когда муж её больше не будет нуждаться в ней, Большая Роберта заболела и умерла от переутомления. Эту историю Пьерота Жак рассказал мне в тот вечер, когда я в первый раз отправлялся в Сомонский пассаж, и так как дорога туда была очень длинная — мы выбрали самую дальнюю, чтобы похвастать новой жакеткой, — то я близко познакомился с нашим другом-севенцем раньше, чем увидел его. Я узнал, что у него две слабые струнки, к которым нельзя было прикасаться, — его дочь и старик Лалуэт; узнал, что он болтлив и что утомительно слушать его, потому что он говорит медленно, долго ищет слов и после каждой фразы прибавляет: "Вот уж, действительно, могу сказать…" Это объяснялось тем, что севенец не мог вполне освоиться с французским языком. Мысли его складывались на лангедокском наречии, и он должен был переводить их на французский язык… Эта фраза: "Вот уж, действительно, могу сказать", которою он приправлял свою речь, давала ему возможность выиграть время для этого переложения. Он, как выражался Жак, не говорил, а переводил… Что же касается мадемуазель Пьерот, то я узнал только, что ей шестнадцать лет и что имя ее — Камилла. Относительно этого пункта Жак был нем, как рыба.

Было около девяти часов вечера, когда мы пришли в магазин, бывший Лалуэта. Собирались запирать. Болты, ставни, железные шесты, все принадлежности основательных запоров, лежали на тротуаре у полуоткрытой двери… Газ в магазине был погашен, и в нем было совершенно темно; только на конторке горела лампа, освещая кучи монет и красное, широкое, смеющееся лицо. В помещении рядом с магазином кто-то играл на флейте!

— Здравствуйте, Пьерот! — воскликнул Жак, подходя к конторке. Я стоял рядом с ним, и свет лампы падал прямо на меня. — Здравствуйте, Пьерот!

Пьерот, проверявший кассу, поднял глава, услышав голос Жака, затем, увидев меня, вскрикнул, всплеснув руками, и ошеломленный, с раскрытым ртом смотрел на меня.

— Ну, что? — спросил Жак с торжествующим видом. — Что я вам говорил?

— О, господи, господи, — бормотал растерявшийся добряк, — мне кажется, что… Вот уж, действительно, могу сказать… Мне кажется, что я вижу ее.

— Глаза в особенности, — продолжал Жак, — всмотритесь в эти глаза, Пьерот.

— А подбородок, господин Жак, подбородок с ямочкой, — сказал Пьерот, поднимая абажур, чтобы лучше разглядеть меня.

Я ничего не понимал. Они рассматривали меня, подмигивая и делая какие-то знаки друг другу… Наконец, Пьерот встал и подошел ко мне с распростертыми руками.

— Позвольте мне обнять вас, господин Даниель… Вот уж, действительно, могу сказать… Мне будет казаться, что я обнимаю Мадемуазель.

Это объяснило мне все. В то время я был очень похож на г-жу Эйсет, и Пьерота, который около двадцати пяти лет не видел ее, особенно поразило это сходство. Он смотрел на меня полными слез глазами, пожимал мне руки, обнимал меня; затем он заговорил о матери, о двух тысячах франков, о своей Роберте, о Камилле, об Анастажиле, и все так медленно, так обстоятельно, что мы, вероятно, никогда не вышли бы оттуда — вот уж, действительно, могу сказать, — если бы Жак, терявший терпение, не спросил:

— А ваша касса, Пьерот?

Пьерот сразу умолк, смущенный своей болтовней.

— Ах, да, вы правы, господин Жак, я болтаю… болтаю… а крошка… вот уж, действительно, могу сказать… крошка будет бранить меня, если я опоздаю.

— А Камилла наверху? — спросил Жак равнодушно,

— Да, господин Жак… крошка наверху… Она томится… вот уж, действительно, могу сказать… томится желанием видеть господина Даниеля. Пройдите к ней, господа… Я проверю кассу и присоединюсь к вам… Вот уж, действительно, могу сказать…

Не слушая его, Жак взял меня под руку и потащил в соседнее помещение, где кто-то играл на флейте… Магазин Пьерота поразил меня своей величиной и количеством нагроможденного в нем товара. В полумраке светились графины, шары, золотистое богемское стекло, большие хрустальные вазы, груды тарелок, поднимавшиеся до потолка, — настоящий дворец какой-то таинственной феи! В следующем за магазином помещении едва светился газовый рожок, лениво выставляя кончик языка… Мы, не останавливаясь, прошли мимо. На краю дивана сидел высокий белокурый юноша, наигрывая какие-то заунывные мотивы на флейте. Жак, проходя мимо него, произнес очень сухо: "Здравствуйте!", и молодой человек ответил двумя отрывистыми звуками флейты — так, вероятно, здороваются флейтисты, когда они сердятся.

— Это приказчик, — сказал мне Жак, когда мы поднимались по лестнице. — Он просто надоел нам, этот белокурый верзила, своей флейтой… А ты любишь флейту, Даниель?

Мне хотелось спросить у него: "А любит ли флейту крошка?" Но я боялся задеть его и серьезно ответил ему:

— Нет, Жак, я не люблю флейту.

Квартира Пьерота была в том же доме, в четвертом этаже. Мадемуазель Камилла не показывалась в магазине и виделась с отцом только во время обеда.

— О, ты увидишь, — говорил Жак, поднимаясь по лестнице, — дом поставлен на барскую ногу. У Камиллы есть компаньонка, вдова, госпожа Трибу, которая никогда не оставляет ее… Не знаю, собственно, откуда она, эта самая Трибу, но Пьерот знает ее и уверяет, что она особа очень высоких качеств. Ну, вот мы и пришли. Позвони, Даниель!

Я позвонил.

Нам открыла севенка в высоком чепце и, улыбнувшись Жаку, как старому знакомому, ввела нас в гостиную.

Когда мы вошли, мадемуазель Пьерот сидела у рояля. Две пожилые, довольно полные дамы, г-жа Лалуэт и вдова Трибу, дама высоких качеств, играли в карты в одном углу гостиной. При нашем появлении все встали. Наступила минута общего замешательства, затем, раскланявшись с дамами и представив меня, Жак попросил Камиллу — он называл ее Камиллой — вернуться к роялю, а дама высоких качеств, воспользовавшись этим, вернулась к своим картам. Мы уселись по обеим сторонам мадемуазель Пьерот, которая стала беседовать с нами в то время, как тонкие пальчики ее бегали по клавишам. Я смотрел на нее в то время, когда она говорила. Я не находил ее красивой. Белая, розовая, с маленькими ушами и пышными волосами, она слишком дышала здоровьем, а красные руки и сдержанные манеры напоминали пансионерку, приехавшую на каникулы. Да, она была настоящей дочерью Пьерота, горным цветком, выросшим за витринами Сомонского пассажа.

Таково было первое впечатление, произведенное на меня мадемуазель Пьерот, но неожиданно, отвечая мне на какое-то замечание, она медленно подняла на меня свои глаза… И вдруг, точно волшебством, мещаночка исчезла… Я видел только ее глаза, большие, сияющие черные глаза, которые я тотчас узнал…

О, чудо! Это были те же Черные Глаза, которые точно светились там, в холодных стенах сарландского колледжа, Черные Глаза волшебницы в очках, милые мои Черные Глаза… Мне казалось, что это сон. Мне хотелось крикнуть им: "Вы ли это, прекрасные Черные Глаза? Вас ли я вижу на другом лице?" Да, это были они, и невозможно было не узнать их! Те же ресницы, тот же блеск, тот же сдержанный огонь! Другой пары таких глаз не могло и быть на свете! И доказательством того, что это были те же Черные Глаза, служило то, что Черные Глаза также узнали меня, и между нами, вероятно, завязался бы попрежнему безмолвный разговор, если бы я не услышал вдруг под самым ухом какой-то странный шум, точно мышь грызла что-то. Этот шум заставил меня оглянуться, и я увидел на противоположном конце рояля, в кресле, личность, которой я раньше не заметил… Это был высокий, бледный, худой старик с птичьей головой, острым носом, круглыми, безжизненными глазами… Можно было подумать, что он спит, не будь у него в руке куска сахара, который он время от времени принимался грызть. Смущенный этим призраком, я отвесил ему поклон, но старик не ответил на него…

— Он не видит тебя, — шепнул мне Жак. — Это слепой… господин Лалуэт… [6]

"Это имя очень ему подходит", — подумал я. И чтобы не видеть ужасного старика с птичьей головой, я опять повернулся к Черным Глазам. Но, увы! Очарование рассеялось, Черные Глаза исчезли. Вместо них на табуретке у рояля сидела краснощекая мещаночка…

В эту минуту дверь в залу широко распахнулась, и Пьерот с шумом влетел в комнату. За ним вошел белокурый юноша с флейтой в руках. При его появлении Жак бросил на него свирепый взгляд, который мог бы пронзить буйвола, но он, вероятно, не попал в цель, так как флейтист не моргнул глазом.

— Ну, — кротко сказал севенец, целуя девушку в обе щеки, — довольна ли ты? Его, наконец, привели сюда, твоего Даниеля… Как ты находишь его? Он очень мил, не правда ли? Вылитый портрет Мадемуазель.

И добрый Пьерот повторяет сцену нашего свидания в магазине, тащит меня на середину комнаты, чтобы все могли видеть глаза Мадемуазель… нос Мадемуазель, подбородок с ямочкой Мадемуазель… Эта выставка страшно смущает меня. Г-жа Лалуэт и дама высоких качеств, откинувшись на спинки своих кресел, рассматривают меня с полнейшим хладнокровием, громко критикуя или одобряя ту или другую часть моей особы, точно оценивая выставленного на рынке для продажи откормленного цыпленка. Между нами будь сказано, мне казалось, что дама высоких качеств была прекрасным знатоком по части молодых птенцов.

К счастью, Жак положил конец моей пытке, попросив мадемуазель Пьерот сыграть что-нибудь.

— Да, сыграем что-нибудь, — подхватил с живостью флейтист, направляясь с флейтой к роялю.

— Нет, позвольте… не нужно дуэта… не нужно флейты! — крикнул Жак.

Голубые глаза флейтиста бросили на него ядовитый, как караибские стрелы, взгляд, но Жак невозмутимо продолжал кричать:

— Не нужно флейты!

В конце концов, он остался победителем, и мадемуазель Пьерот сыграла без аккомпанемента флейты одну из весьма известных пьес, Rêveries de Rosellen… Пьерот плакал при этом от восторга, Жак впал в состояние экстаза, безмолвный, с флейтой у рта, флейтист отбивал такт и мысленно аккомпанировал на своем инструменте.

Справившись с своим Розелленом, мадемуазель Пьерот встала и, обращаясь ко мне, спросила, скромно опустив глаза:

— Когда же мы услышим вас, господин Даниель? Ведь вы поэт…

— И хороший поэт, — сказал Жак.

Но меня нисколько не прельщала мысль читать стихи перед этими амалекитянами. Будь тут еще Черные Глаза… Но Черные Глаза давно исчезли, и я напрасно искал их… Надо было слышать, с какой развязностью я ответил мадемуазель Пьерот:

— Простите меня, мадемуазель, я не захватил с собой своей лиры.

— Не забудьте принести ее с собой в следующий раз, — сказал Пьерот, серьезно думая, что у меня есть лира и что я играю на ней точно так же, как его приказчик играл на флейте… Да, Жак был прав, говоря, что введет меня в странный мир!

Около одиннадцати часов подали чай. Мадемуазель Пьерот принялась хозяйничать, подавала сахар, сливки, с улыбкой на губах… В это время я опять увидел Черные Глаза. Они неожиданно появились предо мною, блестящие и глубокие, но прежде, чем я успел заговорить с ними, они исчезли… Тогда только я заметил, что в образе мадемуазель Пьерот слились два совершенно различные существа: мадемуазель Пьерот, мещаночка с гладко причесанными волосами, точно созданная для того, чтобы царить в старинном доме Лалуэтов, и Черные Глаза, большие, полные поэзии черные глаза, которые раскрывались, подобно двум бархатным цветкам, и совершенно меняли своим сиянием весь этот смешной мирок! Мадемуазель Пьерот нисколько не привлекала меня, но Черные Глаза… о, Черные Глаза!..

Наконец, стали собираться домой. Г-жа Лалуэт поднялась первая. Она завернула мужа в большой плед и увела его, как старую, забинтованную мумию. Пьерот еще долго стоял с нами на площадке лестницы, задерживая нас своей бесконечной болтовней.

— Теперь вы знаете наш дом, господин Даниель, и я надеюсь, что мы часто будем видеть вас у себя. У нас не бывает большого общества… но это все — избранное общество… Вот уж, действительно, могу сказать… Господа Лалуэт, прежние мои хозяева, госпожа Трибу, дама высоких качеств, с которой вы можете поговорить, затем мой приказчик, добрый малый, который играет иногда на флейте… Вот уж, действительно, могу сказать… Вы можете разыгрывать дуэты, это будет очень мило.

Я робко ответил, что в данное время очень, занят и что мне невозможно будет бывать так часто, как мне хотелось бы.

Это рассмешило его.

— Подите! Заняты… Знаем мы занятия молодежи в Латинском квартале… Вот уж, действительно, могу сказать… вероятно, какая нибудь гризетка…

— Надо признаться, — сказал Жак, смеясь, — что Белая Кукушка… довольно интересна.

При этом имени Пьерот громко расхохотался.

— Как вы сказали, господин Жак?.. Белая Кукушка? Ее зовут Белая Кукушка?.. Ха! ха! ха!.. Так вот чем вы заняты, молодой человек!

Он внезапно остановился, заметив, что дочь слушает его. Но он продолжал хохотать, и мы, спустившись с лестницы, еще слышали его громкий смех, потрясавший перила лестницы…

— Ну, как ты находишь их? — спросил Жак, когда мы вышли на улицу.

— Милый мой, я нахожу, что старик Лалуэт очень безобразен, а мадемуазель Пьерот восхитительна.

— Не правда ли? — спросил несчастный влюбленный с такой живостью, что я невольно улыбнулся.

— Ну, Жак, ты выдал себя, — сказал я, схватив его руку.

В этот вечер мы долго гуляли вдоль набережных. У наших ног тихая, темная река отражала тысячи маленьких звезд. Как я наслаждался этой прогулкой, слушая Жака, который говорил мне о своей любви… Да, он любил всем сердцем, но его не любили, он хорошо знал, что его не любили.

— Так она, вероятно, любит другого?

— Нет, Даниель, я не думаю, чтобы она до сегодняшнего вечера любила кого-нибудь…

— До сегодняшнего вечера. Жак, что ты хочешь сказать этим?

— Что? Просто то, что все любят тебя, Даниель… Почему бы и ей не полюбить тебя!

Бедный Жак! Каким грустным, покорным голосом он говорил это! Чтобы успокоить его, я громко расхохотался.

— Чорт возьми, куда ты хватил!.. Должно быть, я обладаю неотразимым очарованием, или эта мадемуазель Пьерот так быстро воспламеняется?.. Нет, успокойся, друг мой, мадемуазель Пьерот так же мало интересует меня, как и я ее, и меня тебе, во всяком случае, нечего бояться.

Я говорил совершенно искренно. Мадемуазель Пьерот не существовала для меня… Другое дело — Черные Глаза!..

VII. КРАСНАЯ РОЗА И ЧЕРНЫЕ ГЛАЗА

.


После первого посещения старинного дома Лалуэта, я долгое время не возвращался туда. Жак аккуратно отправлялся туда по воскресеньям, и каждый раз он придумывал новую форму банта для своего галстука. Галстуки Жака представляли вообще целую поэму, поэму горячей, сдержанной любви, нечто в роде восточного селама или тех букетов символических цветов, которые турецкие аги преподносят своим возлюбленным, выражая ими все оттенки своей страсти.

Если бы я был женщиной, галстуки Жака с их бесконечно разнообразными бантами тронули бы меня больше всяких объяснений в любви. Но — сказать ли правду? — женщины ничего в этом не смыслят… Каждое воскресенье, собираясь к Пьеротам, бедный влюбленный всегда обращался ко мне с вопросом:

— Я ухожу туда, Даниель… пойдешь ли ты со мной?

И я неизменно отвечал:

— Нет, Жак, я буду работать…

Тогда он быстро удалялся, и я оставался один, совершенно один со своими рифмами.

Я принял твердое, серьезное решение не ходить к Пьеротам. Я боялся встречи с Черными Глазами. Я говорил себе: "Если ты опять увидишь их, ты погиб", и я не хотел увидеть их. Но они не давали мне покоя, эти большие Черные Глаза. Они всюду преследовали меня, и я не переставал думать о них и днем, и ночью. На всех моих тетрадях красовались большие глаза с длинными ресницами, нарисованные пером. Я простъ не мог отделаться от них.

Ах, когда мать моя — Жак — уходил с сияющим лицом и новым бантом в Сомонский пассаж, мне страстно хотелось броситься вслед за ним по лестнице, крикнуть ему: "Подожди меня!" Но я сдерживал себя; какой-то внутренний голос говорил мне, что мне не следует итти туда, и у меня хватало мужества оставаться у столика и спокойно отвечать Жаку: "Нет, Жак, благодарю, я буду работать".

Это длилось довольно долго, но я уверен, что, в конце концов, мне удалось бы с помощью моей музы совершенно изгнать Черные Глаза из моей души; к несчастью, я увидел их опять. Эта встреча погубила меня… Черные Глаза всецело овладели мною.

Произошла эта встреча при следующих обстоятельствах. Со времени прогулки нашей по набережной, Жак больше не говорил со мной о своей любви, но я по его лицу видел, что дело там не ладилось… По воскресеньям, возвращаясь от Пьеротов, он всегда бывал очень грустен. По ночам он часто стонал, но, когда я спрашивал у него: "Что с тобой, Жак?", он резко отвечал: "Ничего". Но я хорошо понимал, что ему очень тяжело. Жак, добрый, терпеливый Жак, теперь часто бывал резок со мною, смотрел на меня сердитым взглядом. Я догадывался, что под этим скрывается большое сердечное горе, но так как Жак упорно молчал, то я не смел поднимать этот вопрос. Однако, в одно воскресенье он вернулся более мрачным, чем обыкновенно, и мне захотелось выяснить положение.

— Жак, — сказал я ему, взяв его руку, — что с тобой? Твои шансы так плохи?

— Да, совсем плохи, — отвечал Жак печально.

— Но в чем же дело, Жак? Может быть, Пьерот догадывается о чем-то я мешает вам?

— О, нет, Даниель, дело не в Пьероте… Но она не любит меня… Никогда не полюбит.

— Какой вздор, Жак. И на каком основании ты можешь утверждать это?.. Сказал ли ты ей, что ты любишь ее?.. Нет?.. Ну, вот видишь…

— Тот, которого она любит, ничего не сказал ей; ему не надо было говорить, чтобы добиться ее любви.

— Неужели ты думаешь, что флейтист?..

Жак точно не слышал моего вопроса.

— Тот, которого она любит, ничего не сказал, — повторил он.

Я не мог добиться ничего другого. В эту ночь никто не спал на Сен-Жерменской колокольне.

Жак просидел всю ночь у окна, глядя на звезды и вздыхая. Я же думал в это время о том, как бы помочь Жаку. "Что, если бы я пошел туда? — говорил я себе. — Может быть Жак ошибается, может быть мадемуазель Пьерот не поняла, сколько скрывается любви в складках его галстука… Если Жак не решается высказать ей свою любовь, мне следовало бы заговорить с ней об этом… Да, я пойду к этой филистимлянке и переговорю с нею…"

На следующий день, не говоря ни слова Жаку, я отправился туда. Клянусь, что у меня не было никаких задних мыслей. Я пошел к ней исключительно ради Жака, ради одного Жака… Но, когда я увидел на углу Сомонского пассажа бывший торговый дом Лалуэта с его зелеными ставнями и большой вывеской: "Фарфор и хрусталь", у меня замерло сердце… Это должно было остановить меня, но… Я вошел в магазин; там никого не было. В задней комнате завтракал флейтист… На скатерти рядом с его прибором лежала его флейта. "Не может быть, — говорил я себе, поднимаясь по лестнице, — чтобы Камилла могла колебаться между этой флейтой и моей матерью — Жаком. Впрочем, увидим"…

Я застал Пьерота, его дочь и даму высоких качеств за столом. К счастью, не было Черных Глаз. Когда я вошел в комнату, все ахнули от удивленья.

— Наконец-то! — воскликнул добряк Пьерот своим громовым голосом. — Он, конечно, выпьет чашку кофе с нами…

Меня усадили за стол. Дама высоких качеств принесла мне великолепную чашку с золотыми цветами, и я уселся рядом с мадемуазель Пьерот…

Она была необыкновенно мила в этот день. В волосах ее была воткнута маленькая красная роза… Удивительно яркая… Признаюсь, я подозреваю, что эта маленькая красная роза была волшебницей, которая придавала особенное, неотразимое очарование этой маленькой филистимлянке.

— Что же это такое, господин Даниель, вы не желаете бывать у нас! — сказал мне Пьерот, смеясь.

Я начал извиняться, ссылаясь на литературные работы.

— Да, знаем вас… Латинский квартал!..

И севенец громко расхохотался, поглядывая на даму высоких качеств, которая покашливала, толкая меня ногой под столом. Латинский квартал означал в этом мире оргии, музыку, маски, фейерверки, разбитую посуду, безумные ночи и прочее. Как удивились бы они, если бы я стал рассказывать им о моей отшельнической жизни на Сен-Жерменской колокольне. Но в ранней молодости мужчина не прочь прослыть кутилой; слушая обвинения Пьерота, я защищался крайне слабо:

— Да нет же, уверяю вас… Это совсем не то…

Жак, вероятно, расхохотался бы, если бы увидел меня в эту минуту.

В то время, как мы допивали кофе, со двора послышался звук флейты. Пьерота звали в магазин. Как только он вышел из комнаты, дама высоких качеств также удалилась, — вероятно, она отправилась в кухню сыграть партию в пикет с кухаркой. Между нами будь сказано, мне кажется, что одно из самых высоких качеств этой дамы было ее пристрастие к картам…

Когда я остался наедине с маленькой красной розой, я подумал: "Вот подходящая минута!", и я собирался уже произнести имя Жака, когда мадемуазель Пьерот спросила вдруг почти шопотом, не глядя на меня:

— Это Белая Кукушка мешает вам навещать ваших друзей?

Сначала я думал, что она смеется надо мной, но она не смеялась. Она казалась очень взволнованной, густой румянец покрыл ее щеки, и грудь высоко поднималась. Вероятно, при ней говорили о Белой Кукушке, и она смутно представляла себе бог знает что. Я мог разбить ее предположения одним словом, но какое-то глупое тщеславие удерживало меня… Не получая от меня ответа, мадемуазель Пьерот повернулась ко мне и, подняв свои длинные ресницы, взглянула на меня… Нет, я лгу. Не она взглянула на меня, а Черные Глаза, полные упреков и слез. О, милые Черные Глаза, радость моей души!

Это было лишь мимолетным видением. Длинные ресницы тотчас опустились, и Черные Глаза исчезли; возле меня сидела мадемуазель Пьерот.

Тогда я, не теряя времени, заговорил о Жаке. Я стал говорить о том, как он бесконечно добр, честен, великодушен; я рассказывал о его бесконечной преданности, о его чисто материнской нежности и заботливости. Жак кормил и одевал меня, и бог знает, какого труда, каких лишений стоила ему моя жизнь. Не будь Жака, я все еще был бы там, в этом мрачном сарландском коллеже, где я так ужасно страдал…

Тут я заметил, что мадемуазель Пьерот очень тронута моим рассказом, и что крупная слеза скатилась по ее щеке. Я думал, что она плачет о Жаке и сказал себе: "Кажется, все обстоит благополучно". Тогда я удвоил свое красноречие, заговорил о сердечном недуге Жака, о той глубокой, таинственной любви, которая подтачивала его. О, как счастлива будет та женщина, которая…

И вдруг, в ту минуту, когда я собирался выяснить маленькой Камилле, что она именно и есть эта счастливая женщина, маленькая красная роза выскочила из волос мадемуазель Пьерот и упала к моим ногам. Эта красная роза была прекрасным орудием для меня. Не говорило ли мне предчувствие, что эта красная роза — маленькая волшебница? Я быстро поднял ее.

— Я передам ее Жаку от вас, — сказал я с многозначительной улыбкой.

— Вы можете передать ее Жаку, если хотите, — ответила, вздыхая, мадемуазель Пьерот.

Но в ту же минуту появились Черные Глаза. "Нет, не Жаку, а тебе!" — говорили они. О, если бы вы видели, с какой пламенной нежностью, с какой стыдливой страстностью они говорили это! Я все еще колебался, но они несколько раэ повторили: "Да… тебе… тебе!" Тогда я поцеловал красный цветок и спрятал его на груди.

Вечером Жак, вернувшись домой, застал меня, по обыкновению, у столика за рифмами, и я не сказал ему ничего о своем визите. Но, когда я раздевался, маленькая красная роза, которую я спрятал на груди, упала на пол, к ножке нашей постели, — все волшебницы полны лукавства! Жак увидел красный цветок, поднял его и долго смотрел на него. Я не знаю, кто был краснее — я или маленькая красная роза.

— Я узнаю этот цветок, — сказал Жак. — Он сорван с розана, который стоит там, на окне гостиной.

Затем он прибавил, возвращая мне розу:

— Она никогда не давала мне цветов.

Он сказал это таким грустным тоном, что у меня навернулись слезы на глаза.

— Жак, милый, дорогой Жак, клянусь тебе, что до сегодняшнего вечера…

Он ласково прервал меня:

— Не оправдывайся, Даниель. Я убежден в том, что ты не изменил мне… Я знал, я давно знал, что она любит тебя. Ведь я сказал тебе, — помнишь? — "Тот, которого она любит, ничего не говорил ей".

И бедняга стал расхаживать по комнате большими шагами. Я следил за ним, неподвижный, с красной розой в руке.

— Я предвидел, что это случится, — заговорил он после небольшой паузы, — давно предвидел. Я знал, что если она увидит тебя, я перестану существовать для нее. Вот почему я так долго не решался итти с тобой "туда". Я заранее ревновал ее к тебе. Прости меня, я так любил ее!.. Однажды я решился сделать этот опыт и взял тебя с собой. В тот вечер я понял, что мне не на что надеяться. После пятиминутного знакомства она взглянула на тебя так, как не смотрела ни на кого. И ты заметил это… о, не лги, не отрицай этого. Доказательством служит то, что ты целый месяц не ходил туда. Но это не помогло мне… Каждый раз, когда я приходил к ней, она начинала говорить о тебе, и с такой наивностью, с такой доверчивостью, с такой любовью… Это было настоящей пыткой для меня. Теперь все кончено… Тем лучше.

Жак говорил еще долго все тем же спокойным, мягким голосом и со своей печальной улыбкой. Слова его вызывали во мне какое-то странное ощущение боли и радости, — боли потому, что я чувствовал, что Жак глубоко несчастен, радости потому, что за каждым его словом выглядывали Черные Глаза, полные любви ко мне. Когда он умолк, я подошел к нему, немного сконфуженный, но не выпуская из рук красного цветка.

— Жак, будешь ли ты теперь любить меня? — спросил я.

Он улыбнулся и, прижимая меня к себе, тихо сказал:

— Глупенький, я буду любить тебя еще больше прежнего.

И, действительно, красная роза нисколько не повлияла ни на отношение моей матери — Жака — ко мне, ни на его настроение духа. Я думаю, что он очень страдал в то время, но он никогда не показывал этого. Ни вздоха, ни жалобы. Он продолжал попрежнему бывать там по воскресеньям и попрежнему бывал приветлив со всеми; только бант галстука перестал интересовать его. Спокойный и гордый, работая до истощения, с глазами, устремленными на заветную цель — восстановление очага, он мужественно шел по тернистому пути… О, Жак, дорогая мать моя, Жак!

Что касается меня, то с того дня, когда я мог свободно, без угрызений совести, отдаться Черным Глазам, я всецело окунулся в эту страсть. Я проводил целые дни у Пьеротов, где я успер очаровать все сердца… ценой каких хитростей, боже! Я приносил куски сахара старику Лалуэту, играл в пикет с дамой высоких качеств… Меня прозвали у Пьеротов "Желанием нравиться"… Большею частью "Желание нравиться" являлось после завтрака. В это время Пьерот был в магазине, а мадемуазель Камилла — наверху, в гостиной, с дамой высоких качеств. Как только я входил, немедленно являлись Черные Глаза, а дама высоких качеств спешила удалиться. Эта благородная особа, приглашенная севенцем в качестве компаньонки к его дочери, считала себя освобожденной от своих обязанностей, когда я приходил. Она спешила в кухню поиграть в карты с кухаркой. Я не жаловался… Подумайте, оставаться наедине с Черными Главами!

О, сколько восхитительных часов провел я в этой маленькой гостиной! Я почти всегда приносил с собой какую-нибудь книгу, одного из моих любимых авторов, и читал избранные места вслух Черным Глазам, которые то наполнялись слезами, то метали молнии, смотря по содержанию чтения. В это время мадемуазель Пьерот вышивала рядом с нами туфли для своего отца или играла свои бесконечные Rêveries de Rosellen. Но мы не обращали на нее никакого внимания. Иногда, впрочем, на самых патетических местах чтения, эта мещаночка делала вслух какое-нибудь глупейшее замечание: "Нужно позвать настройщика…" или: "Я сделала два лишних крестика…" Тогда я с озлоблением закрывал книгу и не хотел продолжать чтение. Но Черные Глаза умели смотреть на меня с особенным выражением… Под этим взглядом я успокаивался и опять принимался за чтение. Было весьма неблагоразумно оставлять нас одних в этой маленькой гостиной. Нам вместе — Черным Глазам и "Желанию нравиться" — было не более тридцати четырех лет… К счастью, мадемуазель Пьерот никогда не оставляла нас, а эта мещаночка была очень благоразумной, строгой и предусмотрительной надзирательницей, точно сторож при пороховых складах… Однажды мы — Черные Глаза и я — сидели на диване в гостиной. Это было после полудня, в один из жарких майских дней. Окно было открыто, тяжелые портьеры спущены. Мы читали Фауста… Когда я кончил, книга выпала из моих рук. Мы сидели, прижавшись друг к другу, не говоря ни слова; она склонила голову на мое плечо, и я видел через полуоткрытый вырез ее корсажа маленькие серебряные образа, блестевшие на ее груди… И вдруг явилась мадемуазель Пьерот. Надо было видеть, как быстро я очутился на противоположно конце дивана, и какое длинное наставление она прочла нам!

"То, что вы делаете, очень дурно, милые дети, — сказала она нам. — Вы злоупотребляете доверием, которое вам оказывают… Надо поговорить о ваших намерениях, господин Даниель, с моим отцом… Когда же вы думаете переговорить с ним"?

Я обещал поговорить с Пьеротом, как только кончу свою поэму. Это обещание несколько успокоило нашу надзирательницу, но, тем не менее, с этого дня Черным Глазам было строго запрещено садиться на диван рядом с "Желанием нравиться".

Ах, мадемуазель Пьерот была вообще особа очень строгих правил. Представьте себе, в первое время она не позволяла Черным Глазам писать мне! Под конец она согласилась на это, но под непременным условием, чтобы ей представляли для контроля все письма Черных Глаз. И, к сожалению, она не только перечитывала эти очаровательные, полные страсти письма, — она нередко вставляла собственные фразы, в роде следующих:

"…Сегодня мне очень грустно. Я нашла паука в своем шкафу. Утренний паук предвещает печаль…"

"…Нельзя обзавестись домом с пустыми карманами…"

И вечный припев:

"Надо поговорить с отцом"…

На что я неизменно отвечал:

"Когда я кончу свою поэму!"…

VIII. ЧТЕНИЕ В СОМОНСКОМ ПАССАЖЕ

.


Наконец, я кончил ее, эту знаменитую поэму, кончил после четырехмесячного труда. Помню, что, дойдя до последних стихов, я не мог более писать, до того руки мои дрожали от лихорадочного возбуждения, гордости, радости и нетерпения.

Это было крупным событием на Сен-Жерменской колокольне. Жак по этому случаю превратился на один день в прежнего Жак-Жака, окруженного кусками картона и горшочками с клейстером. Он сделал мне великолепную переплетенную тетрадь, в которую пожелал собственноручно переписать мою поэму. И, переписывая, он после каждого стиха вскрикивал и топал ногами от восторга и энтузиазма. Я относился более сдержанно к своему произведению. Жак слишком любил меня, и я не вполне доверял его суждению. Мне хотелось показать свою поэму более беспристрастному и надежному судье. Но, к несчастью, я никого не знал.

Правда, в ресторане я имел возможность завязать знакомства. С тех пор, как мы разбогатели, я обедал за табльдотом, во второй зале. Там обедало десятка два молодых людей: писателей, живописцев, архитекторов, или вернее — зародышей их. В настоящее время многие из них вышли в люди, некоторые приобрели даже славу, и, когда я встречаю в газетах их имена, у меня надрывается сердце от сознания собственного ничтожества. Когда я в первый раз пришел к табльдоту, вся эта молодежь встретила меня с распростертыми объятиями, но, так как я был слитком робок, чтобы принять участие в их разговорах, меня скоро забыли, и я был так же одинок за общим столом, как и в первом зале, сидя у своего маленького стола. Я не говорил никогда, я только слушал…

Раз в неделю у нас обедал знаменитый поэт, имя которого я забыл. В этом кружке его называли Багхаватом, по названию одной из его поэм. В эти дни у нас подавалось бордоское вино по восемнадцати су, а за десертом великий Багхават декламировал нам одну из своих индийских поэм. Индийские поэмы были его специальностью, он написал их множество — "Лаксаману", "Дасарату", "Калатсалу", "Бгажирату", "Судру", "Куносепу", "Виевамитру"… Но выше всех была его поэма "Багхавата". О, когда поэт декламировал у нас свою "Багхавату", весь зал дрожал от рукоплесканий. Люди ревели, топали ногами, вскакивали на стол. По правую руку от меня сидел архитектор с красным носом, который начинал; рыдать после первых стихов и все время вытирал себе глаза моей салфеткой…

Увлеченный общим восторгом, я кричал громче других, но в душе я далеко не увлекался "Багхаватой". В конце концов, все эти индийские поэмы совершенно походили одна на другую. Во всех неизменно фигурировали лотус, кондор, слон и буйвол; иногда для разнообразия "лотус" назывался в них "лотосом", но, за исключением этого варианта, все эти рапсодии стоили друг друга — ни страсти, ни правды, ни фантазии. Рифма на рифме. Мистификация… Таково было мое мнение о таланте великого Багхавата. Может быть я был бы снисходительнее к нему, если бы меня попросили прочитать мои стихотворения. Но меня ни о чем не просили, и это делало меня неумолимым… Впрочем, не я один относился скептически к этой индусской поэзии. Мой сосед слева также не восторгался ею… Странная личность был этот сосед в маслянистом, лоснящемся, потертом сюртуке, с большой лысиной и длинной бородой, в которой всегда извивалось несколько ниток вермишели. Он был старше всех за столом и считался умнее других. Как все великие умы он говорил очень мало, не разбрасываясь по мелочам. Он пользовался всеобщим уважением. "Это — большой ум… философ", — говорили о нем. Я был очень высокого мнения о нем, благодаря иронической улыбке, искажавшей его лицо в то время, когда великий Багхават декламировал свои стихи. Я думал: "Это человек со вкусом… вот если бы он выслушал мою поэму!".

Однажды вечером, когда все собирались уходить, я велел принести бутылку водки и предложил философу выпить со мной рюмочку. Он принял мое предложение… Я знал его слабость. Тогда я навел разговор на поэмы великого Багхавата и стал издеваться над его лотосами, кондорами, слонами и буйволами. Это было так неблагоразумно: слоны так мстительны!..

Пока я говорил, философ пил рюмку за рюмкой, не говоря ни слова. Изредка только он улыбался и одобрительно кивал головой, говоря:

— У-а!.. У-а!..

Ободренный этим, я сообщил ему, что написал большую поэму и желал бы прочесть ее ему.

— У-а!.. У-а! — проговорил философ, не отрываясь от водки.

Я подумал: "вот подходящая минута!" и стал вынимать поэму из кармана. Философ, наливая себе пятую рюмку, спокойно смотрел, как я развертываю рукопись, но в ту минуту, когда я собирался приступить к чтению, он положил свою руку на рукав моего сюртука.

— Прежде чем приступить к чтению, молодой человек, — сказал он, — позвольте узнать ваш критерий.

Я посмотрел на него с беспокойством.

— Ваш критерий! — повторил, повышая голос, страшный философ. — Ваш критерий!

Увы! — мой критерий!.. У меня его не было, и я никогда не думал о нем. Это сказывалось в моем удивленном взгляде, в краске, выступившей на лице, в смущении, овладевшем мною.

Философ встал, негодуя:

— Как, несчастный! У вас нет критерия?.. Тогда незачем и читать мне вашу поэму… Я заранее знаю, чего она стоит.

Вслед затем он налил одну за другой две-три рюмки водки, которые еще оставались на дне бутылки, схватил свою шляпу и вышел, бросая на меня свирепые взгляды.

Когда я рассказал об этом эпизоде моему другу Жаку, он вышел из себя.

— Твой философ круглый идиот, — сказал он. — Критерий!.. Имеют ли соловьи критерий?.. Критерий!.. Где он фабрикуется? Видел ли его кто-нибудь?.. Чорт с ним, с твоим торговцем критериями!..

Милый Жак! У него навернулись слезы на глаза при мысли об оскорблении, нанесенном мне и моему произведению.

— Послушай, Даниель, — сказал он после небольшой паузы, — у меня явилась мысль… Тебе хочется прочитать кому-нибудь свою поэму?.. Не прочитаешь ли ты ее в одно иа воскресений у Пьеротов?

— У Пьеротов?.. О, Жак!

— Что же тебя смущает?.. Пьерот, правда, человек необразованный, но он далеко не глуп, У него много здравого смысла и природного ума… Камилла будет прекрасным судьей, хотя не совсем беспристрастным… Дама высоких качеств много читала… Даже эта старая птица, Лалуэт, не так глуп, как кажется… Да притом у Пьерота есть еще знакомые в Париже, — можно бы пригласить их на этот вечер… Как ты полагаешь? Хочешь, чтобы я переговорил с ним?..

Идея Жака не особенно нравилась мне… Искать судей в Сомонском пассаже! Но мне так хотелось прочитать свои стихи, что я после некоторого раздумья принял предложение Жака. На следующий же день Жак переговорил с Пьеротом. Очень сомневаюсь в том, чтобы Пьерот понял, чего мы собственно добивались, но, желая сделать удовольствие детям Мадемуазель, добряк согласился, не раздумывая, и приглашения были тотчас разосланы.

Никогда еще маленькая гостиная Пьеротов не была свидетельницей такого празднества. Пьерот пригласил ради меня все что было лучшего в мире торговцев фарфором; кроме обычных посетителей, на этот литературный вечер явились: господа Пассажон с сыном-ветеринаром, одним из лучших учеников Альфортской школы; Ферулья-младший, франмасон и оратор, имевший незадолго до этого блестящий успех в ложе Великого Востока; супруги Фужеру с шестью дочерьми и, наконец, Ферулья-старший, самое видное лицо в мире торговцев фарфором.

Когда я очутился перед страшным ареопагом, я почувствовал сильное смущение. Этих господ предупредили, что они должны будут дать свое заключение о каком-то поэтическом произведении, и они сочли своим долгом принять для этого случая холодный, равнодушный, серьезный вид. Они разговаривали между собой шопотом, покачивая головой, как судьи. Пьерот, не придававший особенного значения этому чтению, смотрел на них с удивлением. Наконец, все собрались, уселись, приготовились слушать. Я сидел спиной к роялю; против меня, полукругом — аудитория. Один старик Лалует сидел на своем обычном месте. Когда в гостиной водворилась тишина, я начал читать взволнованным голосом…

Моя поэма, или вернее драматическая поэма, носила громкое название "Пасторальной комедии"… Читатели помнят, вероятно, что в первые дни своего заключения в Сарландском коллеже Маленький Человек рассказывал своим ученикам фантастические сказки, в которых главную роль играли кузнечики, мотыльки и другие маленькие твари. Из трех таких сказок, переложив их в диалоге в стихах, я состряпал "Пасторальную комедию". Поэма моя состояла из трех частей, но в этот вечер я прочел только первую часть. Прошу позволения привести здесь этот отрывок из "Пасторальной комедии", не в смысле образцового литературного произведения, но как пояснительный документ к истории Маленького Человека.

Теперь представьте себе, что вы сидите в маленькой гостиной Пьерота, и что Даниель Эйсет читает перед вами дрожащим голосом.

ПАСТОРАЛЬНАЯ КОМЕДИЯ.
Часть первая.
ПРИКЛЮЧЕНИЕ ГОЛУБОГО МОТЫЛЬКА.

Сцена изображает деревню. Шесть часов вечера. Солнце садится. Голубой Мотылек и молоденькая Божья Коровка беседуют, сидя на листе папоротника. Они встретились в это утро и провели весь день вместе. Темнеет, и Божья Коровка собирается улететь.


Мотылек.

Как, ты уходишь?

Божья Коровка.

Да, пора домой.

Смотри-ка: ведь темнеет.

Мотылек.

Ах, останься

Еще немного. А домой вернуться

Не поздно никогда. Что до меня,

То я всегда, придя домой, скучаю.

А ты? Подумай, — двери, стены, окна…

Как это глупо все, когда есть солнце,

Роса и на полях цветы и небо.

Возможно, впрочем, полевых цветов

Не любишь ты?

Божья Коровка.

О, я их обожаю!

Мотылек.

Ну, вот, не уходи, еще немного

Останься тут со мною. Посмотри,

Как чудно здесь, как все благоухает!

Божья Коровка.

Да, но…

Мотылек.

Иди, иди же, поваляйся

В траве, — она принадлежит ведь нам.

Божья Коровка (сопротивляясь).

Пусти меня, я не могу остаться…

Нет…

Мотылек.

Тсс!

Божья Коровка (испуганно).

Что такое?

Мотылек.

Помолчи. Послушай:

В соседнем винограднике поет

Певунья — маленькая перепелка.

О, как приятно слушать это пенье

В чудесный летний вечер. Красота

Кругом какая…

Божья Коровка.

Да, конечно, но…

Мотылек.

Тсс! Помолчи…

Божья Коровка.

Что там еще такое?

Мотылек.

Сюда подходят люди!

(Проходят несколько человек.)

Божья Коровка

(вполголоса, после небольшой паузы).

Говорят, что люди очень злы.

Мотылек.

Да, правда, очень.

Божья Коровка.

И я всегда боюсь, чтобы меня

Ногами как-нибудь не раздавили:

Ножищи ведь огромные у них,

А я такая хрупкая. Ты тоже

И мал и худ, но крылья у тебя,

А это преимущество большое.

Мотылек.

О, если этот грубый люд, дружок,

Тебя пугает, — поскорей на спину

Ко мне садись. Я очень ведь силен,

И крылья у меня ведь не походят

На крылья Стрекозы, что так прозрачны.

Как чешуя от луковицы. Я

На них тебя снесу, куда захочешь,

На них тебя носить я буду, сколько

Тебе угодно!

Божья Коровка.

Нет, благодарю,

Я не осмелюсь никогда…

Мотылек.

Но разве

Тебе так трудно на меня взобраться?

Божья Коровка.

Не трудно, но…

Мотылек.

Да ну же, глупая, влезай!

Божья Коровка.

Домой меня ты отнеси скорее

Прямым путем, иначе…

Мотылек.

Ладно, ладно!

Божья Коровка (взбираясь на крылья Мотылька).

Все дело, понимаешь ли ты, в том,

Что вечерами нужно на молитву

Сходиться нам…

Мотылек.

Да, да, я понимаю…

Садись-ка, дальше… Так… Ну, а теперь

Вниманье! Я лечу.

(Они улетают, продолжая беседовать на высоте.)

Божья Коровка.

Как хорошо! Как легок ты! Ах, боже!

Мотылек.

Что с тобою?

Божья Коровка.

Ах, ничего не вижу… Голова

Кружится… Ах, сойти бы мне на землю!..

Мотылек.

Как ты глупа! Кружится голова —

Закрой глаза — кружиться перестанет.

(Божья Коровка закрывает глаза.)

Как чувствуешь себя?

Божья коровка.

Немного лучше.

Мотылек (смеясь).

Да, кажется, летательным искусством

Не славится твой род?

Божья Коровка.

Конечно, нет!

Мотылек.

Ну, вот, мы и приехали!

(Спускается и садится на Ландыш.)

Божья Коровка (открывая глаза).

Что вижу?

Ведь… я живу не здесь…

Мотылек.

Так что же, знаю.

Но, так как очень рано, я привез

Тебя к приятелю, где можно будет

И отдохнуть и славно освежиться.

Божья Коровка.


Мне некогда…


Мотылек.

Вот вздор, — одну минуту!

Божья Коровка.

И в обществе, по правде говоря,

Совсем я не бываю…

Мотылек.

Да пойдем же!

Не хочешь ли, я незаконной дочкой

Моей тебя представлю. Вот увидишь,

Какой тебе окажут здесь прием.

Божья Коровка.

Но поздно ведь…

Мотылек.

Да нет же, нет, — не поздно,

Кузнечика послушай…

Божья Коровка (вполголоса).

И, к тому же… денег не имею…

Мотылек (увлекая ее).

Ну, пойдем,

Пойдем, нас Ландыш угостит на славу!..

(Входят к Ландышу.)

Занавес опускается.


---


Во втором действии наступает ночь. Оба приятеля выходят от Ландыша. Божья Коровка слегка опьянела.


Мотылек.

Ну, в путь-дорогу, друг!

Божья Коровка (смело на него взбираясь).

Да, в путь-дорогу!

Мотылек.

Ну, как тебе понравился мой Ландыш?

Божья Коровка.

Друг милый, он прелестен. И какое

Гостеприимство! Погреба свои

Он открывает, вас почти не зная.

Мотылек.

Ого! Свой нос высовывает Феб,

И надо нам спешить…

Божья Коровка.

Спешить? Зачем же?

Мотылек.

А кто спешил домой еще недавно?

Божья Коровка.

О, только бы не опоздать к молитве.

Наш дом ведь недалеко… Вон он — там…

Мотылек.

Тем лучше. Некуда мне торопиться.

Божья Коровка (с увлечением).

Какой ты милый… Странно, почему

Тебя не любят… Говорят, — отступник,

Цыган, поэт, скакун…

Мотылек.

Ах, вот как? Кто же

Так говорит?

Божья коровка.

Да мало ль кто… Вот, Жук…

Мотылек.

О, толстобрюхий остолоп!

Он скакуном, конечно, называет

Меня из зависти.

Божья Коровка.

Но ненавидит

Тебя не он один. Тебя не могут

Терпеть и Скорпион, и Муха даже,

Улитка, Муравей…

Мотылек.

Да неужели?

Божья Коровка.

И Пауку не доверяй. Находит

Тебя он отвратительным, мой друг.

Мотылек.

То клевета!

Божья Коровка (шопотом).

Потом, совсем не нужно

Ухаживать за Гусеницей… Также

Она тебя находит безобразным.

Мотылек.

Еще бы!.. Но скажи-ка мне, дружок, —

Какое отношение ко мне

В твоем кругу?

Божья коровка.

О, за тебя горою

Вся наша молодежь! Но старики

Находят, что лишен ты твердых правил,

Что ты безнравственен…

Мотылек.

Увы, как видно,

Друзей немного у меня на свете…

Божья Коровка.

О, да, не очень много, бедный друг.

Крапива злится на тебя. Лягушки

Питают ненависть к тебе.

И даже Кузнечики, и те всегда твердят:

Когда бы дьявол Мотылька побрал!

Мотылек.

И ты, ты тоже, Божия Коровка,

Меня, как все другие, ненавидишь?

Божья Коровка.

О, нет, как можно! Я тебя люблю.

Так хорошо мне на твоей спине…

И было мне у друга твоего —

У Ландыша — так весело. Послушай, —

Ты, может быть, устал? Тогда могли бы

Мы где-нибудь немного отдохнуть…

Не завернуть ли к Ландышу?..

(Указывает на Ландыш.)

Мотылек.

Спасибо!

Одно и то же… К Ландышу опять!

(Шопотом.)

Сюда зайдем-ка лучше рядом…

Божья Коровка (краснея).

К Розе…

О, нет!

Мотылек.

Да ну, иди, иди скорей,

Никто нас не увидит…

(Они входят к Розе.)

Занавес опускается.


---

Действие третье…

Но я не хочу злоупотреблять вашим терпением, милые читатели. Я знаю, что стихи не пользуются симпатией современной публики и потому ограничусь кратким изложением содержания остальной части моей поэмы.


В третьем действии — глубокая ночь… Оба приятеля выходят от Розы… Мотылек хочет отвести Божью Коровку домой, к ее родным, но Божья Коровка протестует. Она пьяна, прыгает в траве и неистово кричит… Мотылек вынужден отнести ее домой. Друзья расстаются на пороге дома Божьей Коровки, обменявшись обещаниями навещать часто друг друга. Мотылек удалился один. Кругом темно… Он тоже пьян, но его опьянение имеет печальную окраску. Он вспоминает признания Божьей Коровки и с горечью спрашивает себя, почему все ненавидят его… его, никому не сделавшего зла… О, ужасная ночь! Ветер свищет, кругом страшная тьма… Мотылька охватывает страх, ему холодно, но он утешается тем, что товарищ его в безопасном месте, в теплой постели… Во мраке ночи виднеются огромные птицы, которые безмолвно летают по сцене. Сверкает молния. Из-под камней выглядывают отвратительные животные и с злорадством указывают на Мотылька. "Теперь он не уйдет от нас!", говорят они. Несчастный Мотылек летает из угла в угол по сцене, обезумев от ужаса. Наконец, Чертополох прокалывает его шпагой, Скорпион разрывает его клещами, огромный Паук вырывает у него клочок его голубого атласного плаща, а Летучая Мышь ломает его ребра ударом крыла. Мотылек падает смертельно раненый… Когда в траве раздается его предсмертный хрип, Крапива выражает свою радость, а лягушки говорят: "Наконец-то!".

На рассвете Муравьи, отправляясь на работу со своими инструментами, находят на дороге труп. Они бросают на него быстрый взгляд и удаляются, не желая хоронить его. Муравьи ничего не делают даром… К счастью, проходит отряд Могильщиков. Это, как вы знаете, маленькие черные жуки, которые дали обет хоронить мертвых… Они набожно уносят труп Мотылька на кладбище… На каждом шагу они встречают толпу любопытных и каждый делает вслух свои замечания… Маленькие кузнечики говорят, греясь у своих дверей на солнце: "Он слишком любил цветы!". — "Он слишком много летал по ночам!" — говорят Улитки, а толстобрюхие Жуки, сверкая золотистыми покровами, бормочут: "Это был настоящий представитель богемы!" И во всей этой толпе не раздается ни одного слова сожаления о бедном покойнике. Только в соседних полях большие Лилии закрылись, и Стрекоза не поет…

Последнее действие происходит на кладбище мотыльков. После того, как могильщики сделали свое дело, Майский Жук, который торжественно сопровождал шествие, подходит к могиле и, опрокинувшись на спину, начинает восхвалять покойного. К несчастью, память изменяет ему, и он проводит целый час с поднятыми вверх лапками, жестикулируя и теряясь в периодах… Наконец, оратор кончил свою речь, все расходятся, и тогда Божья Коровка выходит из-за соседней могилы. Вся в слезах, она опускается на колени и произносит трогательную молитву на свежей могиле бедного друга.

IX. ТЫ БУДЕШЬ ПРОДАВАТЬ ПОСУДУ

При последнем стихе моей поэмы Жак, в восторге, собирался закричать: "браво!" Но он остановился, увидя выражение недоумения на лицах всех присутствовавших.

И действительно, если бы апокалипсический огненный конь внезапно влетел в эту маленькую гостиную, он не вызвал бы большего смущения, чем мой "Голубой мотылек". Поссажоны и Фужеру, ошеломленные тем, что слышали, смотрели на меня широко раскрытыми глазами, а оба Ферульи подмигивали друг другу. В гостиной царило глубокое молчание… Подумайте, каково мне было…

И вдруг, среди этого молчания и всеобщего недоумения, раздался голос из-за рояля — и какой голос! — глухой, беззвучный, холодный, точно замогильный. Я ввдрогнул. Человек с птичьей головой, почтенный господин Лалуэт, заговорил в первый раз после десятимесячного молчания:

— Я очень рад тому, что убили этого мотылька, — сказал странный старик, грызя кусок сахара с свирепым видом: — я не люблю их, этих мотыльков!..

Все рассмеялись, и затем началось обсуждение моей поэмы. Ферулья-старший находил ее слишком растянутой и советовал сократить ее до одной или двух песен. Ученик Альфортской школы, натуралист, заметил, что у божьих коровок есть крылья, что лишало мой вымысел всякого правдоподобия. Ферулья-младший утверждал, что все это он уже читал где-то.

— Не слушай их, — шепнул мне Жак; — это образцовое произведение.

Пьерот не сказал ничего; он казался очень озабоченным. Быть может, сидя во время чтения рядом с дочерью, он чувствовал, как дрожала ее маленькая ручка, или перехватил пламенный взгляд Черных Глаз. Как бы то ни было, но Пьерот имел в этот вечер весьма странный вид и не отходил от своей дочери, так что я не мог сказать во весь вечер ни словечка Черным Глазам и ушел раньше всех, не выслушав новой песни Ферульи-старшего, который никогда не мог простить мне этого.

Два дня спустя после этого достопамятного чтения я получил от мадемуазель Пьерот краткую, но красноречивую записку: "Приходите скорее: отцу все известно". И внизу приписка Черных Глаз: "Я вас люблю".

Признаюсь, я был несколько смущен этим известием. В течение двух дней я обивал пороги разных писателей и меньше думал о Черных Глазах, чем о моей поэме. К тому же предстоящее объяснение с толстяком-севенцем не особенно прельщало меня… Таким образом, несмотря на приказание мадемуазель Пьерот явиться скорее, я долго не показывался там, успокаивая себя тем, что должен прежде продать свою поэму. К несчастью, я не продал ее.

В те времена, — не знаю так ли это теперь, — господа издатели были очень милые, вежливые, благородные люди, но все они отличались одним ужасным недостатком — их никогда нельзя было застать дома. Как некоторые маленькие звезды, которые можно видеть только посредством больших труб обсерватории, эти люди были невидимы для толпы. В какой бы час вы ни явились, вас всегда просили зайти в другой раз…

Боже, сколько книжных лавок я обегал! Сколько стеклянных дверей поотворял! Сколько времени простоял с бьющимся сердцем у витрин книжных магазинов, спрашивая себя: "Войти ли или не входить?" В магазинах было жарко и пахло свежей бумагой. Там суетилось много маленьких лысых служащих, которые сухо отвечали из-за конторки или с высоты подвижных лестниц. Что же касается до издателя, то он был невидим… "Не падай духом, — говорил мне каждый вечер Жак, — завтра ты будешь счастливее". И на другой день я опять отправлялся в путь, захватив с собой рукопись. Со дня на день она становилась все тяжелее для меня. Вначале я гордо носил ее под мышкой, как новый зонтик, но с течением времени я стал стыдиться ее, прятал ее на груди, наглухо застегивая сюртук.

Так прошла неделя. Наступило воскресенье Жак, по обыкновению, отправился обедать к Пьеротам, отправился один. Я так устал от погони за невидимыми звездами, что пролежал дома весь день… Вечером, придя домой, Жак присел на краю моей постели и стал ласково упрекать меня.

— Послушай, Даниель, ты напрасно не хочешь итти туда. Черные Глаза плачут, умирают от тоски по тебе… Мы говорили о тебе весь вечер… Ах, злодей, как она тебя любит!

Бедный Жак говорил это со слезами на глазах.

— А Пьерот? — робко спросил я. — Как относится к этому Пьерот?

— Он, кажется, очень удивляется тому, что ты не являешься… Ты непременно должен пойти, Даниель… Ты пойдешь, голубчик, не правда ли?

— Завтра же пойду, Жак. Даю тебе слово!

В то время, как мы разговаривали, Белая Кукушка, только что вернувшаяся к себе, запела свою бесконечную песнь… "Толокототиньян! толокототиньян!.." Жак рассмеялся.

— Знаешь ли, — сказал он мне вполголоса, — Черные Глаза ревнуют тебя к нашей соседке. Они подозревают в ней соперницу… Как я ни старался разуверить их, меня не хотели слушать… Черные Глаза, ревнующие к Белой Кукушке? Не забавно ли?

Я притворился, будто смеюсь, но в душе я сознавал, что Черные Глаза по моей собственной вине ревнуют меня к Белой Кукушке.

На следующий день я отправился после завтрака в Сомонский пассаж. Я хотел прямо подняться в четвертый этаж и переговорить с Черными Глазами раньше, чем с Пьеротом, но севенец подкараулил меня у ворот пассажа, я должен был зайти в магазин и сесть рядом с ним у конторки. Время от времени из соседней комнаты доносились звуки флейты.

— Господин Даниель, — сказал мне севенец с уверенностью и легкостью речи, которых я не ожидал от него, — то, что я хочу узнать от вас, очень просто, и потому я буду говорить с вами без обиняков. Вот уж, действительно могу сказать… моя девочка любит вас… Любите ли вы ее?

— Всей душой, господин Пьерот!

— В таком случае все в порядке. Вот что я предложу вам… Вы оба слишком молоды, чтобы думать о браке раньше, чем через три года; следовательно, у вас впереди три года, в продолжение которых вы можете добиться определенного положения. Не знаю, думаете ли вы еще долго заниматься вашими голубыми мотыльками, но я хорошо знаю, что я бы сделал на вашем месте… Вот уж, действительно, могу сказать… я бросил бы все эти сказки и поступил бы приказчиком в торговый дом, бывший Лалуэта, познакомился бы постепенно с ведением этого дела и старался бы о том, чтобы через три года Пьерот, который становится стар, нашел во мне не только зятя, но и компаниона… Ну, брат, что ты скажешь на это?

При последних словах Пьерот толкнул меня в бок локтем и громко расхохотался… Вероятно, он думал, бедняга, что осчастливил меня, предлагая мне продавать посуду в своем магазине. Я ничего не отвечал… Я был ошеломлен…

Тарелки, хрусталь, шары, — все запрыгало передо мною. На этажерке против конторки фарфоровые пастухи и пастушки смотрели на меня с насмешливой улыбкой и, казалось, говорили, помахивая своими посохами: "ты будешь продавать посуду!" Немного дальше китайские уроды в фиолетовых платьях кивали головой, точно в подтверждение этого: "Да… да… ты будешь продавать посуду!" А там, в соседней комнате флейта иронически и печально насвистывала: "Ты будешь продавать посуду!".. Можно было сойти с ума.

Пьерот думал, что волнение и радость не давали мне говорить.

— Мы потолкуем об этом сегодня вечером, — сказал он, желая дать мне возможность притти в себя. — Теперь поднимитесь наверх, к крошке… Вот уж, действительно, можно сказать… Она, вероятно, соскучилась.

Я поднялся к крошке, которую застал в гостиной в обществе дамы высоких качеств и с бессменным вышиваньем в руках… Да простит мне моя дорогая Камилла! В этот день мадемуазель Пьерот показалась мне достойной представительницей торгового дома Пьерот. Никогда еще спокойствие, с которым она вытягивала иголку и считала крестики, не раздражало меня так сильно; ее красные пальчики, розовые щечки и спокойный вид напоминали тех фарфоровых пастушек, которые только что так дерзко кивали мне в магазине: "Ты будешь продавать фарфор!". К счастью, Черные Глаза были тут же, хотя слегка подернутые печалью, и они так наивно обрадовались моему появлению, что я был глубоко тронут. Почти вслед за мною пришел и Пьерот — вероятно, он теперь меньше доверял даме высоких качеств.

С этой минуты Черные Глаза исчезли, и фарфор восторжествовал. Пьерот был очень весел, очень болтлив, и его "вот уж, действительно, могу сказать" сыпались чаще обыкновенного. Обед прошел очень шумно и длился слишком долго… Выходя из-за стола, Пьерот отвел меня в сторону и повторил свое предложение. Я успел уже притти в себя и довольно хладнокровно ответил ему, что обдумаю его предложение и через месяц дам ему решительный ответ.

Севенец был, повидимому, удивлен тем, что я не поспешил немедленно принять его предложение, но у него хватило такта не показывать этого.

— Так решено, — сказал он, — через месяц!

И мы больше не возвращались к этому вопросу… Но я весь вечер слышал зловещее предсказание: "Ты будешь продавать фарфор!" Я слышал его в шуме, с каким грызла сахар Птичья Голова, явившаяся с г-жей Лалузт и усевшаяся в углу у рояля; я слышал его в руладах флейтиста, в звуках Rêveries de Rosellen, которую мадемуазель Пьерот не преминула сыграть. Я читал его в жестах всех этих мещанок, в покрое их платья, в рисунках обоев, в фигурах на часах, изображавших Венеру, срывающую розу, из которой вылетает Дмур, потерявший позолоту, — в форме мебели, в малейших вещицах этой ужасной гостиной, где одни и те же люди говорили одно и то же каждый вечер, где каждый вечер играли одну и ту же пьесу на рояле, в этой гостиной, напоминавшей по своему однообразию картинку на шарманке… Маленькая гостиная Пьерота — картинка на шарманке! О, где скрывались вы, Черные Глаза?..

Когда я пришел домой в этот вечер, я рассказал моей матери — Жаку — о предложении Пьерота. Он вознегодовал еще сильнее, чем я.

— Даниель Эйсет — торговец посудой!.. Хотел бы я увидеть это! — говорил добрый малый, покраснев от гнева. — Что, если бы предложили Ламартину продавать спички или Сент-Беву торговать вениками?.. Он старый дурак, этот Пьерот… Конечно, не следует сердиться на него. Он ничего в этом не смыслит, бедняга. Но, когда он увидит успех твоей книги и отзывы газет о ней, он заговорит другим языком.

— Без сомнения, Жак, но для того, чтобы газеты заговорили обо мне, нужно, чтобы книга моя появилась в печати, а я вишу, что она никогда не появится…

— Почему собственно?..

— Потому, милый мой, что я не могу повидаться ни с одним из издателей; этих господ никогда нет дома для поэтов. Даже великий Багхават должен печатать свои произведения на собственный счет.

— Ну, так мы последуем его примеру, — воскликнул Жак, стукнув кулаком по столу, — мы напечатаем твою поэму на собственный счет.

Я смотрел на него с изумлением.

— На наш счет?..

— Да, мой мальчик, на наш счет… Кстати, маркиз печатает теперь первый том своих мемуаров… Я ежедневно вижусь с владельцем типографии, в которой они печатаются… Это эльзасец с красным носом и добродушным выражением лица. Я уверен в том, что он окажет нам кредит… Мы будем выплачивать ему по мере распродажи твоей книги… Ну, решено. Завтра же поговорю с ним.

И, действительно, Жак отправился на следующий день в типографию и вернулся в восторге.

— Мы покончили, — заявил он с торжествующим видом: — с завтрашнего дня начнется печатание твоей книги. Это будет стоить девятьсот франков… Я выдал три векселя по триста франков каждый, сроком через каждые три месяца. Теперь слушай внимательно. Мы будем продавать экземпляр по три франка… печатаем мы тысячу экземпляров, следовательно, мы выручим три тысячи франков… понимаешь ли, три тысячи франков. Из них нужно вычесть деньги за печатанье книги, скидку по одному франку за экземпляр в пользу книгопродавцев… некоторое количество экземпляров, которые нужно разослать по редакциям газет… Остается чистой прибыли тысяча сто франков. Что? Недурно для начала?..

Недурно ли? Еще бы… Не надо было охотиться за невидимыми звездами, не будет более унизительных стоянок у дверей книжных магазинов, а главное — можно отложить тысячу сто франков на восстановление очага… Какая радость царила в этот день на Сен-Жерменской колокольне! Сколько проектов составлялось тут! сколько грез проносилось пред нами! И в следующие дни — сколько радостей, вкушаемых по капле! Отправляться в типографию, держать корректуру, выбирать цвет обложки, наблюдать за тем, как из-под пресса выходит еще сырая бумага с напечатанными на ней собственными мыслями, бегать по два, по три раза в день к брошюровщику, получить, наконец, первый готовый экземпляр, который раскрываешь дрожащими пальцами… Скажите, есть ли на свете более высокое наслаждение?

Первый экземпляр "Пасторальной комедии" по праву принадлежал Черным Глазам. Я отнес им его в тот же вечер в сопровождении Жака, который хотел быть свидетелем моего торжества. Мы вошли гордые и сияющие в маленькую гостиную. Все были в сборе.

— Господин Пьерот, — сказал я севенцу, — позвольте мне преподнести Камилле первое мое произведение.

И я передал томик маленькой ручке, которая дрожала от счастья. О, если бы вы видели, как просияли Черные Глаза, читая мое имя на обложке книги, и с каким выражением бесконечной благодарности они взглянули на меня! Пьерот отнесся более сдержанно к появлению книги. Я слышал, как он спрашивал у Жака, сколько такой томик мне приносит.

— Тысячу сто франков, — ответил Жак с уверенностью.

Затем они стали разговаривать шопотом, но я не слушал их. Я испытывал своеобразную радость, глядя, как Черные Глаза опускали длинные шелковистые ресницы на страницы моей книги и затем быстро поднимали их, устремляя на меня восхитительный взгляд… Моя книга! Мои Черные Глаза!.. И тем, и другим я был обязан моей матери — Жаку…

Возвратись домой, мы пошли бродить по галлереям Одеона, чтобы видеть, какой эффект производила "Пасторальная комедия" в витринах книжных магазинов.

— Погоди, — сказал мне Жак, — я зайду узнать, сколько экземпляров продано.

Я ждал его, расхаживая перед магазином и посматривая все время на зеленую обложку выставленной в витрине магазина книги. Жак вернулся через минуту. Он был бледен от волненья.

— Милый мой, — сказал он, — они продали уже один экземпляр. Это хорошее предзнаменование.

Я молча пожал ему руку. Я был так взволнован, что не мог говорить. Я думал: есть в Париже человек, который вынул сегодня из кармана три франка, чтобы купить произведение моего ума, который читает, критикует меня в данную минуту… Кто этот человек? Мне хотелось бы знать его!.. Увы, к несчастью, я должен был скоро узнать его.

На другой день после выхода моей книги, когда я завтракал за табльдотом рядом с свирепым философом, Жак влетел в зал запыхавшись.

— Я должен сообщить тебе великую новость, — сказал он, увлекая меня на улицу. — Я уезжаю сегодня в семь часов вечера с маркизом… Мы едем в Ниццу к сестре маркиза, которая находится при смерти… Может быть мы вернемся не скоро… Не беспокойся ни о чем… Маркиз удваивает мое жалованье. Я буду высылать тебе сто франков в месяц… Что с тобой, голубчик? Ты ужасно побледнел. Полно ребячиться. Вернись в зал, кончай завтрак и выпей полбутылки бордосского, чтобы подкрепить себя. Я же побегу попрощаться с Пьеротом, предупредить типографа, распоряжусь насчет рассылки твоей книги по редакциям… Я не могу терять ни минуты… Буду дома к пяти часам.

Я смотрел ему вслед, пока он шел быстрыми шагами по улице Сен-Бенуа, затем вернулся в ресторан. Но я не мог ни есть, ни пить, чем воспользовался сосед мой — философ, который выпил мою полубутылку бордосского. У меня замерло сердце при мысли, что через несколько часов моя мать — Жак — уедет от меня. Напрасно я старался думать о своей книге, о Черных Глазах… Я не мог отогнать ужасной мысли, что Жак уедет, что я останусь один, совершенно один в Париже, и что я должен буду жить самостоятельною жизнью и отвечать за свои действия.

В назначенный час Жак вернулся домой. Сильно взволнованный сам, он до последней минуты притворялся очень веселым, до последней минуты не переставал заботиться обо мне со всем присущим ему великодушием. Да, он думал только обо мне, о моем благополучии, о моей жизни. Делая вид, что он укладывает свои вещи, он осматривал мое белье, мое платье.

— Твои рубахи лежат в этом углу, Даниель… твои носовые платки тут рядом, за галстуками…

— Жак, — сказал я ему, — ты не свой чемодан укладываешь, а мой шкаф…

Наконец, когда все было приведено в порядок — и чемоданы и шкаф, — мы послали за фиакром и отправились на вокзал. По пути Жак не переставал делать мне всякого рода наставления.

— Пиши мне почаще, Даниель… Присылай мне все статьи, которые появятся о твоей книге и в особенности статью Густава Планша. Я сделаю переплетенную тетрадь и буду вклеивать их туда. Это будет золотая книга семьи Эйсетов… Кстати, не забудь, что прачка придет во вторник… А главное, не увлекайся успехом… Я не сомневаюсь в том, что успех будет блестящий, а успех в Париже весьма опасен. К счастью, Камилла охранит тебя от искушений… И еще об одном прошу тебя, Даниель, ходи туда почаще и не заставляй плакать Черные Глаза.

В это время мы проезжали мимо Зоологического сада. Жак засмеялся.

— Помнишь ли ты, как мы проходили тут ночью, месяца четыре или пять тому назад?.. Какая разница между тогдашним Даниелем и теперешним!.. О, ты быстро двинулся вперед в эти четыре месяца!..

Добрый Жак искренно думал, что я далеко ушел, и я также, бедный глупец, был убежден в этом.

Наконец, мы прибыли на вокзал. Маркиз был уже там. Я издали узнал этого странного маленького человека, голова которого напоминала белого ежа, расхаживающего по земле.

— Ну, теперь прощай, — сказал мне Жак. И обняв мою голову своими большими руками, он три или четыре раза крепко поцеловал меня и затем, не оглядываясь, побежал к своему палачу.

Странное чувство овладело мною, когда он скрылся. Я почувствовал себя вдруг маленьким, слабым, робким, точно Жак увез с собою мою силу, мое мужество, мозг моих костей и половину моего роста. Окружавшая меня толпа пугала меня. Я опять сделался Маленьким Человеком.

Наступали сумерки. Медленно, выбирая самый дальний путь, самые пустынные улицы, возвращался Маленький Человек к своей колокольне. Мысль об опустевшей комнате наполняла его ужасной тоской. Ему хотелось бы оставаться до утра на улице. Однако, необходимо было итти домой.

Когда он проходил мимо привратника, последний крикнул ему:

— Господин Эйсет, вам письмо!..

Он подал мне маленький, изящный, раздушенный конверт с надписью, сделанной женским почерком, более мелким и более кокетливым, чем почерк Черных Глаз… От кого могло быть это письмецо?.. Маленький Человек живо сломал печать и при свете газа на лестнице прочел следующее:

"Господин сосед!

"Пасторальная комедия" со вчерашнего дня лежит на моем столе, но на ней недостает надписи. Не будете ли так любезны притти ко мне сегодня вечером сделать требуемую надпись и выпить у меня чашку чая… запросто, в кругу товарищей.

Ирма Борель".

И внизу приписка: "Дама с бельэтажа".

Дама с бельэтажа!.. Странный трепет охватил Маленького Человека при виде этой приписки. Он опять увидел ее пред собою такою, какою видел в то утро, спускающейся с лестницы в волнах шелка, величественной, холодной, прекрасной, с маленьким белым рубцом у рта. И подумать, что такая женщина купила его книгу! Сердце его переполнилось гордостью…

Он постоял с минуту на лестнице с письмом в руке, раздумывая, подняться ли к себе или остановиться в бельэтаже. И вдруг он вспомнил слова Жака: "Прошу тебя об одном, Даниель, — не заставляй плакать Черные Глаза". Смутное предчувствие говорило ему, что, если он отправится к даме с бельэтажа, Черные Глаза будут плакать, и Жак будет огорчен. И Маленький Человек с решительным видом положил письмо в карман и сказал: "Я не пойду к ней".

X. ИРМА БОРЕЛЬ

Белая Кукушка отворила ему дверь… Надо вам сказать, что пять минут спустя после того, как он поклялся, что не пойдет к Ирме Борель, этот тщеславный Маленький Человек звонил у ее дверей. Увидев его, страшная негритянка улыбнулась ему улыбкой развеселившегося людоеда и сделала ему знак следовать за нею своей черной, лоснящейся рукой.

Пройдя две или три комнаты с великолепной, бросающейся в глаза обстановкой, они остановились у маленькой китайской двери, за которой слышались какие-то крики, рыдания, брань и дикий хохот. Негритянка постучала в дверь и, не выжидая ответа, ввела Маленького Человека.

Громко декламируя, Ирма Борель расхаживала одна по роскошному будуару, обитому шелковой материей и залитому светом. Просторный светлоголубой пенюар, покрытый кружевами, точно облако окутывал ее фигуру. Один из широких рукавов пенюара, приподнятый до плеча, обнажил руку снежной белизны и несравненной красоты, которая размахивала перламутровым ножом; другая рука, тонувшая в кружевах, держала раскрытую книгу.

Маленький Человек остановился, ослепленный ею. Никогда еще она не казалась ему такой красивой. Она была менее бледна, чем в день их первой встречи. Свежая и розовая, она напоминала хорошенький миндальный цветок, а маленький рубец у рта казался еще белее. Да и волосы, которых он не видел в первый раз, придавали особенную прелесть ее лицу, смягчая гордое, почти жесткое выражение его. Это были белокурые волосы, пышные и удивительно тонкие, точно легкое золотистое облако вокруг лица.

При появлении Маленького Человека она остановилась в своей декламации, бросила на диван перламутровый ножик и книгу, спустила прелестным движением рукав пенюара и развязно протянула руку своему гостю.

— Здравствуйте, сосед, — сказала она, улыбаясь, — вы застаете меня в самом разгаре трагических излияний: я разучиваю роль Клитемнестры. Это потрясающая вещь, не правда ли?

Она усадила его рядом с собой на диване.

— Вы занимаетесь драматическим искусством, сударыня? (Он не смел сказать "соседка".)

— О, просто прихоть… Я точно так же занималась раньше скульптурой и музыкой… Впрочем, на этот раз я серьезно увлеклась… Я хочу дебютировать на сцене Французского театра.

В эту минуту огромная птица с желтым хохлом, сильно шумя пестрыми крыльями, спустилась на кудрявую голову Маленького Человека.

— Не бойтесь, — сказала дама, смеясь над его растерянным видом, — это мой какаду… славная птица, привезенная мною с Маркизовых островов.

Она взяла птицу, приласкала ее, сказала ей десяток слов по-испански и отнесла ее на позолоченный насест, стоявший на другом конце комнаты… Маленький Человек сидел с широко раскрытыми глазами… Негритянка, какаду, Французский театр, Маркизовы острова…

"Какая оригинальная женщина!" — подумал он, восхищаясь ею.

Дама опять уселась на диван, рядом с ним, продолжая беседовать. Прежде всего она коснулась "Пасторальной комедии", которую она со вчерашнего дня читала и перечитывала. Она знала некоторые отрывки наизусть и декламировала их с энтузиазмом. Никогда еще никто не льстил так тщеславию Маленького Человека. Затем дама пожелала узнать, сколько ему лет, откуда он приехал, как живет, бывает ли в обществе, влюблен ли… На все эти вопросы Маленький Человек отвечал с трогательной искренностью, так что не прошло и часа, как соседка успела познакомиться с Жаком, с историей дома Эйсетов, с злосчастным очагом, который дети поклялись восстановить. Он умолчал только о мадемуазель Пьерот. Но он рассказал соседке о молодой особе высшего света, которая умирала от любви к нему и о жестоком ее отце (бедный Пьерот!), который препятствовал их союзу.

Признания эти были прерваны приходом гостя. Это был старый скульптор, с белой гривой, который давал уроки Ирме Борель, когда она занималась ваянием.

— Держу пари, — сказал он вполголоса, бросая на Маленького Человека лукавый взгляд, — что это ваш неаполитанский рыбак.

— Вы угадали, — сказала хозяйка, смеясь; и, обращаясь к рыбаку, пораженному новым эпитетом, прибавила: — Помните ли вы то утро, когда мы встретились на лестнице?.. Вы стояли с открытой шеей, беспорядочно взбитыми волосами и глиняной кружкой в руках… Вы походили на одного из тех маленьких неаполитанских рыбаков, которые занимаются ловлей кораллов в Неаполитанском заливе… Вечером я рассказала об этой встрече моим друзьям, но никто из нас не предполагал, что маленький рыбак — великий поэт и что на дне его глиняной кружки покоится "Пасторальная комедия".

О, как был счастлив Маленький Человек, выслушивая эти излияния! Пока он раскланивался, скромно улыбаясь, Белая Кукушка ввела нового посетителя, который был не кто иной, как великий поэт нашего табльдота, автор индийских поэм Багхават. Он направился прямо к хозяйке и, подавая ей книгу в зеленой обложке, произнес:

— Возвращаю вам ваших мотыльков. Какая странная литература!..

Она остановила его жестом. Багхават понял, что автор был тут же, и посмотрел на него с принужденной улыбкой. Наступила минута неловкого молчания, из которой, к счастью, вывел всех приход третьего лица. Это был профессор декламации — маленький, горбатый, с бледным лицом, в парике и с испорченными зубами. Надо полагать, что, если бы он не был уродом, он был бы величайшим комиком своего времени, но так как его уродство мешало ему поступить на сцену, то он утешался тем, что преподавал сценическое искусство и бранил всех современных актеров.

Как только он вошел, хозяйка спросила его:

— Видели ли вы еврейку? Как она играла сегодня? — Еврейкой она называла великую артистку Рашель, находившуюся тогда в апогее своей славы.

— Она играет все хуже и хуже, — сказал профессор, пожимая плечами… — В ней положительно нет ничего хорошего. Цапля, настоящая цапля.

— Да, настоящая цапля, — подтвердила ученица, и вслед за ней гости повторили:

— Настоящая цапля.

Затем стали просить соседку продекламировать что-нибудь.

Не заставляя себя долго просить, она встала, взяла перламутровый ножик в руку, откинула рукав пенюара и начала декламировать.

Хорошо ли она декламировала или дурно? — Маленький Человек, вероятно, очень затруднился бы ответить на этот вопрос. Ослепленный прелестной белоснежной рукой, роскошными золотистыми волосами, он смотрел, но не слушал. И, когда она кончила, он аплодировал больше других и, в свою очередь, заявил, что Рашель — цапля, настоящая цапля.

Его преследовали всю ночь золотистые волосы и белоснежная рука, и даже на следующий день, когда он хотел приняться за рифмы, эта очаровательная рука снова явилась к нему, легла на его плечо… Тогда, не будучи в состоянии работать и не желая выходит, он принялся писать письмо Жаку, пользуясь случаем поговорить о даме с бельэтажа.

"Ах друг мой, что за женщина! Она все знает, решительно все. Она сочиняла сонаты, писала картины. У нее на камине стоит хорошенькая Коломбина из терракоты ее собственной работы. Месяца три тому назад она принялась играть трагедии и теперь уже играет лучше Рашели… Повидимому, эта знаменитая Рашель — настоящая цапля. Одним словом, дорогой Жак, это женщина, о которой ты и не мечтал. Она все видела, везде побывала… То она рассказывает о своем пребывании в Петербурге, то сравнивает рейд Рио с Неаполитанским рейдом… У нее есть какаду, привезенный с Маркизовых островов, негритянка, взятая проездом в Порт-о-Принсе… Впрочем, ты ведь знаешь нашу соседку, Белую Кукушку. Несмотря на ее свирепый вид, это добрая, тихая и преданная девушка. Она имеет обыкновение говорить пословицами. Когда посетители пристают к ней с вопросами, желая знать, замужем ли ее госпожа, существует ли где-нибудь господин Борель, так ли богата Ирма, как говорят, — Белая Кукушка отвечает своим ломаным языком: "дела козла не касаются овцы" или "один башмак знает, есть ли дыры в чулке"… У нее в запасе сотни таких изречений, и любопытные уходят с носом… Кстати, знаешь ли, кого я встретил у дамы с бельэтажа? Индусского поэта, великого Багхавата. Он, кажется, очень увлекается ею и посвящает ей прекрасные поэмы, в которых сравнивает ее то с кондором, то с лотосом, то с буйволом. Но она, повидимому, не обращает особенного внимания на его поклонение; вероятно, она привыкла к этому: все артисты, которые бывают у нее, — а между ними есть очень знаменитые, — влюблены в нее.

"Она так хороша, так удивительно хороша!.. Я сильно боялся бы за свое сердце, если бы оно было свободно. К счастью, я найду защиту в Черных Глааах… Милые Черные Глаза! Я пойду к ним сегодня вечером, и мы все время будем говорить о вас, моя дорогая мать — Жак".

В то время, когда Маленький Человек дописывал это письмо, в дверь его комнаты кто-то постучался. Белая Кукушка принесла от дамы с бельэтажа приглашение послушать цаплю в ее ложе, во Французском театре. Маленький Человек очень охотно принял бы это приглашение, но он вспомнил, что у него нет фрака, и должен был отказаться. Чувство досады овладело им. "Жак должен был сделать мне фрак, — подумал он. — Это необходимо… Когда появятся статьи о моей книге, мне нужно будет пойти поблагодарить авторов… Как пойти, не имея фрака?" Вечером он пошел в Сомонский пассаж, но настроение его и там не изменилось. Севенец слишком громко хохотал, мадемуазель Пьерот казалась слишком смуглой. Черные Глаза, правда, шептали ему на мистическом языке звезд: "любите меня", но неблагодарный не обращал на них внимания. Наконец, после обеда, когда явились Лалуэты, он уселся, грустный и ожесточенный, в углу гостиной, и в то время, как шарманка играла свои песенки, он представлял себе Ирму Борель в открытой ложе… Белоснежная рука играла веером, золотистое облако сияло при вечернем освещении. "О, как я был бы сконфужен, если бы она увидела меня тут!", — думал он. Прошло несколько дней. Ирма Борель не проявляла никаких признаков жизни. Сношения между первым и пятым этажами казались совершенно прерванными. Но каждую ночь, сидя у своего столика, Маленький Человек слышал стук колес возвращавшегося экипажа, крик кучера: "отворите ворота!" и невольно вздрагивал при этом. Он даже не мог слышать без волнения, как возвращалась в свою конуру негритянка, и, если бы у него хватало мужества, он непременно зашел бы к ней — узнать об ее госпоже… Несмотря на все это, Черные Глаза не утратили еще своей силы над ним, и он проводил у них долгие часы. Все остальное время он отдавал своим рифмам — к великому удивлению воробьев, которые сходились со всех соседних крыш заглянуть в окно Маленького Человека. Надо заметить, что воробьи Латинского квартала имеют, подобно даме высоких качеств, весьма странное представление о студенческих мансардах… Зато Сен-Жерменские колокола — бедные колокола, посвященные богу и проводящие всю жизнь в заточении, как кармелитки, — эти колокола радовались тому, что друг их, Маленький Человек, вечно сидит у своего стола, а чтобы ободрить его, они услаждали его своей чудной музыкой.

Около этого времени Маленький Человек получил письмо от Жака. Он находился в Ницце и подробно описывал свою жизнь… "Какая чудная страна, дорогой мой Даниель, — писал он, — и как вдохновило бы тебя море, развертывающееся под моими окнами! Я не наслаждаюсь всем этим… Я никогда не выхожу… Маркиз диктует весь день. Что за человек! Иногда, между двумя фразами, я поднимаю голову, взгляну на какой-нибудь парус на горизонте и тотчас опять опускаю голову… Мадемуазель де-Гаквиль очень больна. Я слышу, как она, не переставая, кашляет над нами… Я сам тотчас по приезде сюда схватил сильную простуду, от которой не могу отделаться… Дальше, говоря о даме с бельэтажа, Жак писал: "…Послушайся меня, Даниель: не ходи к этой женщине. Она для тебя слишком сложна и — хочешь ли знать мое мнение? — очень походит на искательницу приключений… Вчера я видел в гавани голландский бриг, возвращавшийся из кругосветного плавания, с японскими мачтами и пестрым, как географическая карта, экипажем… Видишь ли, милый мой, я нахожу, что твоя Ирма Борель походит на этот бриг… Остерегайся этой женщины, Даниель, не доверяй ей, а главное, — умоляю тебя об этом, — не заставляй плакать Черные Глаза…"

Эти последние слова тронули Маленького Человека. С каким великодушием Жак продолжал заботиться о счастьи той, которая отвергла его! Нет, Жак, не бойся, я не заставлю плакать их! воскликнул он, твердо решившись не возвращаться к даме с бельэтажа… О, вы можете положиться на твердое решение Маленького Человека!

В этот вечер, когда послышался стук колес возвращавшегося экипажа, он не обратил на него никакого внимания; песнь негритянки также не произвела на него впечатления… Была душная, жаркая сентябрьская ночь. Маленький Человек работал при полуоткрытой двери. И вдруг на маленькой деревянной лестнице, которая вела к нему, послышался шум… легкие шаги, шуршание платья. Кто-то поднимался по лестнице… Но кто?.. Белая Кукушка давно вернулась к себе… Может быть дама с бельэтажа пришла к своей негритянке…

При этой мысли у Маленького Человека сильно забилось сердце, но он остался у столика… Шаги приближались, остановились на площадке… Несколько минут не слышно было ни малейшего звука, затем раздался слабый стук в дверь негритянки, которая не отвечала.

— Это она, — подумал Маленький Человек, не двигаясь с места.

Дверь скрипнула… душистая струя ворвалась в комнату… Кто-то вошел.

Не поворачивая головы, Маленький Человек спросил дрожащим голосом:

— Кто там?

XI. САХАРНОЕ СЕРДЦЕ

Прошло два месяца со времени отъезда Жака, а о возвращении его не было речи. Мадемуазель де-Гаквиль умерла. Маркиз, облачившись в траур, разъезжал по всей Италии, не прерывая ни на один день диктовку своих мемуаров. Жак, переутомленный работой, едва успевал посылать несколько строк из Рима, Неаполя, Пизы, Палермо. Но если штемпеля на его письмах часто менялись, то содержание их оставалось одно и то же. "Работаешь ли ты?.. Как поживают Черные Глаза?.. Появилась ли статья Густава Планша?.. Бываешь ли ты у Ирмы Борель?.."

На все эти вопросы Маленький Человек неизменно отвечал, что он много работает, что продажа книги идет хорошо, что Черные Глаза чувствуют себя превосходно, что он больше не видается с Ирмой Борель и ничего не слышал о Густаве Планше…

Сколько правды было во всем этом?.. Последнее письмо Маленького Человека к Жаку, написанное им в бурную, лихорадочную ночь, выяснит нам это.

"Господину Жаку Эйсет в Пизе.

Воскресенье, 10 часов вечера.

"Жак, я обманул тебя. Вот уже два месяца, как я не перестаю лгать. Я писал тебе, что работаю, а между тем в моей чернильнице давно высохли чернила. Я писал, что продажа книги идет хорошо, а между тем за два месяца продан один экземпляр. Я писал, что не видаюсь с Ирмой Борель, а между тем я уже два месяца не расстаюсь с ней. Что же касается Черных Глаз… О, Жак, Жак, если бы я послушался тебя! Если бы я не пошел тогда к этой женщине!

"Ты был прав, она просто авантюристка. Вначале она показалась мне умной. Но я ошибся, она только повторяет слышанное. У нее нет ни ума, ни души. Она цинична, лжива и зла. Я видел, как она в припадке гнева бьет хлыстом свою негритянку, бросает ее на землю, топчет ее ногами. Она не верит ни в бога, ни в чорта, но слепо верит в предсказанья ясновидящих. Что же касается ее драматического таланта, то она может брать сколько угодно уроков у своего горбатого профессора и проводить целые дни с эластическими шарами во рту, я все-таки уверен в том, что ни один директор театра не примет ее. Зато в частной своей жизни она — прекрасная актриса…

"Каким образом я попал в когти этой твари, я, любящий все простое и доброе, — этого я не могу объяснить тебе, мой бедный Жак. Но клянусь тебе в том, что теперь я окончательно освободился от ее чар, что теперь все, все кончено, раз навсегда кончено… Если бы ты знал, как я был низок и что она делала со мной! Я рассказал ей обо всем — о тебе, о нашей матери, о Черных Глазах… Я умираю от стыда при этой мысли… Я раскрыл перед нею всю свою душу, всю свою жизнь, но она ничего не сказала мне о своей жизни. Я не знаю даже, кто она и откуда она. Однажды я спросил у нее, была ли она замужем; она расхохоталась в ответ. Знаешь ли, этот маленький рубец у ее рта сделан ударом ножа — на ее родине, на острове Кубе. Я хотел знать, кто нанес этот удар. "Пахеко, испанец" — спокойно ответила она. И ни слова больше. Ну, не глупый ли ответ? Разве я могу знать, кто этот Пахеко? Не обязана ли она подробно выяснить мне все?.. Удар ножом — не совсем обыкновенная вещь, чорт побери! Но, видишь ли, окружающие ее артисты прозвали ее необыкновенной женщиной, и она дорожит своей репутацией… О, эти художники! Я ненавижу их… Живя в мире статуй и картин, эти господа воображают, что, кроме этого, ничего нет на свете; они постоянно говорят о формах, о линиях, о красках, о греческом искусстве, о Парфеноне, о выпуклостях и мастоидах. Они, не стесняясь, рассматривают ваш нос, ваши руки, ваш подбородок. Они интересуются только тем, типично ли ваше лицо, и к какому типу оно приближается, но им нет дела до того, что бьется в вашей груди, нет дела до страстей наших, до наших печалей… Что касается меня, то эти господа нашли, что у меня очень типичная, оригинальная голова, но что мои стихи совершенно лишены оригинальности.

"В начале нашей связи эта женщина думала, что нашла во мне маленького гения, великого поэта мансард. (И надоела же она мне с этой мансардой!) Затем, когда ее кружок доказал ей, что я глуп, она оставила меня при себе — ради типичности моей головы. Но тип мой, заметь, изменялся, смотря по обстоятельствам. Один из ее художников, находивший, что у меня итальянский тип, рисовал с меня молодого пиффераро, другой — алжирского продавца фиалок, третий… я сам не знаю что! Большею частью я позировал для нее, чтобы угодить ей, и оставался весь день в ее гостиной, наряженный в пестрые тряпки, рядом с ее какаду. Мы провели таким образом много часов, я в костюме турка с длинной трубкой во рту, в углу ее кушетки, она — в другом углу кушетки, декламируя с эластическими шарами во рту и восклицая время от времени: "Какое у вас типичное лицо, милый Дани-Дан!". Когда я был турком, она называла меня Дани-Даном, когда был итальянцем — Даниело, и никогда — просто Даниелем… Впрочем, я скоро буду фигурировать на ближайшей выставке картин, и в каталоге будет значиться: "Молодой пиффераро г-жи Ирмы Борель", или: "Молодой феллах г-жи Ирмы Борель". И это буду я… Какой позор!

"Я должен прервать свое письмо, Жак. Я хочу открыть окно и подышать свежим воздухом. Я просто задыхаюсь… Я точно в тумане.

"11 часов.

"Свежий воздух благотворно подействовал на меня. Я буду продолжать письмо при открытом окне. Темно, идет дождь, колокола звонят. Как тоскливо в этой комнате!.. Милая комнатка, которую я так любил!.. Теперь я тоскую в ней. "Она" испортила мне ее, она слишком часто бывала в ней. Ты понимаешь, я был тут же, под рукой, это было очень удобно. О, это совсем не моя прежняя рабочая комнатка!

"Был ли я дома или не был, она бесцеремонно входила ко мне во всякое время, рылась во всех углах. Однажды вечером я застал ее у себя обыскивающей ящик, в котором я храню все, что у меня есть дорогого, — письма матери, твои, Черных Глаз… последние в ящичке с позолотой, который ты хорошо знаешь. Когда я вошел, Ирма Борель держала этот ящичек в руках и старалась открыть его. Я бросился к ней и едва успел вырвать его из ее рук.

"- Что вы тут делаете? — воскликнул я, возмущенный.

"Она приняла торжественный вид.

"- Я не тронула писем вашей матери, но эти письма принадлежат мне, я требую их… Отдайте мне ящик!

"- Что вы будете делать с ним?

"- Я хочу прочитать письма, находящиеся в нем.

"- Никогда! — воскликнул я. — Я ничего не знаю о вашей жизни, между тем как вы знаете мою до малейших подробностей.

"- О, Дани-Дан! (в этот день я изображал турка), о, Дани-Дан! Можете ли вы упрекать меня в этом? Разве вы не входите ко мне во всякое время? Разве вы не знаете всех, кто бывает у меня?..

"Говоря это самым мягким, вкрадчивым голосом, она старалась взять у меня из рук шкатулку.

"- Хорошо, — сказал я, — я дам вам ящик, но с условием…

"- С каким?

"- Вы скажете мне, где вы бываете каждое утро между восемью и десятью часами?

"Она побледнела и пристально взглянула на меня… Я никогда не заговаривал с ней об этом. Но эти ежедневные утренние выезды смущали и беспокоили меня так же, как и рубец на ее лице, как испанец Пахеко, как вся ее странная жизнь. Мне хотелось узнать все, и вместе с тем я боялся узнать… Я чувствовал, что под этим кроется какая-то постыдная тайна, которая заставит меня бежать… В этот день, однако, у меня хватило мужества заговорить об этом. Пораженная моим требованием, она с минуту колебалась, потом проговорила глухим голосом, точно с усилием:

"- Дайте мне ящик. Вы узнаете все.

"Жак, я отдал ей ящичек! Это низко, не правда ли? Она открыла его дрожащими от радости руками и принялась читать письма — их было около двадцати — медленно, тихим голосом, не пропуская ни одной строчки. Эта история чистой, целомудренной любви, повидимому, заинтересовала ее. Я уже раньше рассказывал ей об этой любви, выдавая Черные Глаза за молодую девушку из аристократической семьи, родители которой не хотели выдать ее замуж за ничтожного плебея, Даниеля Эйсета. Ты узнаешь в этом мое глупое тщеславие!..

"Чтение писем изредка прерывалось восклицанием: "Как это мило!" или: "Ого!" По прочтении письма, она подносила его к пламени свечи и с злорадством смотрела, как оно превращалось в пепел. Я не останавливал ее: мне во что бы то ни стало хотелось знать, куда она отправляется ежедневно между восемью и десятью часами утра.

"Среди всех этих писем было одно, написанное на бланке торгового дома Пьерота с изображением трех зеленых тарелок и надписью: "Фарфор и хрусталь. Пьерот, бывший Лалуэт". Бедные Черные Глаза! Вероятно, у них в один прекрасный день явилось желание написать мне письмо, и они воспользовались первыми подвернувшимися листами бумаги… Можешь себе представить, как обрадовалась актриса этому открытию! До сих пор она верила моему рассказу об аристократке, влюбленной в меня, но, когда она увидела это письмо, она поняла все и громко расхохоталась.

"- Так вот кто она, эта аристократка, этот перл аристократического квартала! Ее зовут Пьерота, и она продает посуду в Сомонском пассаже… О, теперь я понимаю, почему вы не хотели дать мне этот ящик! — И она заливалась громким смехом.

"Не знаю, что сделалось со мною! Жак — стыд, злоба, бешенство овладели мной… Я совершенно обезумел. Я бросился к ней, чтобы вырвать у нее письма. Она отступила к дверям, но, запутавшись в шлейфе, с страшным криком упала на пол. Услышав ее крик, ужасная негритянка прибежала из своей конуры — полунагая, черная, растрепанная, отвратительная… Я хотел вытолкать ее, но она прижала меня к стене и стала между мной и своей госпожой.

"Последняя между тем встала, продолжая плакать и рыться в ящике.

"- Знаешь ли ты, — обратилась она к негритянке, — за что он хотел побить меня? Я открыла, что его аристократка продает тарелки в Сомонском пассаже… Вот, посмотри, какие доказательства любви преподносила ему эта лавочница… Черные волосы из ее шиньона и букет фиалок в одно су… Подай сюда свою лампу, Белая Кукушка.

"Негритянка подошла с лампой… Волосы вспыхнули с легким треском… Я не двигался с места. Я был совершенно ошеломлен.

"- Ах, а это что? — воскликнула актриса, развертывая шелковистую бумагу: — Зуб?.. Нет, это похоже на сахар… А-а, вот как! Сахарная аллегория… сахарное сердце!

"Это было маленькое сахарное сердце, купленное однажды Черными Глазами в Сен-Жермен де-Пре для меня.

"- Я даю вам свое сердце, — сказали Черные Глаза.

"Негритянка жадно смотрела на него.

"- Тебе хочется, Куку? — спросила ее госпожа. — Лови!..

"И она бросила ей сердечко в рот, точно собаке…

"Может быть это покажется тебе странным, Жак, но когда я услышал, как захрустел сахар в зубах негритянки, дрожь пробежала по моему телу. Мне казалось, что это черное чудовище пожирает сердце Черных Глаз.

"Ты, конечно, думаешь, Жак, что после этого все было порвано между нами? Но если бы ты заглянул на следующий день в гостиную Ирмы Борель, ты застал бы ее разучивающей под руководством горбатого профессора роль Гермионы, а в углу, на ковре, рядом с ее какаду, ты увидел бы молодого турка, который сидел, поджавши ноги, с чубуком во рту… Да, у вас весьма характерная голова, Дани-Дан!

"Но, спросишь ты, узнал ли ты, по крайней мере, ценою своей низости то, что тебе хотелось знать, узнал ли ты, где она бывает ежедневно от восьми до десяти часов утра? Да, Жак, я узнал это, но только сегодня утром, после страшной сцены, — последней, клянусь тебе! — сцены, которую я собираюсь рассказать тебе… Но, тсс!.. Кто-то взбирается по лестнице… О, если это она! Если она опять овладеет мною!.. Да, она способна на это, несмотря на все, что произошло между нами. Погоди!.. я запру дверь на ключ… Теперь она не войдет, не бойся…

"Она не должна войти…

"Полночь.

"Это была не она, а ее негритянка… Белая Кукушка теперь ложится, я слышу за перегородкой раскупоривание бутылки и ужасный припев… толокототиньян… Теперь она храпит… точно маятник больших часов.

"Вот как окончилась наша кратковременная любовь.

"Недели три тому назад горбатый профессор объявил ей, что она вполне подготовлена для сцены и что ей не мешало бы дебютировать вместе с другими его учениками.

"Трагическая актриса в восторге… Не имея в распоряжении театра, они превращают в театральный зал мастерскую одного из художников и рассылают приглашения всем директорам парижских театров… После долгих прений решают поставить для дебюта "Азалию"… Ученики горбуна знали эту пьесу лучше других, и требовалось только несколько репетиций, чтобы поставить ее. Так как Ирма Борель слишком избалованная особа, чтобы терпеть какие-нибудь неудобства, решили эти репетиции устроить у нее. Горбун привозил к ней своих учениц — четырех или пять худощавых девиц, драпированных в кашемировые шали местного производства (по тринадцати франков пятидесяти сантимов штука), и трех-четырех несчастных юношей в бумажных костюмах… Декламировали весь день, за исключением промежутка времени от восьми до десяти часов утра, — несмотря на репетиции, таинственные выезды не прекращались. Ирма, горбун, ученики, все работали с остервенением. Какаду два дня не ел ничего, о нем совершенно забыли. Дани-Дана также оставили в покое… Все шло прекрасно. Мастерская была преобразована в зал, сцена устроена, костюмы готовы, приглашения разосланы. Но вдруг — за три или четыре дня до представления — юный Элиасен, десятилетняя девочка, племянница горбуна, заболела… Как быть? Где раздобыть Элиасена, ребенка, способного выучить роль в три дня?.. Все приуныли… Вдруг Ирма Борель обращается ко мне:

"- Не возьмете ли вы на себя эту роль, Дани-Дан?

"- Я? Вы шутите?.. В моем возрасте!..

"- Не считаете ли вы себя мужчиной?.. Но, крошка, вам нельзя дать более пятнадцати лет, а на сцене, в костюме, вас примут за двенадцатилетнего… К тому же, роль эта вполне подходит к характеру вашего лица.

"Милый друг, я напрасно протестовал… Я должен был покориться ей, как всегда… Я так малодушен.

"Спектакль состоялся… О, если бы я не был так расстроен, я рассмешил бы тебя рассказом об этом замечательном дне… Рассчитывали на прибытие директоров театров "Жимназ" и Французского; но, вероятно, эти господа были заняты и не могли притти. Пришлось довольствоваться директором одного из маленьких театров, которого привели откуда-то перед самым началом представления. В конце концов, спектакль, носивший семейный характер, прошел недурно… Ирме Ворель много аплодировали… Я, признаюсь, находил, что она ужасно напыщенна и неестественна, и что она говорит по-французски, как испанская синица. Но друзья ее, артисты, не относились так строго. Костюм ее вполне соответствовал изображаемому времени, бедра были восхитительны, шея прекрасна… Больше ничего не требовалось. Я также имел большой успех, благодаря типичности моего лица, хотя далеко не такой блестящий, как успех Белой Кукушки в немой роли кормилицы. Лицо негритянки еще типичнее моего, и, когда она появилась в пятом действии с огромным какаду на ладони — Ирма Борель пожелала, чтобы ее турок, ее негритянка и ее какаду фигурировали в пьесе — и свирепо вытаращила белки своих огромных глаз, вся земля задрожала от рукоплесканий. "Какой успех!", повторяла, сияя, Аталия…

"Жак!.. О, Жак… Я слышу шум возвращающегося экипажа. О, презренная! Откуда возвращается она так поздно? Она, вероятно, забыла сегодняшнюю сцену, воспоминание о которой и теперь бросает меня в дрожь.

"Дверь захлопнулась… Что, если она вздумает подняться ко мне? О, Жак, как ужасна близость женщины, которую ненавидишь!

"Час ночи.

"Спектакль, который я описал тебе, состоялся три дня тому назад.

"В течение этих трех дней она была весела, кротка, внимательна, одним словом, — прелестна. Она ни разу в эти дни не била своей негритянки и несколько раз спрашивала о твоем здоровьи, о том, кашляешь ли ты еще… А между тем, бог знает, как она не любит тебя… Я должен был догадаться, что она замышляет что-то.

"Сегодня, в девять часов утра, она вошла в мою комнату. В девять часов!.. Она никогда не бывала дома в эти часы… Она подошла ко мне и с улыбкой сказала:

"- Девять часов!

"И затем, принимая серьезный вид, торжественно произнесла:

"- Друг мой, я обманывала вас. Когда мы встречались, я не была свободна. Я принадлежала человеку, которому обязана роскошью моей обстановки, комфортом, возможностью вести праздную жизнь, — всем, чем пользуюсь в настоящее время.

"Я говорил тебе, Жак, что под всем этим кроется постыдная тайна.

"- С того дня, как я встретилась с вами, эта связь стала мне ненавистной… Я не призналась вам раньше во всем только потому, что знала, как вы горды, знала, что вы не согласитесь делить меня с другим… Я не порвала до сих пор этой связи потому, что мне тяжело было отказаться от обеспеченной, роскошной жизни, для которой я создана… Но я не могу более жить этой жизнью… Эта ложь тяготит меня, ежедневный обман сводит меня с ума… И, если вы не отвергнете меня после этого признания, я готова бросить все, жить с вами в углу, где хотите…

"Последние слова она произнесла шопотом, так близко от меня, что ее губы почти касались моих губ…

"Но у меня все-таки хватило мужества ответить ей — и даже очень сухо, — что я беден, что я не зарабатываю ничего, что Жак содержит меня, и что я не могу заставить Жака содержать и ее.

"Она откинула голову с торжествующим выражением лица.

"- А если бы я нашла для нас возможность честно зарабатывать хлеб, не расставаясь?

"И с этими словами она вынула из кармана какой-то исписанный лист гербовой бумаги и принялась читать его… Это был ангажемент для нас при одном маленьком театре на окраинах Парижа; ей назначалось сто франков в месяц, мне — пятьдесят. Все было готово, оставалось только подписать.

"Я с ужасом смотрел на нее. Я чувствовал, что она влечет меня в бездну, и боялся одного, — что у меня не хватит сил противостоять ей… Окончив чтение контракта, она с лихорадочным возбуждением заговорила о преимуществах жизни актеров, о славной жизни, которую мы будем вести вдали от света, независимые, свободные, отдаваясь только искусству и нашей любви.

"Она говорила слишком много; это была ошибка. Я успел притти в себя, вызвать пред собой образ моей матери — Жака, — и, когда она кончила свою речь, я очень холодно ответил:

"- Я не хочу быть актером…

"Она не удовлетворилась этим ответом и стала горячо отстаивать свою мысль.

"Но она напрасно тратила свое красноречие… На все ее доводы я отвечал:

"- Я не хочу быть актером…

"Она начинала терять терпение.

"- Значит, — спросила она, бледнея, — вы предпочитаете, чтобы я попрежнему ежедневно отправлялась туда от восьми до десяти утра, и чтобы все вообще оставалось попрежнему?

"- Я ничего не предпочитаю, — ответил я менее хладнокровно. — Я очень одобряю ваше желание зарабатывать свой хлеб, не принимая его от этого господина, у которого вы бываете от восьми до десяти утра… Я только повторяю вам, что не чувствую в себе ни малейшего призвания к сцене и потому не намерен стать актером.

"Она окончательно вышла из себя.

"- Вот как! Ты не хочешь быть актером… Чем же ты хочешь быть?.. Ты, может быть, считаешь себя поэтом?.. Поэтом!.. Да у тебя нет ни малейшего дарования, бедный безумец!.. Считать себя поэтом, потому что напечатал несчастную книжонку, которой никто не покупает!.. Но твоя книга совершенная бессмыслица, несчастный! Все говорят это… В течение двух месяцев продан всего один экземпляр — тот, который куплен мною. Ты — поэт! Какой вздор!.. Только брат твой может считать тебя поэтом, этот наивный чудак!.. Какие письма он пишет, боже!.. Можно умереть со смеха, читая его рассуждения о Густаве Планше… Он убивает себя непосильным трудом, чтобы содержать тебя, а ты… ты… что ты в сущности делаешь? Ты удовлетворяешься тем, что у тебя типичное лицо, одеваешься турком и думаешь, что в этом все… Но предупреждаю тебя, что с некоторого времени ты теряешь эту типичность, теряешь… да, ты подурнел, ты безобразен теперь. Вот, посмотри на себя… Я убеждена в том, что твоя лавочница, Пьерота, не захочет теперь тебя… А, в сущности, вы были точно созданы друг для друга… Вы оба рождены для того, чтобы продавать посуду в Сомонском пассаже. Это приятнее, чем быть актером…

"Она положительно задыхалась. Ты, вероятно, никогда не видел такого припадка исступления. Я смотрел на нее, не говорящий слова. Когда она остановилась, я подошел к ней — я дрожал всем телом — и совершенно спокойно сказал ей;

" — Я не хочу быть актером.

"С этими словами я подошел к двери и, широко раскрывая ее, жестом пригласил ее выйти.

" — Вы хотите, чтобы я ушла? — спросила она со смехом. — О, я не скоро уйду… Мне еще многое надо сказать вам.

"Тут я не выдержал. Кровь бросилась мне в лицо. Я схватил кочергу у камина и бросился на гостью… Она быстро скрылась… В эту минуту я понимал испанца Пахеко.

"Вслед за ее уходом я схватил шляпу и сошел вниз. Я бегал весь день, взад и вперед, точно угорелый… О, Жак, если бы ты был со мною!.. Была минута, когда мне хотелось пойти к Пьероту, броситься к его ногам, просить прощения у Черных Глаз. Я дошел до дверей магазина, но я не смел войти… Я не был там два месяца. Мне писали — я не отвечал. Ко мне приходили — я прятался. Я знал, что они не простят меня… Пьерот сидел у конторки. Он казался очень печальным… Я постоял немного у витрины, глядя на него, и затем убежал, рыдая.

"С наступлением ночи я вернулся к себе. Я долго плакал у окна, а затем принялся писать тебе. Я буду писать всю ночь. Мне кажется, что ты тут со мною, что я разговариваю с тобой, и это успокаивает меня.

"Что за чудовище эта женщина! Как она была уверена во мне! Она считала меня своей игрушкой, своей вещью!.. Подумай только! Тащить меня за собой на сцену загородного театра!.. Жак, скажи, что мне делать?.. Я скучаю, я страдаю… Она сделала мне ужасное зло; я потерял веру в себя, я сомневаюсь, боюсь. Что мне делать?.. работать?.. Увы! она права — я не поэт, моя книга не пошла… И чем ты расплатишься в типографии?..

"Вся моя жизнь загублена. Я не вижу ничего впереди. Мрак окружает меня… Есть роковые имена. Ее зовут Ирма Борель. У нас Борель значит палач… Ирма — палач!.. Как это имя идет к ней!.. Мне хотелось бы переехать, эта комната стала ненавистна мне… Я рискую встретить ее на лестнице… Но будь спокоен, Жак. Если она когда-нибудь явится ко мне… Но она не явится. Она уже успела забыть обо мне, — артисты утешат ее…

"О, боже! что я слышу?.. Жак, брат мой, это она… да, она. Она идет сюда, я узнаю ее шаги… Она тут, возле меня… я слышу ее дыхание…

"Ее глаз смотрит на меня в замочную скважину, он жжет меня, он…"

Это письмо не было отослано.

XII. ТОЛОКОТОТИНЬЯН

Я дошел до самых мрачных дней моей жизни, дней, исполненных терзаний и позора, тех ужасных дней, которые Даниель Эйсет провел с Ирмой Борель, играя с ней на подмостках загородного парижского театра.

Все воспоминания, относящиеся до этого периода, находятся в каком-то тумане… Я не вижу, не вижу ничего…

Но, нет… погодите! Мне стоит только закрыть глаза и повторить раза два-три странный, печальный припев: толокототиньян!.. толокототиньян!.. и тотчас, точно по мановению волшебного жезла, уснувшие воспоминания просыпаются, умершие тени встают из своих гробов, и я вижу Маленького Человека, каким он был в то время, — в большом новом доме на бульваре Монпарнасс, между Ирмой Борель, повторяющей свои роли, и Белой Кукушкой; напевающей: толокототиньян!.. толокототиньян!..

Боже, что за отвратительный дом! Я вижу его и теперь пред собой со множеством его окон, зелеными перилами, грязной, скользкой лестницей, номерованными дверьми, длинными коридорами, в которых пахло краской… Дом совершенно новый и ужасно грязный… В нем было сто восемь комнат, и в каждой комнате — семья. И какие семьи, боже!.. С утра до вечера — крик, шум, сцены, побои; ночью — плач детей, шум босых ног, бегавших по паркету, тяжелое, монотонное качание детских колыбелей. Время от времени, для разнообразия, — нашествие полиции.

В этом семиэтажном меблированном вертепе Ирма Борель и Маленький Человек приютили свою любовь… Печальная обитель и плохое убежище для любви!.. Они остановились на нем потому, что от него недалеко было до театра; да и квартиры в нем, как во всех новых домах, были дешевы. За сорок франков они имели две комнаты во втором этаже с узеньким балконом на бульвар — лучший номер в доме… Они возвращались сюда каждый вечер, после спектакля, около полуночи. Жутко было проходить по пустынным бульварам, по которым шмыгали молчаливые блузники, подозрительные женщины и дозорные в длинных серых шинелях. Они шли быстро, посредине улицы. Дома их ждали кусочек холодного мяса и негритянка, Белая Кукушка… Господин "между восемью и десятью" потребовал обратно кучера, мебель, посуду, экипаж, оставив Ирме негритянку, какаду, несколько драгоценностей и все ее платья. Теперь эти платья годились только для сцены, так как не совсем удобно было подметать бульвары бархатными и шелковыми шлейфами… Одна из двух комнат была набита этими платьями. Они висели вдоль стен на стальных вешалках, и их пышные шелковистые складки и яркие цвета представляли странный контраст с потертым паркетом и полинялой мебелью. В этой комнате спала негритянка.

Она расположилась тут со своим тюфяком, своей подковой и бутылкой водки; из опасения пожара, ей не разрешали зажигать огонь у себя. Вечером, сидя на своем тюфяке, при лунном свете, среди таинственных пестрых платьев, Белая Кукушка напоминала собою старую колдунью, приставленную Синей Бородой для охраны семи повешенных жен… Другую комнату, которая была несколько меньше первой, занимали Ирма Борель, Даниель Эйсет и какаду; в ней едва помещались кровать, три стула, стол и большой позолоченный насест.

Несмотря на то, что комната их была тесна и печальна, Ирма и Даниель проводили весь день дома. Все время, свободное от службы, они посвящали разучиванию своих ролей. По всему дому раздавались драматические рычания: "Мою дочь! Отдайте мне мою дочь!.. Сюда, сюда, Гаспар!.. Его имя, его имя, негодяй!"… И одновременно с этим — пронзительный крик какаду и резкий голос Белой Кукушки, напевавшей свой печальный мотив: толокототиньян!.. толокототиньян!..

Ирма Борель была счастлива. Эта жизнь нравилась ей; ее забавляла игра в бедных артистов. "Я ни о чем не сожалею", — часто говорила она. Да и о чем могла она сожалеть? Она хорошо знала, что в тот день, когда ей надоест эта жизнь, полная лишений, надоест пить дрянное вино и есть отвратительный обед, который нам приносили из соседнего трактира, надоест драматическое искусство и сцена загородного театра, она вернется к прежней жизни. Ей стоило только пожелать, и все потерянное ею будет тотчас возвращено. Эта мысль придавала ей бодрости, благодаря ей она могла спокойно повторять: "Я ни о чем не сожалею". "Она" не сожалела ни о чем. Но "он"?

Они вместе дебютировали в "Рыбаке Гаспардо", излюбленном произведении фабрики мелодраматических изделий. "Она" имела большой успех, обусловленный не ее талантом, конечно, — у нее был отвратительный голос и безобразная мимика, — а ее белоснежными руками и роскошными платьями. Загородная публика не часто видит красивое женское тело и роскошные наряды; в публике слышались восклицания: "Настоящая герцогиня!" И ослепленные театралы аплодировали до исступления…

"Он" не имел успеха. Он был так мал ростом, так конфузился и говорил таким тихим голосом, точно на исповеди.

"Громче! Громче!" — кричала публика. Hо что-то сжимало ему горло, заглушало слова… Его освистали. Да, Ирма могла рассуждать сколько угодно, призванья у него не было. Недостаточно быть плохим поэтом, чтобы быть хорошим актером.

Креолка старалась утешить его. "Они не поняли типичности твоей головы", — говорила она ему. Но директор вполне понял эту типичность, и после двух неудачных выходов позвал Даниеля Эйсета в свой кабинет и сказал ему: "Милый мой, мы ошиблись. Ты не годишься для драмы. Тебе нужно выступить в водевиле. Мне кажется, что ты будешь хорош в комических ролях". И на следующий день Эйсет выступил в водевиле. Он играл всех комических любовников, пришибленных дурачков, которых угощают лимонадом вместо шампанского и которые бегают как угорелые по сцене, держась за живот, играл простаков в рыжих париках, которые ревут как телята, влюбленных деревенских парней, которые говорят, закатывая глупые глаза: "Мамзель, как я люблю вас! Поверьте, я ужасно люблю вас!"

Он изображал простаков, трусов, идиотов, всех тех, которые безобразны и вызывают смех, и — я должен признаться — изображал их недурно. Несчастный имел успех: он смешил публику!

И — странное явление! Объясните его, если можете… Когда Маленький Человек выходил на сцену, загримированный, разрисованный, в своих пестрых лохмотьях, он тотчас начинал думать о Жаке и Черных Главах. Во время какой-нибудь гримасы или глупой выходки образ дорогих людей, так низко обманутых им, вставал внезапно перед ним. Тогда — местные театралы могут удостоверить, что это случалось каждый вечер, — он вдруг останавливался посреди фразы и растерянно смотрел на зал, безмолвный, с раскрытым ртом… В эти минуты душа его точно покидала тело, ударом крыла пробивала крышу театра и улетала к Жаку, к г-же Эйсет или к Черным Глазам, прося у них прощения и жалуясь на горькое ремесло, которым он вынужден был заниматься…

"Поверьте мне, я ужасно люблю вас!" — подсказывал суфлер… И Маленький Человек, точно падая с неба, смотрел вокруг себя большими, удивленными глазами, в которых так естественно и так комично отражалось смятение его души, что вся публика разражалась хохотом. На театральном языке это называется эффектом. Он достигал его совершенно бессознательно.

Труппа, в которой он играл, давала представления в различных местах, в Гренелле, Монпарнассе, в Севре, в Со, в Сен-Клу; это было нечто в роде странствующей труппы. Переезжая из одного места в другое, все актеры усаживались в театральный омнибус, — старый омнибус кофейного цвета, который тащила чахоточная лошадь. Дорогой актеры пели, играли в карты, а те из них, которые не знали своих ролей, усаживались в глубине омнибуса и повторяли их. Маленький Человек всегда был в числе последних.

Он сидел мрачный и печальный, как все великие комики, не слушая те пошлости, которые сыпались вокруг него. Как низко он ни пал, он все-таки стоял выше окружающей его грязи. Он стыдился той среды, в которой вращался: то были женщины — старые, поблекшие, жеманные, нарумяненные; то были мужчины — пошлые, безграмотные, не имевшие никаких идеалов, сыновья парикмахеров или торговок, сделавшиеся актерами из лени, из любви к праздной жизни, к мишуре и костюмам, из желания показаться на подмостках в трико нежного цвета или плаще à la Суворов; то были ловеласы, всегда озабоченные своей внешностью, тратившие все свое жалование на завивку волос и говорившие с важным видом: "сегодня я ужасно много работал", если им приходилось употребить пять часов, чтобы сделать себе из двух метров лакированной бумаги пару сапог эпохи Людовика XV… Как мог он, смеявшийся над гостиной Пьерота, попасть в эту колымагу?

Товарищи не любили его за мрачное выражение его лица, за его неразговорчивость и гордость. Креолка же покорила все сердца. Она, точно принцесса, царила в омнибусе, звонко смеялась, откидывая голову назад, чтобы показать свою красивую шейку, говорила всем ты, называла мужчин старичками, женщин крошками и заставляла самых сварливых говорить о себе: "Она добрая девушка!" Добрая!.. Какая насмешка!

Таким образом, смеясь и болтая всю дорогу, они приезжали на место действия. После спектакля все живо переодевались и в том же омнибусе возвращались в Париж. Большею частью в это время бывало совершенно темно. Разговаривали шопотом, искали друг друга ногами. По временам слышался сдержанный смех… У заставы Мэнского предместья омнибус останавливался. Все выходили и толпой провожали Ирму Борель до подъезда бывшего вертепа, где Белая Кукушка, уже почти опьяневшая, ждала своих господ, напевая свою грустную песнь: толокототиньян!.. толокототиньян!..

Видя их неразлучными, можно было подумать, что они очень любят друг друга. Но между ними не было любви. Они слишком хорошо знали друг друга. Он знал, что она лжива, холодна, бездушна. Она знала, что он бесхарактерен и малодушен до низости. Она говорила себе: "В один прекрасный день приедет его брат и возьмет его у меня, чтобы отдать его этой лавочнице". Он говорил себе: "В один прекрасный день эта жизнь надоест ей, и она улетит с каким-нибудь господином "между восемью и десятью", а я останусь один в этом болоте…" Эта вечная боязнь лишиться друг друга более всего скрепляла их связь. Не испытывая любви, они постоянно терзались ревностью.

Не странно ли, что ревность может существовать там, где нет любви? А между тем это верно… Когда она разговаривала слишком фамильярно с кем-нибудь из актеров, он бледнел. Когда он получал письмо, она вырывала это письмо из его рук и распечатывала его дрожащими руками… Большею частью это было письмо от Жака. Она читала его от начала до конца, посмеиваясь, и затем бросала его куда-нибудь: "Все одно и то же!" — говорила она с презрением. Да, все одно и то же, то-есть преданность, великодушие, самоотречение. Вот за это она так ненавидела этого брата…

Бедный Жак ни о чем не догадывался. Ему писали, что все идет хорошо, что три четверти экземпляров "Пасторальной комедии" уже проданы и что при наступлении срока платежа по векселю деньги можно получить у книгопродавцев. Доверчивый и великодушный, он продолжал посылать ежемесячно по сто франков в улицу Бонапарта, куда отправлялась, за ними Белая Кукушка.

На эти сто франков, высылаемых Жаком, и свое театральное жалование они могли бы жить, не нуждаясь, в этом квартале бедняков. Но ни он, ни она не знали, как говорится, цены деньгам: он — просто потому, что у него никогда не было денег, она — потому, что всегда имела слишком много денег. И как они распоряжались ими! Уже с 5-го числа каждого месяца касса их — маленькая японская туфля из маисовой соломы — была совершенно пуста. Прокормление какаду стоило столько же, сколько содержание взрослого человека, затем расходы на белила, румяна, пудру, пасты, заячьи лапки, на все принадлежности гримировки, на приобретение театральных пьес — мадам не любила старых, истрепанных, ей нужны были постоянно новые. Ей нужны были также цветы… цветы в громадном количестве. Они согласились бы не есть, чтобы только не видеть пустыми свои жардиньерки.

В два месяца они совершенно запутались в долгах. Они должны были за квартиру, за обеды в ресторан, привратнику театра. Время от времени один из поставщиков, потерявший терпение, приходил в отель и настойчиво требовал денег. В таких случаях Даниель вынужден был отправляться к эльсавцу, напечатавшему "Пасторальную комедию", и брал у него от имени Жака несколько луидоров. В эти два месяца они таким образом взяли у него около четырехсот франков, которые довели долг Жака, присоединясь к девятистам франков за напечатание "Пасторальной комедии", до тысячи трехсот франков.

Бедная мать — Жак! Сколько горя ожидало его! Даниель исчез, Черные Глаза в слезах, ни один экземпляр "Пасторальной комедии" не продан и долг в тысяча триста франков! Как выпутается он из этого?.. Креолка относилась к этому равнодушно, но Маленький Человек не переставал думать об этом. Эта мысль неотступно преследовала, невыразимо терзала его. Напрасно он старался забыться, работая, как каторжный (и что за работа, боже!): разучивал новые роли, проделывал у зеркала новые гримасы — зеркало всегда отражало образ Жака, а между строками своих ролей он, вместо Ланглюмо, Жозиаса и других действующих лиц водевилей, видел только имя Жака. Жак, Жак, везде Жак!

Каждое утро он с ужасом поглядывал на календарь, считая дни, оставшиеся до срока платежа по первому векселю, и с содроганием говорил себе: "Еще месяц!.. еще три недели!".. Он знал, что, когда будет протестован первый вексель, все откроется, и с этого дня начнутся мучения Жака. Эта мысль преследовала его даже во сне. Иногда он вдруг просыпался с биением сердца, с совершенно мокрым от слез лицом, с смутным воспоминанием о странном, тяжелом сне.

И почти каждую ночь он видел этот ужасный сон. Он видел совершенно незнакомую комнату, большой старинный шкаф, обитый железом, диван, на котором лежал Жак — неподвижный, страшно бледный: он только что умер. Камилла Пьерот стояла у шкафа, стараясь отворить его, чтобы достать капот. Но она никак не могла вставить ключ и повторяла раздирающим душу голосом: "Я не могу отворить его… Я слишком много плакала… Я ничего не вижу"…

Сон этот страшно волновал Маленького Человека. Как только он закрывал глаза, он видел пред собой Жака, неподвижно лежащего на диване, и слепую Камиллу у шкафа… Угрызения совести, страх перед будущим делали Маленького Человека все более и более мрачным и раздражительным. Креолка также теряла терпение. Она чувствовала, что он ускользает от нее, но не понимала, в силу чего именно, и это выводило ее из себя. С утра до вечера в их квартире происходили ужасные упреки, раздавались крики, брань, точно в прачечной.

Она говорила ему: "Убирайся к своей Пьероте… Там тебя ждет сахарное сердечко…"

Он отвечал ей: "Возвращайся к своему Пахеко, — чтобы он опять рассек тебе губу".

Она называла его "буржуа".

Он называл ее "мерзавкой".

Вслед за тем они заливались слезами и великодушно прощали друг друга, чтобы на следующий день повторить то же.

Так они жили, нет! так они влачили жизнь, прикованные к одной цепи, валяясь в одной луже… И вся эта грязная жизнь, все эти ужасные часы встают передо мною и теперь, когда я начинаю припоминать протяжный, печальный припев негритянки: толо-кототиньян! толокототиньян!

XIII. ПОХИЩЕНИЕ

Было около девяти часов вечера. В Монпарнасском театре только что окончилось представление первой пьесы, и Маленький Человек, игравший в ней, поднимался наверх в свою уборную. Поднимаясь по лестнице, он встретился с Ирмой Борель, которая спешила на сцену. В бархате и кружевах, с веером в руках, как Селимена, она положительно сияла.

— Пройди в зал, — сказала она ему мимоходом, — я сегодня в ударе и буду очень хороша.

Он поспешил в уборную, где быстро разделся. Эта уборная, предназначенная для него и двух товарищей его, представляла собою крошечную конуру без окна, с низким потолком, вся мебель которой состояла из двух-трех соломенных стульев. Вдоль стен висели осколки зеркал, парики, лохмотья в блестках, куски полинявшего бархата, потускневшие золотые украшения. На полу — баночки с румянами без крышек, грязные пуховки для пудры…

Маленький Человек еще не успел переодеться, когда услышал кричавший снизу голос машиниста: "Господин Даниель! господин Даниель!" Он вышел из уборной и, перевешиваясь через перила лестницы, спросил: "что вам нужно?" Затем, не получая ответа, он спустился вниз полуодетый, нарумяненный, в большом желтом парике, волосы которого падали ему на глаза.

Внизу он наткнулся на кого-то.

— Жак! — воскликнул он, отступая.

Это был Жак… С минуту они молча смотрели друг на друга. Наконец, Жак сложил руки и умоляющим, нежным голосом произнес:

— О, Даниель!

Этого было довольно. Маленький Человек, тронутый до глубины души, посмотрел вокруг себя, как пугливое дитя, и тихо, так тихо, что брат едва мог расслышать его, прошептал:

— Уведи меня отсюда, Жак.

Жак вздрогнул. Взяв брата за руку, он увел его на улицу. Карета ждала их у дверей,

— На улицу Дам, в Батиньоле! — крикнул Жак.

— О, это в моем квартале, — сказал кучер веселым голосом, и карета умчалась…

Жак был уже два дня в Париже. Он приехал из Палермо, где получил письмо Пьерота, которое уже около трех месяцев гналось за ним.

Письмо это, очень лаконическое, извещало его об исчезновении Даниеля.

Читая его, Жак понял все. Мальчик делает глупости… Я должен вернуться к нему… И он отправился просить отпуска у маркиза.

— Отпуск! — крикнул последний, подскакивая на стуле. — Да вы сошли с ума!… А мои мемуары?…

— Я прошу вас отпустить меня на одну неделю… Дело идет о жизни моего брата…

— Мне никакого дела нет до вашего брата… Разве я не предупредил вас обо всем при вашем поступлении ко мне? Или вы забыли о наших условиях?

— Нет, не забыл, господин маркиз, но…

— Я не признаю никаких "но". Я поступлю с вами, как с другими. Если вы хотите уехать на неделю, не возвращайтесь более. Подумайте об этом… А пока вы будете обдумывать, садитесь. сюда… я буду диктовать вам.

— Я все обдумал, господин маркиз. Я уезжаю.

— Убирайтесь к чорту!

И с этими словами неумолимый старик взял шляпу и отправился во французское консульство для приискания нового секретаря.

Жак уехал в тот же вечер.

По приезде в Париж, он отправился в улицу Бонапарта.

— Брат дома? — спросил он у привратника, который курил трубку, сидя на тумбе во дворе.

— Он давно уже уехал, — ответил с насмешкой привратник.

Сначала он не отвечал на вопросы Жака, но пятифранковая монета развязала ему язык. Он рассказал, что господин Даниель и дама с бельэтажа уже давно исчезли, что они скрывались где-то в Париже и, вероятно, вдвоем, так как Белая Кукушка каждый месяц справляется, нет ли писем для них. Даниель, уходя, не сделал заявления о том, что съезжает с квартиры, и потому должен уплатить за четыре месяца, не считая других мелких долгов.

— Не беспокойтесь, — сказал Жак, — все будет уплачено.

И, не теряя ни минуты, он отправился разыскивать свое детище.

Прежде всего он пошел в типографию, рассчитывая, что так как при ней находится главный склад "Пасторальной комедии", то, вероятно, Даниель часто заходил туда.

— Я только что собирался написать вам, напомнить, что срок платежа по первому векселю наступает через четыре дня.

Жак ответил спокойно:

— Да, я думаю об этом… С завтрашнего дня я побываю у всех книгопродавцев и получу с них деньги. Продажа шла очень хорошо.

— Что?… Хорошо?… Кто вам оказал это?

Жак побледнел, предчувствуя беду.

— Посмотрите в тот угол, — продолжал эльзасец, — на эту массу книг. Эта ваша "Пасторальная комедия". За пять месяцев продан всего один экземпляр. В конце концов, книгопродавцам надоело держать ее у себя, и они возвратили мне отданные им на комиссию книги. Теперь все это может быть продано только на вес бумаги. Жаль, книга была хорошо напечатана.

Каждое слово эльзасца падало на голову Жака, точно удар палкой. Но более всего расстроило его то, что Даниель занимал от его имени деньги у типографщика.

— Еще вчера, — начал рассказывать безжалостный эльзасец, — он прислал ко мне отвратительную негритянку с просьбой дать ему два луидора, но я отказал наотрез. Во-первых, это таинственное существо с лицом трубочиста не внушало мне доверия, а во-вторых, вы понимаете, господин Эйсет, я не богат и дал уже четыреста франков взаймы вашему брату.

— Я знаю об этом, — гордо ответил Жак, — но не беспокойтесь, вы получите все ваши деньги.

Затем он быстро вышел, не желая показать ему, насколько он расстроен. На улице он должен был присесть на тумбу, ноги подкашивались у него. Даниель бежал, он сам потерял место, срок платежа по векселям наступает через три дня, — все это кружилось, жужжало в его голове… Наконец, он встал. "Прежде всего нужно расплатиться с долгами, это важнее всего". И, несмотря на низкое поведение Даниеля по отношению к Пьеротам, он, не колеблясь, отправился к ним.

Войдя в магазин фирмы, бывшей Лалуэт, Жак увидел за конторкой желтое, обрюзглое лицо, которое он не сразу узнал. Но при шуме отворившейся двери это лицо приподнялось и, увидя его, произнесло:

— Вот уж, действительно, можно сказать…

Тут уж нельзя было сомневаться… Бедный Пьерот! Горе дочери совершенно изменило его; не было и тени прежнего веселого, краснощекого Пьерота. Глаза его покраснели, и щеки ввалились от слез, которые проливала его девочка. Громкий смех прежних дней сменился холодной, молчаливой улыбкой на бледных губах. Это был не Пьерот, это была его печальная тень.

Впрочем, только он один изменился в бывшем доме Лалуэта. Пестрые пастушки и китайцы в фиолетовых платьях попрежнему блаженно улыбались на высоких этажерках между богемским стеклом и тарелками с большими цветами, а в соседнем помещении та же флейта тихо наигрывала свои унылые мотивы.

— Это я, Пьерот, — сказал Жак, стараясь овладеть собою, — я пришел просить у вас большой услуги. Дайте мне тысячу пятьсот франков взаймы.

Пьерот открыл кассу, не говоря ничего, порылся в ней и, задвигая ящик, спокойно встал.

— Тут не наберется такой суммы, господин Жак. Подождите немного, я принесу вам сверху деньги.

И, уходя, прибавил:

— Я не приглашаю вас наверх, это ее ужасно расстроит.

Жак вздохнул.

— Вы правы, Пьерот, я лучше останусь тут.

Через пять минут севенец вернулся с двумя тысячефранковыми билетами, которые он вручил Жаку. Жак не хотел принять их.

— Мне нужно только тысячу пятьсот франков.

Но севенец настаивал на своем.

— Прошу вас, оставьте все, господин Жак. Я придаю особенное значение этой цифре. Мне дала две тысячи франков Мадемуазель, чтобы я мог нанять вместо себя рекрута. Если вы откажете мне в этой просьбе — вот уж, действительно, можно сказать, — я вам никогда не прощу этого.

Жак должен был уступить. Он положил деньги в карман и, подавая руку севенцу, сказал:

— Прощайте, Пьерот, благодарю вас.

Пьерот не выпускал его руки из своей. Они стояли друг против друга, глубоко потрясенные и безмолвные. Оба думали о Даниеле, но ив чувства деликатности не решались заговорить о нем… Этот отец и эта "мать" прекрасно понимали друг друга!… Жак первый высвободил свою руку. Слезы душили его, он спешил уйти. Севенец проводил его до угла. Тут несчастный не мог более сдерживать переполнявшую его душу горечь, и он заговорил с упреком:

— Ах, господин Жак… господин Жак… Вот уж, действительно, можно сказать!

Но он был так взволнован, что не мог продолжать, и только повторил раза два:

— Вот уж, действительно, можно сказать…

Да, вот уж, действительно, можно было сказать!..

Расставшись с Пьеротом, Жак отправился в типографию; несмотря на уверения эльзасца, что он может ждать, Жак уплатил ему как четыреста франков, взятых Даниелем, так и по всем трем векселям. Покончив с этим, Жак с облегченным сердцем сказал себе: "Ну, теперь надо разыскать мальчика". Было уже слишком поздно, чтобы немедленно приступить к этому. К тому же волненья, усталость и неотвязный сухой кашель, который давно уже подтачивал его, так надломили его, что он решил вернуться в улицу Бонапарта и отдохнуть там.

Ах, только мать могла бы понять, что происходило в его душе, когда он вошел в маленькую комнату и при последних лучах октябрьского солнца снова увидел все предметы, напоминавшие ему о его детище, — его рабочий столик у окна, его стул, его чернильницу, его короткие, как у аббата Жермана, трубки, когда он снова услышал звук милых колоколов Сен-Жерменской колокольни, слегка охрипших от тумана, когда вечерний звон, меланхолический вечерний звон, столь любимый Даниелем, ударил своим крылом о сырые стекла окна.

Он раза два или три осмотрел всю комнату, заглянул во все углы, открывая все шкафы в надежде открыть что-нибудь, что навело бы его на след беглеца. Но, увы! Шкафы были совершенно пусты. Кое-где валялись только лохмотья да старое белье… Вся комната носила печать запустения, — видно было, что жилец ее не уехал, а бежал. В углу на полу стоял подсвечник, а в камине, под кучей сожженной бумаги — деревянный ящичек с позолотой. Жак тотчас узнал этот ящик; в нем всегда хранились письма Черных Глаз. Его бросили, как ненужный хлам… Какое святотатство!

Продолжая поиски, он нашел в ящике столика Даниеля несколько листов бумаги, исписанных неровным, лихорадочным почерком — почерком Даниеля в часы вдохновения. "Это, вероятно, поэма", — подумал Жак, поднося к окну листки… Да, это действительно была поэма, печальная поэма, начинавшаяся словами: "Жак, я обманул тебя…" Она только не была отправлена Даниелем, но, тем не менее, попала в руки Жака. Провидение на этот раз взяло на себя роль почты.

Жак внимательно прочел ужасное письмо от начала до конца. Когда он дошел до того места письма, где говорилось об ангажементе Монпарнасского театра, на котором так настаивала Ирма и от которого так упорно отказывался

Маленький Человек, Жак привскочил от радости.

— Теперь я знаю, где он! — воскликнул он и, положив письмо в карман, спокойно лег спать. Но, несмотря на усталость, он не мог уснуть. Проклятый кашель мучил его всю ночь… Он встал при первом привете зари, осенней зари — ленивой и холодной. План его был составлен.

Он собрал все тряпье, остававшееся в комнате, уложил его в чемодан, не забыв и ящичек с позолотой, послал последний привет старой Сен-Жерменской колокольне и вышел, отворив настежь окно, дверь, шкафы, чтобы ничего не оставить от прежней жизни в этой комнате. Внизу он сделал заявление о своем выезде из квартиры, уплатил привратнику все, что следовало, и затем, не отвечая на его расспросы, позвал фиакр и велел кучеру вести себя в гостиницу Пилуа, на улице Дам, в Батиньоле.

Гостиницу эту содержал брат старика Пилуа, повара маркиза. Комнаты отдавались только постоянным жильцам и по рекомендации, благодаря чему дом пользовался прекрасной репутацией. Быть в числе жильцов гостиницы Пилуа значило приобрести аттестат в благонравии. Жак, который приобрел доверие старого повара, привез от него брату несколько бутылок марсалы.

Этой рекомендации было достаточно, и, когда Жак робко спросил, может ли он поселиться в гостинице, ему предложили прекрасную комнату в первом этаже, окна которой выходили в сад гостиницы (я чуть было не сказал — монастыря). Сад был небольшой: три-четыре акации, четырехугольная лужайка — жалкий дерн Батиньоля, — фиговое дерево, чахлая виноградная лоза… Но этого было достаточно, чтобы оживить комнату, которая казалась несколько мрачной и сырой.

Не теряя ни минуты, Жак приступил к устройству своего жилья: вбил гвозди, убрал в шкаф белье, разложил трубки Даниеля, прибил над постелью портрет г-жи Эйсет, приложил, одним словом, все старание, чтобы стереть печать пошлости, которая свойственна всем меблированным комнатам. Затем он поспешно позавтракал и вышел. Уходя, он предупредил господина Пилуа, что в этот вечер он, в виде исключения, вернется не рано и просил его приготовить хороший ужин на двоих с старым вином. Добрый Пилуа покраснел до ушей, точно викарий на первом году службы.

— Видите ли, — пробормотал он с смущением, — правила нашего дома… не дозволяют этого… У нас есть лица духовного звания.

Жак улыбнулся,

— О, понимаю… Вас смущают эти два прибора… Успокойтесь, господин Пилуа, это не женщина.

Но, направляясь к Монпарнассу, он сказал себе: "Впрочем, да, это женщина, и женщина без воли, без характера, которую не следует предоставлять себе самой".

Я положительно не могу объяснить себе, на каком основании Жак с такой уверенностью рассчитывал найти меня в числе актеров Монпарнасского театра. С того времени, как я писал ему то ужасное письмо, я мог давно бросить сцену, мог совсем не поступить на сцену… Но, повидимому, материнский инстинкт руководил им. Он был твердо уверен, что найдет меня там и в тот же вечер увезет с собой. Но он говорил себе: "Я могу увезти его только в том случае, если он будет один, если эта женщина не догадается ни о чем". Это соображение остановило его от непосредственного обращения за справками в дирекцию театра; кулисы болтливы, — одно слово могло вызвать подозрения… Он предпочел обратиться к афишам.

Объявления о спектаклях в предместьях вывешиваются у дверей виноторговцев, за решеткой, как объявления о браках в эльзасских деревнях. Жак, читая их, громко вскрикнул от радости.

В Монпарнасском театре давали в этот вечер "Марию-Жанну", драму в пяти действиях, при участии артистов Ирмы Борель, Дезирэ Левро, Гинь и других.

Для начала: "Любовь и Чернослив" — водевиль в одном действии, при участии господ Даниеля и Антонэна и г-жи Леонтин.

" Прекрасно, — подумал Жак. — Они играют не вместе. Я вполне уверен в успехе".

Он зашел в кафе, чтобы дождаться там наступления вечера…

Вечером он отправился в театр. Спектакль уже начался. Ему пришлось целый час расхаживать по галлерее, у подъезда театра. Время от времени до него доносились аплодисменты публики, точно шум очень отдаленного града, и у него болезненно сжималось сердце при мысли, что аплодируют кривляниям его детища… Около девяти часов шумная толпа волной хлынула из театра. Водевиль только что кончился, в толпе слышался смех. Многие насвистывали что-то, другие перекликались самым бесцеремонным образом.

Жак подождал еще немного, затерянный в этой шумной толпе; затем, к концу антракта, когда все стали спешить в зал, он проскользнул в темный, грязный коридор, который служил проходом для актеров, и спросил Ирму Борель.

— Ее невозможно видеть, — ответили ему. — Она на сцене…

Самым спокойным голосом, Жак — он был хитер, как дикарь, — произнес:

— Если нельзя видеть Ирму Борель, потрудитесь вызвать господина Даниеля: он передаст ей, в чем дело.

Минуту спустя Жак увозил свое детище на противоположный конец Парижа.

XIV. СОН

— Смотри, Даниель, — сказал Жак, входя в комнату гостиницы Пилуа, — совсем как в ночь твоего приезда в Париж.

И, действительно, на столе, покрытом белой скатертью, был приготовлен, как в ту ночь, хороший ужин. Пирог распространял такой прекрасный аромат, вино имело такой почтенный вид, яркое пламя свечей так весело отражалось на дне стаканов… И все-таки… все-таки это было не то, совсем не то. Счастье нельзя было вернуть по желанию. Да, все в этой комнате напоминало ту первую ночь, даже ужин был тот же, но недоставало главных участников — радости, вызванной приездом, планов, проектов, мечтаний и безграничного взаимного доверия, которым обусловливалось веселое настроение и удивительный аппетит. Ни один, увы! ни один из этих участников не явился в комнату гостиницы Пилуа. Все они остались на Сен-Жерменской колокольне, и даже откровенность, обещавшая явиться к ужину, в конце концов, отказалась от приглашения.

Да, это было совсем не то. Я хорошо чувствовал это, и потому замечание Жака, вместо того, чтобы развеселить меня, заставило меня расплакаться. Я не сомневаюсь в том, что и Жаку хотелось плакать, но он сумел сдержать себя. Стараясь казаться веселым, он сказал мне:

— Ну, Даниель, довольно с нас слез. Ты уже более часа не перестаешь плакать. В карете я все время рыдал на его плече. — Хороша встреча! Ты положительно напоминаешь мне самый печальный период в моей жизни, период горшочков с клейстером и непрерывных восклицаний: "Жак, ты осел!" Извольте немедленно осушить ваши слезы, кающийся грешник, и взгляните на себя в зеркало. Это рассмешит вас.

Я посмотрел на себя в зеркало, но оно далеко не рассмешило меня. Я почувствовал страшный стыд… пряди волос желтого парика висели на лбу, все лицо было вымазано румянами и белилами… пот, слезы… Я был отвратителен. С чувством отвращения я сорвал с себя парик и хотел бросить его, но раздумал и повесил его на гвоздь.

Жак посмотрел на меня с удивлением:

— Зачем ты повесил сюда этот безобразный парик, Даниель? Точно трофей… Мы точно скальпировали Полишинеля.

Я отвечал очень серьезно:

— Нет, Жак, это не трофей. Это угрызение моей совести, видимое и осязаемое, которое я хочу всегда видеть перед собою.

Тень горькой улыбки скользнула по губам Жака, но он тотчас овладел собой и с напускной веселостью воскликнул:

— Пустяки! Оставим все это. Теперь, когда ты умылся, и я опять могу любоваться твоей милой рожицей, давай ужинать, — я умираю от голода.

Жак лгал. Он совсем не был голоден так же, как и я. Напрасно я старался оказать честь приготовленному ужину, — все, что я ел, становилось поперек горла, и, несмотря на мои усилия казаться спокойным, я обливал пирог слезами. Жак поглядывал искоса на меня.

— Да о чем же ты плачешь? — спросил он наконец. — Неужели ты сожалеешь о том, что ты со мной? Неужели сердишься на меня за то, что я тебя увез?..

— Жак, — отвечал я ему печально, — ты смеешься надо мной; но я не сержусь: я вполне заслужил такое отношение к себе.

Мы продолжали ужинать или, вернее, делали вид, что ужинаем. Наконец, Жак, которому надоела эта комедия, сказал, отталкивая свою тарелку:

— Делать нечего, ужин провалился! Не лучше ли лечь спать?

Говорят, что душевная тревога — враг сна. В эту ночь я убедился в этом. Я всю ночь думал о том, сколько хорошего сделал для меня моя мать — Жак, и сколько зла я сделал ему; я сравнивал свою жизнь с его жизнью, сопоставлял свой эгоизм с его самоотвержением, сравнивал душу бесхарактерного ребенка с этой геройской душой, девиз которой гласил: "Высшее счастье человека состоит в счастьи других". — "Теперь моя жизнь испорчена, — говорил я себе. — Я потерял доверие Жака, любовь Черных Глаз, уважение себя самого… Боже, что будет со мною?"

Эти мучительные мысли не давали мне уснуть всю ночь… Жак также не спал. Я слышал, как он переворачивался с бока на бок, не переставая кашлять. Этот сухой, отрывистый кашель колол меня в сердце. Раз я спросил топотом:

— Жак, ты так много кашляешь… Разве ты болен?..

Он отвечал:

— Пустяки!.. Спи!..

Но я чувствовал по некоторым нотам в его голосе, что он сердится на меня, сердится более, чем хотел показать. Эта мысль усилила мою тоску, и я принялся втихомолку плакать под одеялом и плакал так долго, пока не уснул. Если тревога гонит сон, то слезы — благотворный наркоз.

Когда я проснулся, было уже светло. Жака не было уже в постели, и я думал, что он вышел. Но, раскрывая занавески, я увидел его лежащим на диване. Он был бледен, смертельно бледен… Страшная мысль мелькнула в моей голове.

— Жак! — крикнул я, бросаясь к нему…

Он спал, и крик мой не разбудил его. Но его лицо приняло во сне выражение тяжелого страдания, которого я никогда раньше не замечал и которое, тем не менее, было мне знакомо. Глядя на его исхудалые черты, на его удлиненное лицо, бледные щеки и болезненную прозрачность его рук, я испытал острую боль, уже пережитую мною раньше.

Однако, Жак никогда не был болен. Никогда у него не было таких кругов под глазами, такого исхудалого лица… Где же я видел все это?.. И вдруг воспоминания о страшном сне встают предо мною. Да, это он, это Жак моего сна — бледный, страшно бледный, неподвижно лежащий на диване… Он только что умер… Жак, ты умер… Даниель Эйсет, — ты, ты убил его… В эту минуту серый луч света робко пробирается в комнату, точно змейка скользит по бледному, безжизненному лицу… О, радость! Мертвый просыпается, протирает глаза и, увидев меня, говорит:

— Здравствуй, Даниель. Как ты спал? Я слишком много кашлял и перебрался на диван, чтобы не разбудить тебя.

Но в то время, как он спокойно говорит со мной, у меня дрожат ноги, и я горячо молюсь в душе: "Милосердный бог"! Сохрани мне мою мать — Жака!"

Однако, несмотря на печальное пробуждение, утро прошло довольно весело. Мы даже засмеялись старым, непринужденным смехом, когда я заметил, что весь гардероб мой состоял из коротких панталон и красной куртки, которые были на мне при похищении.

— Чорт возьми! — воскликнул Жак. — Нельзя предусмотреть всего. Только Дон-Жуаны думают о приданом, готовясь к похищению красотки… Впрочем, не беспокойся. Мы опять оденем тебя с ног до головы, как после твоего приезда в Париж.

Он говорил об этом, чтобы ободрить меня, но он чувствовал так же, как и я, что это далеко не то.

— А теперь, Даниель, — продолжал он, видя, что я задумался, — забудем прошлое. Теперь пред нами открывается новая жизнь… Мы должны вступить в нее без угрызений, без недоверия, и стараться лишь о том, чтобы она не сыграла с нами такой же штуки, как прежняя… Я не спрашиваю тебя, что ты намерен делать, но если бы ты пожелал начать новую поэму, то теперешняя обстановка весьма благоприятна для работы. Кругом — тишина, в саду поют птицы… Ты можешь придвинуть столик к окну…

Я с живостью прервал его:

— Нет, Жак, не надо нам поэм и рифм. Они обошлись тебе слишком дорого. Я хочу последовать твоему примеру, хочу работать, зарабатывать свой хлеб, содействовать восстановлению очага.

— У вас прекрасные стремления, милый "голубой мотылек", — отвечал он, улыбаясь, — но не это требуется от вас. Дело вовсе не в том, чтобы вы зарабатывали свой хлеб, и если бы только вы обещали… Но довольно, мы потолкуем об этом в другой раз. А теперь отправимся покупать платье.

Я должен был накинуть пальто Жака, которое почти касалось земли и придавало мне вид странствующего пьемонтского музыканта. Недоставало только арфы. Если бы мне пришлось несколько месяцев тому назад показаться в таком виде на улице, я, кажется, умер бы со стыда, но теперь более тяжелый стыд удручал меня, и женские глаза могли смеяться надо мной, сколько им было угодно… Это было не то, что во времена резиновых калош… О, совсем не то.

— Вот теперь ты опять походишь на человека, — сказал Жак, выходя из лавки, — и я могу отвести тебя в гостиницу Пилуа; затем я пойду к торговцу железом, у которого я вел книги, и узнаю, нет ли у него для меня работы… Деньги Пьерота не вечны, — нужно подумать о нашем прокормлении.

Мне хотелось сказать ему: "Хорошо, отправляйся к своему торговцу железом, Жак. Я найду дорогу домой". Но я понимал, что он провожал меня, чтобы я не мог сбежать в Монпарнасс. О, если бы он мог читать в моей душе!

Чтобы не тревожить его, я позволил ему проводить себя в гостиницу, но, как только он удалился, я опять очутился на улице. И у меня были дела…

Я вернулся поздно. Большая черная тень нетерпеливо расхаживала в саду. Это была моя мать — Жак.

— Ты хорошо сделал, что пришел, — сказал он, дрожа от холода. — Я собирался ехать за тобой в Монпарнасс…

Я рассердился:

— Ты совсем не доверяешь мне, Жак… Это очень нехорошо… Неужели же ты никогда не изменишь своего отношения ко мне? Неужели никогда не вернешь мне евоего доверия? Клянусь тебе именем всего, что мне дорого, что я вовсе не был там, где ты предполагаешь, что эта женщина умерла для меня, что я не хочу больше видеть ее, что я всецело принадлежу тебе, и что ужасное прошлое, из которого вырвала меня твоя любовь, оставило во мне только угрызения совести… Чем могу я убедить тебя, Жак? О, если бы ты мог заглянуть в мою душу, ты увидел бы, что я не лгу.

Я не помню в точности, что он ответил мне; помню только, что он печально качал головою, точно желая сказать: "Увы, мне самому хотелось бы верить"… И, однако, я тогда говорил совершенно искренно. У меня самого, конечно, не хватилобы мужества бежать от этой женщины, но теперь, когда другой с меня снял постыдную цепь, я почувствовал невыразимое облегчение. Я походил на человека, который решил убить себя угольным чадом и начинает раскаиваться, когда его покинуло уже сознание, и он парализован. Но вдруг приходят соседи, выламывают дверь… Струя живительного воздуха врывается в комнату, и несчастный самоубийца вдыхает его с наслаждением, радуясь жизни и обещая никогда не повторять этого покушения… И я после пяти месяцев нравственного обморока с наслаждением вдыхал чистый, живительный воздух честной жизни и клянусь богом, что мне не хотелось повторять опыт… Этому Жак не хотел верить, и никакие клятвы в мире не могли убедить его в моей искренности… Бедняга! Он столько выстрадал из-за меня!

Мы провели этот первый вечер дома, сидя у камина, как зимою; комната наша была сырая; вечерний туман проникал к нам из сада и пробирал нас до мозга костей. Как приятно смотреть на пылающий огонь в камине, когда на душе невесело… Жак работал, погрузившись в цифры. В его отсутствие торговец железом вздумал сам вести книги, и в результате оказался такой хаос, такая путаница в "приходе и расходе", что требовалось, по меньшей мере, месяц усиленной работы, чтобы привести все в порядок. Понятно, что я был бы рад помочь Жаку в этой работе. Но "голубые мотыльки" ничего не смыслят в арифметике, и после часа, проведенного над толстыми коммерческими книгами с красными линиями и странными иероглифами, я должен был бросить свое перо.

Жак прекрасно справлялся с этой скучной, сухой работой. Наклонив голову над книгами, он спокойно разбирался в самой густой массе цифр, и длинные ряды не пугали его. Иногда он поднимал голову и спрашивал, несколько встревоженный моим долгим молчанием:

— Ты не скучаешь, Даниель?

Нет, я не скучал, но мне тяжело было смотреть, как Жак работает, и я с горечью думал: "Для чего я, собственно, существую на свете?.. Я не умею ничего делать… Я не плачу трудом за право жить. Я гожусь только для того, чтобы доставлять страдания другим и заставлять плакать глаза, которые любят меня"… При этом я думал о Черных Глазах и с тоской смотрел на деревянный ящичек с позолотой, поставленный Жаком — быть может, не без умысла — на плоскую коронку бронзовых часов. Сколько воспоминаний вызывал во мне этот ящичек! Какие красноречивые речи произносил он с высоты своего бронзового пьедестала! "Черные Глаза отдали тебе свое сердце… Что ты сделал с ним? — спрашивал он. — Ты отдал его на съедение диким зверям… Белая Кукушка съела его".

"Да, Белая Кукушка съела его!" — думал я, и, сохраняя слабый луч надежды в глубине души, я старался вызвать к жизни, согреть своим дыханием все радости былого, убитые моей собственной рукой. "Да, Белая Кукушка съела его!"

…Этот длинный, печальный вечер, проведенный у камина в мечтаниях о работе, вполне выражал общий характер предстоявшей нам жизни. Все последующие дни походили на этот вечер… Конечно, мечтал не Жак! Он по целым дням просиживал, не трогаясь, над своими толстыми книгами, погруженный по горло в цифры. А я в это время мечтал, сидя у камина и, помешивая уголья в камине, говорил ящику с позолотой: "Поговорим о Черных Глазах!"… С Жаком нельзя было говорить о них; по той или другой причине он тщательно избегал всякого разговора на эту тему; он даже не произносил имени Пьерота… Но я отводил душу в бесконечных беседах с маленьким ящиком над часами.

Днем, когда Жак был совершенно поглощен своими книгами, я тихонько, как кошка, подкрадывался к дверям и уходил, говоря: "Я сейчас вернусь, Жак". Он никогда не расспрашивал меня о том, куда я иду, но его печальное лицо, тревога, с которой он спрашивал: "Ты уходишь?", ясно показывали мне, что он не особенно доверяет мне. Мысль об этой женщине преследовала его. Он думал: "Если он с ней увидится, все погибло!"

И как знать? Быть может, он был прав. Быть может, если бы я встретил ее, эту чародейку, я опять поддался бы чарам ее золотистых волос и белого рубчика у рта… Но, к счастью, я не видел ее больше. Вероятно, какой-нибудь новый господин "от восьми до десяти" заставил ее забыть Дани-Дана, и я никогда больше не слыхал ни. о ней, ни о Белой Кукушке.

Однажды вечером, возвращаясь из моей таинственной экскурсии, я с криком радости вошел в комнату:

— Жак!.. Я должен сообщить тебе радостную весть. Я нашел место… Около десяти дней уже я, не говоря тебе ничего, бегаю по городу… Наконец, мне удалось пристроиться… С завтрашнего дня я поступаю надзирателем в пансион Ули, в улице Монмартр, недалеко отсюда… Я буду занят там с семи часов утра до семи вечера… Конечно, я буду весь день вдали от тебя, но я, по крайней мере, буду зарабатывать свой хлеб и, таким образом, буду помогать тебе.

Жак поднял голову и довольно холодно сказал:

— Действительно, хорошо сделаешь, если будешь помогать мне… Мне одному тяжело… Не знаю, что со мной, но с некоторых пор я чувствую себя совсем развинченным…

Сильный приступ кашля прервал его. Он бросил перо и лег на диван… При виде Жака, неподвижно лежащего на диване, бледного, страшно бледного, я вспомнил ужасный сон. Но видение, с быстротой молнии пронесшееся перед моими глазами, тотчас исчезло… Жак, видя мое встревоженное лицо, поднялся со смехом.

— Не беспокойся, дружок! Я просто устал… Я слишком много работал в последнее время… Теперь у тебя есть место, и я могу меньше работать. Через недельку я поправлюсь.

Он говорил так непринужденно, с такой веселой улыбкой, что грустные мои предчувствия исчезли, и в течение целого месяца я не слышал более ударов их черных крыльев.

На следующий день я отправился в пансион Ули.

Несмотря на великолепную вывеску, пансион Ули был, собственно, маленькой школой, которую содержала добродушная старушка — мадам Ули, или "добрый друг", как называли ее дети. В этой школе было около двадцати ребятишек — совсем маленьких, таких, которые являются в школу с завтраком в корзинке и с высовывающимся из штанов кончиком рубашки. Мадам Ули учила их молитвам, я же посвящал их в тайны азбуки. Кроме того, я следил за ними во время рекреации, во дворе, где было много кур и индейский петух, которого эти маленькие люди ужасно боялись.

Нередко, когда "добрый друг" страдал приступами подагры, я подметал класс — работа, не совсем подходящая для надзирателя пансиона; но я без отвращения исполнял ее: я был так счастлив, что зарабатывал теперь свой хлеб!.. Вечером, возвращаясь в гостиницу Пилуа, я находил стол накрытым и Жака, ожидавшего меня… После обеда непродолжительная прогулка в саду, затем вечер у камина… Изредка получалось письмо от господина или госпожи Эйсет. В нашей монотонной жизни каждое письмо было настоящим событием. Г-жа Эйсет попрежнему жила у дяди Баптиста. Эйсет попрежнему разъезжал по поручениям Общества Виноделов. Дела шли недурно. Лионские долги были почти уплачены. Через год или два, — писал Эйсет, — все будет приведено в порядок, и можно будет подумать о том, как соединить всех членов семьи.

Я был того мнения, что еще до наступления этого времени можно бы выписать в Париж г-жу Эйсет. Она жила бы с нами, в гостинице Пилуа. Но Жак не желал этого.

— Нет, не теперь, — говорил он со странным выражением лица. — Подождем еще немного!

Этот ответ страшно огорчал меня… "Он все еще не доверяет мне, — думал я. — Он боится, чтобы я не наделал глупостей, когда будет здесь госпожа Эйсет… Вот почему он хочет ждать…"

Я ошибался… Совершенно иного рода соображения заставляли Жака говорить: "Подождем".

XV. БЕЗ ЗАГЛАВИЯ

Читатель! Если ты скептик, если сны вызывают только улыбку на твоих губах, если у тебя никогда не сжималось сердце под влиянием предчувствия будущих событий; если ты человек положительный, одна из тех крепких голов, которые верят только явлениям реального мира и не дозволяют ни малейшему лучу суеверия проникнуть в их мозг; если ты не хочешь верить сверхъестественному, допустить необъяснимое, — брось эти мемуары. То, что мне остается сказать в последних главах, так же истинно, как вечная истина, но ты не поверишь мне.

Это было четвертого декабря…

Я возвращался из пансиона Ули немного раньше, чем обыкновенно. Утром, когда я уходил, моя мать — Жак — жаловался на страшную усталость, и мне хотелось поскорее увидать его. Проходя через сад, я наткнулся на Пилуа, который стоял у фигового дерева и вполголоса разговаривал с каким-то толстым господином небольшого роста, который прилагал большие усилия, чтобы застегнуть свои перчатки.

Я хотел извиниться и пройти мимо, но Пилуа остановил меня.

— Господин Даниель, на пару слов… — И, обращаясь к своему собеседнику, сказал: — Вот молодой человек, о котором мы говорили. Мне кажется, его следовало бы предупредить…

Я остановился, озадаченный. О чем хотел предупредить меня этот толстый господин?

Наступила минута неловкого молчания. Пилуа внимательно осматривал фиговое дерево, точно ища плодов, которых не было на нем. Толстяк все старался застегнуть перчатки… Наконец, он решился заговорить, не отрываясь, однако, от пуговки своей перчатки.

— Милостивый государь, — начал он, — я уже около двадцати лет состою доктором при гостинице Пилуа и могу удостоверить…

Я не дал ему договорить. Слово "доктор" объяснило мне все.

— Вас пригласили к брату? — спросил я дрожащим голосом. — Он очень болен, не правда ли?

Не думаю, чтобы этот доктор был человек злой, но в эту минуту он был исключительно озабочен своими перчатками и, не думая о том, что он говорит с сыном Жака, не стараясь даже смягчить удар, он резко ответил:

— Болен ли? Еще бы… Он не доживет до утра.

Удар оглушил меня. Дом, сад, Пилуа, доктор, — все закружилось предо мною, и я должен был прислониться к фиговому дереву… Да, у него была тяжелая рука, у доктора гостиницы Пилуа!.. Впрочем, он и не заметил ничего и спокойно продолжал застегивать свои перчатки:

— Скоротечная чахотка… Тут врач ничего не может сделать… Меня позвали слишком поздно… Как это всегда бывает в таких случаях.

— Я не виноват, господин доктор, — вмешался Пилуа, продолжая искать плоды на фиговом дереве: весьма удобный способ скрывать смущение, — я не виноват. Я давно видел, что бедный господин Эйсет болен, и часто советовал ему послать за доктором, но он упорно отказывался. Вероятно, он боялся испугать брата… Они, видите ли, так дружно жили, эти дети!

Тяжелый вопль вырвался из моей груди.

— Будьте мужественны, друг мой, — сказал человек в перчатках ласковым тоном. — Как знать? Наука сказала свое последнее слово, но природа делает чудеса… Во всяком случае, я зайду завтра утром.

Затем, раскланявшись с нами, он удалился, обрадованный тем, что, наконец, застегнул одну перчатку.

Я постоял еще с минуту в саду, вытирая глаза и стараясь успокоиться, затем, призывая на помощь все свое мужество, я вошел в комнату.

Картина, которая представилась мне, наполнила меня ужасом.

Жак, желая, вероятно, предоставить мне кровать, велел принести себе тюфяк и устроился на диване. Он лежал неподвижный, бледный, страшно бледный… точь-в-точь Жак моего сна!

Мне хотелось броситься к нему, взять его на руки и перенести на кровать или куда бы то ни было, унести его поскорее с этого дивана, скорее унести во что бы то ни стало. Но я стал соображать, что у меня не хватит сил на это — Жак был такой крупный! И тогда, видя, что Жак неизбежно должен оставаться на этом роковом диване, я не мог долее сохранить на своем лице маски напускной веселости, которую надевают для успокоения умирающих… Я упал на колени перед диваном и зарыдал.

Жак с некоторым усилием повернулся ко мне.

— Это ты, Даниель… Ты, вероятно, встретил доктора? А ведь я просил этого толстяка не пугать тебя. Но по твоему лицу я вижу, что ты все знаешь… Дай мне свою руку, братец… Кто мог ожидать такого конца? Люди едут в Ниццу, чтобы излечиться от болезни легких, а мне суждено было испортить там свои легкие. Это очень оригинально… Послушай, Даниель, если ты не успокоишься, ты лишишь меня всякого мужества. Я и без того слаб… Сегодня утром, когда ты ушел, я понял, что дело плохо. Я тотчас послал за священником. Он был здесь и сейчас вернется причастить меня… Это успокоит мать, видишь ли… Он очень симпатичный, этот священник… Его зовут точно так же, как и твоего друга в сарландском коллеже.

Он не мог продолжать и, закрыв глаза, откинулся на подушку. Мне казалось, что он умирает, и я стал громко кричать:

— Жак! Жак! друг мой!..

Не отвечая мне, он несколько раз махнул рукой, точно говоря: "Тише! тише!"

В эту минуту дверь отворилась, и Пилуа вошел в комнату в сопровождении толстяка, который бросился к дивану с криком:

— Что я слышу, господин Жак?.. Вот уже, действительно, можно сказать…

— Здравствуйте, Пьерот! — сказал Жак, открывая глаза. — Здравствуйте, старый друг! Я знал, что вы придете по первому зову… Пусти его сюда, Даниель… Мне нужно поговорить с ним…

Пьерот наклонил свою большую голову к бледным губам умирающего, и они некоторое время оставались в этом положении, разговаривая шопотом… Я смотрел на них, стоя неподвижно посредине комнаты. Я все еще держал в руках школьные книги. Пилуа взял их у меня, говоря что-то, чего я не расслышал; затем он зажег свечи и покрыл стол белой скатертью. Я спрашивал себя: "Зачем накрывают стол?.. Разве мы будем обедать?.. Да ведь я совсем не голоден!..".

Наступила ночь. В саду жильцы гостиницы делали друг другу знаки, указывая на наши окна. Жак и Пьерот продолжали беседовать. Время от времени я слышал грубый голос севенца, прерываемый рыданиями:

— Да, господин Жак… Да, господин Жак…

Но я не смел подойти… Наконец, Жак позвал меня и велел стать у изголовья, рядом с Пьеротом.

— Даниель, голубчик, — начал он после долгой паузы, — мне очень тяжело, что я должен расстаться с тобой. Одно только утешает меня — это то, что ты будешь не один… С тобой будет Пьерот, добрый Пьерот, который прощает тебя и обязуется заменить меня…

— Да, господин Жак, обязуюсь… вот уже, действительно, могу сказать… обязуюсь…

— Видишь ли, дружок, — продолжала моя мать, Жак, — тебе одному никогда не удастся восстановить домашний очаг… Мне не хотелось бы печалить тебя, но я должен сказать тебе, что ты плохой восстановитель очага… Тем не менее, я думаю, что при помощи Пьерота ты достигнешь осуществления нашей мечты… Я не требую от тебя, чтобы ты сделался настоящим мужчиной. Я разделяю мнение аббата Жермана, что ты останешься всю жизнь ребенком. Но умоляю тебя быть всегда добрым, честным и, в особенности… — наклонись ко мне, Даниель, я скажу тебе это на ухо, — в особенности, не заставляй плакать Черные Глаза.

Тут бедный Жак остановился и после небольшой паузы продолжал:

— Когда все будет кончено, ты напишешь отцу и матери. Только им нужно сообщить об этом не сразу… Сразу будет слишком больно… Ты понимаешь теперь, почему я не хотел выписывать сюда госпожу Эйсет? Это слишком тяжелые минуты для матерей…

Он остановился и посмотрел по направлению к двери.

— Вот и бог! — сказал он, улыбаясь. И он сделал нам знак отойти.

На белой скатерти, на которой горели свечи, поставили святые дары. Священник подошел к постели и началось таинство…

Когда он кончил — о, как долго тянулось время, — Жак подозвал меня к себе тихим голосом.

— Поцелуй меня, — сказал он. Голос его был так слаб, так слаб, точно он доносился издалека…

И он, действительно, далеко унесся от нас и быстро мчался на крыльях этой ужасной скоротечной чахотки, которая несла его к смерти…

Когда я наклонился над ним, чтобы поцеловать его, наши руки встретились. Его рука была влажна от пота агонии. Я взял ее и больше не выпускал… Мы оставались так, не знаю сколько времени — час, несколько часов или вечность… Он не видел меня, не говорил со мной. Но он несколько раз повертывал свою руку в моей руке, точно желая сказать мне: "Я чувствую, что ты тут". Но внезапно сильная дрожь пробежала по всему его телу… Он открыл глаза и посмотрел вокруг себя, точно ища кого-то… Я нагнулся к нему и расслышал, как он два раза тихо прошептал:

— Жак, ты осел… Жак, ты осел…

И больше ничего… Он умер…

…О, мой сон!

В эту ночь бушевал страшный ветер. Рассвирепевший декабрь бросал горстями мелкий град, который ударял о стекла. На столе серебряное распятие блестело при свете двух свечей. На коленях перед распятием священник читал молитву мощным голосом, покрывавшим шум ветра… Я не молился, я даже не плакал… Одна мысль занимала меня: я хотел согреть руки моего дорогого друга, которые я сжимал в своих. Увы! руки его становились все тяжелее и холоднее…. Наконец, священник, читавший перед распятием по-латыни, встал и положил руку на мое плечо.

— Попробуй молиться, — сказал он. — Это облегчит тебя.

Тут только я узнал его… Это был старый друг мой из сарландского коллежа, сам аббат Жерман… Горе так ошеломило меня, что я нисколько не удивился его появлению. Это показалось мне очень естественным… Я только впоследствии узнал, каким образом он очутился тут.

В тот день, когда Маленький Человек уезжал из коллежа, аббат Жерман сказал ему: "У меня есть брат в Париже, священник, прекрасный человек, но я не даю тебе его адреса… Я уверен, что ты не пойдешь к нему". Этот брат аббата Жермана был именно тот священник, за которым послал Жак, чувствуя приближение смерти. Аббат Жерман был в это время проездом в Париже и жил у брата… В вечер четвертого декабря брат сказал ему, возвратившись домой:

— Я только что причастил юношу, который умирает недалеко отсюда. Надо помолиться за него, аббат!

Аббат ответил:

— Я помолюсь завтра за обедней. Как его имя?

— Постой, вспомню… Имя у него южное, довольно мудреное… Жак Эйсет… Да, верно… Жак Эйсет.

Это имя напомнило аббату маленькую пешку в Сарланде, и, не теряя ни минуты, он побежал в гостиницу Пилуа… Войдя в комнату, он увидел меня, припавшего к руке Жака. Он не хотел тревожить меня и отослал всех, объявив, что проведет ночь со мной; затем, опустившись на колени, он стал громко молиться и только к утру, встревоженный моей неподвижностью, подошел ко мне.

С этой минуты я почти ничего не помню. Конец этой ужасной ночи, наступивший за нею день и много других дней оставили только смутные, несвязные воспоминания. Эти ужасные дни образуют большой пробел в моей памяти. Помню, однако, — помню смутно, точно это было много веков тому назад, — нескончаемое шествие по парижской грязи за черными дрогами. Вижу себя с непокрытой головой между Пьеротом и аббатом Жерманом. Холодный дождь с градом бьет нам в лицо. Пьерот держит большой зонтик и держит его так дурно, а дождь льет так сильно, что ряса аббата совершенно промокла, блестит!.. Боже, какой дождь!

Рядом с нами, за дрогами — высокий человек весь в черном, с палочкой из черного дерева. Это церемониймейстер, нечто в роде камергера смерти. Как все камергеры, он в шелковой мантии, при шпаге… Но… не галлюцинация ли это?.. Я нахожу, что он ужасно похож на Вио, инспектора сарландского коллежа. Он такой же длинный, так же наклоняет голову на одно плечо и смотрит на меня с тою же ледяной, фальшивой улыбкой, которая скользила по губам ужасного человека с ключами. Это не Вио, но может быть это его тень.

Черные дроги подвигаются, но так медленно, так ужасно медленно… Мне кажется, что мы никогда не дойдем… Наконец, мы в каком-то саду, мы вязнем в желтоватой грязи… Мы останавливаемся у большой ямы… люди в коротких плащах несут тяжелый ящик, который нужно опустить в эту яму. Это нелегко. Веревки, промокшие и отвердевшие от дождя, не скользят. Я слышу, как один человек кричит: "Ногами вперед! ногами вперед!"… Против меня, по другую сторону ямы, тень Вио, наклонив голову на плечо, улыбается мне. Длинная и худая, она выделяется в своем траурном наряде на сером фоне неба, как большая черная саранча.

Теперь я один с Пьеротом… Мы идем по Монмартрскому предместью… Пьерот ищет, но не находит извозчика. Я иду рядом с ним с шляпой в руке; мне кажется, что я иду эа дрогами… На всем пути люди оглядываются, смотрят на толстяка, который зовет извозчика, громко рыдая, и на мальчика рядом с ним, который идет с непокрытой головой, под проливным дождем…

Мы идем, все идем. Я устал, голова страшно тяжела… Наконец, вот Сомонский пассаж, бывший торговый дом Лалуэта с его раскрашенными ставнями, по которым течет зеленая вода… Не заходя в лавку, мы поднимаемся к Пьероту… На лестнице силы изменяют мне. Я сажусь на ступеньку. Я не могу итти дальше, голова слишком тяжела… Пьерот берет меня на руки, и в то время, как он несет меня наверх, полумертвого, охваченного лихорадочным ознобом, я слышу стук града о стекла пассажа, падение воды из жолобов на тротуары… Дождь льет со страшной силой… Боже, какой дождь!

XVI. КОНЕЦ СНА

Маленький Человек болен… Маленький Человек умирает… Перед Сомонским пассажем — широкая настилка из соломы, возобновляемая каждые два дня… "Там наверху, вероятно, умирает какой-нибудь богатый старик", — говорят прохожие. Нет, умирает не богатый старик, а Маленький Человек… Доктора произнесли смертный приговор. Две тифозных горячки в течение двух лет!.. Этого не может выдержать такое маленькое существо… Торопитесь, господа! Пусть запрягут черные дроги! Пусть летучая мышь приготовит свою черную палочку и траурную улыбку. Маленький Человек болен… Маленький Человек умирает…

Глубокая печаль царит в доме, бывшем Лалуэта. Пьерот лишился сна, Черные Глаза в отчаянии. Дама высоких качеств взывает ко всем святым, умоляя их исцелить дорогого больного… Маленькая гостиная опустела, рояль безмолвен, флейта висит на стене… Но печальнее, да, печальнее всего — вид этой маленькой женщины в стареньком черном платье, которая молча с утра до вечера вяжет в углу.

Но в то время, как старый дом Лалуэта волнуется с утра до вечера, Маленький Человек спокойно лежит в большой мягкой постели, не подозревая о том, сколько слез льется из-за него. Он лежит с открытыми глазами, но он не видит ничего, не слышит ничего, кроме какого-то глухого отдаленного шума, точно у него вместо ушей две морские раковины, те большие раковины с розовым отверстием, в которых слышится шум моря. Он не говорит, не мыслит, он точно больной цветок… Только бы лежал холодный компресс на его голове и кусочек льда во рту — больше ему ничего не надо. Когда лед растает или компресс согреется на горячей голове, он застонет; все проявления его воли ограничиваются теперь стоном.

Много дней проходит таким образом — дней без часов, дней полного хаоса. Но в одно, прекрасное утро Маленький Человек испытывает странное ощущение. Ему кажется, что его только что вытащили из глубины моря. Он видит теперь, слышит, приходит в себя… Мыслительный аппарат с его нежным, как волосы феи, механизмом просыпается и приходит в движение… сначала очень медленно, потом быстрее и, наконец, начинает двигаться с безумной, быстротой… Тик-тик-тик! Видно, что этот хороший аппарат создан не для сна и что он спешит наверстать потерянное время… Тик-тик-тик! Мысли скрещиваются, спутываются, как шелковые нити. "Где я, боже?.. Что это за постель?.. А эти три женщины у окна, что они делают?.. Это старенькое черное платье мне так знакомо… Как будто…".

И, чтобы лучше рассмотреть черное платье, которое ему кажется знакомым, Маленький Человек приподнимается на локте, но тотчас же падает в ужасе на подушку… Против него стоит ореховый шкаф, обитый старыми железными полосами. Он узнает этот шкаф: он видел его во сне, в том ужасном сне… Тик-тик-тик! Мыслительная машина двигается быстрее ветра… О, теперь Маленький Человек припоминает все: гостиницу Пилуа, смерть Жака, похороны, возвращение к Пьероту под проливным дождем! И, возвращаясь к жизни, он возвращается к ее печали, и первое его слово — тяжелый стон…

При этом стоне все три женщины, работающие у окна, вздрагивают. Одна из них — самая молодая — встает и с криком: "Льда, льда!" подбегает к камину, берет кусочек льда и подносит его к губам больного. Но Маленький Человек не хочет льда… Он тихонько отталкивает эту руку — это слишком изящная рука для сиделки! — и дрожащим голосом говорит:

— Здравствуйте, Камилла!..

Пораженная этим приветствием умирающего, Камилла стоит над ним с протянутой рукой, с кусочком прозрачного льда в розовых, дрожащих пальцах.

— Здравствуйте, Камилла, — повторяет Маленький Человек. — Видите, я узнаю вас!.. А вы? Видите ли вы меня?.. Можете ли вы видеть меня?

Камилла Пьерот широко открывает свои большие глаза.

— Вижу ли я вас, Даниель?.. Еще бы не видеть!..

При мысли, что шкаф солгал, что Камилла Пьерот не ослепла, что сон, этот страшный сон, не вполне подтвердился, Маленький Человек становится смелее и продолжает спрашивать:

— Я был очень болен, Камилла, не правда ли?

— О, да, Даниель, вы были очень больны…

— Давно ли я в постели?..

— Завтра будет три недели…

— Боже милосердый! три недели!.. Значит, прошло три недели с тех пор, как моя мать — Жак…

Он не кончает фразы и, рыдая, прячет лицо в подушки.

В эту минуту Пьерот входит в комнату с новым доктором. (Если болезнь продлится, весь медицинский факультет перебывает тут.) Это знаменитый доктор Брум-Брум — человек живой, энергичный, не занимающийся застегиванием перчаток у постели больных. Он подходит к Маленькому Человеку, щупает пульс, осматривает глаза, язык и, обращаясь к Пьероту, говорит:

— Да что вы там толкуете?.. Ведь он выздоровел, ваш больной…

— Выздоровел! — восклицает добрый Пьерот.

— Настолько выздоровел, что советую вам сейчас же выбросить за окно весь лед и дать вашему пациенту крыло цыпленка и хорошего вина… Не унывайте, маленькая барышня, через неделю он будет на ногах, даю вам слово… А пока пусть спокойно лежит в постели и не волнуется — это главное… Остальное предоставим природе, она восстановит его силы скорее, чем вы или я…

Проговорив это, знаменитый доктор Брум-Брум дает щелчок в нос пациенту, улыбается мадемуазель Камилле и быстро удаляется в сопровождении доброго Пьерота, который плачет от радости, не переставая повторять:

— Ах, господин доктор, вот уж, действительно, можно сказать…

После их ухода Камилла хочет заставить больного спать. Но он энергично протестует.

— Не уходите, Камилла, прошу вас… Не оставляйте меня одного… Как, вы хотите, чтобы я уснул с мыслью о Жаке?..

— Да, вы должны уснуть, Даниель… Вам нужен покой, доктор предписал вам его Ну, будьте благоразумны, закройте глаза и не думайте ни о чем… Через некоторое время я опять приду к вам, и, если вы будете теперь спать, я останусь дольше.

— Я сплю… я сплю… — говорит Маленький Человек, закрывая глаза. Но, вспоминая что-то, останавливает Камиллу: — Еще один вопрос, Камилла!.. Кто эта маленькая дама в черном платье, которую я видел тут у окна?

— Дама в черном платье?..

— Да, знаете, та, которая работала с вами у окна… Теперь ее нет… Но я только что видел ее…

— О, нет, Даниель, вы ошибаетесь… Я работала тут все утро с мадам Трибу, с вашим старым другом, мадам Трибу, которую вы прозвали дамой высоких качеств. Но мадам Трибу не в черном… она все в том же зеленом платье… Нет, уверяю вас, черного платья нет у нас в доме… Вам оно, вероятно, приснилось… А теперь я ухожу… Спите!..

И Камилла быстро удаляется, смущенная, с пылающими щеками, точно сказала неправду.

Маленький Человек остался один, но он не может уснуть. Нежные колесики аппарата в его голове не хотят успокоиться. Шелковые нити скрещиваются, спутываются… Он думает о своем любимце, который спит под травой Монмартрского кладбища, он думает также о Черных Глазах, об этих чудных звездах, точно нарочно для него зажженных провидением, и теперь…

Тут дверь комнаты приотворяется тихо-тихо, кто-то собирается войти, но Камилла Пьерот говорит вполголоса…

— Не входите… Волнение убьет его… Если он проснется…

И дверь так же тихо затворяется… Но, к несчастью, часть подола черного платья попадает в щель… Маленький Человек смотрит на него…

И вдруг сердце его переполняется радостью, глаза загораются и, приподнимаясь на локте, он начинает кричать изо всех сил:

— Мама! мама! Почему же вы не идете ко мне?..

Дверь отворяется. Маленькая женщина в черном платье вбегает в комнату, но, вместо того, чтобы подойти к постели, она идет в противоположный конец комнаты, простирая руки и крича:

— Даниель! Даниель!

— Сюда, мама!.. — кричит Маленький Человек, простирая к ней руки со смехом. — Сюда! Неужели вы не видите меня?..

Полуобернувшись к нему и ощупывая окружающие предметы дрожащими руками, она отвечает печальным голосом:

— Увы, нет, дорогой мой, я не вижу тебя… Я никогда более не увижу тебя… Я ослепла!..

При этих словах Маленький Человек с страшным криком падает на подушки…

Неудивительно, что двадцать лет лишений и страданий, смерть двух детей, разорение очага, разлука с мужем лишили зрения эту бедную мать… Но какое совпадение с ужасным сном! Какой страшный удар преподнесла ему судьба! Не убьет ли его этот последний удар.

Нет!.. Маленький Человек не умрет. Он не должен умереть. Что станется тогда с этой бедной слепой матерью? Что будет о Эйсетом, отцом, этой жертвой коммерческой честности, этим Вечным Жидом виноторговли, которому некогда приехать обнять больного сына и положить цветок на могилу сына умершего? Кто же восстановит домашний очаг, у которого старики будут греть свои бедные одряхлевшие руки?.. Нет, нет, Маленький Человек не хочет умереть. Напротив, он всеми силами хватается за жизнь… Ему говорят, что он не должен думать, если хочет скорее выздороветь, и он не думает; что он не должен говорить, — и он не говорит; что он не должен плакать, — и он не плачет… Он лежит совершенно спокойно в большой кровати, играя кисточками одеяла…

Весь "дом, бывший Лалуэта" безмолвно суетится вокруг него. Г-жа Эйсет проводит весь день у ног постели со своим вязанием; она так привыкла к длинным спицам, что так же хорошо вяжет, как в прежнее время. Дама высоких качеств тут же; часто заглядывает в дверь доброе лицо Пьерота. Даже флейтист поднимается несколько раз в день наверх — узнать о здоровье господина Даниеля. Впрочем, последний является не ради больного только: его привлекает дама высоких качеств… С тех пор, как Камилла категорически объявила ему, что не хочет ни его, ни его флейты, он обратил свои взоры к вдове Трибу. Она была не так богата и не так хороша, как дочь Пьерота, но все-таки не лишена была некоторой привлекательности и располагала небольшим капиталом. С ней, с этой романтической вдовушкой, флейтист скоро спелся; после третьего сеанса разговор вертелся уже вокруг брака, заговорили даже о приобретении москательной лавки на улице Ломбарда на сбережения вдовы. Чтобы не дать заглохнуть этим блестящим планам, флейтист по нескольку раз в день прибегал наверх узнать о здоровье больного.

А мадемуазель Пьерот? О ней не упоминается тут… Разве ее нет в доме?.. Конечно, она дома, но с тех пор, как больной вне опасности, она почти никогда не входит в комнату или входит только по необходимости — чтобы взять слепую и повести ее в столовую. Но с Маленьким Человеком она не говорит ни слова… О, как далеко время маленькой красной розы, время, когда Черные Глаза открывались, как два бархатные цветка, чтобы сказать Маленькому Человеку: "Я люблю вас!". Больной вздыхает, лежа в постели и думая об улетевшем счастье. Он видит, что его не любят, что его избегают, что он внушает отвращение. Но он не смеет жаловаться, он сам виноват в этом. Как хорошо было бы после всего пережитого согреться в лучах любви, выплакать свое горе на плече дорогого существа!..

"Делать нечего, все безвозвратно потеряно, — думает Маленький Человек. — И к чему думать об этом? Прочь мечты! Мне теперь не до личного счастья, я должен думать о выполнении своих обязанностей… Завтра же я поговорю с Пьеротом".

И действительно, на следующий день, когда севенец на цыпочках проходит через комнату, чтобы сойти в магазин, Маленький Человек, который ждет его уже с самого рассвета, тихо зовет его:

— Господин Пьерот! господин Пьерот!

Пьерот подходит к постели; Маленький Человек начинает говорить взволнованным голосом, не поднимая глаз:

— Господин Пьерот, я вступил уже в период выздоровления и должен серьезно поговорить с вами. Я не стану благодарить вас за все, что вы делаете для моей матери и для меня…

Севенец прерывает его:

— Ни слова об этом, господин Даниель! Все это я обязался сделать; мы условились об этом с господином Жаком.

— Да, да, Пьерот, я знаю, что у вас на все это один и тот же ответ… Но я хотел поговорить с вами не об этом. Я хочу обратиться к вам с просьбой. Ваш приказчик в скором времени уходит от вас; не возьмете ли вы меня на его место? О, прошу вас, господин Пьерот, выслушайте меня до конца. Не отказывайте мне, не выслушав до конца… Я знаю, что после всего, что я сделал, я недостоин жить среди вас. В вашем доме есть лицо, которому присутствие мое неприятно, которое ненавидит меня, и в праве ненавидеть!.. Но если я пообещаю вам, что никогда не явлюсь сюда, что всегда буду в магазине, буду принадлежать вашему дому, как дворовая собака, которую не пускают в жилые комнаты, — возьмете ли вы меня на этих условиях, Пьерот?

Пьероту ужасно хочется взять в свои толстые руки курчавую голову Маленького Человека и крепко расцеловать ее; но он сдерживает себя и спокойно отвечает:

— Послушайте, господин Даниель, прежде чем ответить вам, я должен поговорить с моей девочкой… Мне очень нравится ваше предложение, но я не знаю, как отнесется она к нему… Впрочем, увидим. Она, вероятно, встала. Камилла! Камилла!

Камилла, трудолюбивая, как пчела, занята поливкой розанов в гостиной. Она входит в утреннем капоте, свежая, улыбающаяся, душистая.

— Послушай, девочка, — обращается к ней севенец, — господин Даниель желает поступить к нам приказчиком… Но так как он полагает, что его присутствие будет неприятно тебе…

— Неприятно! — прерывает Камилла, бледнея. Она продолжает стоять, не говоря больше ни слова, но Черные Глаза говорят за нее. Да, Черные Глаза опять явились перед ним, глубокие, как ночь, блестящие, как звезды. "Люблю! Люблю!" — говорят они с таким жаром, что у бедного больного вспыхивает сердце.

Пьерот встает, смеясь.

— Объяснитесь, господа… Тут какое-то недоразумение.

И он подходит к окну и принимается выбивать по стеклу какой-то севенский танец. Затем, когда ему кажется, что дети вполне объяснились, — боже! они едва успели сказать три слова, — он возвращается к ним.

— Ну, что?

— Ах, Пьерот, — говорит Маленький Человек, простирая к нему руки, — она так же добра, как вы… Она простила меня!

С этой минуты выздоровление шагает в семимильных сапогах… Это неудивительно… Черные Глаза не выходят из комнаты. С утра до вечера дети составляют планы будущей жизни, говорят о браке, об очаге, который нужно восстановить. Они говорят также о дорогой матери — Жаке и, вспоминая о нем, проливают немало слез. Но все-таки чувствуется, что в "бывшем доме Лалуэта" расцвела любовь. И если кто-нибудь станет сомневаться в том, что любовь может цвести среди траура и слез, я посоветую ему пойти на кладбище и посмотреть, сколько прекрасных цветов вырастает на могилах.

Впрочем, не думайте, что страсть заставила Маленького Человека забыть о своих обязанностях. Как ему ни хорошо в большой постели, между госпожою Эйсет и Черными Глазами, он спешит выздороветь, встать, сойти в магазин. И нельзя сказать, чтобы продажа фарфора казалась ему особенно заманчивой; но он хочет поскорее начать жизнь, полную самоотверженности и труда, ту жизнь, которою жил Жак. И, в конце концов, не лучше ли продавать тарелки в Сомонском пассаже, как говорила трагическая актриса Ирма Борель, чем мести пол в пансионе Ули или быть освистанным на сцене Монпарнаса? Что касается Музы, то о ней больше и не упоминалось. Даниель Эйсет все еще любит стихи, но не свои, и, когда владелец типографии, которому надоело хранить у себя девяносто девять экземпляров "Пасторальной комедии", прислал их обратно в Сомонский пассаж, у несчастного автора хватило мужества сказать:

— Нужно сжечь все эти книги, — на что Пьерот, более практичный, ответил:

— Сжечь!.. Ну, нет!.. Я предпочитаю оставить их в магазине… Кстати, мне скоро предстоит выслать партию рюмок для яиц в Мадагаскар. Кажется, что с тех пор, как там увидели, что жена английского миссионера ест яйца в смятку из особенной рюмки, всем захотелось иметь такие рюмки… Если позволите, господин Даниель, мы употребим вашу книгу на обертку рюмок.

И действительно, через две недели "Пасторальная комедия" отправилась в страну знаменитого Рана-Вало. Быть может, она там будет иметь больше успеха, чем в Париже!

…А теперь, читатель, позволь еще раз ввести тебя в маленькую гостиную Пьерота, в ясный зимний воскресный день. На дворе очень холодно, но солнце ярко сияет. В "доме, бывшем Лалуэта", — большая радость. Маленький Человек совершенно выздоровел и только что встал в первый раз. Утром, в честь этого счастливого события, принесено было в жертву Эскулапу несколько дюжин устриц и несколько бутылок хорошего туренского вина. Теперь все собрались в гостиной. Огонь ярко пылает в камине, на стеклах, покрытых инеем, солнце рисует серебряные пейзажи.

У камина Маленький Человек, сидя на табуретке у ног бедной слепой, которая дремлет в кресле, говорит вполголоса с мадемуазель Пьерот, щеки которой краснее красной розы в ее волосах. И это понятно — она сидит так близко к огню!.. Время от времени доносится шум зубов, грызущих сахар, — это Птичья голова клюет свой сахар в углу. Изредка кто-то вскрикивает — это дама высоких качеств проигрывает в карты деньги, предназначенные для приобретения москательной лавки. Обратите внимание на торжествующий вид г-жи Лалуэт, которая выигрывает, и на тревожную улыбку флейтиста, который проигрывает.

А Пьерот?.. О, Пьерот тут же… Он стоит у окна, полускрытый длинной портьерой и углубленный в какую-то работу, которая очень занимает его. Перед ним, на столике, лежат карандаши, линейки, циркули, наугольники, китайская тушь, кисточки и, наконец, длинный кусок картона, на котором он выводит какие-то странные знаки… Работа, повидимому, нравится ему. Через каждые пять минут он поднимает голову, наклоняет ее на бок и улыбается, глядя на картон.

Что это за работа?..

Терпение! Вы сейчас узнаете это… Пьерот кончил. Он выходит из своего угла, тихонько подкрадывается к Камилле и Маленькому Человеку и развертывает пред ними большой лист, говоря:

— Смотрите, влюбленные, как вам нравится это?

— О, папа!

— О, господин Пьерот!

— Что случилось?.. — спрашивает бедная слепая, внезапно проснувшись.

— Что случилось, госпожа Эйсет?.. Вот уж, действительно, можно сказать… Я набросал проект новой вывески, которою мы через несколько месяцев украсим наш магазин… Господин Даниель, прочтите ее вслух, чтобы можно было судить об эффекте.

Маленький Человек посылает в глубине души последнюю слезу "голубым мотылькам" и, взяв лист в руки, — мужайся, Маленький Человек, — читает громким, спокойным голосом проект вывески, на которой будущность его написана огромными буквами:

ФАРФОР И ХРУСТАЛЬ

ТОРГОВЫЙ ДОМ БЫВШИЙ ЛАЛУЭТА

ЭЙСЕТ И ПЬЕРОТ

ПРЕЕМНИКИ

Загрузка...