Моим любимым детям
На скорости тридцать пять миль в час моего шестнадцатилетнего сына сбивает автомобиль. Его тело выстреливает к небу, а потом с тошнотворным стуком падает на капот, после чего спружинивает на мостовую. Две минуты назад я сказала ему: «Ты всю жизнь мне испортил. Лучше б я тебя никогда не рожала. Ну почему ты не можешь быть нормальным?!»
Мы стояли на кухне лицом к лицу, и я попыталась втянуть обратно эти последние слова, но они тумаками вы́сыпались на моего ребенка. Он на мгновение умолк и замер, как памятник, а потом унесся – только пятки засверкали.
Услышав, как шваркнула дверь, я присела – в полном ужасе и беспомощности. Но тут же бросилась в погоню, звала его. Я видела, как его ноги в линялой джинсе стригут воздух, мча к оживленной трассе. Я слышала смутный рокот машины, ползущей на холм. Я задохнулась от страха – и тут мир обрушился.
Лобовое стекло озлобилось от удара, потом разлетелось вдребезги. Разбитое стекло звенит, как волны по гальке. Водитель в облаке бензиновой отрыжки бьет по тормозам, колеса блюют грязью и трескучим гравием. Земля неторопливо вздымается к золотой голове моего сына. Его сплющивает, как раздавленную сигаретную пачку. Я вмерзаю в тишину, пережатую турникетом. Пешеходы замирают, как публика перед началом концерта... А потом внутри взрывается кошмар. С каждым заскорузлым вдохом я будто втягиваю в себя огонь. Слышу древний вопль, створаживающий кровь, и осознаю, что он – мой.
Я падаю на колени рядом с ним. На дороге собирается, набрякает лаковая лужа крови. Воздух вспарывает моим воем. Мир меркнет и исчезает во тьме.
Я уже в «скорой». Сколько прошло времени? Я проматываю в голове столкновение, еще раз, еще. Запах горелой резины. Истошный грохот аварии. Кошмар полыхает на экране моих век. Я ощущаю вопль у себя в крови. Земля и небо схлопываются, смазываются, сливаются воедино: моего сына сбила машина. Глаза жжет, меня колотит. Горе мотает меня, как лев, зажавший в челюстях полумертвую газель.
Реанимация. Голос врача – как из далекого далека, кричит:
– Ваш сын в коме.
Я блюю в туалете, полощу лицо под краном, стряхиваю с себя воду, как мокрый зверь.
Так начинаются радения. Я приглядываю за моей деткой. Кожа – как остывшее жаркое. Я напрягаю зрение, пока глаза не начинает саднить, но не улавливаю никакого движения. Глажу синяк – он проступает у него на пухлой щеке, как на полароидном снимке. Где Супермен, когда мне нужно пустить ход Земли вспять, вернуться и никогда не произносить моему драгоценному мальчику тех чудовищных слов? Где пресловутые Хокинговы червоточины в пространстве, ходы, соединяющие разные углы Вселенной, чтоб я метнулась назад и прикусила язык? Шепчу Мерлину на ухо, как сильно я его люблю. Помня о том, как непросто ему с телячьими нежностями, обещаю ему вынести на помойку всю белену и никогда больше ею не объедаться. Слезы льются ему на простыню, с носа – сталактит соплей.
– Может, позвонить еще кому-нибудь? – спрашивает залитая осатанелым электричеством медсестра. – Может, отцу? – предлагает она несмело.
– Его отцу?
После того как Мерлину поставили диагноз, Джереми с головой ушел в работу. Я пошучивала, что, мол, удивительно, как «Британские авиалинии» до сих пор не вышили его монограмму на спинке кресла в бизнес-классе: в воздухе он проводил больше времени, чем на земле. Запах антисептика разъедает воздух. Где-то снаружи утекает ночь, уже разбавленная рассветом. За больничным окном видны припаркованные елочкой машины, как сардины в банке, – машины работников, которые скоро отправятся жить счастливо, к своим здоровым детям.
Медсестра кладет мне руку на запястье, тянет меня в кресло. Садится рядом. Не отпуская меня, оглаживает, повторяет:
– Может, позвонить еще кому-нибудь, миленькая?
– Нет. Никого у нас с Мерлином нет, он да я.
Теперь она держит меня за руку.
– Расскажите, – говорит.