Имя и фамилия
У папы из родных были только мы – мама и я. Ни родителей, ни братьев. Человек без корней. Про его маму с папой я ничего не знаю, как и он сам: когда папа начал осознавать себя в трёхлетнем возрасте, то обнаружил, что живёт в огромном доме рядом с десятками других малышей. Что такое «мама-папа-дом-семья» понятия не имел. Как всё случилось, куда сгинули его родители – покрыто мраком. Учитывая год его рождения – 1950 – можно многое предполагать.
Папа знал всего лишь то, что его нашли подкинутым у крыльца казённого заведения. Всё. Обнаружила его уборщица «из бывших», что объясняло её не по статусу удивительно красивую фамилию. Иногда я думала о том, насколько непростая была та женщина не только в смысле происхождения, но и по своему характеру: она не сменила фамилию на что-нибудь простенькое вроде Ивановой-Сидоровой, как сделали многие, не побоялась, так и жила с «неправильной» фамилией в стране, где куда безопаснее и выгоднее быть Перденко, чем Оболенской (оба примера взяты прямо сейчас с потолка, к истории никакого отношения не имеют). И ведь женщина уцелела в мясорубке! Оказалась в результате в уборщицах, но живая и при работе. Повезло.
Так вот, именно её прекрасную фамилию, чтобы не думать-не ломать голову, младенцу и присвоили. «Хоть в чём-то свезёт мальцу!» – возможно, рассудили те, кто выписывал метрику. К тому времени уже не так опасно было жить условным «Оболенским», как лет двадцать до этого. А, может, просто никто не хотел заморачиваться и придумывать.
Но я, пожалуй, не назову ту фамилию, пусть остаётся интрига: иначе меня тут же вспомнят и опознают, по крайней мере мои ровесники и те, кто старше.
А зовут меня Беллой – в честь прабабушки, так решила мама, и её мама была счастлива.
Но вы представляете, какой кошмар в детстве быть Беллой? Я безумно завидовала Таням, Олям, Ирам и прочим девочкам с нормальными именами.
Естественно, в любом детском коллективе, в садике или во дворе, я моментально превращалась в Белку или Стрелку, дети пытались дразниться, но не тут-то было: мне понравилось быть Белкой.
«Девочка, как тебя зовут?» – «Белка!» – «Доча, ты же Белла!» – «Нет! – и ножкой топала. – Белка!»
Так и пошло, все привыкли, Белка – это я. А Белла – в документах. Папину фамилию в конце 70-х – начале 80-х не знали лишь малокультурные, не читавшие «Литературную газету» и журнал «Наука и жизнь», а потому не ведавшие про девочку-вундеркинда. Но таких было мало: телевизор смотрели все, а меня и там показывали, хотя всего пару раз.
Моя красивая фамилия долгие годы стояла в ряду таких, как Надя Рушева, Алёша Султанов, Полина Осетинская, Ника Турбина, среди любимых игрушек взрослых интеллектуалов – детей-вундеркиндов в искусстве и литературе. Маленьких советских гениев признавали и обожали безусловно, носили на руках. Позже из Америки к нам пришёл термин «дети-индиго», и нас, вундеркиндов мэйд ин ЮЭСЭСАР, окрестили этим словом задним числом. Мол, первые ласточки, просто названия никто не знал, от нас скрывали великое открытие британских учёных. Вундеркинды – это по-старому, по-советски, а по-новому – индиго.
– Имя у девочки как у Ахмадулиной, – многозначительно перешёптывались взрослые. Да, конечно, это неспроста. А все Александры немножко Пушкины.
В начале восьмидесятых гениальных детей приветствовали, как представителей «нового мира», того самого земного Парадиза, которого человечество ждало и жаждало все последние века. И мы родились, как по заказу – кучно, почти одновременно.
Потом возникнут сомнения в гениальности некоторых детей, последуют разоблачения, прогремят гневные выступления доморощенных «следователей» и наступит отрезвление – когда справедливое, когда лживое, всего лишь ради сенсации, но это всё потом. Например, авторство Ники скоро будет поставлено под сомнение.
– Я же предупреждал! – бушевал дедуля, изо всех сил оберегавший меня от любой публичности и убеждённый, что журналисты и шумиха могут сломать жизнь его драгоценной внучке. – Я же говорил!
А что он говорил? Он ведь тогда, когда всё только начиналось, имел в виду совсем не это, прекрасно зная, что никаких сомнений в моём авторстве быть не может. Или он намекал, что на Нику наговаривают, мучают девочку, позорят, а на её месте легко могла оказаться я?
Стоит ли признаваться в том, что можно счесть бахвальством? Не знаю. Ну да ладно, какая теперь разница, чего скромничать сто лет спустя? Дело в том, что некоторые именитые поэты оценивали мои стихи много выше, чем творения Ники. Так получилось, что мы с Никой пересеклись во времени и в жанре, но, в отличие от меня, Турбина оказалась прекрасна во всём! Прекрасна внешней красотой Серебряного века – нежная, немножко не по-детски томная, трогательная, с совершенно изумительной родинкой над верхней губой, изящным штрихом довершавшей удивительный образ. И умела она читать свои (не свои?) стихи так, что взрослые плакали, не веря ни глазам, ни ушам. «Реинкарнация… реинкарнация…» – лаская слух, шуршало над толпой внимающих удивительному ребёнку модное слово, понятие, погружающее в экстатический восторг. Ника выглядела маленьким, гениальным мудрецом, реинкарнацией всех великих поэтов и поэтесс сразу. Потрясающе фото- и телегенична и вообще… ну, куда мне до неё?
Белка-игрунка – так называл меня папа. Я была рыжая-прерыжая-конопатая, маленькая, тощая, вертлявая, постоянно строящая рожицы кривляка с чуточку оттопыренными ушками. Как обезьянка-игрунка!
Игрунка сочиняла потрясающие стихи, любила их декламировать, одновременно, правда, лазая по шведской стенке, катаясь с горки, или носясь по двору и ликующе выкрикивая рифмованные строки.
Пришли корреспондент и фотограф – тётя в брюках и дядя с бородой. Я их встретила во всеоружии: заранее нашла красно-рыжий мамин платок, запихнула его сзади под резинку колготок и вышла к гостям:
– Здрасьте! Меня зовут Белка, и вот это мой хвост! – повернулась ко всем спиной и начала бешено вертеть попой, чтобы хвост как бы шевелился. Типичный гений, особенный ребёнок, да-да.
Меня пытались угомонить, усадить на стул, чтобы я, красиво сложив ручки под подбородком, кротко ждала, «когда вылетит птичка». Но я показывала фотографу язык или специально косила глаза к носу, прикусив нижними зубами верхнюю губу.
– Да чёрт же, бля! – бесился фотограф, тётя в брюках на него шикала, нежно пытаясь уговорить меня «не проказничать».
С видеосъёмкой дело обстояло ещё хуже: высидеть на одном месте больше сорока секунд я физически не могла. Папа специально засекал время: сорок секунд – предел. Потом игрунка вихрем срывалась с места, потому что во мне, видимо, с силой разжималась некая пружина.
– Мне кажется, она у вас психически нестабильная девочка, – как-то раз вынес раздражённый вердикт товарищ с телевидения, потерявший, по его словам, со мной кучу драгоценного времени. – Иногда гениальности сопутствует психическое отклонение…
– Сами вы! – шёпотом прорычал папа и сунул ему в руки бумажку. – Почитайте. Психически стабильный вы наш.
На листке были напечатаны на машинке лучшие мои стихи к тому времени. Мне было лет семь, кажется… Телевизионщик прочитал. Вздохнул. Беспомощно посмотрел на меня. И ещё раз вздохнул.
– Девочка – гений. Но кина не будет.
Какие были мои стихи, про что? Не такие драматично-трагичные, как у Ники, но, как теперь вижу, странно глубокие для ребёнка. Почему ко мне приходили эти образы и идеи? Неизвестно. Приходили – и всё. Откуда-то. И становилось легко и радостно – вот это точно было. Мир вокруг делался ярким, гуашевым, звуки насыщенными, запахи густыми, пряными. Когда мною сочинялись стихи, я ощущала мир удивительно глубоко, все пять чувств были обострены до предела, и невозможно описать, какое это счастливое, блаженное состояние.
…Стихотворение про дождь, который идёт за окном, поэтому я не могу пойти погулять. И я придумываю пригласить дождь к себе в гости, а когда он придёт, убегу из дома, потому что на улице его уже не будет. Но у меня дома начнётся дождь, поэтому нельзя вернуться.
…Или про куклу, у которой сломался один глаз – перестал моргать, застыл в открытом положении. Эта кукла не доверяла никому, боялась людей, которые делали ей больно, поэтому не хотела закрывать глаза, решила оставить один всегда открытым, чтобы наблюдать за людьми. Она совсем перестала спать, ужасно устала и умоляет дать ей хоть немного отдохнуть – но как? Нельзя закрывать глаз, люди всё время рядом.
…Про кота Фимку. Нашего рыжего пушистого красавца. С того момента, как я научилась говорить, пыталась научить тому же своего любимца. Не получалось. Стихотворение было о том, что коты не хотят с людьми разговаривать, потому что не имеют права открыть самый главный секрет, но боятся, что от любви к нам не выдержат и разболтают. Поэтому решили вообще не разговаривать даже со своими хозяевами.
Теперь все догадались, какая у меня фамилия? Эти три стихотворения из самых популярных. Их чаще всего перепечатывали в публикациях обо мне.
Кстати, про котов. Они у нас всегда жили. Первый был Фимочка, тот самый. Его откуда-то принесла мама ещё до моего рождения. А когда меня привезли из роддома, уже взрослый здоровенный котяра, обнюхав появившееся в его доме нечто и полчасика поразмышляв (как выразилась мама), запрыгнул в мою кроватку и по-хозяйски положил лапу мне на живот, выразительно посмотрев на родителей: мол, моё.
С тех пор, как помнила себя, я знала Фимку, моего любимого рыжего дружищу. Мама шутила, что трое рыжих в семье – гарантия счастья: чем больше рыжего, тем лучше. Но Фимка слишком рано ушёл, лет в семь всего. Не знаю, по какой причине, лишь помню своё первое огромное горе. Родители очень скоро завели ещё одного рыжика. Малыш был жутко глазастый, писклявый и наглый – в отличие от вальяжного и благовоспитанного Ефима.
– Да это какой-то Лжефимка! – грустно заметил папа.
Какое-то время мы его так и звали, но он вырос в замечательное создание – мурчащее, ласковое и любимое. Поэтому стал Фимой Вторым. А ушёл ещё быстрее: неудачная кастрация, мочекаменная болезнь и всего в два годика не стало котика. Мы всей семьёй горько рыдали, даже папа не сдерживался.
Завели третьего. Рыжего, конечно! Вот он оказался долгожителем. Ефимом Третьим. Понятно, что без кошек я не мыслю своей жизни – они со мной всегда. Рыжие. Фимы. Мальчики или девочки – неважно, имя позволяет.
Мои стихи, конечно, публиковали, про меня много писали, фамилия была на слуху. Но фото из публикации в публикацию кочевало одно и то же: лишь один раз меня удалось «поймать», с любопытством глядящей куда-то в сторону, не успевшую пока превратиться в обезьянку и состроить рожицу. Взгляд влево, чуть нахмуренные брови, приоткрытый рот – обычная среднестатистическая девчонка.
Помню особенно «оригинальное» название статьи – «Рыжее чудо». Судя по стихам – да, чудо присутствовало. А глядя на автора – не скажешь. Поэтому по телевизору меня показали пару раз и мельком. Ника Турбина смотрелась эстетично, как бы сейчас сказали – супер-брендово. А рыжие обезьяны с шилом в одном месте не могут быть реинкарнацией ничего хорошего. Я никак не вписывалась в требуемый образ.
И тем не менее, многие легко вспомнили бы мою фамилию, поэтому я её не назову. Зачем? Всё кончилось, само собой рассосалось, растворилось, улетело.
В двенадцать лет я впервые почувствовала трудность в сочинении стихов. Прежде во мне бурлил и пузырился чистый кайф, приходивший ниоткуда, щекотавший меня в животе и звонкой челестой звучавший в моём голосе, когда я вдруг (для окружающих – вдруг) принималась говорить в рифму о чувствах, мыслях, ощущениях. При этом плавала на волне блаженства! Взрослые охали, бросались за ручкой и бумагой, чтобы успеть записать, а я, не понимая этой суеты, будто просто пела песенку, делясь своей радостью. Щекотка случалась часто, я всегда ждала её появления, потому нон-стоп пребывала в хорошем настроении.
Активная и шустрая, обожала часами качаться на качелях, с которых меня невозможно было стащить. Изо всех сил работала ногами вперёд-назад, поднимаясь высоко-высоко, аж дыхание перехватывало, падала сверху вниз – ух, как в пропасть! На турниках болталась мартышкой, быстрее всех детей носилась по двору – эдакая Пеппи, если учесть рыжину и конопушки.
Для посторонних картинка была странной и смешной, а я привыкла, что за мной постоянно пытается угнаться кто-то из взрослых с листком бумаги и ручкой – не упустить момент моих «творений». А всё потому, что один раз я убежала качаться, только-только начав сочинять стих, и, вернувшись с качелей, заявила, что забыла придуманное дальше… вот только что забыла, пока бежала, наверное. Папа так расстроился! С тех пор за мной всегда следовал конвой, вооружённый ручкой.
Однажды мне стало ужасно жалко запыхавшуюся, взмокшую маму, и я снисходительно сказала ей, протянув руку:
– Давай мне, сама запишу. Я ведь умею писать.
Умела. Мне было почти семь лет, я уже хорошо писала – вундеркинд же.
Такая маленькая и особенная я.