Он холодно отметил про себя, что теперь сопротивление сломлено. Да и было ли сопротивление? - Никто не войдет! - выдохнул он в ответ. Слова без смысла. Ритуал. Он мог бы сказать и другое, что угодно, слова были чьи-то, не его, да и действовал не он, а кто-то другой. Действовал медленно, постепенно, обдуманно, и сам Вилфред поражался этому. Словно опыт поколений открывал ему путь к решающей минуте, совсем не так, как виделось в лихорадочных, сбивчивых, смятенных мечтах. Чужая воля управляла им, освобождая от торопливости и губительной робости новичка. Он был уже не подросток, растерявшийся перед лицом пугающей женской прелести. Кто-то чужой вселился в него и нашептывал мудрые советы о том, что спешить не надо, что надо давать, не только брать. Он наслаждался ее телом и своим и, покоясь на синих волнах блаженства, не терял сладостного контроля над их телами, слившимися в одно.

Медленно, медленно расслабились их объятия. Они вместе возвращались с небес на землю, совершая парящий полет сквозь сферы и избежав грубого перехода от блаженства к стыду. Переживание оказалось намного сильнее, чем Вилфред ожидал. Его охватило чувство непомерного счастья. Она лежала и, не стыдясь, открывала ему все тайны своего тела. Переход к нежной близости без лихорадки сделал их равными. Он это понял. Все время он знал, что ей с ним хорошо, не стыдно. Тот, чужой, все еще был в нем, нашептывал многовековой опыт страсти. И восторг победителя, властелина охватил его...

Победителя - но над кем? Мысли вернулись к тому, что только что свершилось. Ни тени разочарования. Было лишь слабое удивление, что то огромное и вправду было так огромно, но вовсе не трудно, не унизительно. Он не пережил ожидаемой катастрофы, низвержения с недоступных высот.

Но когда он вновь ощутил прилив страсти, она мягко высвободилась и села рядом на постели, пристально глядя ему в лицо.

- Вилфред, - сказала она. - Я поступила очень дурно. Но благодаря тебе у меня нет такого чувства!

Он встал перед ней на колени, утопил ее в нежных ласках, не жадных, настойчивых, как прежде, но робко восхищенных, благодарных. Ему это было необходимо - высказать ей свою благодарность, но и тут была тень расчета: так надо, так правильно. Тот же чужой по-прежнему обучал его науке страсти. И он подчинялся мягким приказаниям этого чужого. Он не чувствовал ущемления своей воли - чужак знал, что нужно Вилфреду, и желал ему добра.

- Ты посвятила меня в таинство, - сказал он серьезно. Она улыбнулась было, слишком уж торжественно это прозвучало, и он поспешно добавил: - Нет, правда, это не ребячий порыв, ты сама знаешь. Ты посвятила меня в таинство.

Она взяла его голову в свои ладони и посмотрела на него долгим взглядом.

- Может быть, ты и прав, - тихо сказала она. - Я даже думаю, что мне не в чем раскаиваться. Ты освобождаешь меня от угрызений совести.

- Конечно, тебе не в чем раскаиваться! - воскликнул он с неожиданным пылом. - То, что почти всегда страшно и стыдно для молодого мужчины, ты сделала для меня чудесным и прекрасным. Думаешь, я не знаю?

- Вилфред, - сказала она, - ты прелесть, только не уверяй, будто любишь меня, раз ты меня не любишь. Но ты самый взрослый ребенок и самый ребячливый взрослый из всех, кого я знаю.

Она говорила таким тоном, что его не мог задеть намек на возраст.

- Ты похож на него, - прибавила она и, улыбаясь, отстранила его лицо.

- На кого?

И снова она улыбнулась, на этот раз над его смешной ревностью, уж совсем детской.

- Да нет же, ты не то подумал, - торопливо объяснила она. - Тот человек... Ах, зачем я это говорю...

В глазах ее всколыхнулся испуг. Она смотрела перед собой - куда-то в глубину комнаты, пронизанной последними отблесками осеннего солнца. Он невольно проследил за ее взглядом; казалось, она видит кого-то, неизвестного и незаметного ему.

Косые лучи падали на портрет отца, стоявший на стуле у самой стены. Красные отсветы играли на бородке и придавали мазкам особую, красками недостижимую жизненность. Казалось, будто это лицо - слабое и вместе властное - выступило из рамы и, храня пойманное художником выражение, готово заговорить с ними и даже что-то уже говорит им обоим своим живым и горестным взглядом.

И тут Вилфред вдруг понял его. Впервые понял своего отца. Впервые в жизни ощутил темные узы родства между собой и этим запечатленным образом, некогда его пугавшим, будто исчез возраст, исчезли время и расстояние. И понял, кто был тот мудрый советчик, одаривший его опытом в новом, неиспытанном; гениальный любовник, наполнявший близких стыдом и счастьем и оставшийся для них вечной загадкой.

Вилфред медленно встал. Кристина последовала его примеру, торопливо собирая разбросанную одежду. Она проворно управилась со своим сложным туалетом, он же, совершенно голый, каким вышел из рук создателя, подошел к портрету отца, подставляя свою наготу его грешному, пронзающему взору. Но в этом взоре не было иронии, которая всегда наготове у взрослых. И уж во всяком случае, в нем не было осуждения и невысказанных попреков.

Радостно обернулся он к Кристине и ощутил нежность, впервые вытеснившую его горькую потребность самоутвердиться. Хлопнула входная дверь. Это вернулась Лилли. Вилфред тотчас узнал ее шаги и хотел было успокоить Кристину, но она подняла руку в знак того, что сама все поняла.

- Твоя мама может вернуться в любую минуту, - беззвучно произнесла она.

Он взглянул на часы. Прошел час. Впервые открылась ему головокружительная загадка времени - оно внутри человека, в крови, и только там.

- Да нет, вряд ли, - беспечно ответил он. - Мама просто упоена праздником, одно удовольствие было на нее смотреть.

Он без всякого стеснения одевался, продолжая разговаривать. Во всех его движениях было спокойствие многоопытности. Они поцеловались, стоя перед портретом отца, и оба одновременно оглянулись на него. Лучи солнца уже ушли с полотна. Теперь оно было погружено во тьму, еще более подчеркнутую соседством яркого блика на стене. Словно человек на портрете в нужную минуту сказал свое слово и удалился. Вилфред схватил холст и повесил его на стену, где он висел всегда.

- Я пойду, - шепнула она. - Одна.

- Я буду ждать тебя на углу, у кондитерской.

- Нет. Я хочу пройтись. Далеко-далеко. И одна.

- Далеко-далеко. И со мной.

- Одна - слышишь? До свиданья, Вилфред, милый.

Он стоял возле узкого окна прихожей и смотрел, как она идет по аллее. Теперь она уже не казалась обездоленной и одинокой; она шла легкой, быстрой походкой. Вот она свернула за угол. Вилфред ощущал сладость бытия. Долго еще стоял он и глядел на пустую аллею, удерживая в памяти образ Кристины, такой, какой он ее видел: в шляпке с незабудками, в накидке, ступающую легкими шагами, хранившими его тайну. Так он и стоял возле узкого окна, глядя, как спустились сумерки, как вспыхнули фонари. Так он и стоял, пока на аллее не показалась его мать.

- Ничего не случилось? - спросила она, когда он помогал ей раздеться.

- Почему ты спрашиваешь? Я все время был дома. Ну, как ты провела время с французами? Приятно было?

- Я так волновалась. Наверное, приятно, сама не знаю. Боюсь, что я уже стара для таких развлечений.

- Чепуха, мама! Ты говоришь это только для того, чтоб я сказал, что ты еще не старая.

- Ну так скажи это, скажи поскорее!

Они стояли друг против друга, мать и сын, как много раз, как всегда, и играли в старую игру: великосветская дама и ее эрзац-кавалер, как выражался дядя Мартин.

- Ты была самой красивой из всех дам в Эттерстаде, - сказал он и, обняв ее за талию, повел в комнату. - Шампанское лилось рекой?

- Глупости! - сказала она. - Кристина была красивее. Все были красивее меня. Нет, они пьют мало. Летчик вообще трезвенник. Зато говорили, говорили без конца, я за ними не поспевала, совсем отвыкла от французского.

Счастливые, умеющие забывать, стояли они друг против друга. Опять ловкие слова, которые так легко приходят на язык и так легко забываются, опять эта спокойная, тихая вода, скрывающая опасные омуты. Как тяготила его в последнее время эта игра! И вдруг он заметил, что больше его ничто не тяготит. Притворяться было удивительно просто. Может, это и не притворство? Вилфред уже не ощущал себя одиноким защитником бастиона, на который посягают объединенные силы матери, дядей и школьных учителей.

- Тети Кристины не было на приеме, - сказала она. - Ее забыли пригласить, они спохватились, им стало неудобно, ей дважды звонили.

Он окинул ее быстрым взглядом. Неужто опять этот проклятый инстинкт? Ведь она же сказала, что волновалась.

- Но у Кристины нет телефона, - сказал он резко.

- Они звонили в кондитерскую. Она часто туда заходит по воскресеньям навести порядок.

- Значит, ее сегодня там не было, - сказал он. Он сам отметил излишнюю запальчивость своего тона.

- Ну, разумеется, - легко согласилась мать.

Но теперь ему захотелось выяснить, в самом ли деле существуют эти таинственные силы, передающие от человека к человеку все тайные помыслы.

- Можно было за ней послать, если уж ее присутствие было так необходимо.

Но она опять уклонилась.

- Да, конечно, - ответила она устало. - Я об этом как-то не подумала.

Что это? Ирония? В нем опять шевельнулось недоверие.

- Впрочем, может, ее и дома не было! - с вызовом заявил он.

- Не понимаю, Маленький Лорд, - сказала она, и он отметил, что она нарочно назвала его этим именем, - почему ты так горячишься...

Спокойно, спокойно, подумал он. Не искушать судьбу, ничем себя не выдать, ведь не хочет же он, чтобы она догадалась. Ведь не хочет? Ну разумеется, нет!

- Прости, - ответил он, - видишь ли, я все еще парю в небесах.

Она бросила на него беглый взгляд, словно догадываясь о двойном смысле его ответа. Ах, и зачем только придумали это слово "инстинкт", зачем его так часто повторяют. Этот "инстинкт" только все запутывает, громоздит догадку на догадку, вносит смуту в жизнь. О, если б все люди были просты и неразговорчивы, как фру Фрисаксен, как... да, хотя бы как Эрна...

- Кстати, знаешь, кто был сегодня в Эттерстаде? Эрна! Я видела ее в толпе за канатами. Все семейство явилось.

- И отец ее, конечно, объявил, что благодаря скорости аэроплана перестал действовать закон всемирного тяготения.

- Как не стыдно, Вилфред, - сказала она. - Я убеждена, что Эрна страшно тобой гордилась.

- Ну а ты, мама?

- Страшно гордилась. Но ведь ты мне еще ни слова не сказал о том, что ты чувствовал...

Опасность миновала. О Кристине больше не было речи. И Вилфреду захотелось еще чуть-чуть походить по краю пропасти.

- Что я чувствовал? - спросил он.

- Ну да, когда летал.

- А, ты об этом!

Мысли вновь потянулись к тому, о чем невозможно было забыть, и казалось, он властен своей волей вновь призвать все только что происшедшее в потемневшую комнату. Последние отблески мерцающих вод отражались в зеркале, оправленном в тусклую золоченую раму.

- Чувство это - изумительное...

- Изумительное? Но ведь тебе же было страшно!

Он глянул в зеркало. Серебристо мерцая, переливались в нем воды залива.

- Страшно? Да, страшно. Конечно, мне было страшно. Особенно подъем...

- Ну да... Подъем. А голова не кружилась?

Залив в зеркале стал серым. Значит, ушли последние лучи.

Собственное отражение в зеркале глядело на него выжидательно. И тут он увидел другое отражение - того, кто висел на стене в углу.

- Мамочка, - сказал он, - ты только не сердись, что я тебя спрашиваю. Скажи, отец, он... пользовался успехом?

Она тотчас встала и подошла к окну.

- Что ты имеешь в виду? Как это - успехом?..

- Ну, он... в общем, он нравился?

- Кому? - Голос был сух и отрывист. Она смотрела на Фрогнеркиль.

- Ну, дамам, и вообще...

Она повернулась к нему, но не двинулась с места. Белая, тонкая, стояла она в черном квадрате окна. Он не мог разглядеть, какое у нее выражение лица.

- Почему ты спрашиваешь? - сказала она.

Ему нужно было увидеть, какое у нее лицо. Он не хотел делать ей больно. Но остановиться он не мог.

- Что же в этом странного? Ты никогда ничего не рассказывала.

Она сделала было движение к нему, но осталась на месте. Казалось, будто во тьме за окном она ищет опоры, союзника. Тогда он подошел к ней.

- Я напугал тебя, мама?

- Чем же? Вовсе нет. Конечно, тебе хочется знать. Вполне понятно... Послушай, мой мальчик... - Она вдруг обняла его за шею; теперь они оба стояли лицом к окну. - Тебе кто-то говорил об отце?

- Вот именно, что нет. Ты, например, ни разу.

Они оба глядели на темную воду в последних отсветах уходящего дня. И говорили, словно стоя перед зеркалом. От этого им было не так одиноко.

- Отец твой очень нравился, - сказала она. - Людям. Дамам в том числе.

Как легко она увернулась от точного ответа. Вилфреда это задело. Она говорит с ним как с ребенком, да к тому же, конечно, втайне сердится.

- Можешь ничего не рассказывать, - сказал он обиженно и отошел от окна. Часы на камине грустно тикали, наполняя комнату тишиной. Он понимал, что ей больно. Но он не обязан об этом знать.

- Зачем же ты тогда сказала мне о стеклянном яйце? - вырвалось у него. Ему хотелось уйти. Ему не хотелось покидать поднебесье, где еще парила его душа, его тело. Ему хотелось побыть одному - больше ему ничего не нужно.

- История с мадам Фрисаксен тебе ведь известна, - сказала она.

- Ты права, мама, - ответил он. - Конечно, все это глупо с моей стороны. Да и не так уж я любопытен.

Ему хотелось покончить со всем этим, от всего отделаться. К нему вновь возвращалось приятное безразличие.

- Кстати, я забыл сделать уроки,- сказал он.

Вот и предлог, теперь она вполне может сказать: - Боже мой, как же так! - Она может отыграться и напомнить сыну, что долг прежде всего, а потом уж развлечения и сенсации.

Но она отмахнулась: - Подумаешь, уроки! - Она словно приготовилась к бою. А ему хотелось все сгладить и остаться одному. Она подошла к камину, зажгла сигарету; это случалось редко...

- История эта не единственная, - сказала она. - Да и какая там "история"! Это было правило.

Вилфред сел покорно и устало, слушая почти без всякого любопытства. Она тоже села, не отрывая глаз от огонька сигареты.

- Люди так и льнули к нему. И он к ним тоже. В каком-то смысле. То есть, может, он их и презирал, не знаю, а может, просто ему никто не был нужен, он и сам-то себе не был нужен. В каком-то смысле люди заполняли его жизнь. А в каком-то смысле - наоборот. Но ты не поймешь.

Он сел поближе, вежливо пододвинув к ней пепельницу.

- Может быть, ты не понимала? - осторожно спросил он.

- Да. Я не понимала. Я и теперь не понимаю. Впрочем, я больше не думаю об этом. Почти не думаю.

- А я нарушил твое спокойствие?

- Да! - Она улыбнулась. - Ты нарушил мое спокойствие. Всегда кто-нибудь нарушает спокойствие в самый неподходящий момент.

- Мама, но это ведь было так давно!

- Да, давно. Теперь это прошлое. Этого нет. И все же иногда оно возвращается.

- О, я понимаю, мама. Зря ты считаешь, что я глуповат.

- Нет, мой мальчик, я не считаю, что ты глуп, вовсе нет! - вздохнула она грустно. - Дело просто в том, что ты ребенок... И у меня никого нет, кроме тебя... Ах, я знаю, что ты скажешь... ты не ребенок. Может быть, ты прав, не знаю, я ничего не знаю! В том-то и беда, что я ничего не знаю.

Он подсел к ней на диван. Он чувствовал, что она чуть не плачет, но сдерживает слезы, не хочет расплакаться.

- Плевать я хотел на отца, - сказал он и добавил примирительно: - Как говорит дядя Мартин.

- Ах, дядя Мартин! Он столько раз меня убеждал рассказать тебе все. - И она грустно вздохнула.

Он сказал:

- Мама, сделай одолжение, не проводи со мной этой беседы, которую взрослые считают обязательной, когда их ребеночек подрастет.

Неужели она смеется! Возможно ли? Рядом с ним во тьме раздался приглушенный беспечный смешок. Он же говорит совершенно серьезно! А ей смешно! Вот так мама! Честное слово, она неподражаема!..

- Понимаешь, в твоем отце что-то такое было, - вдруг с жаром сказала она. - Ему просто покоя не давали.

- Кто покоя не давал?

- Люди.

- Бабы?

- Да, бабы! - Она словно смаковала вульгарное слово. - Ты ведь знаешь, он был морской офицер, - добавила она так, будто это все объясняло.

- Да, на портрете он в форме.

- Ну, конечно... Но он недолго пробыл во флоте. Он ушел.

- Надоело?

- Да. То есть... Ну да, ему надоело. И он пошел в торговый флот и заработал кучу денег. Все просто поражались. Он был такой ловкий.

- И вы разбогатели?

- Мы и тратили много. Очень много. Я тоже виновата. Вокруг нас всегда вились люди.

Теперь он сидел как на иголках. Когда-то он многое подозревал. А потом мысли его заняло совсем другое.

- Мы всюду поспевали, без нас нигде не могли обойтись. Уж не знаю почему. Мы и сами считали своим долгом поспевать повсюду. И путешествия. И современная живопись - в Норвегии ни у кого ведь нет таких картин. А ты знаешь, что твой отец выступал в концертах?

Вилфред не ответил. Да, он это знал, но его это никогда не занимало.

- На все руки мастер? - вяло спросил он.

- На все. Он все умел. Все ему удавалось.

Она запнулась, будто переводя дыхание. Он вдруг испугался, что она замолчит совсем.

- Но ведь это хорошо, мама? - спросил он.

- Нет, ничего в этом хорошего не было.

Правда приоткрывалась частями. Вилфред думал - ведь она давно ждала этого разговора. К чему же скрытничать?

- Ну вот, теперь ты знаешь все про своего отца,- сказала она по-детски и, по-детски довольная, добавила: - Хорошо, что ты спросил.

- Ничего я не знаю, - сказал он. - Стеклянное яйцо...

Она резко встала и снова подошла к окну.

- Мы о нем уже говорили.

- Но не о том, какая связь между ним и... и всем прочим.

- Мы говорили обо всем. Кто-то, верно, взял яйцо... Украл...

Он подошел к ней, встал рядом. Он все еще парил где-то высоко над землей. Он и сам не знал, зачем задает эти вопросы. Может быть, ему просто хотелось помочь ей отвести душу, а может быть, так нашептывал ему добрый мудрец с портрета на стене.

- А потом вы все потеряли, мама? - спросил он.

- Все потеряли? Нет. На что же мы, по-твоему, живем?

Оба глядели в темень за окном. Одинокий фонарь со стороны Бюгдё вонзал огненную иглу в черный бархат залива. Глядя прямо в темноту, Вилфред спросил:

- Из-за чего отец застрелился?

- Он не застрелился. - Она и не старалась выдать ответ за правду. Они не смотрели друг на друга, оба разглядывали огненную иглу, дрожащую в черной воде. Прогрохотал поезд, оставив за собой сноп искр; искры скоро погасли.

- Ну, спокойной ночи, мама. Уже поздно. Представляешь, я все еще парю.

Уже почти у самой двери он услышал:

- Я же не виновата.

Оглянувшись, он снова увидел ее - белым пятном в черном прямоугольнике окна. Она подошла к нему и в темноте сжала обе его ладони.

- Нам было так хорошо с тобой. Ты был ребенком.

- Да, мамочка. Но теперь я уже не ребенок.

Она испытующе разглядывала в темноте его лицо, словно ощупывала пальцами.

- Не ребенок?

- Нет, мама. Ты ведь сама знаешь. Но что с того. Нам и так хорошо с тобой...

- Нет, - сказала она.

- Мама! Ну почему ты так говоришь?

- Нам уже не может быть так хорошо, как прежде. Моя беда в том, что я не умею применяться к обстоятельствам. Дядя Мартин всегда об этом твердит. Он говорит, что я не умею делать выводы.

- Выводы из того, что отец умер?

- Для меня он продолжал жить. Я не верила, что он умер. Пока не забыла его. Почти забыла. И тогда он совсем умер для меня, будто его и на свете не было.

- Кажется, я понимаю тебя, мама. Ты принимаешь только то, что тебя устраивает, а о прочем ты знать не желаешь. И когда что-то меняется, ты не можешь примириться.

- И давно ты это понял?

- Не знаю. Зато ты о многом догадываешься, но долго гонишь от себя уверенность, а когда уж сомневаться больше нельзя, либо закрываешь на все глаза, либо оскорбляешься.

Он ступил на зыбкую почву. На почву догадок. Он догадывался, как всегда, как догадывалась она, - неизлечимая семейная болезнь. Но если даже он угадал, она ни за что не признается.

- Знаешь, по-моему, ты не в меру проницателен! - заметила она, пытаясь обрести прежний беспечный тон.

- Зачем ты сказала мне об Эрне? Что видела ее в Эттерстаде?

- Но, голубчик, раз я ее видела...

Вот какой оборот принял их разговор. А ведь он не хотел говорить на эти темы сегодня, сейчас, пока еще не ушло чувство парения. Но что бы она теперь ни сказала, он уступит и больше ни о чем не станет расспрашивать.

- Собственно, я совсем о другом хотела с тобой поговорить, - вдруг объявила она. - О конфирмации.

- Мама!

- В чем дело, мальчик? - спросила она раздраженно. - Мы ведь уже это обсуждали.

- Мне очень не хочется огорчать тебя, мама, я бы все отдал, чтоб тебя не огорчать. Но как ты справедливо заметила, мы уже это обсуждали.

- Ну и почему же, мой мальчик, почему ты не хочешь?

- Если уж тебе непременно угодно знать - я не верю в бога.

Против воли Вилфреда это прозвучало слишком торжественно. Ему хотелось пощадить ее чувства. А он заговорил как в исповедальне. Это только подлило масла в огонь.

- Что за чепуха, а кто верит?

- Не знаю, не представляю, мама. Только не я.

- Дело вовсе не в вере. Твой дядя Мартин, мой брат, - думаешь, он хоть во что-нибудь верит?

- В курс акций, я полагаю. Но при чем тут дядя Мартин?

- Он твой опекун, мальчик. Он тебе вместо отца. И он считает...

Она еще посидела немного, потом беспокойно встала и подошла к камину.

- Есть еще и другое. Уж говорить, так обо всем разом: ведь ты не крещен.

Вилфред не мог удержаться от смеха. Но она не улыбнулась, и он смеялся чуть дольше, чем ему хотелось.

- Можно подумать, будто это большое несчастье.

- Конечно, несчастье. А все твой отец. В некоторых вопросах он был ужасно упрям. А я...

- Что ты, мама? - Он подошел к ней; у него как-то сразу отлегло от сердца.

- Я такая безвольная. А потом я просто забыла. Но неужели ты не понимаешь, что некрещеному нельзя конфирмоваться?

Она заломила руки. Да, в самом буквальном смысле слова - встала к зеркалу спиной и заломила руки.

У Вилфреда было одно желание - помочь ей, и он сказал:

- И вы решили потихоньку окрестить меня, так что ли? Она не отвечала.

- Мама, ты уже договорилась с пастором?

- А что мне оставалось? - сердито откликнулась она. - Пастор сказал, что это вовсе не единственный случай в его практике.

Но теперь пришла его очередь вспыхнуть.

- Значит, решили отвезти меня в колясочке в церковь и сунуть в купель? Нет, серьезно, мама, я во многом согласен тебе потакать, но...

- Ты мне - потакать? Не я ли делаю для тебя все! Угождаю тебе во всем! Вплоть до немой клавиатуры, потому что тебя, видите ли, утомляет музыка!

Что-то шевельнулось в нем. Нежность? Настороженность?

- Все так неожиданно, мама. И это же не к спеху.

Он парил. Он ощущал свое превосходство. Он мог себе позволить снисходительность, мог пойти на уступки. То, что с ним случилось, разом возвысило его над сверстниками, перевело в мир взрослых.

- Это же не к спеху, - сказал он. - Давай отложим, мне надо привыкнуть к этой мысли, ладно?

Он почти победил ее. Он видел. Почти.

- А зато я тебе кое-что пообещаю, - сказал он. - Во всем, за что бы я ни принялся, обещаю тебе быть первым. В школе, в консерватории - всюду буду лучше всех. Во всем.

Она поежилась, как бы кутаясь в невидимую шаль.

Он видел, что напугал ее. Но решение было принято.

17

Вилфред стал первым учеником.

Он теперь иначе распределял время. Готовил уроки полчаса до обеда и час после обеда. Потом он гулял, потом два часа играл, сначала - внизу, на рояле, потом на немой клавиатуре. Лишь раз в неделю, когда ходил в консерваторию, он не играл - так посоветовал ему учитель. Вечерами он занимался французским или читал по истории искусства, кроме одного дня в неделю, когда ходил заниматься гимнастикой. Там добиться первенства было трудновато - своего ужаса перед трамплином он так и не мог преодолеть.

В консерватории Вилфред познакомился с девочкой по имени Мириам, она занималась по классу скрипки, ее отец держал магазин трикотажных изделий. Провожая Мириам домой, на улицу Оскара, Вилфред обычно нес легкий футляр со скрипкой, и осенними темными вечерами они нередко бродили по улице Мельцера и дальше, вокруг Ураниенборгской церкви. Октябрь выдался холодный, температура опускалась ниже нуля. Иногда они забирались на каменную церковную ограду и смотрели на северное сияние над Трюваннским холмом. Обычно по дороге домой они рассуждали о музыке, но, когда северное сияние озаряло северо-восточный край неба над холмами, какой-то таинственный ток передавался от одного к другому, они брались за руки, и обоих словно омывали струи холодного света. И оба тогда не знали, о чем говорить.

Кристина уехала в Копенгаген вскоре после того знаменательного сентябрьского дня. Она заходила к Сагенам один-единственный раз, заглянула всего на минутку и ни словом не обмолвилась об отъезде. Вилфреду эту новость уже после отъезда Кристины сообщила мать как-то раз, когда он сидел над французским. Сообщила мимоходом, болтая о пустяках. Ему даже показалось, что чересчур уж мимоходом. Отъезд Кристины не произвел на него особого впечатления. В тот единственный раз, когда она к ним заходила, она выглядела усталой и даже постаревшей. Он испытывал к ней благодарность, но не любовь.

Всякий раз, когда он думал о том, что произошло, он испытывал к ней благодарность, а думал он об этом часто. Мальчишки в новой школе только и говорили, что об "этом самом", а один считал даже, что стоит сделать "это", и у тебя так и пойдут рождаться дети. Мальчишки рисовали половые органы на клочках бумаги и передавали рисунки по классу. Когда Вилфред получил такой листок, он усмехнулся, разгладил бумажку, потом разорвал и сунул в парту. Больше ему таких рисунков не посылали.

Он благодарил Кристину еще за то, что случившееся помогло ему воздвигнуть вокруг себя непроницаемую укрепленную стену, как он решил в тот вечер, когда мать заговорила о конфирмации. К пастору он не ходил, он добился отсрочки крещения. Он по опыту знал, что в их семействе, где не любят сложностей, отсрочка означает забвение.

Он благодарил ее за свое постоянное теперь ощущение физического покоя и довольства. Вечерами мать иной раз украдкой недоверчиво поглядывала на сына - словно ее даже беспокоило его усердие и послушание. Случалось, она при его появлении резко обрывала телефонный разговор. Это бывало в тех случаях, когда, повинуясь чувству долга, об успехах племянника справлялся дядя Мартин, а иногда тетя Валборг; тетю Валборг смущало благоразумие Вилфреда. Она утверждала, что молодому человеку следует иногда выкинуть какую-нибудь глупость, это необходимо. Когда мать так поглядывала на него, Вилфреду казалось, что и она разделяет опасения тетки. Бывало, она даже говорила: "Ну стоит ли так уж корпеть над французским?" Или соблазняла его синематографом, звала в космораму. И он не возражал, не отказывался. Он ничем себя не выдавал. Он потакал ей во всем, соглашался и немного развеяться ей в угоду. Он рассказал ей про Мириам, о том, что они гуляют по улицам. Он всячески подчеркивал, что у него нет от нее тайн. И тем достигалось, что решительно все - от начала и до конца - было притворством. В результате мать ничего о нем не знала. И она тоже. Вообще никто.

Однажды, возвращаясь домой, он встретил Эрну. Она ходила в школу по улице Профессора Даля, а жила на улице Людера Сагена. Как она очутилась здесь, на Драмменсвей, как раз после окончания школьных занятий? Вилфред насторожился, как только ее завидел.

- Решила пройтись, - сказала она, словно извиняясь.

У нее еще не сошел летний загар. Этот здоровый матовый загар напомнил Вилфреду об опасности. Они немножко прошли вниз по улице, по дороге к его дому. Вот совпадение - Эрне тоже сегодня нужно на эту улицу. Она к портнихе. А Вилфреду надо к зубному врачу, на улице Обсерватории, он только сейчас вспомнил.

Пожалуй, Эрне и это как раз по пути.

Они шли, все замедляя и замедляя шаг. Впрочем, зубной врач подождет это не к спеху. Вилфреду пора домой. У них сегодня гости.

Они остановились, глядя друг на друга. На Эрне было светло-синее пальто, отороченное узкой полоской меха, и вся она была воплощением благоразумия. Засучив левый рукав, она подняла кверху руку.

Тот самый шнурок, который Вилфред подарил ей летом! Вылинявший от постоянных умываний, он все еще обвивал ее запястье. Вилфреда охватила ярость. Он стиснул руку Эрны, одним рывком развязал морской узел, который завязал тогда, в лодке, и потянул к себе тонкий крученый шнурок.

- Отдай! - крикнула она. Он отшвырнул шнурок в сторону, на рельсы, и по нему тут же проехал трамвай.

- Незачем его хранить, - сказал Вилфред жестко. Он уже отошел на несколько шагов, но оглянулся и захохотал. - Погоди, я тебе еще подарю кольцо с брильянтом! - крикнул он, повернулся на каблуках и быстро зашагал прочь. На какую-то секунду она совершенно растерялась. Он это заметил. Заметил, как в глазах у нее сверкнул огонек. Вилфред снова расхохотался и пошел дальше. Он останавливался и громко смеялся, зная, что она глядит ему вслед.

У дяди Рене опять устраивались музыкальные вечера, по четвергам, раз в три недели. Профессионалов приглашали теперь редко, и дядя Рене уже не стеснялся знакомить публику со своими собственными произведениями. Как-то одну из его пьес даже исполняли в концерте сверх программы. Он все больше входил в роль служителя муз и уже не робел перед знаменитостями. Вилфреда тоже попросили выступить. В консерватории в октябре он играл Шопена и Дебюсси. В ноябре пришлось разучивать Баха - этюды и маленькие прелюдии. Моцарта он теперь никогда не играл и, если его упрашивали, отвечал, что все перезабыл. На музыкальных вечерах он играл Букстехуде и по собственной инициативе прочел несколько лекций о полифонии. Дядя Рене был недоволен, но мать вся сияла и украдкой оглядывала слушателей.

На семейных сборищах Вилфред умел угодить всем. Он рассказывал дяде Мартину, как много дал ему дядя Рене, рассказывал достаточно громко, чтоб дядя Рене мог уловить, о чем идет речь. Он выуживал в газетах биржевые новости и угощал ими тетю Валборг, она всплескивала руками и кричала мужу через стол:

- Мартин, ты слыхал, что говорит Вилфред? Чего он только не знает! Я и не представляла!

А Вилфред, делая вид, что пытается умерить ее пыл, в наступившей тишине объявлял:

- Как я завидую дяде! Какой интересной жизнью он живет. Ведь я, собственно, ничего не знаю, сужу только по ею рассказам.

Тете Шарлотте он говорил:

- Как жаль, что ты переменила духи. Нет, эти мне тоже нравятся, они прелестны, но тот запах тебе как-то больше шел...

Когда входила Лилли с подносом, Вилфред проворно собирал чашки и бокалы, помогал ей вытряхивать пепельницы. В Лилли он обрел союзницу, хотя одно время дружба их висела на волоске - это было осенью, когда мать раздражалась по пустякам и ко всему придиралась. В газетах тогда много писали об испорченности молодежи, а Вилфред знал, что Лилли с ее простонародной смекалкой провести нелегко. Раза два она уже готова была ответить на замечание хозяйки какой-нибудь дерзостью о маменькиных сынках, и только взгляд Вилфреда, брошенный на нее, заставлял ее умолкнуть.

Теперь Вилфред имел в ней союзника. Только союзника, дружбы он ни с кем не заводил. Он не позволял одноклассникам лезть к себе в душу. Держался он со всеми ровно и приветливо, и в спорах его часто выбирали третейским судьей, ведь он пи к кому не питал особого пристрастия. Это Андреас ходил с умным видом, словно ему открыты какие-то тайны. Но не от хорошей жизни он напускал на себя важность. К тому же бедняга никак не мог вывести бородавки. Он травил их уксусной эссенцией, а они от этого только чернели.

Иной раз, провожая Мириам из консерватории на улице Нурдала Бруна, Вилфред готов был разоткровенничаться, сказать правдивое слово. Маленькая кареглазая девочка с пушистыми ресницами излучала странное спокойствие, передававшееся и ему. Она рассказывала о житье-бытье у них дома, об отце, правоверном еврее, который ходит в синагогу. Музыка переполняла все ее существо, звучала в ее голосе, в ее движениях. Мириам играла на благотворительных концертах в бедных кварталах и рассказывала Вилфреду, как блестят глаза у ее слушателей. Рассказывала, как соблюдается дома суббота, как затихают в этот день родители и братья. Вилфреду передавалось ее благоговейное чувство. Хотелось понять, пережить его вместе с нею, получать и давать. Но он заставлял себя вспомнить принятое решение и, оглядев пыльные улицы, стряхивал с себя непрошеную нежность, а потом говорил Мириам:

- Да зачем она вообще нужна, эта музыка?

Но тихая девочка как будто понимала, отчего он задает этот вопрос. Она не оскорблялась, не обращала на него взоров, полных слез. Она только смеялась, совсем тихонько. Она над всем тихонько смеялась. А когда что-нибудь говорила, то не категорически, как другие, а будто случайно и ненароком. И если он возражал, она не спорила, не настаивала на своем, но казалось, что она понимает очень-очень многое. Однажды в редком лесочке позади Ураниенборгской церкви Вилфред обнял ее и поцеловал. Она не противилась, она ответила на его поцелуй. Они долго стояли обнявшись. Было холодно. Мешал футляр со скрипкой. Наконец Вилфред положил футляр на землю. Она засмеялась, но встала так, чтоб ему было удобней ее обнимать. Она отвечала ему радостно, без смущения, его охватили нежность и желание, какого он не знал прежде. Потом она отстранилась и погладила его по щеке. Сняла перчатку, еще раз погладила. Он нагнулся за футляром и увидел, что землю покрыл снег. Снег запорошил все, их головы, плечи. Мириам опять засмеялась.

- Вот и зима наступила, - сказала она.

Он рассказал матери о Мириам. Не потому, что он в нее влюбился. Он рассказал, чтобы не влюбиться. Он рассказывал матери о школе, о толстом учителе гимнастики, казавшемся самому себе чудом ловкости, о том, что, когда подходишь к консерватории, на тебя из окон льется музыка, она льется отовсюду, на что попало. Вилфред все время ловил себя на том, что, говоря правду, никогда не говорит правды. И как это легко! Ему даже хотелось приврать, как бывало, чтоб внести в свои рассказы больше правдоподобия. Он знал, что она будет в восторге - ах, он проговорился!

Но он не врал. Он ловил себя на этом желании и не уступал ему. Он берегся. Нет, ей не удастся снова склонить его к уютной лжи, которая сразу превращается в понятный обоим шифр.

Зима наступила рано, снег все валил и валил. Часто, вместо того чтобы идти в театр, как собирались, они вдруг, глянув друг на друга, решали, что лучше посидеть дома. Решали без слов, только однажды Вилфред сказал:

- К тому же мне надо готовить математику.

Она ответила:

- Что значит "к тому же"?

- Мы ведь решили не идти в театр? Снег, ветер.

- Решили? Но об этом ни звука не было сказано.

Они поглядели друг на друга. Он рассмеялся.

- Разве?

Ему это было безразлично. Просто хотелось потешить ее немного доказательством их близости.

- Вилфред, - сказала она, - знаешь, это ужасно.

Отлично. Все отлично. Все идет как по маслу. Ему удалось внушить ей, что они понимают друг друга без слов, думают всегда об одном. Она рада, очень рада, "ужасное" доставляет ей удовольствие.

- Ты права, - сказал он. - Это очень интересно!

Клюнет или нет? Клюнула. Она клюет на все. Все клюют на все, когда им самим хочется. Может, и у рыбки, которая мечется по морю в поисках съестного, мелькает мгновенное сомнение при виде наивной приманки? А ведь она клюет. Очевидно, надеется на лучшее. Но не вспыхивает ли в ее жалком мозгу досада в ту самую секунду, когда она попадается на крючок, - ведь заметно же, заметно было, что тут что-то неладно...

Она сказала:

- Знаешь, тетя Кристина... Мне давно бы надо тебе сказать.

Он встрепенулся. А вдруг он сам - глупая рыбешка?

- Что такое? - Он открыл готовальню, вынул циркуль.

- Ты ведь помнишь, она ездила в Копенгаген...

Он раскрыл циркуль. Рука не дрожала.

- Так вот, она вернулась...

Он разглядывал линейку. Надо провести гипотенузу! Его занимала гипотенуза.

- Кондитерскую она оставляла на своих двух помощниц, - сказала мать. Хочешь кофе?

- Спасибо. - Он взялся за чашку. Обычно кофе разливал он. Он встал было, но она жестом усадила его на место.

- А как же "домашние конфеты"? - спросил он.

- Ах, ты ведь сам знаешь, что домашние конфеты по большей части поставлялись фабрикой. Обман. И тут обман.

Он проводил линию по линейке. Проводил старательно, аккуратно, подперев щеку языком. Он знал, что мать на него смотрит.

- Ну, а где еще обман? - спросил он.

- Она туда ездила с французом-адвокатом.

Так. Гипотенуза. Радиус. Диаметр, окружность...

- Ездила?.. Куда она ездила?

- Милый, я же тебе рассказывала. Сразу после того, как здесь был тот летчик. Она и адвокат Майяр уехали в Копенгаген вместе.

Линейка. Циркуль. Окружность - это кольцо. Нет, это замкнутая линия. А линия - это продолжение точки. А точка - это ничто.

- Ну и что же? - спросил он.

- Ты, верно, не поймешь. Ты... ты еще молод. Но это неприятно.

- Мама! - Он поднял глаза от геометрии. - Что неприятно?

- Тебе этого не понять. Но нам ведь придется принимать ее, разговаривать с ней так, словно ничего не случилось. Ну, как же ты не чувствуешь? Конечно, это не очень приятно.

- Ну и не рассказывала бы мне, - сказал он. - И я бы ничего не знал.

Он снова погрузился в задачу. Но не вполне. Инстинкт нашептывал ему, что не следует выказывать излишнее безразличие.

- Я же ни разу в жизни не видел твоего брата, ее мужа, - сказал он, вставая со стула. - Может быть, ты зря так огорчаешься, мама?

Победа за ним. Не так легко она ему досталась. Где-то внутри боль, что-то кровоточит. Надолго ли у него хватит выдержки? Но сейчас - сейчас победа за ним. Погасить вулкан - как это легко и просто!

Он сжал руку матери, усадил ее на стул, пододвинул сахарницу. Подошел к полке над камином, взял оттуда египетские сигареты. Победа за ним. Она считает, что сейчас в поддержке нуждается не он, а она. Он зажег ей сигарету. Подошел к окну и сказал:

- Ну и снег. Даже Оскарсхалла не видно. - Потом тотчас вернулся на свое место. Только не переиграть. Зажег лампу, осветив чертеж, чтоб яснее разглядеть окружность - замкнутую линию.

- Копенгаген, - произнес он и как бы в рассеянности поднял глаза от задачки. - Наверное, они там ходили по Хюскенстреде.

- С чего ты это взял?

- А ты помнишь Хюскенстреде? Помнишь Овергаде? А Виольстреде? Ты еще купила Бодлера...

Да, да. Победа за ним. Он чуть было не переиграл. Но теперь удалось вернуть ее к воспоминаниям о его детстве.

- Если бы я могла тебя понять! - вздохнула она, отхлебывая кофе.

Снова сети. Ловко расставленные сети.

- Прости, - сказал он. - Это все геометрия...

- А знаешь, эта твоя Мириам... - снова начала она. - Говорят, ее часто видят с учителем-скрипачом...

Гипотенуза. Радиус. Круг. Рука потянулась за циркулем. Циркуль выскользнул. Она сказала:

- Кстати, звонила мать Эрны. У них будут гости, взрослые, конечно, она спрашивала, может быть, и ты...

Сети. Повсюду сети. Круг. Круг проводят циркулем. А в гладком круге тысяча мелких петель. С виду он пустой, математическая абстракция. А на самом деле в нем полно петель, он весь состоит из петель. Уж сейчас-то она наверняка думает, что накинула на эту окружность сеть и что он, бедняжка, в нее попался.

- Хотел бы я знать, к чему ты мне все это рассказываешь? - спросил он.

Она ответила:

- Я тебя не понимаю!

Будто он виноват. Будто он виноват, что она вечно роется в его маленьком мирке, его собственном, неприкосновенном, хочет выкурить его оттуда, чтоб поймать в капкан. Каждый сидит в таком капкане, откуда не выйти. Сидят и подмигивают друг дружке - мне, мол, тут неплохо...

- Ты хочешь сказать, что все на свете - обман?

- Ты с ума сошел, - встрепенулась она. - Ничуть. Просто я считаю, что надо смотреть правде в глаза... Скажи, ты действительно не можешь оторваться от математики?

Он встал. А что, если выложить ей все как есть: эту ее "правду"? И сразу рухнет здание, которое он так заботливо возводил в течение осени, здание притворства. Показать ей кое-что в истинном свете. Она бы рот раскрыла. В его власти несколькими фразами превратить ее в старуху.

Он сказал:

- Мне обязательно надо решить эту задачу по математике. Пойду-ка я к себе, там еще позанимаюсь.

Но каждый шаг по устланной ковром лестнице мог его выдать. Не так быстро. Не отдавая себе в том отчета, она прислушивается, как он поднимается по лестнице, ждет, когда хлопнет наконец его дверь. Даже в своей комнате он словно еще ощущал на себе ее взгляд. Или еще чей-то. Его хотят поймать на удочку, он, может быть, даже сам хочет попасться. Но его второе "я" бдительно следит за тем, чтоб все шло добропорядочно и фальшиво. Смертельно усталый, он сел к письменному столу и, не ослабляя над собой контроля, стал перебирать все, о чем только что говорилось... Кристина... Всего через несколько дней, может быть, на другой же день, а может, уже тогда она строила эти планы. Мириам. И это бы ничего, но только слишком уж все сразу. Скрипач. Взрослый. Эрна, с которой во что бы то ни стало его хотят связать, чтобы продлить его детство, из страха перед тем, что они чуют в воздухе, не зная, что оно уже наступило. Ему хотят добра, его хотят поймать. Если человеку хотят добра - его ловят, а потом, когда он барахтается в сетях, ему говорят: "Вот видишь, как тебе хорошо, ты в сетях, как и мы..."

Из аптечки в ванной комнате он взял две таблетки снотворного, которое принимала мать. Он впервые принял снотворное, и после короткого искусственного возбуждения навалившаяся на него страшная усталость тучей заволокла все. Он даже не смог раздеться. Мгновение спустя он проснулся и посмотрел на часы. Прошло десять часов.

Взяв деньги из копилки, Вилфред пошел в школу, но после первого же урока сказался больным и отпросился домой. Добравшись пешком до Западного вокзала, он целый час ждал поезда. Зимой пароходы в Хюрумланн не шли. Талый грязный снег лежал комьями на полу вокзала и в вагоне.

Вокруг пригородной станции все занесло снегом, но на дороге виднелась свежая колея. По этой дороге Вилфред как-то летним вечером ездил на велосипеде, когда не попал на катер. Теперь дорога выглядела иначе. Трудно было представить себе, что она ведет к Сковлю.

Дорожка разветвлялась, пошли тропинки к домам в глубине побережья. Та, по которой шел Вилфред, делалась все уже и уже и наконец превратилась в неверную цепочку глубоких следов. Снег повалил снова, следы запорошило. Когда Вилфред дошел до поворота направо, к дачам, следы и вовсе пропали. Дачники зимой сюда не ездили.

Он и не заметил, где оборвалась летняя тропка. Кажется, у кривой сосны. И сосну не узнать под снеговой шапкой. Да и все равно ему не туда. Правда, вначале он хотел взглянуть на дом в Сковлю, каков он зимой; в ото время года Вилфред здесь никогда не бывал. Даже трудно было себе представить, что дом продолжает стоять и зимой. Снег повалил гуще, но Вилфред знал, что двигается в сторону перешейка между дачами и полуостровом. К твердо намеченной цели. Он идет к фру Фрисаксен, навестить ее. Войдет и скажет: "Вот и я". Он перекрасит ей дом, будет удить для нее рыбу, да и деньги у него есть, не так уж мало. Можно проникнуть в Сковлю, там полно консервов и прочего добра, им надолго хватит. Она обрадуется, когда он войдет, не станет притворяться изумленной. Не важно, правда это про Мириам или нет, важно, что ему это сказали. Не важно, замышляла ли Кристина свою копенгагенскую поездку в день, когда посвящала Вилфреда в таинство. Что ему, жалко, что ли, пусть развлекается. Ему все равно - пусть их заманивают его в капкан, заставляют плясать под свою дудку. Уж такие они все. Такая у них жизнь. Какими бы стенами он ни обнес свой маленький мир, они будут бомбардировать их, постараются вторгнуться в его крепость, захватить его достояние и объединить со своим.

Он постучится к фру Фрисаксен. Конечно, она еще не старая, хотя ее почему-то называют мадам. Вилфред видел ее лодку на закате, чашу в золотом потоке. Видел ее красный домик, который давно уже стал серым, знал, какой этот домик внутри; он видел фотографию Биргера; в эту низенькую дверь входил когда-то отец, пригнув шею в тугом воротничке. А может быть, здесь он не носил воротничка, да и вообще не напускал на себя излишней важности.

Когда Вилфред вышел на перешеек, пурга засвистела ему в лицо. Раньше он шел под прикрытием холмов, а здесь ветер дул изо всей силы. На каждом шагу Вилфред глубоко проваливался в снег и долго вытаскивал ногу, прежде чем ступить дальше. И смех и грех, он почти не продвигался вперед.

Он остановился перевести дух. Наверное, это вчерашнее снотворное голова какая-то дурная, трудно дышать, и от резких движений делается еще хуже. Мысли кружились по тому же кругу, что и вчера. Точка разрослась в окружности, и он кружит по этой замкнутой кривой. Он не нашел тропинки на перешейке и пошел наугад. Скоро он увидел впереди низенький домик садовника. Из труб не шел дым, к дверям не вели следы. Не было слышно и собачьего лая. Может быть, садовники, как медведи, на зиму забираются в берлогу? Все семейство ложится на широкую кровать и проводит зиму в спячке. Как цветы, которые распускаются весной, а осенью, свернув лепестки, зимуют глубоко под снегом, не зная ни дня, ни ночи...

На всякий случай он обошел дом стороной. А вдруг благодарное семейство все-таки увидит его, станет зазывать к себе, угощать кофе! Вилфред поморщился и тут заметил, что все лицо его запорошило снегом. Снег покрыл его с ног до головы, словно Вилфред сам был частью белой равнины. Остановись он - и сольется с нею.

Он не остановился. Он шел. Он забрел в сторону всего на несколько метров. Дом оказался только чуть левее, чем он предполагал. Дорожка была не расчищена. Дом до половины занесен снегом. Не так-то просто сюда пробраться.

Он постучал. Постучал снова. Потом принялся барабанить в дверь. Счистил снег со ступенек, отгреб его в сторону, потом осторожно взялся за скобу. Не заперто. Он снова постучал и прислушался. Потом толкнул дверь и вошел. Все пусто. Сеть аккуратно развешана на рогатом сучке, воткнутом в трещину на стене. Крюк над плитой потускнел по сравнению с прошлым разом. Дверь в комнату приоткрыта. Вилфред отворил ее и увидел фру Фрисаксен. Она лежала на кровати под серым шерстяным одеялом. Он узнал ее не столько по лицу, сколько по свесившейся до пола руке. Она, очевидно, умерла уже давно.

Он попятился в кухню, прикрыл за собой дверь. А когда оказался у выхода, увидел фотографию Биргера на улице Опорто. Немного похож на отца, формой лба, что ли...

Снег валил теперь еще гуще. Дом садовника пропал из виду. Но Вилфред пошел напрямик сквозь белую мглу и прибрел к нему. Странные люди! Как это так? Человек умирает прямо у них под боком, без всякой помощи, а они даже не замечают, что труба не дымит?..

Но, подойдя вплотную к занесенным парникам, Вилфред вспомнил, что садовник зимою тут не живет. Он служит сторожем при какой-то больнице. Ведь Том ходит в школу... Как это он забыл! В городе он никогда не думал о взморье. Оно существовало только как воспоминание о лете и предчувствие его.

Нельзя уступать страху. Он доберется до Сковлю, дозвонится ленсману. От дома садовника он пошел в сторону перешейка, к самой узкой его части. Надо идти прямо через холмы, тогда скоро покажутся дачи; каждая дача стоит в своей котловине.

До садовника Вилфред добрался быстро: со стороны болота снег был не такой глубокий. А сейчас он проваливался, почти не мог сдвинуться с места. Пришлось возвращаться назад, но не к самому дому фру Фрисаксен, дом он обошел, не мог его видеть.

Своих следов он не обнаружил, их, видно, уже занесло. Снег валил теперь не так плотно, зато ветер стал сильней. Похолодало, щеки у Вилфреда горели, а ноги и руки совсем застыли. Над берегом клочьями повис сырой туман. Если идти так, чтобы ветер дул слева, выйдешь прямо к перешейку, а оттуда через холмы до Сковлю рукой подать.

От проклятого снотворного его клонило в сон. Словно при каждом движении по телу распространялась отрава. Чтоб успокоиться, он замедлил было шаг, но так и вовсе невозможно стало продвигаться вперед; тогда он пустился бегом, но снег лежал слишком глубоко, бежать было невозможно. Лучше всего идти ровным шагом, спокойно, словно гуляешь. Спокойно, спокойно. Он же помнит здесь каждую пядь.

Ну да, он решил навестить фру Фрисаксен... Это пришло ему в голову вчера вечером, когда начала затягиваться расставленная ему сеть. Мать перегнула палку, совсем загнала его в угол. Не важно, если он и выдал себя. Зато у него созрело твердое решение. Он понял, что есть выход, есть где-то прибежище, хоть ненадолго, только оглядеться, а там - как знать, может, он проберется на борт судна. Мальчишки с пристани вечерами перешептывались о тех, кто уплыл в дальние края. Те, как видно, тоже попались в сети, выкинули что-то, а потом испугались, что их сцапают, - наверно, их держали на подозрении.

Вилфред не из тех, кого держат на подозрении. За его выходки приходится расплачиваться другим. Но это ему безразлично. Зато его вечно заманивают в капкан. Он надеялся было притворством добиться, чтобы его оставили в покое, но они и в притворстве усмотрели преступление. Преступление быть милым, ловким, обходительным - величайшее преступление. Вилфред выработал для себя целую систему мучений, чтобы стать образцом послушания, но они все равно бьют тревогу, как только чуют, что он старается отыскать в сетях дыру.

Ему просто хотелось повидать фру Фрисаксен, он соскучился по ней, по ее лицу, то старому, то совсем молодому, соскучился по матери Биргера. По-своему он даже любит ее. Он стоял тогда голый на мысу, а она гребла мимо... Она не удивилась. Грубоватая, может быть, злая. Но зато такая, какая есть. Вот он и открыл дверь в комнату. Он никогда еще не видел покойников. А она, верно, умерла уже давно.

Там, где он рассчитывал, перешейка не оказалось. Вода, затянутая тоненькой пленкой, впитывала мокрый снег. Тут не пройти. И он пошел вдоль берега, но увидел только сырой туман над заливом. Значит, надо идти в другую сторону.

Он пошел вдоль берега в другую сторону. Надо найти пещеру под обрывом. Там можно передохнуть и даже выжать носки. Если б садовник был дома, можно было бы выпить чашку кофе, конечно, его бы угостили и хлеба бы дали. Но в доме садовника никого нет, зимой они тут не живут.

Поскорей бы найти пещеру, выжать носки.

Пещеры не было. Не было и перехода на ту сторону. Куда подевалась вся до мелочей знакомая летняя земля? Словно она ему просто приснилась. Весь Скоблю. Где холмы, через которые он собирался идти? Плоская равнина, заваленная снегом, а с другой стороны - вода, вода, вода и сырой туман.

Уж не идет ли он в обратном направлении? Он попытался мысленно перевернуть ландшафт, но ничего не вышло. Главное - собраться с мыслями, это он читал в "Карманном справочнике для юношей", главное - не терять присутствия духа. Однажды, не потеряв присутствия духа, он спас одного парнишку. Но тогда на Вилфреда смотрели. Он был на виду. А теперь вокруг никого. Он крикнул в белую пургу, но даже не остановился, чтобы услышать ответ. Если б вспомнить очертания полуострова. Он треугольником вдается в залив, и вдоль одного из берегов тянется длинный рукав фьорда. Там и стояла лодка фру Фрисаксен. А на другой стороне перешейка высились холмы, образуя границу летних владений Вилфреда.

Холмов Вилфред не нашел. Он брел туда, где, по его расчетам, тянулись холмы, но их там не было. Снег опять повалил гуще. Вилфред еле держался на ногах. Он повернул в уверенности, что сейчас выйдет к обрыву и там увидит пещеру. Ничего. Снег валил густыми хлопьями, все застилал. Вилфред с трудом передвигал промокшие ноги. Пещеры нигде не было.

Хорошо, что он занимается гимнастикой. Устал он ужасно, но все же хорошо, что он такой тренированный. Он поворачивал то туда, то сюда, но нигде не видел ни холмов, ни залива. Он метался в каком-то замкнутом пространстве. И вдруг понял, где он: в стеклянном яйце. Потому-то его и клонит в дрему - не хватает воздуха. И все стало понятно. Из стеклянного яйца не выбраться. Чем больше мечешься, тем плотнее валит снег. В стеклянном яйце валит и валит снег. Только вот маленького домика что-то нет. Маленького домика, на который падают и падают белые хлопья. А вот и домик! Теперь все сходится. Вон он, там, в просвете. Вот снова пропал в снежном мареве и вынырнул опять. Это он, тот самый дом, а в стеклянном яйце все падает и падает снег.

Это жилье фру Фрисаксен. Он и это знал. Он это понял. Стемнело. Значит, он уже давно в пути. Поезд отходит в половине второго. Он отогнул рукав, посмотрел на швейцарские часы, привезенные дядей Мартином из Берлина. Шесть часов. Не мудрено, что уже темнеет.

А что, если снова постучать? Дверь закрыта. А вдруг ему все только померещилось? От снотворного такая странная голова. Вдруг все только привиделось, приснилось? Спотыкаясь, он добрел до облезлой двери. На крыльце почти не было снега. Это он сам счистил его. Ему сделалось так дурно, что пришлось лечь прямо в снег под крыльцом. Его стошнило. Потом охватила страшная слабость. Надо отползти отсюда, хоть немного, только бы не видеть этого дома. Но тьма сгустилась. И он подполз ближе к крыльцу. Он так устал. Надо попытаться проникнуть в дом: приснилось ему все или нет - теперь уже не важно.

Не так-то просто было добраться до дверной скобы. Она вдруг оказалась очень высоко. Пришлось ухватиться за нее обеими руками. Но вот он открыл дверь и вполз в жилище фру Фрисаксен. Он хотел погостить у нее, навестить хозяйку, покрасить ей дом, удить для нее рыбу. А теперь вот переползает через порог. В квадрате двери за его спиной бушевала снежная буря. Он на четвереньках повернулся лицом к двери и руками отгреб снег, но снегу в один миг навалило еще больше. Тогда он лег навзничь и уставился в потолок.

Когда он очнулся, было темно. Он так дрожал, что никак не мог затворить дверь, не слушались руки. Потом он вспомнил о снеге, который сыпался на пол. Его почти не прибавилось. Верно, перестало снежить. Наконец ему удалось справиться с дверью. Он уже мог держаться на ногах, но его облепила мокрая одежда. Он громко стучал зубами - будто нарочно, будто это помогало согреться. Потом он стал обшаривать темную комнатушку дюйм за дюймом, покуда не обнаружил на полке коробок спичек. Потом снова лег на пол и стал ползком искать дрова. И почти сразу же нашел сухую вязанку в закутке возле печи. Он берег спички, их было всего несколько штук. Ему еще не приходилось разжигать печь.

Ему не приходилось разжигать огонь в печи. Но костер он разжигал. Засовывая в печь тонкие лучинки, он подумал, что разжигать огонь он мастер. Прежде чем поджечь дрова, он сложил их по всем правилам. Вспыхнула первая спичка. Зашумел, затрещал огонь. У фру Фрисаксен сухие дрова, она была хозяйственная, да иначе ей бы не прожить.

Когда от печи потянуло теплом, он сообразил, что в мокром никогда не согреешься. Он аккуратно разделся и развесил одежду над плитой на веревке, которую нашарил в темноте. Фру Фрисаксен хозяйственная женщина. Жила одна-одинешенька и была готова ко всему. Он все время тихонько стонал, это отвлекало. Зубы лязгали, выстукивая мелодию - та-та-та-там, та-та-та-там... "Симфония судьбы"... Последнюю спичку он приберег. Вынул из печи лучину и посветил - нет ли где свечи, но рука слишком сильно дрожала и свечи он не нашел. В отсвете горящей лучины он разглядел сети, висящие на стене, потом бросил лучину в печь.

Голому ему стало теплей. С мокрой одежды капало на плиту. Шипение плиты давало ощущение уюта. В Париже они как-то жарили баранину на вертеле, и она шипела. Одно из самых милых воспоминаний...

Но в темноте тепло не держалось. Теперь Вилфред просох, но от стен тянуло холодом, а мысли окутывала неодолимая сонливость. Он приглядывался, не найдется ли чего-нибудь, во что можно завернуться. Напрягшись изо всех сил, чтоб не впасть в забытье, он чувствовал, что в эти минуты происходит что-то важное, решающее. Отсветы огня играли на сети, она казалась густой, плотной, даже как будто теплой. И больше нигде ничего, только вот лоскут, которым, он знал, заткнуто разбитое окно в соседней комнате. Но он гнал от себя эту мысль. Не надо думать о той комнате.

Он потянул к себе сеть, выдернул из щели в стене сук, на котором она висела, попытался расстелить ее, закутаться в нее. Но она только путалась, цеплялась за пальцы. Руки у него так дрожали, что все из них валилось. Он дергал и дергал плотную сеть, но без толку. Наконец сумел накинуть ее на себя, и стало как будто теплее, все-таки не голышом.

Потом опять накатила дрема, и пришлось напрячь все силы, чтобы помнить о тепле. Стоя на коленях, он нашаривал дрова. Сеть мешала, руки запутывались, но он подбирал щепку за щепкой, не высвобождая рук, и нес их от вязанки к печке - длинный, мучительный путь.

Когда он опять проснулся, уже светало. Он лежал па полу возле печи. В ней еще тлел огонек. Было мучительно холодно. Путаясь в сети, он встал и поплелся за растопкой. Щепку за щепкой он еще раз сложил костер, разжег, и его вновь охватило тупое сладкое бессилие.

Он проснулся опять, когда снова стемнело. Огонь погас. Его так трясло от холода, что и подумать страшно было о том, чтобы снова разводить огонь. Путаясь в сети, он пополз, ища, во что бы закутаться. Руки он сжал, грея одну о другую, - они совсем закоченели. И вот из глубины подсознания всплыла соседняя комната. Он вполз туда, дернул за край одеяла. Оно не поддавалось. Что-то тяжелое не пускало, словно кто-то держится за одеяло с другой стороны, а кто - не видно.

Он подполз к изножию, поднатужился из последних сил и забрался на кровать. Кромешная тьма; запутанными в сети руками он нащупал неподдающееся одеяло. Часть одеяла свисала свободно. Он легонько потянул, потянул еще. Он стонал от напряжения. Лоб покрылся холодным потом, и все время в ушах звучала мелодия из Бетховена - та-та-та-там... та-та-та-там...

Один раз словно воробей зачирикал или еще кто-то. Стало светлей, не так холодно. Пискнула мышь, но это когда опять было темно. Он спал чутким сном, все помня во сне, а иногда просыпался и ничего не помнил. В сознании лихорадочно сменялись мучительные обрывки картин. Но все сразу он удержать в памяти не мог, точно решал задачку на сложение, и когда появлялось одно слагаемое, другое тотчас же исчезало. Несколько раз ему казалось, что ноги упираются во что-то твердое, деревянное, будто он сует ноги в печь, а огонь давно погас и дрова остыли.

Вот залаяла собака. Лаяла и лаяла. Он подумал, что это, верно, Кора, так она лаяла, когда он был еще маленький, она подходила к нему и терлась об него холодной мордой. Нельзя, Кора, нельзя. Нельзя целовать Кору. Она умерла давным-давно. И вот он ее нашел, и никто ему не запретит целовать Кору в холодную морду.

Собака лаяла далеко-далеко, потом ближе, опять далеко и потом еще ближе. Совсем близко. Да, он в стеклянном яйце, и идет снег; снег без конца, со всех сторон. И домик, маленький домик в снегах, а в домике - хозяйка. Как уютно!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ВИЛФРЕД

18

Неправда, он не сумасшедший.

Впрочем, они и не произносят этого слова. Но почему в той больнице весь персонал ходил неслышными шагами - в мягкой обуви?

И еще они засыпали его вопросами. Вилфред догадывался: сначала они расспрашивали взрослых - мать, дядю Мартина. Но им хотелось услышать его собственную версию.

Однако услышать им не пришлось - он не отвечал. Ни им, ни кому другому. Он онемел.

В тот день, когда мать пришла его навестить, его горло в первый раз свела судорога. Значит, он не притворялся? Был сочельник, это он помнил. Предстояла трогательная сцена. Но Вилфред только мотал головой. В тот вечер и потом. Значит, он не притворялся.

Какое уж тут притворство! Разве в больнице было хоть что-нибудь притворное? И с тех самых пор он перестал отвечать. Он онемел. Случилось несчастье.

Они считали, что он симулирует. Особенно доктор Даниелсен. Человек с недобрым взглядом за выпуклыми стеклами очков - от них глаза казались огромными. Доктор Даниелсен расставлял Вилфреду всевозможные ловушки, соблазняя его заговорить. Вилфред улыбается, вспоминая об этом. Бедняга доктор не знал, с кем имеет дело...

Но Вилфред и в самом деле нем. Он заперт, заперт в стеклянном яйце. А там не разговаривают.

Андреас - вот неожиданность! Он пришел в больницу навестить Вилфреда. И Вилфред не стал мотать головой. Ему захотелось узнать новости. Андреас рассказывал, а Вилфред писал на клочках бумаги вопросы и ответы. Андреас учится на вечерних торговых курсах, хочет выйти в люди. У Андреаса были новые очки, и в них он вовсе не казался таким глупым. Ему сделали операцию удалили бородавки. Руки у него были перевязаны чистым бинтом - это куда приятнее, чем бородавки.

Потом Андреас стал приходить к Вилфреду домой. Приходил и рассказывал. Он научился говорить гораздо более связно, чем прежде. Теперь слово получил он - Вилфред был нем. Казалось, Андреас вырос от этого сознания. Он вообще как-то вырос за эту зиму. Вилфреда и нашли только благодаря Андреасу.

Оказалось, что Андреас был знаком с Томом, сыном садовника. Том тоже ходил на курсы. Он учился на счетовода. Тоже хотел выйти в люди. Том был в гостях у Андреаса, как раз когда позвонила фру Саген. Последняя надежда... И Том, благодарная душа, верная душа, всегда питавшая к кому-нибудь благодарность, вспомнил. Это было давно. Как-то летом. Очень давно. Том кое-что заметил в то лето. Он заметил, как Вилфред бродит в одиночестве по "дикой" стороне поселка. Из окна своего дома он видел, как Вилфред делает большой крюк, обходя стороной дом садовника.

Мальчики не раз говорили между собой о Вилфреде.

И когда они узнали, что родные поставили на ноги всех, в том числе и полицию (полиция! полиция!), Тому вдруг пришло в голову: а может, он там... там...

Они сговорились с отцом Тома. Взяли с собой собачонку Белку, которая вечно лаяла в саду у садовника. Отец хотел войти в дом, но собачонка стала волноваться. И вообще дом фру Фрисаксен казался таким заброшенным и опустевшим...

Когда Андреас назвал имя фру Фрисаксен, губы Вилфреда дрогнули. Какое-то слово подступило к губам, он открыл рот. Он мог заговорить, но не захотел. То есть в какую-то минуту хотел, а потом снова оказался в стеклянном яйце. И уже не мог.

На улице было морозно и солнечно. Снега не было.

А больница?

Больница была самая настоящая. Обыкновенная больница, честное слово, говорит Андреас. Где-то в Аскере. Где-то очень близко. Но самая обыкновенная больница. Только не такая большая, как та, в которой лежала мать Андреаса.

Андреас продолжал говорить. Они сидели в детской. Вилфред писал записки, задавал вопросы.

Как поживает твоя мама? - написал Вилфред.

- Спасибо, мать уже дома, правда, она не выздоровела. Только не надо говорить это при... Нет, это правда...

На открытом лице Андреаса появилась смущенная улыбка. У него был совсем не такой глупый вид. А Вилфреду больше не доставляло удовольствия его мучить.

А отец?

В лице Андреаса что-то дрогнуло. Почему Вилфреда так занимает его отец? Отец Андреаса ничуть не хуже многих других. Ему просто не везло. Несколько раз в жизни даже очень не повезло.

А каково это - видеть его дома каждый день?

Ха! Вот чудак! Все люди видят своих отцов дома каждый день. На то они и отцы. Им положено быть дома. Каждый день. Большую часть времени они работают. А потом они дома. И так каждый день.

Вилфред задумался. Такая простая мысль не приходила ему в голову. Он сидел в большом кресле в своей комнате на Драмменсвей, и в гостях у него был Андреас. И он думал о том, каково это - видеть дома каждый день такого вот отца.

Они сидели вдвоем и болтали. За окном было солнечно и морозно. Новый год.

Андреас болтал. Вилфред писал записки. Андреасу казалось, что его друг ни разу не говорил так много прежде, когда еще не лишился дара речи. Не то чтобы Вилфред приблизил к себе Андреаса. Но казалось, что ему приятно, когда Андреас приходит. Андреас приходил раз в неделю.

А о матери Вилфреда и говорить нечего. Андреас больше не боялся ее. Бывало, он дважды проглотит слюну, прежде чем заговорит с этой дамой. И не то чтобы она раньше не была любезной и все такое прочее, но просто она была какая-то непонятная.

Она и сейчас была непонятная, но как-то по-другому. В разговоре с ней Андреас изо всех сил старался найти слова за себя и за Вилфреда. Было даже приятно, что не один Вилфред говорит теперь за всех.

- Хочешь, Вилфред, я тебе еще расскажу о твоей матери?

Вилфред помотал головой. Но теперь у Андреаса появилась собственная воля. Недаром он учится на курсах и намерен выйти в люди.

- Вилфред, это жестоко. Почему ты не пускаешь к себе мать? Почему не хочешь сойти вниз? Нехорошо сидеть и трясти головой, когда тебе говорят о матери. У меня вот дома мать тоже трясет головой. Но она трясет, потому что она больна. Можно, я скажу твоей матери, чтобы она поднялась к тебе?

Вилфред решительно помотал головой.

Андреас покупал для Вилфреда сигареты. Вилфред давал ему деньги, и Андреас покупал сигареты "Соссиди" по два эре штука. Сидя в комнате Вилфреда, мальчики безбоязненно курили. До сих пор Андреас никогда не курил.

От этих посещений Андреас вырастал в собственных глазах. Он стал доверенным лицом. А что скажет Вилфред, если его навестит Том? Вилфред решительно помотал головой. А кто-нибудь другой? Кто-нибудь из класса? Вилфред мотал головой.

Исключение делалось только для Андреаса. Но Андреаса начинало разбирать любопытство. Мальчики долго сидели молча, пуская густые клубы дыма.

- Вилфред, а ты взаправду не можешь говорить?

Вилфред сразу же насторожился. Видно, он подпустил приятеля слишком близко, как в тот раз, когда Андреас задал вопрос о велосипеде, правда ли, мол, что Вилфред побоялся его взять. Пожав плечами, Вилфред презрительно усмехнулся. Потом подошел к немой клавиатуре и стал играть Баха.

Андреас следил, как Вилфред беззвучно ударяет по клавишам. Ему стало не по себе.

Андреас принес новость о заграничном враче. Он однажды подслушал ее, проходя через холл. У фру Сусанны были дядя Мартин и домашний врач, доктор Мунсен, он как раз собирался уходить. Доктор Мунсен выражал сомнения по поводу чудодея-доктора, о котором рассказывал дядя Мартин. Мунсен говорил что-то о скандальной славе и очковтирательстве. Говорил о хорошей порции березовой каши.

Вилфред с улыбкой кивнул.

Но дядя Мартин продолжал расхваливать заграничного врача. Он живет в Вене, в Австрии. Андреас не запомнил, как его зовут, какая-то странная фамилия. Андреасу вообще не так легко было понять разговоры родственников Вилфреда: в этом доме было много такого, чего он не мог понять.

Вилфред рассеянно кивнул. Ему наплевать, как зовут врача. Доктор Мунсен раза два вел себя весьма назойливо. Он говорил с Вилфредом, как с отбившимся от рук мальчишкой, так что рассуждения о березовой каше звучали вполне правдоподобно. Мунсен однажды сказал ему: - Ты не имеешь права поступать так со своей матерью. Ты ее видел?

Вилфред ее видел. И слова Лекарсена - так у них в семье прозвали домашнего врача - были для него самым тяжким испытанием. У доктора были маленькие седые усики, и вообще он смахивал на англичанина. У него был пористый нос, и, когда он заговорил о матери Вилфреда, широкие поры, казалось, стали еще шире. - Ты ее видел? - спросил доктор.

Вилфред видел свою мать. В ее девическом облике впервые проступило что-то бабье: па ней была шерстяная шаль, и казалось, она все время зябнет. Округлые щеки впали, весь мягкий облик женщины, которая была его матерью, изменился - заострился, стал угловатым. В ней не осталось ничего от той дамы, которая пила шампанское в Эттерстаде и с утра до вечера играла с сыном в игру "сделаем вид, будто бы". Он больше не был ее маленьким рыцарем. Он не был ничьим рыцарем. Он был нем.

Вилфреда навестила Эрна, это было в день его рождения. Он решительно помотал головой. Как-то раз зашла Мириам. Он помотал головой. Однажды он как начал с утра трясти головой, так и продолжал целый день, даже когда на него не смотрели. Он думал: захочу и перестану трясти. Но не мог.

Он написал в записке Андреасу: По-твоему, я могу говорить?

Андреас поднял руки, точно пытаясь заслониться от удара. Он тоже стал мотать головой. Может, теперь вообще все люди трясут головой - такая пошла мода?

- Я и в мыслях не имел ничего подобного, - оправдывался Андреас. - Я просто спросил, мне тебя очень жалко.

Вилфред был удовлетворен, но во взгляде его оставался вопрос, он хотел услышать еще объяснения...

Да нет, просто Андреас удивлен. Удивлен, что это случилось именно с Вилфредом. У Вилфреда всегда был так здорово подвешен язык, он за словом в карман не лез, не то что другие. А теперь так странно - Вилфред сидит и не может вымолвить ни слова, а прежде слова так и сыпались у него изо рта. Андреасу очень хочется помочь Вилфреду.

Вот оно что! Вилфред в ответ написал записку: А может, в глубине души ты рад - наконец-то ты без помех можешь высказывать все, что у тебя на душе?

Андреас сразу сник. Перед ним снова был Вилфред, с которым надо держать ухо востро. Андреас вырос было в своих глазах - он выведывал новости для своего друга, выполнял его тайные поручения. И вот безмолвный повелитель сразу осадил его одним движением бровей.

- А отец говорит, что скоро будет война, - сказал Андреас.

Ага, Андреас решил взять реванш! Он и его отец! Андреас ходит на вечерние курсы, изучает делопроизводство и иностранные слова, он научился говорить "сиф", "фоб", "фактура", он уже пытался в разговоре с Вилфредом ввернуть некоторые термины - он думает, что это тайный язык, понятный только посвященным.

Вилфред безмолвно рассмеялся. Ему больше не доставляло удовольствия издеваться над приятелем, тот был слишком легкой добычей. Но Вилфред выжал из Андреаса все что мог. Сигаретами он запасся. Андреас - человек исполнительный. Он ходит на курсы, хочет выбиться в люди. Андреас - это будущее! В следующий раз, когда Андреас явится, Вилфред будет мотать головой.

После ухода Андреаса Вилфред долго сидел, злорадно улыбаясь. От этой улыбки становилось легче на душе. Потом он подошел к зеркалу и стал разглядывать свое улыбающееся отражение. Потом слегка пошевелил губами, безмолвно выговаривая слова. Если при этом пропустить воздух через гортань получатся звуки, слова. Вилфред сможет распахнуть дверь, подбежать к перилам и позвать их снизу - и все в мире изменится.

Но он не станет пропускать воздух через гортань. Во всяком случае, так, чтобы получились слова, звуки. В стеклянном яйце, в котором он замкнут, снег больше не идет, но Вилфред по-прежнему находится внутри яйца. Это случилось сразу после того, как Вилфред очнулся, очевидно, в больнице, если только это была больница. Ему тогда пришло в голову, что он может просто не отвечать на вопросы. А потом эта мысль стала нравиться ему все больше. Если бы они в ту пору энергичнее насели на него, пожалуй, он... а впрочем, кто знает. Шли дни, а может, и недели, и теперь, замечая молчаливый вопрос во взгляде матери или кого-нибудь из врачей, присаживающихся к нему на край постели, Вилфред чувствовал, что не может выдавить из себя ни слова, ни звука. Пока он не отвечал, он держал окружающих на расстоянии. То, что не было сказано, как бы не существовало. Не существовало.

Молчание отгоняло и видения. Плиту. Сети. Сети опутывали его, окружали со всех сторон, особенно в навязчивых сновидениях...

Доктор Даниелсен спросил, знал ли Вилфред, что фру Фрисаксен умерла. Да, знал. Вилфред кивнул. Может, доктор ждал, что он заплачет? Он с удовольствием поплакал бы, но только не в присутствии врача.

Любил ли он фру Фрисаксен?

Вилфред скорчил гримасу. Эти люди задавали вопросы изнутри своего мира, а ответа ждали с другой планеты. Ну можно ли ответить на подобный вопрос? Или, например, почему Вилфред пошел туда в тот день? Он мог бы, наверное, ответить по-арабски, и то еще неизвестно. Он мог бы поступить как в детстве, когда в отместку взрослым, говорившим на недоступном им языке, мальчишки изобрели свой собственный язык, почти сплошь состоящий из согласных. По мере того как они болтали между собой на этом языке, он начинал приобретать смысл. Это был язык отверженных, тайный язык, в котором отдельные слова не имели значения, но общий смысл которого был понятен и служил для того, чтобы они могли держаться друг за дружку против - да, против кого угодно...

Вот на таком языке Вилфред мог бы отвечать. В простейшем варианте имя Даниелсен звучало бы как Доданониелолсосенон. В прежние времена такой язык назывался тарабарским, он был в ходу у малышей. Мальчишки постарше придумали язык более сложный, такой сложный, что сами не понимали друг друга. А интереснее всего было сочинять язык для себя одного, такой язык, что ты сам его не понимал. Этот язык был совершеннейшим выражением твоей отчужденности, свободы от окружающего мира, в нем был подчеркнутый вызов, но иногда он приобретал конкретный смысл. Однажды Вилфред шутки ради начал изъясняться этим языком во дворе школы сестер Воллквартс. Мальчишки были в отчаянии - у них даже лица вытянулись от напряжения, они пытались догадаться, что Вилфред хочет сказать.

А он ничего не хотел сказать. И все-таки в этом языке таился протест.

Вот на таком языке Вилфред мог бы ответить Даниелсену. Вдобавок доктор как-то странно подмигивал левым глазом за толстыми стеклами. Да нет, он попросту косил. Не поймешь, смотрит он на тебя или нет. Он предатель.

Все они предатели, на жалованье у матери. Может, они этого и не знают, но она сумела завлечь их в свои сети, их тоже. В сети, в которых должен барахтаться каждый. И вовсе не потому, что ей нужно всеми командовать, но все-таки каждый должен сидеть в капкане. И все сидят. И тогда все становится на свое место.

Но когда пришел дядя Рене и принес папку цветных репродукций, напечатанных во Франции новым методом, всякая охота сопротивляться у Вилфреда пропала. Он расплакался. Дядя Рене совершенно растерялся. Он вынул носовой платок, надушенный тонким одеколоном тети Шарлотты, и обмахивался этим платочком в надежде, что Вилфред вытрет им слезы. Но Вилфред проглотил слезы, высморкался в краешек простыни, кивнул в знак того, что просит прощения, а потом они весь вечер просидели вдвоем, рассматривая удивительные репродукции.

Дядя Рене был славный человек. После того как они некоторое время просидели так, обмениваясь безмолвными знаками, он тоже онемел. Сам он, конечно, этого не замечал. Но он кивал, жестикулировал и безмолвно шевелил губами, как делают глухонемые. Он был очень восприимчив к чужому состоянию. А уходя, он вопросительно приподнял папку, осведомляясь таким образом, не хочет ли Вилфред оставить ее у себя.

У Вилфреда так сжалось сердце, что он сделал вид, будто не понял, он считал, что не может принять такой щедрый дар. Тогда дядя Рене повторил свой вопрос уже громко, и Вилфред губами произнес "спасибо" почти вслух. У дяди Рене на глазах выступили слезы, и он стал делать своими прозрачными руками какие-то знаки, как бы желая выразить ими множество надежд и пожеланий, совсем непохожих на те навязчивые утешительные слова, какие Вилфреду твердили все. Те слова были чем-то средним между упреком и внушением: мол, стоит тебе заговорить - и тебе станет лучше. Каждый из них верил в это. А дядя Рене - нет.

Вилфред услышал шаги на лестнице. Это мать. Сегодня Вилфред не станет трясти головой. Пожалуй, он сойдет вниз, он даже не прочь пройтись. За окном под шагами прохожих и колесами телег поскрипывал февральский морозец.

Она постучала в дверь. Чуть-чуть просунула голову в щелку, готовая к отказу. Ему стало противно. Но он энергично закивал.

Она уже собиралась уйти. Но теперь с удивлением чуть подалась вперед.

Вилфред все кивал и кивал. Отвращение колом стояло в горле. Но он улыбался и кивал - этакий счастливчик Маленький Лорд. Он сделал знак, что она может войти, он встал и хотел броситься ей на шею, но "тарабарский язык" удерживал его.

Она прикрыла за собой дверь, лицо ее чуть порозовело. К ней вдруг сразу вернулось что-то от былой фру Сусанны Саген, щеки и тело приобрели былую округлость. Он указал ей на свой любимый стул. А сам стал нервно расхаживать между зеркалом и окном. Ему все сильнее хотелось вернуться к прежнему притворству, настолько, что он прервал ее, когда она попыталась заговорить.

Вырвав листок из блокнота, он написал: Я читал об одном враче из Вены, может, он мне поможет.

Казалось, она вот-вот упадет в обморок. Она хватала ртом воздух теперь и она лишилась дара речи. Потом она извлекла обшитый кружевом платочек, ежегодный рождественский подарок тети Клары...

- Боже мой, но это невозможно... - задыхаясь, выговорила она. - Ведь я с этим пришла к тебе, хотела спросить, согласишься ли ты. Дядя Мартин где-то слышал о нем, говорят, он делает чудеса. Вилфред, откуда ты узнал о враче?

Он пожал плечами. Все эти годы они так часто переговаривались без слов. У него даже не было нужды писать ответ. С тех пор как случилась эта беда, она тоже начала понимать, как виртуозно они выслеживали друг друга...

Прочитал где-то, - написал он и протянул ей записку.

Она прочитала записку. И у нее мелькнула мысль, что все еще может наладиться, если каждый проявит готовность быть снисходительным, готовность забыть.

Вилфред хотел было предложить спуститься вместе вниз, хотел написать это. Потом сделал гримасу, этого оказалось достаточно. Право, они оба вполне могли обходиться без слов.

Вся сияя, она пошла следом за ним. В дверях она сказала:

- Там, внизу, твой дядя.

Он отступил на шаг, потом сделал движение рукой, очертив в воздухе некое подобие окружности.

- Да, да, Мартин, - подтвердила она. - Это он нашел для тебя австрийского врача, он утверждает, будто врач творит чудеса.

Теперь она взяла сына под руку. Он вздрогнул, но не отстранился. Когда они вошли в гостиную, дядя Мартин встал с места. Вот то-то и оно. Все ведут себя неестественно. Дядя Мартин вставал только в самых редких случаях. Он был по-своему учтив, но не имел привычки вставать.

- А-а! Вот и наш юный мужчина!

Вилфред сделал гримасу, предостерегая дядю. Дядя Мартин говорил, подчеркивая каждое слово энергичным движением губ. Уж не воображают ли они, что он глухой? Он немой. А вот в это они как раз не очень-то верят. Но, не веря, делают из этого дальнейшие выводы - забавно!

- Ты представляешь, наш Вилфред знал об этом венском враче - он сам предложил к нему обратиться...

Мать тоже держалась неестественно. Дядя Мартин был уязвлен.

- Тем лучше, - сказал он, - хотя вообще это имя у нас совсем неизвестно. А вот за границей... - И он сделал красноречивое движение.

Вилфред подошел к дяде, напрягая шею. Мать тотчас подала ему листок бумаги. Он написал: Большое спасибо, дядя! Мартин бросил на него растерянный взгляд. Дядя и племянник улыбнулись друг другу. Ну что за прекрасная улыбка! Неужели вот этак улыбаются в конторах, где с утра до вечера втирают друг другу очки? Кстати, что такое "фактура"?

Вилфред подошел к книжному шкафу, вынул словарь Салмонсена, нашел слово "фактура". Кажется, Андреас не совсем правильно понимает его смысл, впрочем, он вечно все путает. Вилфред написал записку, протянул ее матери. Помнишь "нищий бездонный"?

Мать рассказала Мартину историю о нищем. Дядя ее уже слышал. Но он рассмеялся, причем слишком громко - стало быть, хочет показать, что слышит впервые. Вилфред тоже растянул губы в улыбку. Больному должно быть весело, у него должно быть хорошее настроение. Теперь Вилфреду с ними легко - они его побаиваются. Это вам не какой-нибудь насморк. Вдруг мальчик сошел с ума?

А ты не можешь поехать со мной, дядя?

Таков и был их план. Вилфред это знал. Ему Андреас рассказал. Но сейчас он хотел изобразить это как прилив внезапного доверия. Дядя Мартин смутился. Мать налила ему виски. Мать и дядя вечно манипулировали этим виски. Мартин закричал, точно обращаясь к глухонемому:

- Я как раз собираюсь в Австрию. Мы чудесно проведем с тобой время в Вене!

Вилфреду хотелось заткнуть уши руками. Андреас - тот по крайней мере говорил тихо. Дядя Рене изъяснялся одними губами, как глухонемые. Он вживался в чужое состояние. Мартин кричал во все горло.

Но Вилфред не зажал себе уши, а благодарно слушал дядю.

Когда мы поедем?

Мартин вынул маленький карманный календарик и стал тыкать в него пальцем, точно объясняя подслеповатому: "17 февраля. Через три дня". Вилфред несколько раз кивнул, показывая, что он понял. Он продолжал кивать, пока не почувствовал, что хватил через край. И все-таки продолжал кивать. Взрослые обменялись взглядом. Он продолжал кивать. Про себя он думал: "Может, я притворяюсь?" Он и сам не знал. Но остановиться не мог. Он сделал матери знак, означавший: "Пожалуй, я поднимусь к себе..." Обратил к ним обоим взгляд, выражающий сожаление, слегка кивнул дяде, подтверждая: идиотик не забыл про Вену.

Его вдруг страстно потянуло к немому инструменту. Немая клавиатура стала его собеседником на тайном языке. Медленно в старательно заиграл Вилфред начало одной из фуг Баха. Но он помнил ее не совсем твердо, и, когда ошибался, лицо его передергивалось. При этом он все время думал о тех двоих, что сидели внизу, наверняка глубоко удрученные. Здравомыслящий и недалекий дядя Мартин в простоте душевной представляет себе нервное переутомление как некий хаос импульсов. Больные нервы вызывают у него мистический ужас. Его отутюженные костюмы отражают его стремление видеть повсюду безупречный порядок - именно такой идеальный порядок царит в душе этого превосходного и ограниченного человека, который твердо знает все, что касается прогресса и того факта, что мир стоит перед лицом перемен. Мартин целый год потихоньку был занят тем, что старался повыгодней поместить семейные капиталы. Мать как-то намекнула на это с многозначительным выражением лица. Слово "альпари" было для нее все равно что китайская грамота и своей загадочностью повергало в полуобморочное состояние.

Звуки Баха замерли под пальцами Вилфреда на немой клавиатуре. Он знал про этих людей все. Откуда? Ведь они ему почти ничего не рассказывали.

Может быть, как раз поэтому и знал. Может, если тебе не приходится догадываться самому, ты никогда ничего не узнаешь о людях. Может, тогда знание достается слишком легко и ты ему не доверяешь. А то, что ты угадал, ты знаешь наверняка. Перед немым открыты все возможности. От него не ждут никакого подвоха. А он может наблюдать.

Он может видеть мир, который от него заботливо прячут из самых добрых побуждений. Повинуясь голосу инстинкта, они старались утаить от Вилфреда как можно больше. Он не должен был знать. И именно потому, что он должен был знать как можно меньше, ему было так легко узнать о своих близких гораздо больше того, что знают дети в семьях, где все наружу и ничто не будоражит любопытства.

В этом все дело. Он и прежде это подозревал, но не был уверен до конца. Немой инструмент, полный невысказанных чувств, обострял его способность к угадыванию, потому что голос этого инструмента был тайной. Инструмент говорил запретным языком, языком, который не дано слышать тем, кто слышит только слышимое. Между Вилфредом и немой клавиатурой было некое родство, братство, они были посвященными в мире, который для других был лишен смысла. Никогда, никогда в жизни Вилфред больше не прикоснется к обычному фортепиано, которое своим шумом только глушит звуки, льющиеся из потайных источников, - эти источники бьют только для посвященных. Никогда он не допустит больше, чтобы его заповедные чувства выражались способом, который понятен всем. Теперь он знал, что нашел путь в мир, населенный образами и предметами, которые не насилуют органов чувств.

Портрет отца на стене. Как он изменился!

Где суровость, которую Вилфред когда-то угадывал в нем? Это он сам вообразил ее в своем наивном страхе перед отцами. Казалось, отцы несут на себе бремя какого-то проклятья и безмолвно перекладывают его на детей в виде чувства вины.

Отец Вилфреда был другим. "Ему не давали покоя", - сказала мать. Ну да, но и он тоже не давал им покоя. Он не любил их. В самом деле - ведь не любил? Нет, не любил, но и не презирал - тут мать неправа. Она этого не знает. Она сама сказала, что не знает. В том, как он утверждал свое "я", сказалась его беззащитность - он был пленительным, тем, кто соглашается пленять. Почему? Да потому. Что ему еще оставалось делать? Они так легко сдавались на милость победителя. А он был вежливый человек. Слишком вежливый, чтобы долго отстаивать свои права. И как видно, он сохранил свою молодость, потому что знал: в любую минуту можно уйти от всего, умерев со стеклянным яйцом в руке, с яйцом, где снег перестал идти, когда замерла рука, державшая игрушку...

Да, теперь Вилфред знал своего отца. Уж не говорили ли они и отцу, что, мол, стоит ему только захотеть... А может, отец говорил это себе сам, как доктор Мунсен говорил это Вилфреду, впиваясь в него взглядом, который сам доктор считал гипнотическим, чтобы заставить Вилфреда разжать губы. И может, отец отвечал им или самому себе: "Я не хочу хотеть, не хочу хотеть так многого! Захотите сами! Захотите изо всех сил!" Не говорил ли он им чего-нибудь в этом роде?

Не доводил ли его до отчаяния шурин Мартин своей активностью и своими многообразными добродетелями? Может быть, безукоризненные свойства этих людей так действовали отцу на нервы, что за частностями он начал улавливать целое, а это приводит к роковым последствиям для того, кто увидел целое. Может, потому отец и ушел в свое стеклянное яйцо, к фру Фрисаксен, в эту бесхитростную любовь, которая была еще опаснее, чем соответствующий всем правилам цивилизации брак с неотделимыми от него изменами и родственниками.

Теперь Вилфред знал своего отца! Человек оказался на перепутье, человек растерялся от обилия возможностей, человек не видел выхода и закрыл глаза, как сам Вилфред, когда летел с Пегу, потому что мы теряем сознание, если видим больше, чем взгляд может охватить зараз: будущее свое и своих близких...

И оттого, что теперь Вилфред знал отца, он подошел к портрету, который был больше похож на отца, чем сам отец при жизни, и медленно, ласково провел рукой по лицу и короткой бородке. Неизвестный художник только в одном проявил незаурядное мастерство: он сумел передать на портрете взгляд, который, должно быть, отвечал потаенным чувствам самого живописца, взгляд, который поблескивал, точно - да, точно стеклянное яйцо, но в котором все пламя угасло, успокоилось, точно снег, который уже осел на землю.

И, глядя на этот портрет, Вилфред вдруг многое понял. Портрет жил здесь, в детской, жил и глядел. Он видел все, что может увидеть такой портрет в такой детской. Он глядел на все с тайной улыбкой, которая, вероятно, становилась все мягче. Он узнавал в сыне самого себя и с ужасом и горечью заглядывал в будущее. Но и с улыбкой. Потому что была в этом взгляде скрытая улыбка, которую художник привнес то ли по недосмотру, то ли в неосознанном порыве гениальности. А в повороте головы чувствовалась не только улыбка и покорность судьбе, но и понимание неизбежного.

Отец - человек. Каким он был по отношению к своим? Нет, они не были "его", они не принадлежали ему, это он принадлежал им. Он был пойман. Но он не захотел дать себя поймать, как смотритель маяка, которого поймали сетью в море. Отец проверил сети, в которых его держали. Без злобы. У него не было намерения поймать в них кого-нибудь другого. Он просто увидел, как сети стягиваются все туже. И улыбнулся. Весело и безропотно. Такой он был человек. Но продолжаться так не могло. Нет, не могло. Нельзя жить, когда мир стал стеклянным яйцом, в котором идет снег.

Конечно, Вилфред знал отца. Узнавал все больше и больше. Почему он ни разу не доверился ему? Портрет на стене - всего только портрет. Да, но при этом в нем было больше человеческого, чем в людях, потому что эта картина была написана с тайным пониманием тех потаенных вещей, которые люди прикрывают маской, а эта маска становится второй натурой и все больше удаляет человека от того, что скрыто под ней. Вот почему такому портрету довериться легче, чем отцу, сидящему под висячей лампой и цветисто о чем-то рассуждающему.

И все-таки знал ли его Вилфред? Верно ли, что отец неустанно, с тревогой следил за каждым его шагом в этом мире, где надо во что бы то ни стало защищать свою душу? Вилфред многое мог прочесть на портрете, но только не ответ на этот вопрос. Мальчиком он однажды попытался нарисовать своего отца. Взрослые вскрикнули от изумления - он нарисовал мать.

Неужели? Но ведь он рисовал отца. Сигара - разве мама курит сигары?

То-то и смешно. Чего только этот мальчик не придумает. "Сусанна в преисподней" - назвал эту картинку дядя Мартин. Вокруг головы Сусанны клубы дыма образовали множество зловещих фигур.

Вилфред стоял перед портретом отца, шевеля губами, точно на молитве. Он уступил матери, обошелся с ней приветливо, приветливо из милости. Он скривил лицо в гримасу. Отец в ответ тоже состроил гримасу. Чуть-чуть. Еле заметно. Наверное, выражение его лица всегда было таким - чуть заметный намек, легкая ирония.

Он просил у матери прощения. Не за свое поведение: в этом повинна она сама. Она внесла смятение в душевный мир сына, потому что знала слишком много, при том что их души не совпадали. Как в математике, когда две фигуры должны совпасть, а они не совпадают, они только делают вид, будто они подобны. Оба вели себя безрассудно. Один вел себя безрассудно по отношению к другому. Вот другой и лишился рассудка.

А бывает ли так, что две фигуры притираются друг к другу? Так долго делают вид, будто они подобны, что становятся подобны? Все равно гибнут они не вместе. Они гибнут порознь. И это еще мучительней, чем если бы между ними никогда не было и тени подобия...

Вилфред просил прощения - стоя перед портретом, просил прощения у того, кто пустил на воду кораблик и сказал: "Плыви, ты можешь плыть, а я пойду ко дну".

Все дело было в том, что в стеклянном яйце вдруг перестал идти снег, сколько его ни встряхивай, ни взбалтывай. На этом яйце отец случайно нацарапал букву "С". Нацарапал бриллиантом. Эта буква начинается и кончается одинаково. Ее можно читать вверх ногами. Никто не заметит разницы. Странно, когда играешь Баха, ты не можешь сказать, скоро ли конец. Ты подпадаешь под власть закона бесконечности, одно звено тянет за собой другое, и только власть ритма делает какое-то из звеньев последним - если ты не прибегнешь к насилию.

Отец нацарапал это "С" в рассеянности, от скуки. Имя Сусанна тоже начинается с этой буквы. Когда Вилфред был маленький, ему нравилось читать слова задом наперед и он прозвал свою мать "Аннасус". Это звучало очень красиво. Взрослые долго смеялись над любимым дитятей. Но это "С" не имело отношения к Сусанне. Отец выразил им свою внутреннюю незавершенность, свою роковую расплывчатость. Теперь Вилфред знал своего отца.

И оттого, что он его знал, он уступил матери. Она была непрактична, но умела поставить на своем. И уступил ее брату Мартину. Вот тот был практичен. Теперь они вместе поедут в Вену, небольшая вылазка под видом деловой поездки, потому что если их постигнет неудача... Хотя дядя Мартин не задумывается над этим, он действует от чистого сердца. Заменяет отца.

Вилфред снова скорчил гримасу. На сей раз портрет не ответил. К отцу снова вернулось суровое выражение - короткая бородка, крахмальный воротничок. Как видно, отец не одобряет подобных мыслей.

Дядя Мартин заменяет отца? Ну и черт с ним, как частенько приговаривает дядя Мартин. Подумать только, он, Вилфред, потешается и над этим.

Нет, он не потешается. По-своему он даже их любит. Они желают ему добра. Будь по ихнему. У Вилфреда остается свой мир, куда им нет доступа. Выбора у него нет - ведь они вторгаются в его душу со всех сторон, жаждут поделить то. чем не делятся. Вилфреда тянет к запретному, к тем, кто под запретом, Вилфред хочет остаться немым.

19

В Вене была зима. Когда они вышли из гостиницы на Рингштрассе, на улицах лежал тонкий снеговой покров. Дядя Мартин был разочарован и втайне уязвлен. Он всегда утверждал, что в Средней Европе весна наступает очень рано. В спальном вагоне он расписывал племяннику жизнь в Вене, как это способен делать человек, начисто лишенный фантазии, но по мере того как Мартин осознавал, сколь необычна миссия, с какой он едет в Вену на сей раз, его охватывала все большая растерянность. Слава богу, ради собственных детей Мартину еще ни разу не пришлось вникать в дела столь щекотливого свойства, что, кстати, вполне устраивало и самих близнецов, и тетю Валборг.

Никогда прежде понятие "опекун" не ложилось на плечи Мартина таким тяжелым бременем, как в это утро, когда оп шел по городу, который так хорошо знал, со своим подопечным, о котором имел меньше представления, чем о чистильщике сапог на углу. И то про чистильщика хотя бы было известно, что тот чистит ботинки и докуривает окурки чужих сигар.

Когда они переходили улицу возле отеля, Мартин по рассеянности чуть было не взял племянника за руку. В последнюю минуту он спохватился и удержался, но его не покидало такое чувство, словно на него возложили обязанности пастуха и доверенная ему овечка может в любую минуту исчезнуть между звенящими трамваями или свалиться в какой-нибудь водоем.

В маленьком угловом кафе возле собора святого Стефана, где дядя Мартин любил завтракать, на небольшом возвышении стояли пюпитры; по одну сторону возвышения была стойка, по другую - обитые плюшем стулья с чем-то вроде императорской короны на спинках: в вязаных чехлах, которыми были обтянуты стулья, была предусмотрена специальная прорезь - корона и орел изумленно таращились из нее на золотистый утренний свет.

Увидев пюпитры, Вилфред вздрогнул и невольно стиснул локоть дяди, чтобы остановить его, но Мартин, вообразивший, что это попытка к бегству, крепко схватил племянника за руку и беспощадно поволок в глубину кафе, где, уткнувшись в газеты, укрепленные на подставках, перед крошечными чашечками, к которым они не прикасались, сидели молчаливые мужчины с усиками.

- Дядя, неужели будут играть? - одними губами спросил Вилфред.

По лицу Мартина скользнула улыбка.

- Не раньше двенадцати, мой мальчик, - успокоил он племянника. И успокоился сам. Но все-таки он никак не мог понять эту странную неприязнь к музыке у того, кто сам обладает выдающимся музыкальным дарованием. Мартин был не слишком музыкален, но ему не мешало, когда играют в кафе. По правде говоря, он просто не обращал внимания на музыку.

В десятый раз он втолковывал Вилфреду, что тот не должен бояться врача, к которому они идут. Конечно, в своем кругу он знаменитость, но Мартин лично написал ему и получил благоприятный ответ. Мартин понемногу начал чувствовать и себя чудотворцем, потому что выучился читать по губам племянника, когда тот хотел сообщить ему что-нибудь особенно важное. Мартин начал думать, что вообще в этом искусстве нет ничего мудреного, стоит лишь поупражняться. Впрочем, так ведь в любом деле. Наблюдательный человек чему хочешь научится. Надо только уметь смотреть.

В первые же минуты их совместного путешествия Вилфред понял, что привязан к дяде. Они уговорились, что мать не будет провожать их на вокзал. Оставшись наедине, дядя и племянник сразу почувствовали какую-то взаимную спаянность - чувство, новое для них обоих. Воспитание собственных сыновей в светском духе, пригодном для их будущей карьеры, дядя Мартин принципиально возлагал на посторонних. Поэтому водить за собой своего подопечного было для Мартина все равно что пуститься в путешествие по неизведанным странам.

Дядя Мартин то и дело поглядывал на часы. Консультация была назначена на десять, а до дома, где принимал врач, идти было не больше четверти часа. Но казалось, ни карманные часы дяди, ни стенные часы в кафе упорно не хотят добраться до половины десятого.

Когда они наконец не спеша побрели по улице, снег уже начал таять и город стал приобретать те очертания, какие были знакомы Мартину по его прежним деловым поездкам, связанным с приятными воспоминаниями. Дядя Мартин так усердно успокаивал племянника, что сам начал волноваться. Поэтому он продолжал свои успокоительные наставления, пока не довел Вилфреда до того, что тот старался не слушать дядю, просто чтобы не впасть в истерику. Вилфред вовсе не собирался в присутствии незнакомого врача кивать или мотать головой. Он вообще был готов приложить все усилия, чтобы извлечь максимальную пользу из этой поездки, хотя бы для того, чтобы дядя Мартин мог гордиться, что затея была не напрасной. За неприкосновенность своего внутреннего мира Вилфред в обществе дяди не опасался - для этого дядя был слишком простодушен.

Дом, в котором жил врач, был обыкновенный дом девяностых годов, с довольно узкой лестницей. Лестничная клетка была обшита деревянной панелью с золотой полоской, которая тянулась вдоль лестницы вверх, но местами стерлась от частого мытья и времени. Вилфреду понравилась эта лестница, лишенная всякой парадности, да и в облике дома было что-то безличное, и это с первой минуты внушило ему доверие. У Вилфреда не было обычного для пациентов из простонародья чувства, что к нему устремлено внимание окружающих. Зато он не испытывал ни смущения, ни страха. Он был совершенно равнодушен ко всей этой затее, она интересовала его только ради дяди Мартина.

Приветливая без угодливости женщина впустила их в маленькую прихожую. К двери была прибита скромная табличка. Никаких признаков чудес. Но на женщине не было белого медицинского халата. И у нее не было профессионального выражения лица, на котором написано, что она готова защищать своего хозяина от назойливых посетителей. Она внимательно прочитала визитную карточку дяди Мартина, опустила ее в карман передника и предложила господам присесть. На стене не было видно портрета императора Франца-Иосифа. Со времени приезда в Вену Вилфред впервые оказался в помещении, где не было такого портрета. Зато висели две репродукции Франса Хальса, Вилфред указал на них дяде Мартину. Дядя Мартин энергично закивал в ответ и, хотя в комнате было прохладно, несколько раз подряд вытер носовым платком вспотевший лоб. Визит к доктору вызвал в его глубоко здоровой натуре мучительное смятение.

Они оба не сразу заметили, что дверь открылась и доктор вошел в комнату. Первое, что бросилось в глаза Вилфреду, - это что доктор очень худой. Потом - его рукопожатие. Оно было коротким и энергичным, и в нем не было и намека на то безмолвное покровительственное заверение: "Спокойно, спокойно, дружок, уж мы вдвоем как-нибудь справимся", к какому Вилфред привык при встречах с другими врачами.

Потом они сидели в просторном кабинете, где ни на виду, ни за стеклянными дверцами не было никаких блестящих предметов, которые как бы призваны внушать пациентам, что, если, мол, доктор захочет, он все может. Комната тоже была обшита темными панелями, мебель обита кожей, а на двух узких окнах висели накрахмаленные занавески, такие свежие, будто их только сегодня повесили. Доктор отодвинул свой стул от стола и переставил его чуть ближе к посетителям - его не отделяла от пациентов крепостная стена. Потом сел и стал внимательно слушать дядю Мартина, который, спотыкаясь на каждом слове, рассказывал о внешнем течении болезни. А Вилфред сидел, впившись глазами в круглую бородку доктора. Бородка была темная, хотя в ней пробивалась седина - доктору было, вероятно, за пятьдесят. И еще он смотрел на руки доктора. Вилфред думал, что у такого чудодея должны быть руки, как у дяди Рене, - прозрачные, мягкие, беспокойные руки, в которых предметы появляются и исчезают как по волшебству. А у доктора были маленькие, сильные, спокойные руки и даже пальцы не очень длинные. И в глазах не было гипнотического блеска, призванного производить впечатление на пациентов. Вилфред был немного разочарован: его тяга к сенсациям не получила пищи. На мгновение ему захотелось совершить какую-нибудь немыслимую выходку. Уж очень разочаровал его этот худощавый человек, который вежливо выслушивал нелепые рассуждения дяди.

Когда дядя Мартин умолк, доктор встал и попросил его удалиться. В его тоне не было невежливости, и, однако, он звучал повелительно. Дядя Мартин стал ловить ртом воздух, потом начал возражать. Ведь он проделал такой путь...

Разве Вилфред один не найдет дорогу обратно в гостиницу? Впрочем, если даже не найдет, ему вызовут машину. Доктор уже протягивал дяде руку. Мартин растерянно поглядел на Вилфреда, тот кивнул - сценка его забавляла. Уходя, дядя Мартин бросил на Вилфреда взгляд, в котором явственно сквозило опасение, что они с племянником, может, и не свидятся в этой жизни.

Верно ли, что по лицу доктора пробежала улыбка? В таком случае это была лишь тень улыбки, но все-таки улыбка, как бы говорившая: "Да-да, именно это и подумал ваш дядя, а теперь поговорим как взрослые люди". Вилфред хотел поблагодарить доктора, попытался шевельнуть губами, но доктор остановил его движением руки и отошел к окну. А потом обернулся и спросил:

- Вы поете?

Вилфред энергично помотал головой и сделал движение, показывая, что он играет. Доктор тотчас подхватил:

- Я знаю. Знаю, что вы увлекаетесь и живописью...

Он решительно подошел к полке, тесно уставленной книгами разной величины, потрепанными и совсем еще новыми, и вынул громадный фолиант, лежавший поверх других. Вилфред сразу понял, что это альбом с репродукциями. Наугад раскрыв книгу, доктор протянул ее юноше.

- В Австрии тоже есть великие живописцы, - сказал он.

На картине была изображена лежащая у ручья под деревьями женщина романтическая школа. Доктор пододвинул свой стул к стулу Вилфреда. Они стали вместе перелистывать альбом. Это был как бы пробег по истории искусства всех времен: тут была пещерная живопись Испании, и египетские фараоны с их замкнутыми и какими-то отрешенными лицами, и высеченные на камне олени с огромными животами, застывшие на бегу. Доктор листал книгу наугад. В его движениях не было ни нарочитой небрежности, ни желания успокоить. Видно было, что книгу эту часто рассматривают, в тексте во многих местах были карандашные пометки. У Вилфреда мелькнула мысль, что доктор начинает входить в роль дяди.

И в то же мгновение доктор встал и захлопнул альбом. Он отложил его, снова подошел к окну и постоял так несколько минут, глядя на улицу.

В комнату смутно доносился приглушенный шорох шин. Доктор повернулся, сделал несколько шагов к Вилфреду и спросил:

- Sie sprechen ja deutsch?

- Aber naturlich, Herr professor *, - без запинки ответил Вилфред.

* - Вы ведь говорите по-немецки?

- Конечно, господин профессор (нем.).

Верно ли, что по лицу доктора пробежала улыбка? Нет, на сей раз пет. Это была не улыбка. Нечто иное. Тень понимания. Вилфред сидел, шевеля губами. Это были его первые слова за три месяца. Он был не столько удивлен, сколько растерян.

Броня равнодушия вдруг слетела с него или, во всяком случае, дала трещину. И он начал взахлеб говорить, он должен был сам объяснить этому чужому австрийскому врачу, что он не симулировал все эти месяцы, что в каком-то смысле он мог говорить, но стоило ему... и... Он смешивал изысканные немецкие обороты, которые одобрила бы сама тетя Клара, с разговорными выражениями, он снова и снова горячо убеждал врача, что вообще-то он охотно лгал и обманывал, но как раз в этом...

И тут врач улыбнулся открытой улыбкой, но не широкой, веселой улыбкой, а той, которая больше в глазах, чем на губах, и в которой нет ничего общего со всезнающей врачебной улыбкой - не утруждайтесь, мол, молодой человек, мы, ученые мужи, знаем все... Это была улыбка - ну да, в ней было не столько ободрение, сколько дружелюбие, не ученость, а мудрость...

Вилфред рассказал доктору об очень многом, о вещах неожиданных для самого себя. Ведь этот человек был посторонним. К тому же Вилфред слишком долго подавлял все эти чувства.

Время шло, а они все сидели и разговаривали вдвоем. Вилфред видел, как за окном перемещалось солнце. Раза два звонил телефон, доктор снимал трубку и спокойно и решительно отвечал невидимому собеседнику, в то же время не спуская глаз с Вилфреда. И тогда Вилфреду казалось, что доктор похож на кого-то, может, даже на отца. Что-то в выражении глаз. Нет, он был похож на фру Фрисаксен... Никаких попыток строить из себя что-то; за внешней видимостью, под нею - честность, подлинная, а не та, которую выставляют напоказ и которая сама есть не что иное, как еще одна видимость под маркой честности! Пожалуй, те минуты, что доктор говорил по телефону, произвели на Вилфреда самое сильное впечатление, потому что тогда он сам мог вволю разглядывать доктора, ощущая полную внутреннюю свободу. В присутствии этого человека не чувствуешь себя скованным, как при докторе Даниелсене в больнице или при Мунсене дома; наоборот, этот доктор раскрепощает тебя, он не носит той маски навязчивого интереса, в котором есть что-то такое натужное, что ты начинаешь чувствовать неестественное напряжение.

- Господин профессор, почему вы спросили, не пою ли я? - обратился к нему Вилфред после паузы.

Дружелюбно взглянув на юношу, тот пожал плечами.

- Почему? Надо ведь было о чем-то спросить. Ну хотя бы о музыке...

- А бывает так, что немые вдруг начинают петь?

- Бывает... Вы читали "Соловья" Ганса Христиана Андерсена?

- "Соловья"... - И Вилфред тотчас понял. И по лицу врача прочел, что тот сразу почувствовал, когда Вилфред понял. - Это правда, - заметил он, опустив глаза. - Я чувствовал себя как искусственный соловей, который поет, когда его заводят. - К его глазам подступили слезы.

- Или наоборот, как настоящий соловей, - возразил доктор. - Настоящий соловей, изгнанный интриганами.

Вилфред выговорил с трудом:

- Я стал немым в кругу своих близких, стал немым из-за них. Это они лишили меня дара речи. Они вели себя так, что я онемел!

Последние фразы он выкрикнул в запальчивости. Он был готов на все, чтобы оправдаться в глазах этого человека, который помнил "Соловья".

Доктор кивнул. Кивнул один раз, а не многократно, когда каждый кивок назойливо твердит: "Да-да, я понимаю, все понимаю". Он кивнул один раз. Но этого было довольно.

- Не кажется ли вам, что продолжать эту игру с вашими близкими довольно жестоко? - спросил он. Голос его прозвучал неожиданно сурово. Вилфред хотел было возразить, но доктор перебил его. - Когда я говорю "игра", я не имею в виду какую-то нечестную игру, я говорю о том притворстве, к которому вы прибегаете из самозащиты. Вы меня понимаете?

Вилфред кивнул. Кивнул еще и еще. Он сидел и кивал без остановки.

- Довольно, не надо больше кивать! - с улыбкой сказал врач. - К таким вещам очень легко привыкаешь. Начинаешь подражать. Подражать самому себе.

Вилфреду никогда не приходило в голову, что это можно выразить такими точными словами. Он спросил:

- Вы гипнотизер?

Тот улыбнулся.

- Не вздумайте хулить гипноз, молодой человек. Просто к данному случаю он не имеет отношения. Не бойтесь.

- А я не боюсь, - твердо сказал Вилфред.

Доктор встал и опять отошел к окну. И опять в комнате воцарилась почти осязаемая тишина.

- Вы в этом уверены? - спросил доктор, снова повернувшись к Вилфреду.

- Простите, я не понял...

- Что вы не боитесь. Вы сказали: я не боюсь.

- Я имел в виду гипноз...

- Пожалуй, вы хотели сказать вообще?

Вилфред смущенно потупил глаза.

- Конечно, я боюсь, - тихо сказал он.

- Конечно, боитесь. Все боятся. - Врач помолчал, потом подошел к столу и сел на стул. - Вы очень развитой молодой человек, - сказал он. - Вы выросли в так называемой тепличной обстановке. Я хочу задать вам вопрос: вам самому хотелось бы пройти у меня курс лечения?

Вилфред сказал:

- Но ведь я могу говорить... - И тут же сам почувствовал, как наивно это звучит. Но врач встал и подошел к нему. И только тут Вилфред заметил, что они одного роста и, может, даже он, Вилфред, чуть выше доктора!

- Вы правы, - сказал врач. - Обещайте же мне... Впрочем, нет, вы не должны связывать себя обязательствами передо мной, посторонним человеком... Но не считаете ли вы сами, что самое разумное, если с этой минуты вы будете говорить?

Слезы, проклятые слезы. Они сейчас совершенно ни к чему. Прежде Вилфред прибегал к ним как к орудию. С помощью слез он напускал на себя растроганность, точно так же как с помощью улыбки напускал на себя веселое настроение. А теперь они лились у него из глаз, горячие и противные.

- Да-а! - вздохнул доктор. - Если бы только мы могли плакать. Плакать и смеяться!

Он сказал это как человек, который сам об этом мечтает, как человек, который сознает свою беспомощность, но ничего не может поделать. Вилфред подумал - пора откланяться. Он слышал, что этот врач-кудесник человек очень занятой. Он встал. Врач подошел к нему.

- Я бы очень хотел послушать, как вы играете! - попросил он.

Вилфред оглядел кабинет. Но врач подошел к портьерам, висевшим позади письменного стола, и открыл спрятанную за ними раздвижную дверь. Вилфред увидел маленькую комнату, тесно уставленную мебелью, обитой золотистым плюшем, - комнату с выходящим на улицу эркером и с темно-коричневым блестящим пианино в углу. Инструмент напомнил ему буфет в доме Андреаса.

- Что вы играете охотнее всего? - спросил доктор, подойдя к стопке нот на маленьком столике. Вилфред ответил, как автомат:

- Бетховена.

- Неужели?

- А почему бы нет? - Вилфред почувствовал, как в нем шевельнулся протест против неуязвимой проницательности этого человека. - Может, вы предпочитаете Дебюсси?

Врач улыбнулся.

- Я спросил, что предпочитаете вы!

- В настоящее время Баха, - признался Вилфред. И снова ему показалось, что на усталом, худом лице мелькнула улыбка; была в этом лице какая-то еле заметная грусть, какая-то опустошенность и в то же время что-то очень здоровое. Этим-то доктор, верно, и напоминал фру Фрисаксен.

Вилфред сыграл одну из маленьких прелюдий, потом фугу. Он сам не заметил, как это вышло, но вдруг сообразил, что в первый раз за много месяцев слышит собственную игру. Инструмент был хороший, с чистым звуком, может быть чуть слабоватым, но таким же чистым, как сам хозяин.

Потом мысль потекла вспять. Сейчас Вилфред чувствовал то же, что когда-то с оркестром у дяди Рене. Он никого не вел за собой, и его никто не вел, но он как бы обращался к силам, которые жили в нем, не принадлежа ему, и которые находили выход в игре.

Когда Вилфред снова вернулся к действительности, возбуждение его схлынуло. Он взял заключительные аккорды.

- Извините, - сказал он. - И спасибо.

- Спасибо вам, - сказал доктор, поднявшись со стула. - За что вы просите извинения?

Вилфред стоял, все такой же смущенный.

- Не знаю. Мне, наверное, пора.

Врач помедлил, потом провел Вилфреда обратно в кабинет и закрыл дверь. Как странно - Вилфреду показалось, будто он вернулся к себе домой... Он сделал шаг к двери.

- Минутку, - сказал доктор. - Поскольку мы с вами пришли к соглашению по поводу, как бы это сказать, ваших успехов в разговоре... - Он улыбнулся. - Что если вы позвоните вашему дяде и скажете, что вы скоро будете дома?

На какое-то мгновение Вилфред почувствовал, как что-то в нем напряглось и губы вот-вот омертвеют - рот стал подергиваться.

- Мы ведь не знаем, где он, - с трудом промямлил он.

Загрузка...