Руслан Тимофеевич КиреевМальчик приходил

Д а м а. Ты ведь еще жив.

Р у б е к (недоумевая). Жив?..

Г. Ибсен. «Когда мы, мертвые, пробуждаемся»

Полнолуние, по обыкновению, началось днем, когда не только тени – ночные тревожные тени, – но и ночные тревожные звуки напрочь изгнаны солнечным светом. Впрочем, это лишь кажется так: напрочь, на самом деле попрятались и ждут исподтишка своего часа. Едва стемнеет, полезут отовсюду, точно зверьки, маленькие усатые существа с подрагивающими носами. Сколько людей на свете даже не подозревает об их существовании – счастливцы! – однако не только зависть испытывал защитник Мальчика, не только беспокоился и не только боялся надвигающейся ночи, но и предвкушал ее в глубине души, как предвкушает гурман дегустацию пряных и острых, пусть даже и опасных для здоровья блюд. Он нервничал – защитник, адвокат (именно так: Адвокат), он шевелил бровями (у Адвоката мохнатые, с проседью, брови), он раздражался по пустякам, – словом, ему, как обычно во время полнолуния, было не по себе, но, опытный человек, держал себя в руках. Вот разве что раздувал иногда ноздри да время от времени крепко, хоть и ненадолго, зажмуривался. Как от усталости… Или как от ветра… Еще так зажмуриваются, когда подступают слезы, и слезы, случалось в иные дни, подступали, но то были редкие минуты умиления и расслабленности, Адвокат терпеть их не мог и начинал, как идущий ко дну захлебывающийся человек, отчаянно барахтаться, хотя внешне и оставался недвижим.

Не надеясь на удачу, все же заглянул по дороге домой в аптеку – а вдруг! – но снотворного, разумеется, не было, и, судя по тому, как досадливо отодвинули потрепанный рецепт, спасительного снадобья не видать ему долго. Оно есть, конечно, – у них все есть! – но только не для Адвоката: что им какой-то Адвокат!

Он не обижается. Если угодно, он даже рад этому. Бережно складывает рецептик, сует во внутренний карман, проверяет, в карман ли, не мимо, и, занавесив глаза бровями, направляется к выходу.

На выложенном плиткой грязном полу поблескивает целлофановая обертка. Не утерпев, на ходу распечатали лекарство – приспичило, стало быть! – заглотали без воды.

Чувство удовлетворения на миг касается легким крылом обреченного на бессонную ночь, но следует отвести – отвести сразу же! – подозрение в злорадстве: Адвокат, как и Мальчик, нуждается в защите. Тут другое. Просто человек, который заглатывает лекарство, секунду или две пребывает в полном, непроницаемом, глухом одиночестве (как, например, во время отправления естественных надобностей), а уж это-то состояние – состояние полного, глухого, непроницаемого одиночества – Адвокату знакомо. Отсюда и удовлетворение: хоть что-то знакомо в этом ошалело меняющемся, новом что ни день мире… Помешкав, медленно и твердо наступает на целлофан, тот громко всхрустывает.

Рядом с аптекой, через стенку, располагается булочная, хвост очереди высунулся из стеклянной двери на крыльцо, – молчаливый, темный, угрюмый хвост, туловище же внутри хоронилось, в душной тесноте, пряталось, как прячутся те ночные, с подрагивающими носами, твари. Можно было б, конечно, сперва занять очередь, а уж после отправиться в аптеку, у него, помнится, такая мысль мелькнула (Адвокат – человек предусмотрительный), но прошествовал мимо – куда спешить! – и вот теперь, не спрашивая, кто крайний, вообще без единого слова, пристроился в конец. Он вообще скуп на слова, хотя в очередях вступает иногда в разговор, бывает даже – кто бы поверил! – довольно любезен, а то и отпускает своим сипловатым голосом шуточки. Правда, все это в обычные дни, во время же полнолуния рот его крепко замкнут, и разве что крайняя нужда способна вынудить молчуна расцепить губы.

Сейчас такая нужда была: не на пальцах же показывать кассирше сумму! – а вот у прилавка обошлось: продавщица глянула на чек и подтолкнула четвертинку черного. Или даже не подтолкнула, а оттолкнула – вот именно, оттолкнула! – отпихнула от себя, потому что это была уже собственность покупателя (чек-то взяла!), частица его, и она спешила от частицы этой избавиться. То есть внести свою скромную лепту в ту энергию отторжения, воздействие которой Адвокат испытывал на себе постоянно. Будто некое силовое поле пульсировало вокруг, отгораживая его от окружающих, как отгораживает мертвого от живых река с темными водами. (Терпеливый Перевозчик уже поджидал клиента, вот разве что вместо темной воды – белый лист бумаги, а вместо весла – перо.)

Полиэтиленовый пакет был наготове, Адвокат, даже пальцем не коснувшись обнаженного, пористого, еще теплого – на расстоянии чувствовал! – хлеба, умело насадил на него пакет, встряхнул, так что четвертинка плотно легла на дно, обмотал вокруг нее длинный шуршащий конец и сунул кокон в чемоданчик, «дипломат». (Левый замок барахлил.) До дома, вообще-то, было совсем ничего, можно было б и в руках донести, но возле парадного вечно торчит кто-нибудь, и уж бесцеремонные дозорные эти обыщут дорогого соседа с ног до головы. Не руками обыщут – руки заняты семечками, – взглядами, но сути дела это не меняет. Пусть хлеб не был еще, вопреки хамской уверенности продавщицы, частицей его, но скоро, скоро станет таковой, и он чувствовал потребность спрятать его, укрыть от посторонних глаз, как укрывает целомудренный человек все интимное. (А он был человеком целомудренным; целомудрие начала жизни и целомудрие конца почти тождественны.) Незащищенным, правда, оставалось лицо, но он знал, что лицо его непроницаемо, и спокойно нес его сквозь вечерний гул навстречу бдительному посту у подъезда.

Поглощенные беседой и семечками, дозорные заметили его не сразу, и это дало не только выигрыш во времени, но и психологическое преимущество. Опытный боец, Адвокат прекрасно сознавал, что в подобных случаях крайне важно, кто кого увидит первым.

Увидел он. (Взгляд метнулся из-под бровей, точно клинок.) Лица подъездных кумушек горели, подпаленные солнечными лучами, уже по-вечернему слабыми, последними, а изнутри разогретые жаром самозабвенной беседы, которую он прервал своим вторжением. Вероятно, на них тоже действовало полнолуние: больно уж напряженно, больно уж пристально всматривались в приближающегося соседа. Адвокат поклонился (не размыкая губ!), и ему с готовностью ответили – с готовностью, но немного вразнобой; слова приветствия растянулись во времени, размазались, зато взгляды были остры и точны (тоже клинки, но не такие быстрые) и конвоировали беднягу до самой двери. Спиной чувствовал, как поворачиваются вослед ему головы… (Так, констатировал всевидящий Перевозчик, провожают к месту казни. Так, констатировал Перевозчик, он же соглядатай и хроникер, провожают к пиршественному столу.)

Адвокат, разумеется, ни о чем таком не думал. Без единой мысли в голове втянулся в подъезд, в сумрачную его нечистоту, в затхлость каменного мешка, где жмутся по углам облезлые, с испуганными глазами кошки, где сочится из труб вода и чернеют на цементных ступеньках яблочные огрызки. Не дыша – почти не дыша, лишь самую малость забирая воздух, да и то ртом, – приблизился к лифту, с силой утопил кнопку.

Кнопка не засветилась. Не отозвалась на прикосновение пальца алым ровным огнем – темно и безжизненно было внутри пластмассовой шляпки, лифт не работал и, наверное, уже не заработает никогда. Это ощущение – что не заработает – охватывало его всякий раз, когда лифт ломался, но неделя проходила, другая, и машина, к удивлению Адвоката, воскресала, опять принималась натужно, с пощелкиваньем и скрипом, ползать вверх-вниз, а через несколько дней надолго (навсегда, казалось опять-таки ему) замирала.

Пришлось к боковому идти, этот вызывали редко, ленились пройти девять – Адвокат сосчитал! – ступенек, и поэтому боковой выходил из строя не так часто, а посему выглядел куда приличней: полированные стенки меньше исцарапаны, низкий желтоватый потолок не так сильно исчерчен сигаретными ожогами, а пол не вздут. (Пока что не вздут.) Но вот беда: когда-то, очень давно, то ли неделю назад, то ли год, в боковом лифте перегорела лампочка. Или, может быть, думал Адвокат, имеющий привычку мысленно прокручивать разные варианты, – может быть, лампочку украли. Так или иначе, но в кабине воцарилась тьма, и воцарилась, естественно, навсегда. Все сегодняшнее, по ощущению Адвоката, было навсегда, все прошлое было давно, неделя и год сравнялись между собой, а будущее отсутствовало. Черный провал зиял вместо будущего, дыра, которая манила и притягивала взор Адвоката. Нет, он ничего не видел там, да и не надеялся увидеть; тут важна была пусть недолгая, но сосредоточенность взгляда (последнее время взгляд все больше блуждал, редко на чем останавливаясь), важна была направленность взгляда, устремленность его, целеустремленность – качества, без сомнения, молодые, юношеские, почти детские, когда вступающий в жизнь нетерпеливо всматривается в распахнутые перед ним дали; таким образом, седобровый Адвокат как бы отъезжал назад, возвращался на исходную позицию. И это было приятно.

В кромешной тьме подымался на свой тринадцатый этаж защитник Мальчика, но темнота не была ему в тягость – наоборот. Расслабился, полной грудью вздохнул, точно оказался не в глухом, похожем на гроб ящике, а вышел на вольный светлый простор; единственное, что мешало ему теперь, – это клацанье, с каким передавали его с этажа на этаж невидимые механические руки, – пока, качнув напоследок кабину, не выпустили наружу.

Адвокат приблизился к двери. Глазок незряче посвечивал, а изнутри выбивалась сумятица голосов – точно потаенные жильцы спорили между собой на конспиративной квартире. Нет, он не забыл, уходя, выключить радио, он оставил его умышленно, причем делал это постоянно, хотя наивно, конечно, думать, будто радио вспугнет воров. Тут уж куда надежней дозорные у подъезда – зря он ощетинился против них, зря! Но все-таки, войдя, дважды повернул изнутри ключ, отгородившись – на всю долгую ночь! – от чужого, враждебного ему мира.

Солнце светило здесь ярче, чем внизу, но уже, видел он в окно, отяжелело, уже нависло над плоской крышей; еще немного, и грузный, тяжелый шар проткнут сверкающие иглы антенн, – а Мальчик, между тем, еще не вышел из дому. Скинув туфли, Адвокат прошлепал в носках к радио и до отказа повернул регулятор звука. Тишина наступила, гулкая настороженная тишина – точно еще одна дверь захлопнулась и еще один повернулся ключ.

Мальчик не вышел, но уже примеривался, уже готовился, уже припоминал – пока что бесполезно – название улицы, на которой в далекой Москве живет его, Мальчика, защитник; уже, вздрагивая, ловил оттопыренными ушами звуки. Узнанные, они, словно хрящики, обволакивались тканью, твердели, обрастали плотью. Тоненькое ребрышко далекого свиста превращалось в членистое тупорылое тело электрички, зеленое и медленное, если смотреть на нее с вершины липы, – а металлическое поскребывание – в ветку цветущей сливы, которую раскачивает ветер, и она, роняя лепестки, царапает железную крышу. Быстрый птичий голос – это не просто голос, а взъерошенный горячий комочек, что уютно умещается в сложенных утюжком ладонях, которые чувствуют, как барабанит сердце под гладеньким, с шершавинкой засохшей крови, пухом. Большие уши Мальчика делают его похожим на зверька – на тушканчика, например, – но он не знает этого, он вообще мало что ведает о себе: все его внимание направлено на огромный мир, где скрывается его защитник, который – Мальчик не сомневался в этом – станет защитником и его раненого друга по имени Чикчириш. Лишь бы отсюда удрать…

Разувшись (это предусмотрительный мальчик!), прокрадывается на цыпочках к шкафу, на секунду замирает и, слегка приподняв дверцу, чтоб меньше скрипела, несильно тянет на себя. Снова замирает: скрип все-таки выполз, а звуки, знает он, разбегаются далеко и имеют свойство материализовываться. (Слово «материализовываться» неведомо Мальчику, как неведомо и множество других хитроумных слов, но Перевозчик, ревниво и с опаской следящий за юным смутьяном, готов поделиться с ним этим дурманящим зельем.)

Полки в шкафу забиты цветными смятыми тряпками (некоторые распрямились и любопытно высунулись, едва дверца отошла), белыми коробками из-под обуви, а также серыми, из грубой бумаги, пакетами, на которых прерывисто, точно краски не хватило, синеют печатные буквы. РИС. ПШЕНО. САХАР. Выше пробирается взгляд задумавшего побег, к верхней полке, вот только увидеть там ничего не может, хоть маленький человек и отступает на шаг. Воспользовавшись свободой, вываливается что-то голубое и длинное. Рукав… Мальчик быстро подхватывает его и возвращает на место, но тот снова вываливается. Приходится глубже запихивать, в мягкую тесноту – лишь после этого принимается шарить по верхней полке.

Что-то твердое попадает под руку – не то! Дальше бегут пальцы, на холодное натыкаются – опять не то, железные штуки Мальчика не интересуют, как не интересуют и бумажные (бумажные перехвачены веревкой), как не интересуют и тряпичные – дальше, дальше, пока не упираются в прохладную, из гладкого дерева, перегородку. Застывают в растерянности… Взгляд Мальчика устремлен перед собой, но сейчас это невидящий взгляд – в пальцы переместилось зрение. Помешкав, в обратную сторону ползет рука, но уже глубже всовываясь, для чего приходится встать на цыпочки. Зрение переместилось, но уши – те не лишились своего чутья, а как бы еще выросли, раздались – теперь уж не тушканчика напоминает он, иного какого-то зверя, которого, быть может, и не существует в природе, – и вдруг явственно различили новый звук. Монотонно-ровный, он оставался совершенно гол, но – недолго, секунду или две, после чего, узнанный, в одно мгновенье облекся металлической сверкающей на солнце плотью.

Казалось, самолет не летит, а висит в воздухе; пальцы Мальчика, вновь ожившие, перемещались куда быстрее. Нашарили то, что искали – кажется, то! – остановились, подождали, пока между ними и предметом не установится понимание, и осторожно извлекли пленника на волю.

Им оказалась сумка. Обыкновенная, не очень большая, потертая сумка – глаза, в которые вернулось зрение, подтвердили это, а пальцы уже открыли ее, уже шмыгнули внутрь и бегали там, снова немного зрячие.

Деньги лежали в кармашке, снизу обвислом, как живот, а сверху морщинистом и упругом. Сколько их было тут, Мальчик не знал, его это не интересовало, просто он отделил несколько бумажек: две рублевые – те, что поновее, две трешницы, совсем новенькие, и одну пятерку – пятерка была немного потрепана. Остальные сунул обратно, закрыл сумку и, привстав на цыпочки, впихнул сумку на место. Самолет висел, не приближаясь и не удаляясь, неподвижный, как на картинке, а вот сердце барабанило вовсю, точно кто-то большой держал Мальчика в сложенных утюжком ладошках. Он хотел было в карман спрятать деньги, но жаль было сгибать такие гладенькие бумажки, жаль да и опасно – захрустят! – и тогда одну за одной, словно камушки в воду, опустил их за пазуху. Они стояли там и кололись (кроме пятерки – пятерка обмякла), а когда двинулся к окну – для того будто бы, чтобы посмотреть на самолет (имеет же он право посмотреть на самолет!) – зазвенели на весь дом.

Окно выходило на дачные участки. Раньше там желтели (либо белели, отцветя) одуванчики, а сейчас чернела вскопанная голая земля, разделенная на одинаковые квадратики. Квадратики были отгорожены друг от друга где забором, где просто веревкой, нетуго натянутой между колышками. На одном сидел подошвою вверх сапог… Солнце спряталось за вершину липы, но самолет, который Мальчик выследил по звуку, – серебристо горел, там еще продолжался день (день продолжался и на тринадцатом этаже Адвоката), а ему, пока не стемнеет, из дому не выбраться.

От участков до шоссе бежала между лопухами и крапивой тропинка. Прямо к автобусной остановке вела она, вот только автобусы ходили редко, особенно вечером, но до станции можно добраться и пешком, причем не обязательно по шоссе – по шоссе долго, – а напрямик, мимо Галошевого озера и старой бани, в которой живут беспризорные люди. Конечно, Мальчик немного боялся их, но еще больше боялся, что, если выйдет слишком поздно, то не успеет на последнюю электричку.

Да, на тринадцатом этаже день продолжался: солнце задерживается здесь дольше, чем внизу, но ведь и луна, которая пока что за горизонтом, однако уже подкрадывается исподтишка, надвигается, грозит бессонницей и вместе с тем обольщает, сулит радости, недоступные днем, – и бледная луна тоже, знает он, будет дольше. Воробьи еще не угомонились, чирикают, чикчириши, – это Шурочкино словечко давно уже стало и его словом, он привык к нему и удивлялся, что другие не понимают, что означает оно. (Мальчик – тот понял сразу.)

Адвокат готовит ужин. Адвокат чистит картошку единственным в доме острым ножом – остальные давно и безнадежно тупы: Шурочка (тут перо Перевозчика спотыкается – Шурочка ли? Он предпочел бы совсем без имен, но Адвокат к этому еще не готов – чтоб совсем без имен, не пришел срок; ничего, посмеивается Перевозчик, срок придет, всему свой час, и тогда имена осыпятся, как осыпаются осенью листья, являя взору черный четкий силуэт дерева) – итак, Шурочка ножей давно не точит, а он – позор! – так и не освоил этой премудрости. Выколупливает зеленоватые глазки, уже пошедшие вглубь (клубни прорастают, хотя он, опытный хозяин, и держит их в холодильнике), моет холодной водой, режет пополам и оставляет в кастрюле, а сам принимается за лук, тоже проросший. Высвободив из припухлой кожуры белесые тугие побеги, откладывает их в сторону, а сердцевидные дольки тонко шинкует. Нож срывается, по пальцу скользит, но скользит – совсем не больно – скорей ласково, чем агрессивно. Адвокат не понимает даже, что порезался, но уже в следующее мгновенье проступает кровь, и тотчас начинает пощипывать.

В прихожую идет Адвокат, достает из аптечки пузырек с высокой стеклянной пробкой – точно в таком держала йод и мать Адвоката, – переворачивает, слегка трясет, вытаскивает конусовидную, с тупым концом пробку и легким касанием пятнит палец. Стрелка пореза, удивительно ровная, будто по линеечке провели, темнеет. Темнеет и кровь (или, может быть, густеет?), но раненый уже не видит этого, потому что зажмуривается и некоторое время держит глаза закрытыми, предаваясь не столько боли (да и какая, право, это боль! защитник Мальчика – человек мужественный), сколько острому, густому, явившемуся из далекого детства запаху йода.

Поставив пузырек на место, возвращается в кухню. Нож у разделочной доски лежит как-то косо, будто не аккуратный хозяин оставил его здесь минуту назад (Адвокат – хозяин аккуратный), а некий посторонний человек, в спешке бежавший.

Смазав противень маслом, укладывает рядками, на одинаковом расстоянии друг от друга, мокрые картофелины – шахматную доску напоминает противень, – а сверху припорошивает белыми колечками лука. Сует в духовку, замечает время и идет в прихожую, где стоит «дипломат». У самой стеночки стоит, вплотную к ней, никому не мешая, но Адвокат, пока манипулировал с картошкой, все время чувствовал: как бы испускающий невидимое излучение чемоданчик ждет, когда его, разгрузив, водворят на место. Там он успокоится и затихнет, погаснет, перестанет напоминать о себе, уснет до утра, исчезнет.

Эта нематериальная тяга предметов к своему месту безусловно улавливалась Адвокатом, который простодушно квалифицировал ее как проявление личной его опрятности (педантизма – формулировали те, кто желал его обидеть), но им не улавливалось (или почти не улавливалось; смутно) его собственное тяготение к месту. Что естественно: трудно увидеть самого себя со стороны, тот же, кто видел и опекал (небескорыстно; сам-то в тени оставался, подменяя себя безответным существом), испытывал дискомфорт от неопределенности положения опекаемого в пространстве, от его, если угодно, неприкаянности. Вожделенная статичность – предпосылка и обязательное условие подлинной, конечной, вершинной красоты – не могла в данном случае восторжествовать: плешивый, с клочками серых волос, настороженно-подозрительный Адвокат портил, неугомонный, картину. Возился, кружился, искал безотчетно укромного местечка, и, может быть, надеялся опекающий, – может быть, найдет в эту ночь: Перевозчик возлагал на нынешнее полнолуние особые надежды. Да-да, найдет, если, конечно, ему не помешают. (А помешать могли. Мальчик-то раздобыл деньги и теперь только ждал момента, чтобы, захватив покалеченного, с засохшей кровью на перышках Чикчириша, улизнуть из дому.)

Щелкнув замком (левый барахлил), Адвокат достает из «дипломата» и выкладывает на столик перед зеркалом утренние газеты, бегло просмотренные в метро, относит в кухню упрятанный в пленку хлеб, уже остывший (но пленка успела-таки запотеть изнутри), кладет на холодильник, возвращается в прихожую, тщательно протирает «дипломат» и просовывает в щель между стопкой журналов на стеллажах и прохладным полированным деревом боковины. Это и есть его, чемоданчика, место. (Газеты пока что остаются не на своем.) Моет руки – не ополаскивает, а моет с мылом! – и лишь после этого освобождает из целлофана хлебную четвертинку, которой, с усмешливой обреченностью понимает он, касалось до него столько грязных лап.

Эта обреченность, эта подчиненность – подчиненность обстоятельствам! – не раздражает его, она даже приятна ему, он рад своей ограниченной свободе, и в этом его принципиальное отличие от Мальчика, которого такая ограниченность несказанно угнетает. Наивный Мальчик видит в ней только преграду, которую не может разрушить, но которую можно тихонько обойти, видит покушение на его, Мальчика, самостоятельность и совсем не видит – наивный Мальчик! – гарантий. Они ему просто не нужны, в то время как Адвокату гарантии необходимы. Он должен быть уверен, что ровно в восемь начнутся «Вести» (меньше десяти минут осталось), начнутся обязательно, если, конечно, не сломается телевизор (тут как раз гарантий нет), но телевизор не ломается, Адвокат понимает это по гудению, которое потянулось из аппарата, когда включил, газеты же, захваченные в прихожей, положил на журнальный столик, законное их место.

Неделю назад можно было смотреть восьмичасовые «Вести», не задергивая шторы, но дни удлинились, и теперь приходится затемнять комнату, что не так-то просто: в карнизах заклинивает, а дернешь чуть сильнее – колесики выпадают, и обратно их уже не вставить, поэтому всякий раз взгромождается на стул и терпеливо передвигает металлические держатели. Держатели тоже выпадают – вылущиваются, – он подбирает их и складывает на подоконник, который когда-то красила Шурочка (дугообразные следы кисти заметны до сих пор), – один, другой, третий, и так, понимает он, будет до тех пор, пока шторы совсем не утратят способность двигаться.

Это не пугает Адвоката. Больше того, когда он, уже на стуле (вспухшее солнце лежало на крыше соседнего дома), услышал хруст ломающегося металла, а в следующий миг – тихое звяканье, то почувствовал некоторое как бы удовлетворение. Во всяком случае, ведя левую штору навстречу правой, уже поджидавшей на середине карниза свою наперсницу, предвкушал (именно предвкушал!), как медленно слезет сейчас со стула, как, согнув ненадежные, со вздутыми венами ноги, отыщет на полу лопнувший держатель, как убедится, что металлическая штуковина эта ни на что больше не годна, и уложит ее на Шурочкин, со следами кисти, подоконник, рядом с другими, такими же мертвыми, – цепочкой выстроились, на одинаковом друг от друга расстоянии. То был своего рода ритуал, обрядовое действо, над смыслом и побудительными причинами которого Адвокат не задумывался – мышление его, хоть и профессионально освоившее приемы формальной логики, было по природе своей конкретным и предметным. (Почти как мышление Мальчика.) Эта-то как раз предметность, эта-то как раз конкретность вкупе с феноменальной памятью на имена и числа, особенно на даты, и обеспечили ему в былые времена триумфальные победы.

Теперь времена эти минули. Дела, в которых Адвокат считался докой – из безнадежной ситуации вытаскивал человека! – утратили вдруг свой криминальный характер и больше не нуждались в юридической эквилибристике. Никто больше не караулил его у входной двери (дозорные с семечками не в счет), не хватал за рукав и не совал рекомендательных писем. Адвокат угасал, опадал, выцветал – любое из этих определений справедливо тут, – однако, как и в случае с карнизом (согнувшись, ищет на полу лопнувший держатель), не нервничал и не терял присутствия духа, скорей наоборот… Ему нравилось отмечать неукоснительность дороги, по которой влечет его, естественность этой аскетичной дороги и ее надежность (нога ощущала твердость покрытия), то есть как раз то, чего ему недоставало во времена триумфов – там-то, увы, нога вязла. Там-то, увы, надежности на было: Адвокат в силу своего ипохондрического характера предчувствовал (а может быть даже втайне желал), что рано или поздно фортуна отвернется от него. Крушение – или то, что другие на его месте расценили б как крушение – не застало его врасплох, принял свой новый статус без паники и, подобно тому, как складывал на подоконник отлетающие держатели (сегодняшний все не находился, а пятиминутка рекламы, между тем, уже началась), выстраивал целеустремленную шеренгу собственных неудач. То были, если угодно, верстовые столбики, которые он в иные минуты не без умиротворения окидывал взглядом.

Реклама продолжалась, но он не воспринимает рекламы (и Мальчик тоже не воспринимает, хотя глядит на экран не мигая); оставив держатель, – будет чем заняться после «Вестей»! – устраивается поудобней.

Не мигая смотрит на экран Мальчик, но что там на экране – не видит, потому что нельзя же видеть одновременно то, что впереди, и то, что сзади.

Мальчик видит, что сзади. (Нападают, знает он, всегда сзади.) А еще он видит, что делается в соседней комнате, той самой, где стоит шкаф с тряпьем и коробками из-под обуви, а также пакетами, на которых прерывисто синеют большие печатные буквы. РИС. ПШЕНО. САХАР… За пазухой у Мальчика колкие новенькие бумажки, он чувствует их грудью, а спиной чувствует, как останавливаются шаги у шкафа, как открывается дверца – скрип громче, чем у него был, потому что дверцу не приподымают (зачем приподымать, если не боишься, что нападут сзади!), слышит, как вываливается с шуршаньем голубой рукав. Значит, плохо, неглубоко засунул рукав – Мальчик делает себе замечание. Спина его с торчащими под рубашкой лопатками напряжена, напряжены ноги, готовые, в случае чего, подбросить своего хозяина и вынести на улицу, а там – ищи ветра в поле! (Мальчик этой поговорки не знает. Мальчик сказал бы: не застукают.) В сторону дачных участков помчится он – не на станцию, куда потом незаметно проберется, а к дачным участкам, что, конечно, будет хитрым маневром. И в голову не придет никому, что удрал на электричке в Москву, здесь станут искать, в лесополосе, как в прошлый раз, но в прошлый раз им повезло: заснул нечаянно, и они схватили.

Сон был лютым врагом Мальчика, лютым и коварным, потому что подкрадывался неслышно и сразу со всех сторон, пуская впереди себя теплоту, которая обволакивает сперва ноги, потом руки, потом повисает, липкая, на веках, и поднять их уже нет силы. Мальчик мечтал, что, когда вырастет, не будет спать совершенно (в отличие от Адвоката, – он, слава богу, не знал, что такое не спать совершенно), ему просто некогда будет спать, потому что время, когда он вырастет, полетит (верит Мальчик) очень быстро. Это сейчас оно ползет, оно почти остановилось, вот даже и часов с тяжелым маятником – задумавший побег прислушивается, – не слыхать (хотя маятник движется), зато звенит посуда на кухне. Ужин скоро… Его позовут и усадят, и будут смотреть на него, как на преступника, как на беспризорного человека из старой, с обгоревшей крышей, бани, мимо которой ему пробираться скоро, – очень внимательно смотреть, по-особому (они умеют!), так что рубашка от этих взглядов сделается тоненькой-тоненькой, а потом совсем растает, и – вот они, денежки, за пазухой!

Вот они, денежки, за пазухой – стоят, каждая бумажка отдельно: караулят момент, чтобы, едва шевельнется он, захрустеть, закричать на весь дом, позвать на помощь. Только одна мирно, липко легла на грудь, это пятерка – старая пятерочка не выдаст его.

Посуда в кухне перестала звенеть, но возникают шаги – все ближе, ближе… На экране открывает и закрывает рот тетенька – говорит что-то, Мальчик старается изо всех сил услышать, что она говорит, это, чувствует, спасет его, спрячет – да-да, можно спрятаться в телевизоре, хотя и остаться на стуле. (Стул тихонько вырастает, подставляя его, предавая его – вот он, вот он, смотрите!) Шаги протопывают за спиной, направляясь к террасе. (Стул опускается.) Скрипят половицы террасы – они скрипят длиннее и жалобней, чем половицы в комнате, звякает стекло в летней двери – оно всегда звякает, когда открывается дверь, – но второго звяканья нет: значит, так оставили, не закрыли, сейчас вернутся.

Попискивает крыльцо. Мальчику не разрешают сидеть на его крашеных ступеньках, а крашеные, гладенькие, нагретые солнцем ступеньки – это как сиденье в лодке. Но не в той лодке, не в том мрачном челноке, где хозяйничает Перевозчик с веслом (не с пером, а с веслом, хотя что тот, что другой заняты, в сущности, одним и тем же), не на угрюмой подземной реке, о которой Мальчик понятия не имеет, а на залитом солнцем Галошевом озере.

Крыльцо смолкло, и почти тотчас заскрипел песок под ногами. Недолго скрипел: в сторону шагнули, к грядке с луком. Надергают сейчас, ополоснут под краном, бросят на мокрую тарелку и – ешь, будут заставлять, ешь: витамины! А он ненавидит витамины. Он ненавидит лук – и сырой лук, и вареный, в супе, и жареный. (Который так любили сыновья Адвоката, вечные, как та подземная река, Шурочкины обидчики.)

Тетенька на экране закончила говорить и пропала. (Адвокат снова принимается искать держатель и находит-таки – под книжный шкаф отскочил! – внимательно осматривает, надев очки, и кладет на подоконник, рядом с другими, в точности соблюдая интервал; верстовой столбик, веха в пути.) Мальчик соскальзывает со стула. Он делает это очень осторожно, хотя деньги за пазухой ведут себя на сей раз смирно. Да и бесполезно подымать шум – никто все равно не услышит… Быстро идет на цыпочках к другой двери, зимней, толкает ее – она тоже подает голос, но не стеклом, как летняя, а цепочкой, – и выбирается в коридор. Здесь темно, а когда он плотно, но мягко, без единого звука, прикрывает за собой тяжелую дверь, становится и вовсе как ночью. Можно, конечно, зажечь свет – выключатель совсем невысоко, – но бдительный Мальчик не зажигает. Делает два бесшумных шага к летней пристроечке, которую в доме называют сенями, отыскивает на ощупь щеколду. Сначала не слишком жмет, потом все сильнее и сильнее (оскалился в темноте) – щеколда срывается. Громко – очень громко! – точно из ружья пальнули. Мальчик замирает. Ни шагов, ни скрипа половиц, зато часы с маятником, которых в комнате не слыхал, здесь, к его удивлению, стучат.

Дверь отходит легко и беззвучно, выпуская полоску неяркого света, Мальчик – навстречу ему, бочком, в узкую щель. И сразу же закрывает дверь, приваливается к ней спиной; в спине-то, явственно различает теперь, и стучат часы.

Пыльное оконце заделано сверху фанеркой, а внизу загораживают стекло два высоких бутыля с зеленой жидкостью, в которую просунуты желтые трубки. Другие концы трубок опущены в миску с водой, торопливо булькающей маленькими пузырьками. Вокруг, на покрытом клеенкой столе, что вплотную придвинут к подоконнику, – множество пустых стеклянных банок. Впрочем, не все пустые – нет, не все! – одна, знает Мальчик, не пустая и, вытянув шею, отыскивает ее глазами.

Банка эта прикрыта обломком черепицы. (Не полностью – оставлено место для воздуха.) Осторожно сдвинув тяжелую – ни одному котищу не справиться! – черепицу, видит маленького, сжавшегося, с распущенным крылом Чикчириша. Поджав лапки и втянув голову, Чикчириш спит – глаза, во всяком случае, закрыты; решил, должно быть, уже поздний вечер. Неудивительно: из-за небольших размеров окна, из-за пыли на треснутом стекле, из-за фанерки вверху и бутылей внизу света в сени попадает мало, поэтому вечер здесь и впрямь наступил. Это хорошо. Это означает, что еще немного, и он наступит всюду.

Тихо, чтобы не разбудить воробья, возвращает черепицу на место. Оглядывается. Он не любит этой холодной коробки, как бы прилепленной к дому, не любит, даже когда в нее пробивается сквозь серое стекло солнце (это бывает до обеда), а сейчас здесь совсем хмуро, все притаилось и ждет, исподтишка наблюдая за ним: и черный старый гардероб в углу (Мальчику не нравится это слово: гардероб), и висящее на стене, с помятыми боками корыто, внутри которого болтаются на веревочках три сухих, для бани, веника – два повыше (глаза), а один, тот, что посередке, вниз уполз (нос), и плетеные, друг на дружке, корзины, похожие на туловище без головы и без ног. Мальчик ежится. Но не столько от страха ежится Мальчик (он не трусливый мальчик), сколько от холода, однако уходить не собирается. Еще раз внимательно обводит взглядом сени, ища, где бы пристроиться и подождать, пока вечер наступит не только в сенях, но и снаружи. Это нехорошее место – конечно, нехорошее! – но чем хуже, чувствует он, тем безопасней. Никто не войдет – кому охота лезть в нехорошие места! Никто не станет искать его здесь – догадайся-ка попробуй, что человек, а тем более ребенок (Мальчик иногда забывал, что он ребенок, но сейчас помнил), прячется в нехорошем месте!

Возле гардероба, но не вплотную, а так, чтобы можно было открыть дверцу, округло громоздился свернутый матрас. На нем-то, косясь на гардероб, и устроился беглец (еще, правда, не беглец, не совсем беглец, но скоро станет им), и здесь-то с ним произошло то, чего он больше всего боялся (а Адвокат, напротив, своими нескончаемыми ночами страстно и бесполезно желал): Мальчик уснул. На бок тихонько завалился, руку под щеку подсунул, и теплая щека стала от руки (а может, наоборот?) еще теплее. Приснилось Мальчику лодка с крашеным, нагретым солнцем сиденьем, рядом, прикрыв голову носовым платком, его, Мальчика, защитник, вокруг плавают на зеленой воде белые лепестки, спичечный коробок плавает, и длинное мокрое весло коробок этот легонько трогает. (Вода плещется, но не как у Адвоката, который моет как раз перед ужином руки, – по-другому.) Мальчик восхищается во сне: какое умное, какое живое весло, но он только делает вид, будто веслом восхищается; на самом деле ему очень нравится тот, кто весло это держит.

Адвокат моет руки – уже третий раз за вечер! А в детстве и в ранней молодости не отличался чистоплотностью. Но то в детстве, то в ранней молодости – золотой рамочкой обведены те далекие времена. Внутри рамочки движутся человеческие фигурки, небыстро движутся и плавно, бесшумно, но контуры их различает ясно, различает пылающий медный таз на примусе, слышит горячий запах абрикосового варенья, ощущает липкий вкус теплых пенок и едва не вздрагивает от укуса пчелы… Изысканные лакомства воспоминаний – ни в какое сравнение не идут они с грубыми материальными блюдами. Тем не менее Адвокат, которого кое-кто считает аскетом, от последних тоже не намерен отказываться. С прохладными, легкими, как бы летучими руками направляется в кухню. Вооружившись ветошью, происхождение которой ведомо лишь Шурочке, вынимает из духовки огненный противень. Картофельный дух горяч и густ, но не однороден, прослаивается сладковатым ароматом томленого, а кое-где побуревшего от жара лука.

Крылья широкого, в крупных порах носа плотоядно трепещут. Лопаткой берет слипшиеся розовато-белые ломтики и благоговейно, стараясь не разрушить, кладет на тарелку. Лук все-таки кое-где почернел, два или три колечка – их-то в первую очередь и цепляет вилкой. Раньше это делали Шурочкины обидчики, старший и младший (тогда, впрочем, они еще обидчиками не были), спорили даже, кому поподжаристей, особенно младший. Старший был тих и примерен, ласков, улыбчив – любимец Шурочки. (Обидчики, заметил Адвокат, большие обидчики, главные, – всегда из любимцев.)

Голоса за окном стали тише и реже – дозорные у подъезда, долузкав семечки, начали расходиться, но не исключено, что на смену им явятся другие, помоложе и погорластей, и не с семечками, а с водкой. Эти не у подъезда расположатся, а на некотором расстоянии, возле обсаженного деревцами и кустарниками детского сада. До поздней ночи будут куролесить, то взвизгивая придушенно, то затягивая вдруг песню, но не слишком громко, потому что, когда слишком, из окон начинают шикать и грозить милицией. Из окон домов, а не из окон садика – там теперь мертво все, нет больше ночной группы, а когда-то была, и Шурочка, глядя на светящееся поздно окошко, думала с печалью в глазах о тех, кто спал в эти минуты на казенных коечках. Ужасным казалось ей это круглосуточное разделение детей и родителей. Это отделение детей от родителей – словно чувствовала, что рано или поздно у них случится то же самое и заранее переживала, в особенности за старшего. Потому что старший хоть и рос, и наливался в плечах, и креп голосом, в котором нет-нет да прорезывались густые нотки, оставался все равно младшим, вернее – маленьким. Вечно маленьким. Не понимающим вещей, которые другие дети в его возрасте давно уже понимали… Видел, к примеру, как ушла бабушка, – сам же проводил до лифта, подождал, пока съедутся дверцы, а потом еще некоторое время оставался на гуляющих по лестничной площадке сквозняках, следил – именно следил! – как с затихающим жужжанием ползет вниз невидимый в стене лифт, как там, внизу, открываются двери – он, кажется, и это различил со своего тринадцатого этажа! – и лишь после того, как вышла из парадного, вернулся без единого слова в свою комнату, а спустя час, уже перед тем, как ложиться спать, произнес, глядя перед собой крупными блестящими глазами: где бабушка? Будто бабушка здесь была, рядом, за стенкой, и он ждет не дождется, когда войдет она.

У Шурочки дрогнули губы. Испуганно и вместе с тем виновато, хотя никакой вины за ней, конечно, не водилось, посмотрела на Адвоката, будто искала защиты у него – точь-в-точь, как искали ее другие (и как ищет спящий на матрасе Мальчик), но Адвокат, трезвый реалист, не брался за безнадежные дела, хотя в тот момент он не понимал еще, что дело безнадежное: слишком страшно было осознать это. Слишком кровную связь ощущал между собой и тем, кто, благодаря этой как раз связи, может обречь его на чудовищные муки.

Тихонько подсела Шурочка к обидчику (вот! это был тот самый миг, когда он начал превращаться в обидчика), взяла за руку, успокойся, сказала, бабушка дома у себя. А он и не думал волноваться – волновалась она, и ее-то в первую очередь следовало успокаивать. Но как успокаивать? Что говорить? С озабоченным лицом вышел Адвокат из комнаты, и озабоченность эта не была притворной, упаси бог, не была маской, которую он надел, дабы укрыться от вопрошающе-тревожного взгляда, его действительно ждали дела в тот вечер.

А собственно, когда его не ждали дела? Нарасхват шел – о, были времена, когда он шел нарасхват! – ловили на улице, домой являлись и уж, конечно, звонили, звонили, звонили…

Адвокат, с вилкой в руке, всем телом ощущал рядом молчащий телефон. Будь он склонен, как Мальчик, к образному мышлению, то сравнил бы эту зеленую штуковину с бомбочкой – небольшой, опрятной такой бомбочкой, которая в любой момент может взорваться, но все не взрывается да не взрывается. Пожалуй, сейчас он ненавидел и боялся телефона даже больше, чем в прежние времена, когда тот донимал его с утра до ночи. Сколько раз трубку снимала Шурочка, которая по голосу распознавала: клиент, и мягко, с чувством вины, теперь уже не воображаемой, а реальной (обманывает человека!), говорила, что Адвоката нет, в то время как Адвокат с газетой в руках сидел, вытянув ноги, в кресле и вопросительно глядел на нее поверх очков!

Телефон молчит, но все равно мешает – мешает насладиться вкусом горячих, рассыпающихся во рту, в меру солоноватых картофельных долек, почти таких же, как получались у Шурочки. Все последнее время телефон постоянно раздражает Адвоката и раздражает не звонками своими – если бы звонками! – а угрюмым, исподтишка, будто кто-то в глазок следит, молчанием; избавиться от надзора можно одним-единственным способом: выключить аппарат. Он и сделает это, но не сейчас, позже, в определенный миг, наступление которого подскажут ему внутренние часы. (Впрочем, на обыкновенные тоже бросит взгляд.) Миг этот всегда как-то по-особому торжествен для Адвоката, угадывающего в нем некую тайную патетику, осознавать и анализировать которую он не дает себе труда. Если для Мальчика, который, конечно же, знал, что люди время от времени умирают, и даже, сам того не подозревая, почивал на ложе смерти – на том свернутом матрасе, который по этой как раз причине и выставили в сени, – если для Мальчика смерть была разновидностью жизни, таинственным и страшным ее продолжением, вариантом полуразрушенной бани, в которой обитают беспризорные люди и мимо которой ему предстояло пройти, то Адвокат полагал, что смерть есть смерть и ничего больше. Его не ужасала перспектива полного и окончательного исчезновения, напротив, и Шурочка соглашалась с ним в этом. С некоторых пор у них наступило полное взаимопонимание, почти идиллия…

Положив вилку, достает из холодильника пакет с молоком, уже початый, но все еще приятно тяжелый, наливает стакан. В отличие от горячего, холодное молоко он предпочитает пить из стакана, желательно из тонкого, и у него сейчас как раз такой, с золотой узкой каемочкой – под нее-то и подводит белую послушную жидкость. Ставит полегчавший пакет на подоконник – может, еще понадобится, а на столе он нарушит гармонию пусть скромной, но сервировки. (Противень с оставшейся картошкой тоже удален из поля зрения.) Адвокат не просто гурман, а еще своего рода эстет – у него безупречное чувство пространства. С болезненной чувствительностью ощущая все лишнее, стремится это лишнее убрать, водворить на место, и его усилия, надо отдать должное, не пропадают втуне. Территория, на которой он обитает, все более расчищается. С большой осмотрительностью и лишь в случае крайней нужды допускает сюда что-то новое (неважно, одушевленный это предмет или нет), поэтому Мальчику, который задумал проникнуть на заповедную территорию, придется проявить чудеса изобретательности и чудеса упорства.

Теперь трапеза сопровождается маленькими глотками холодного молока, которое хорошо оттеняет солоноватость горячего картофеля. Москвичам – коренным москвичам – такое сочетание кажется варварством, но на юге оно распространено, и уроженец юга не просто наслаждался любимым с детства кушаньем, а как бы перемещался в те давние, обведенные золотой рамочкой времена, хотя не находил при этом никакого сходства между собой тогдашним и собой нынешним. Ему нравилось, что то был совсем другой человек, которого можно пожалеть (себя-то не пожалеешь!), которого можно похвалить (себя не хвалит – суров к себе Адвокат, беспощаден, а вот Шурочка защищала) или поставить в пример Шурочкиным обидчикам.

Праздник гурманства, что он устроил себе, – единственный оставшийся у него праздник, – заглушил нарастающую с утра тревогу, но ненадолго, а главное – не до конца. Расслабиться так и не удалось. Даже когда пиршество достигло своего апогея, когда он, попирая все законы гармонии, водрузил на стол уже поостывший противень, где еще оставалось несколько впаянных в бугристую корочку картофелин, и принялся с ожесточением подчищать темное прогибающееся металлическое днище хлебным мякишем, едва не пальцами, ибо свежий хлеб расплющивался под остервенелым нажимом, – даже в эти разгульные минуты беспокойство не оставляло его. Полнолуние до крайности обострило все чувства, в особенности слух, который улавливал сквозь протяжные стоны противня и голоса за окном, и крик припоздало летящей на ночлег птицы, и шарканье подошв на тротуаре, и гудок поезда, хотя железная дорога пролегала далеко отсюда. А с наступлением ночи, когда победоносная луна зальет все мертвенным светом, слух обострится еще больше, обострится настолько, что Адвокат почует: кто-то медленно, но упорно приближается к его дому. (Пока что Мальчик не приближался; повернувшись на другой бок, пробормотал что-то и продолжал спать.)

С противнем, наконец, было покончено. Адвокат выпрямился, осмотрел, медленно поворачивая руку, жирные растопыренные пальцы и сделал нечто неслыханное (видела б Шурочка!): по-собачьи облизал пятерню.

На другой бок повернулся Мальчик, чмокнул губами и продолжал спать, едва различимый на своем матрасе среди громоздких вещей. Во сне не ощущал их тяжелого дозора – он был свободен во сне, на Галошевом озере катался в лодке под солнечными лучами со своим спасителем, – не ощущал и в первый миг пробуждения, когда, испуганно сев (за пазухой хрустнуло что-то), хлопал в потемках глазами и не мог сообразить, где он и что там хрустит за пазухой, но уже в следующую секунду вспомнил: деньги, и вещи тотчас стали возвращаться на свое место. Обступать его, надвигаться… Размеренно булькали бутыля у затухающего окна, но это были уже не те бутыля, что он оставил, засыпая, другие; другими были банки, в одной из которых его ждал не видимый отсюда Чикчириш, и другим был массивный, черный – чернее прежнего – гардероб с приоткрывшейся дверцей; все было другим, хотя и притворялось прежним.

На цыпочках двинулся Мальчик к окну, снял с банки обломок черепицы (черепица потемнела, пока он спал), просунул внутрь руку, и пальцы его осторожно обхватили мягкое трепыхнувшееся тельце, сперва прохладное от гладеньких перьев, но уже через мгновенье сквозь шелковистый пушок проступило живое затаившееся тепло. Бережно, как доктор, извлек птаху, подхватил обвисшее крыло другой рукой, сложил лодочкой ладони и некоторое время держал так, не зная, как дальше быть с больным другом. В руках не понесешь: руки должны быть свободными, ибо путь предстоит долгий – долгий и опасный, на этот счет беглец не заблуждался, но ведь и в карман не посадишь.

Воробей замер, только сердечко билось часто-часто: предупреждал о необходимости бережного к себе отношения. Человек понимал это. Как Адвокат был спасителем Мальчика, так Мальчик был спасителем Чикчириша, вот разве что, в отличие от Адвоката, добровольно и сознательно взял на себя эту роль.

И еще одно имелось отличие. Если Адвоката отделяло от Мальчика огромное расстояние, преодолеть которое Мальчику то ли удастся, то ли нет, то Чикчириш был рядом, в руках, и оставалось лишь найти для него безопасное местечко.

Мальчик такое место нашел. Оттопырив рубашку, за пазуху опустил птицу, к захрустевшим недовольно деньгам. Его царапнули коготком, его пощекотали перышками и затихли, приготовившись к долгому пути.

Это было как бы знаком для беглеца. Благословением… Бесшумно приблизился к двери, которая, пока он спал, тоже стала другой, бесшумно приоткрыл ее, протиснулся бочком в щель и бесшумно вернул дверь на прежнее место, а затем, уже в полной темноте, вернул и щеколду; на сей раз щеколда не только не выстрелила, но даже не скрипнула. Но это была не последняя дверь, не последняя и не главная: впереди ждала еще одна, тяжелая, толстая, отделяющая дом от огромного мира, в котором его подстерегало столько опасностей. Однако (и в этом опять было отличие Мальчика от Адвоката, сразу же, едва вошел, повернувшего ключ в замке) – однако он ставил своей целью не запереть эту дверь – запереть понадежней, а, напротив, отпереть, не внутри замуроваться, а вырваться наружу. К главной двери вели две крутые ступеньки. Стоя на одной ноге, другой Мальчик описывал круги, медленно, а потому долго – особенно долго, показалось ему, – опуская ее, пока нога не уперлась в твердый настил. А вот рука большущий холодный крюк нашарила сразу и подняла, тяжелый, без единого звука.

Светом обдало Мальчика, в первый миг испугавшегося его неожиданной яркости – нет, день еще не ушел! – обдало свежестью и не уловимым для глаза движением. Всем своим существом ощутил маленький человек, ставший в одно мгновенье еще меньше, что все вокруг незримо перемещается куда-то – даже белая цветущая слива, вроде бы крепко-накрепко впившаяся в землю корнями, даже дровяной сарай с покосившейся черной крышей, даже металлическая ограда, сквозь которую проглядывали, как бы зазывая, как бы предлагая укрытие – надежное укрытие! – густые заросли орешника. К ним-то и двинулся Мальчик, пригнувшись, чтобы его не заметили из окна, быстро проскочил опасное место.

Но его заметили-таки. Правда, не из окна, с более близкого расстояния, с совсем близкого, и не человеческие глаза, а другие: выгнув спину, на него смотрел голодным трусливохищным взглядом серый котище. Или даже не столько на него, сообразил догадливый Мальчик, сколько на с ужасом притихшего за пазухой Чикчириша, живую пищу, которую отобрали у него нынче утром, буквально вырвали из когтей. Промедли спаситель воробья хотя бы секунду, и было б поздно, а хвостатый бандюга – тот, наоборот, секунду потерял, когда испуганно замер от дикого вопля Мальчика.

Чей это был кот? Неизвестно… Скорее всего ничей, беспризорный, как те люди, что скрываются в старой, с обрушившейся крышей бане, мимо которой лежал путь на станцию. Мальчик часто думал об этих людях, но представить их себе, как ни старался, не мог, лишь видел мысленно какие-то бесшумные, с неразличимыми лицами тени. Дома об этих людях говорили плохо, но чем хуже говорили, тем сильнее хотелось Мальчику взглянуть на них хоть краешком глаза. Вместо тех таинственных людей видел сейчас другого беспризорника, четырехпалого, и не спешил двинуться с места, потому что тогда бы вспугнул кота. Было в этом напряженном стоянии друг против друга, в этом пристальном вглядывании друг в друга что-то такое, что делало Мальчика похожим на Адвоката, который, сосредоточиваясь и отстраняя малейшие помехи, тоже ведь все вглядывался, не очень даже сознавая, куда именно. Пройдет много лет, но мгновенье это не улетучится из памяти, будет время от времени являться мысленному взору того, кто был когда-то Мальчиком: вечер, тихо и пусто вокруг, он заброшенно стоит где-то (где конкретно – забудется, как и то, куда направлялся он), а в двух шагах от него – неподвижные, жуткие, подсвечивающиеся изнутри кошачьи глаза. Два живых существа оказались совсем близко друг от друга, но между ними все равно пролегла бездна – ее-то ледяное дыхание и запомнится прежде всего, сделав для него эту минуту вечной.

Наконец, Мальчик стронулся с места. Кот повернулся и без единого звука сиганул в сторону, исчез между кустом крыжовника и ровненько сложенными, припорошенными лепестками сливы, густо-багровыми кирпичами. (Днем кирпичи были красными.) Чикчириш почувствовал, что опасность миновала, и закопошился, задвигался, устраиваясь поудобнее.

В проволочной ограде была небольшая дыра, взрослому ни за что б не пролезть, но Мальчик сумел, и при этом даже не коснулся проволоки – он был ловкий и гибкий мальчик.

Едва оказался по ту сторону, как сразу же стало темнее. Будто ночь, до этого мгновения медлившая с наступлением, спохватилась и рывком приблизилась. Ветви орешника, уже не зеленые, уже темные, источали аромат леса, оттесняя запах жилья, еды, дома, смывая их с Мальчика – как Адвокат смывал с противня остатки картошки и подгорелого жира. Беглец распрямился, только теперь почувствовав, как сжат был, согнут, придавлен к земле, по-звериному зорко огляделся, и это движение обретенной вдруг свободы передалось воробью, отчаянно затрепыхавшемуся между телом и рубашкой. Новенькие гладенькие денежные бумажки зазвенели, но очень тихо и совсем не опасно.

Адвокат смывал с противня остатки недавнего пиршества, которое устроил по случаю полнолуния, хотя, разумеется, не отдавал себе отчета в этом. Просто полнолуние в числе прочих чувств обострило и чувство осязания, ублаженное им только что столь щедро.

Следы ровных картофельных рядков все еще прерывисто светлели на черном противне, по-прежнему делая его похожим на шахматную доску, но вот все смыто, все влажно и чисто блестит, и хозяин, тщательно вытерев руки, отправляется к другой шахматной доске, настоящей, вернее, к шахматному столику, на котором стоят вразброс десятка полтора фигур. Но вразброс, в беспорядке, пребывают недолго: стоило Адвокату задержать взгляд, как порядок проступил, проступила позиция, дисциплина которой олицетворяет не статику, хотя фигуры неподвижны, а напряженный динамизм, молчаливое и страстное противоборство разнонаправленных энергий.

Легонько двигает вперед пешку – именно двигает, мизинцем подталкивает, но коня таким образом не переместишь, и он двумя пальцами берет его за прохладный от лака загривок.

Конь был любимой фигурой старшего Шурочкиного обидчика. Случалось, подолгу глядел на него с зачарованной улыбкой, так что одно время в доме даже подумывали не без тайного тщеславия: уж не шахматный ли гений дает о себе знать? – но скоро поняли, что, кроме коня, никаких других фигур будущий Шурочкин обидчик не знает. Они мертвы для него, безликие деревяшки, безликие и безымянные, зато конь – существо почти живое, лошадка, которая стоит себе неподвижно, стоит и вдруг, выдернутая из черно-белой решетки, взмывает вверх и делает, к неописуемому восторгу маленького зрителя, быстрое, ловкое, едва уловимое для взгляда зигзагообразное движение.

Ах, как блестели, видя это, крупные карие глаза! Вначале Адвокат, боготворящий своего первенца, принимал этот вдохновенный блеск за отсвет мысли, за молчаливое одобрение удачного хода, но мало-помалу ему открылось, что то была радость совсем иного рода, наивная и бескорыстная, не имеющая к шахматам как таковым никакого отношения. Это была радость существа, для которого любое движение, любое проявление жизни самодостаточно и отнюдь не алчет нанизаться на стерженек смысла.

Когда-то это умиляло отца; умиляло, что крохотное существо, к появлению которого он столь таинственно, столь непостижимо причастен, живет своей самостоятельной жизнью: что-то любит и чего-то не любит, требует чего-то, кричит, улыбается… Шурочка – та управлялась с ребенком легко и весело, а он брал в неумелые свои руки с величайшей осторожностью, но этот его страх причинить боль неловким движением был ничто по сравнению с тем ужасом, какой испытал молодой папаша, когда оказался один на один с расхворавшимся внезапно младенцем. Температура сорок, шея распухла, а Шурочка в роддоме, теща же лишь крестится да уповает на Бога.

Дрожащим пальцем набрал Адвокат номер «Скорой». Целых сорок минут ехала она – ни одна бессонная ночь не показалась ему впоследствии такой мучительной и такой долгой, как эти две трети часа. Адвокат боялся, что произойдет самое страшное – боялся настолько, что готов был вместе с Шурочкиной матерью молиться, креститься, делать любые глупости. И когда «Скорая» наконец приехала и врач, щуплый мужичонка, не выказав ни малейшей тревоги, чем уже успокоил обезумевшего отца, произнес игрушечное слово «свинка» и не стал даже ничего выписывать, посоветовал лишь вызвать утром участкового врача, – когда все осталось позади, у ослабшего Адвоката мелькнула мысль, что, коль скоро их у него теперь двое (Шурочка родила накануне вечером), то вдвое, стало быть, увеличивается и риск потери. (Адвокат был как раз специалистом по риску; его рекомендации на этот счет ценились – и оценивались – чрезвычайно высоко.)

Конь в конце концов опускается, но не на ту клеточку, что предназначалась ему вначале, на другую, соседнюю, чем сразу нарушает логику позиции, создает дисгармонию, которую шахматный дока мгновенно улавливает – как прежде, в триумфальные времена, улавливал даже при беглом, обзорном знакомстве с пухлыми томами таящуюся в их темных глубинах неувязочку. Оставалось докопаться до этой неувязочки, вытащить, как инородное тело, наружу – вот она, смотрите! – но докопаться значило переворошить груду материала. То была тяжелая черновая работа, однако Адвокат черновой работы не боялся. Он был великий труженик, Адвокат, и, если что всерьез беспокоило его поначалу в старшем Шурочкином обидчике, то не странные вопросики о бабушке, не то, что принимал шахматного коня за живую лошадку, а редкостная, особенно для маленького человека, лень. Часами мог сидеть, глядя перед собой, – ничего не делая, ничего не говоря, лишь время от времени улыбаясь чему-то да наблюдая за перемещениями мухи либо впорхнувшей в комнату бабочки. (О бабочка! Бабочка была целым событием.) Он за бабочкой наблюдал, а Адвокат за ним, но, специалист по риску, отстранял от себя тревогу, предвестницу неприятных вещей, которые он, в отличие от Шурочки, умел держать на безопасном от себя расстоянии. Шурочка не умела, и неприятности приближались к ней вплотную, обступали, трогали за руку. Он защищал ее как мог, отгораживал, уводил в сторону, а она все оглядывалась беспокойно да оглядывалась.

Адвокат на школу надеялся: вот пойдет в школу, тогда уж волей-неволей придется заниматься делом – уроки-то надо учить! – но он просчитался: учить не понадобилось ничего. Все сразу запоминал, с первого раза… Иное дело, предметы, где надо было не запоминать, а думать, решать, выбирать варианты – здесь уж сдвинуть с мертвой точки было почти невозможно. Гася раздражение, по несколько раз объяснял первенцу элементарную задачку. Его внимательно слушали, иногда улыбались (улыбка эта бесила Адвоката), однако не столько понимали, сколько опять-таки запоминали – запоминали ход рассуждений, которые воспроизводили потом едва ли не слово в слово. Даже феноменальная, как считали все, память Адвоката, которую он, вероятно, и передал по наследству, не была столь цепкой, а главное, самодовлеющей… Прочь гнал тревогу, но тревога не исчезала бесследно, а как бы перемещалась в глаза Шурочки. В них-то и находил ее вдруг, узнавал помимо своей воли, хотя ни сам он, ни Шурочка о подозрениях своих вслух не говорили. Они вообще не отличались разговорчивостью, даже в молодые годы; каждый был занят делом – своим делом, каждый был занят мыслями – своими мыслями, но если Адвокат все-таки время от времени делился с коллегами, то Шурочка держала все при себе. Тем не менее он знал, что ради своих обидчиков, и старшего, и младшего, готова была на все, и это самопожертвование бесило Адвоката, не могло не бесить, ибо видел, как та, ближе которой у него не было на свете никого, тает на глазах. Не только морально тает, истончается, исчезает, как личность, становясь лишь тенью их, отражением, их, по существу, служанкой, но и – физически. Для Адвоката было аксиомой, что это именно они свели ее в могилу – пусть бессознательно, но свели, свели, и он никогда не простит им этого.

Водворив коня на место, что предназначалось ему с самого начала, Адвокат отошел от шахматного столика: в дни полнолуния сосредоточиться было трудно, цепочка умозаключений, плести которую он умел когда-то столь искусно, то и дело обрывалась… Телефон молчал, но молчал угрожающе, молчал агрессивно – хозяин явственно различал в тугой, округло сжавшейся, неподвижной трубке затаившиеся голоса Шурочкиных обидчиков, готовые в любую секунду вырваться наружу.

Конечно, не только их голоса могли оживить трубку, поднять в воздух, бросить к его заросшему седыми волосами уху – другие тоже, однако среди них не было ни одного, который он хотел бы услышать. Все заведомо раздражали Адвоката: одни – вкрадчивой слащавостью, другие – бесцеремонностью, но одновременно эти гипотетические, лишь в воображении его звучащие голоса раздражали тем, что медлили. Медлили, таились, не спешили выказать себя. Прятались, как те ночные, с подрагивающими носами отвратительные зверьки. (Эти, впрочем, уже выползали, чуя близость луны.)

Мысленно слышал обреченный на бессонную ночь голос того, кто долгое время считался его другом, и мысленно же отвечал ему, причем ответ выверялся очень тщательно, взвешивалось каждое слово – Адвокат как-никак знал цену слова! – и каждая пауза. Пауза – особенно. Специалист по риску давно усвоил, что наибезопаснейший вариант в работе со словами – это вообще отсутствие таковых. Золотое, универсальное правило, приложимое ко всем случаям жизни, в том числе и к Шурочкиным обидчикам. В ту ночь, когда маленькое существо, непостижимо и болезненно связанное с ним множеством таинственных нитей, лежало, все красное, с вздутой шеей, а он, обезумев, готов был чуть ли не креститься заодно с фанатичной старухой, – в ту ночь в голове его мелькнула еретическая мысль, что страх потерять детей бывает, оказывается, столь нестерпимым и столь чудовищным, что состязаться с ним в состоянии разве что соблазн вообще не иметь их.

Телефон по-прежнему молчал, и Адвокат по-прежнему обдумывал варианты своего ответа на тот случай, если вдруг раздастся звонок. Таких вариантов было множество. Один ответ – спокойный и в меру приветливый, другой – с оттенком иронии, в третьем проскальзывало профессиональное беспокойство: что-нибудь случилось, нужна помощь? Имелись, разумеется, и варианты вариантов, каждого в отдельности, но дальше этого Адвокат не шел, реакция воображаемого собеседника оставалась невнятной и темной, не различимой для его внутреннего слуха, который он, впрочем, не слишком-то и напрягал. В отличие от Мальчика, чье внимание было постоянно устремлено вовне, Адвокат был сосредоточен исключительно на себе, на том, что свершается внутри него, и это еще больше утяжеляло его, придавливало книзу. Погасив верхний свет, зажег торшер и долго устраивал в кресле большое усталое тело, чтобы теперь уже обстоятельно, а не бегло, как в метро, почитать газеты.

Вовне было устремлено внимание Мальчика – каждый шорох улавливал, каждое движение, особенно со стороны дома, от которого он быстро удалялся. Дом как бы оседал за его спиной, глох, слеп, – срабатывал эффект пространственного и временного отстранения, когда сзади остается неподвижный безмолвный рельеф, оживлению которого, реставрации звуков и запахов Перевозчик, вооружившись пером, самозабвенно предавался в часы одиноких бдений. Но если звуки и запахи оживали, то люди, окруженные ими, навечно застывали в своих, пусть и живописных, позах, в беззвучных диспутах своих и бестелесных объятиях, ибо, заключенные в текст, не могли вырваться за его пределы, – точь-в-точь как подопечные Перевозчика с веслом не могли покинуть его, Перевозчика с веслом, мрачных владений.

Чикчириш за пазухой сидел тихо – быть может, заснул: время для птиц было позднее, мрак стлался по земле, укрывая беглеца, хотя, понимал Мальчик, укрывая не очень надежно. К станции пробирался он, но не напрямик, не по дороге, где его могли засечь идущие с электрички люди, а по петляющей в кустах узкой дорожке. Под ногами громко хрустнула ветка, но малолетний конспиратор даже не замедлил шага, и это придало ему еще больше легкости. Как бы новую степень свободы обрел вырвавшийся на волю узник и даже начал мало-помалу воспринимать звуки, на которые минуту назад не обращал внимания, поскольку никакой информации об опасности звуки эти не несли. Например, крик чаек – не для всех, стало быть, птиц наступило время сна. Эти еще носились – как тогда, над их лодкой, но тогда маленький человек не заметил бы их, если б не человек большой, который на некоторое время перестал даже грести, так засмотрелся на описывающих круг, с поджатыми лапами и склоненной набок головкой, бело-сизых птиц. Невдомек было Мальчику, что его спутник мысленно сравнивает этих чаек с другими, морскими, – невдомек, потому что никогда не был на море, не лежал никогда на обкатанной штормами горячей гальке. (Белая дряблая кожа Адвоката до сих пор помнит твердость и приятную остроту камушков, медленно остывающих под обведенным золотой рамочкой худым мальчишеским коричневым от загара телом.)

Вдруг что-то упруго и резко ударило Мальчика по ноге, сперва по одной, вынесенной вперед к растерянно замершей, – наткнулся на что? – лишь носок успел коснуться земли, потом по другой, которая стояла неподвижно, однако узкое и упругое ударило и ее тоже. Не он, выходит, наткнулся, на него напали… Отскочило, тотчас возвратилось, дернулось, замерло, снова дернулось. В первый момент Мальчик не понял, что это, лишь сообразил: живое, а в следующий миг узнал веревку, но веревку именно живую, трепещущую, бьющуюся, как билось утром сердечко спасенного от кота Чикчириша.

Носок по-прежнему касался земли – только касался, не упираясь, готовый в любую секунду отдернуться. Со стороны Мальчик был совершенно неподвижен, но то со стороны, внутренний взор его бегал туда-сюда, как за стеклами очков бегали туда-сюда глаза Адвоката. (Адвокат славился феноменальной скоростью чтения… Одну газетную статью уже пробежал, за другую взялся.)

Веревка оставалась неподвижной, но неподвижность эта была все такой же живой, напряженной, выжидательно замершей, непонятной, и Мальчик вглядывался – внутренним опять-таки взором – в эту непонятность, что еще больше делало его похожим на читающего газеты Адвоката. Ибо, читая газеты (равно, как глядя телевизор), Адвокат с тревогой и раздраженным недоумением (у Мальчика раздражения не было) вглядывался в свершающуюся вокруг него – но уже без него – новую, опасную, такую невразумительную, такую бестолковую жизнь.

Чуть ослабнув, веревка вновь натянулась – еще сильнее, еще напряженней и даже слегка завибрировала, подобно струне. Или стреле; подобно стреле, указывающей направление, за которым Мальчик, по-прежнему не двигаясь, медленно проследил взглядом.

За кустами светлело большое белое тело козы. Слишком большое, противоестественно большое, словно животное начало уже, забытое хозяйкой, растворяться в потемках, смешиваться с ними. Еще немного, и совсем исчезнет.

Мальчик переступил через веревку и, раздвигая ветки, двинулся к мохнатой сироте, которая по мере его приближения уменьшалась в размерах. При этом она даже не пыталась удрать – стояла неподвижно и, не мигая, смотрела сбоку одним глазом на своего то ли врага, то ли спасителя. Врагом, конечно, Мальчик не был, сам он хорошо понимал это, но она-то ведать не ведала, и он почувствовал себя немножечко виноватым. Адвокат хорошо знал это чувство, но знал не столько по себе, сколько по Шурочке, которая терзалась им постоянно, а он утешал ее, доказывая, что вовсе не она обидела их, своих обидчиков, а они ее, пусть и неумышленно. Да-да, они!

Протянув руку, Мальчик коснулся осторожно косматой шеи. Коза не шевельнулась. Он не стал больше ее трогать, стоял и смотрел, сжав губы, потом, нащупывая ногами веревку, совсем не различимую в темноте, двинулся к истоку ее.

Веревка оказалась длинной. Он пересек дорожку, по которой шел, и полез дальше, через кусты, что огибали невысокий бугорок. Наверху, точно посередине, торчал кол – к нему-то и крепилась веревка. Мальчик нагнулся (Чикчириш с неудовольствием трепыхнул) и попытался распутать узел, но узел был слишком крепок, а мрак слишком густ, и он, схватив кол обеими руками, принялся изо всех сил расшатывать его, вертеть и, в конце концов, выдернул.

Теперь пленница была на свободе. Но она не знала этого, не понимала, глупая, и Мальчик, наматывая веревку на холодную деревяшку, с которой осыпалась земля, вернулся к дурехе, чтобы все объяснить ей.

Объяснил – сначала шепотом, потом громче, только она все равно ничего не поняла. Легонько толкнул ее свободной рукой, но рогатой хоть бы хны! Стояла и смотрела, как заколдованная. Он снова толкнул, уже сильнее, затем, опустив кол на землю, попытался двумя руками сдвинуть животину с места – напрасно все. Тогда он поднял колышек с намотанной на него веревкой, отпустил немного и, крепко сжав пальцы, потянул на себя. Упрямица лишь вытянула шею, а ноги точно приросли к земле.

В отчаянии опустил Мальчик руки. Проще всего было повернуться и уйти, но ночь уже подкралась, уже обступила и дышала в лицо, а неподалеку – старая баня с беспризорными людьми, голодными и злыми, способными на что угодно. Воровали же кур на соседских участках – перышки долго потом трепетали на колючих, по-зимнему голых кустах.

Вдали торопливо и гулко отбарабанили колеса электрички – до станции еще топать и топать. Так недолго и на последнюю опоздать, но, с другой стороны, нельзя же повернуться и уйти, тем более когда на тебя смотрят так.

А она смотрела! Смотрела и понимала, и о чем-то думала, проклятая, но думала на чужом языке, как иногда говорят на чужом языке по радио. Если хорошенько прислушаться к той чужой речи, можно узнать отдельные слова, сейчас же Мальчик ничего не узнавал. Совершенно ничего! Все вокруг было другим, нежели прежде, и совсем, совсем непонятным. Какие-то тени, какой-то столб (раньше, вроде бы, столба не было), какое-то на четырех ногах, с головой и хвостом существо… Коза? Правда – коза? Мальчик вдруг усомнился в этом, и сделалось не по себе ему от того, что усомнился. Мир, до сих пор стоящий прямо, слегка как бы накренился – вместе с землей, в которой бесследно пропала спасительная тропинка, вместе с потемневшим небом над головой, теперь уже не таким высоким и не таким большим, вместе с мерцающими вдали огоньками (мгновенье назад не видел никаких огоньков) и черными кустами вблизи, названия которых Мальчик не знал, просто не думал никогда, теперь же эта безымянность еще больше усилила тревогу. А вот защитнику Мальчика – тому, наоборот, было по душе, что не знает, как называются Шурочкины цветы, за которыми тем не менее ухаживал с великим прилежанием…

Сейчас о защитнике своем Мальчик не думал. Не было у него в эту минуту никаких защитников – ни здесь, ни там, далеко, в многоэтажном московском доме. Вообще нигде… Совсем один был он в мире, и этот чужой темный мир накренялся все больше и больше. Чтобы удержаться, не соскользнуть вниз, Мальчик схватился за мягкую от молодых листьев, прохладную ветку.

По душе, очень по душе Адвокату, что не знает, как называются Шурочкины цветы, за которыми он, и правда, ухаживает с необычайным старанием, почти как за могилкой ее. Если Мальчика всякая безымянность настораживает или даже пугает, то Адвокату – применительно к Шурочкиным цветам – она дорога, ибо делает их растениями особенными, единственными в своем роде. Наверное, он бы огорчился, если б увидел где-нибудь такие же.

Ровненько, одна к одной, положив газеты на толстую стопу уже прочитанных, подходит к книжному шкафу. Все цветы стоят в точности на том самом месте, куда их когда-то, очень давно, определила Шурочка. Вот любимый ее: длинные, узкие, с белесой полоской посередке листья разбросаны пышным веером, а из-под веера свешиваются, как лианы, три длинных тонких отростка, тоже с веерами на конце, но уже не такими большими. Комковатые узлы в основании делают эти отростки похожими на корни, только корни воздушные.

Адвокат долго стоит возле шкафа, рассматривает листья – и совсем молоденькие, торчком стоящие, и старые, грузно обвисшие, с уже подсыхающими стеблями; рассматривает отростки-лианы – эти взбугрены узелками, которые расположены на одинаковом расстоянии друг от друга, причем некоторые узелки пускают побеги, а некоторые почему-то нет. Но особенно внимательно изучает попечитель цветка воздушные корни, жесткие, некрасивые, явно не предназначенные для жизни на виду. Если спрятать их, воткнуть в землю – по-видимому, приживутся, но Адвокат и сам не желает ставить подобного эксперимента, и не позволит младшему Шурочкиному обидчику.

Вопреки законам риска, на изучение которых отец его положил жизнь, все эксперименты младшего Шурочкиного обидчика увенчиваются успехом. На здоровье! Только пусть делает свои опыты где-нибудь в другом месте – однажды Адвокат уже сказал это и может повторить, если потребуется, хотя прекрасно знает, какая последует реакция. Вынет изо рта трубку, спросит скороговоркой: «Тебе что, отец, отростка жалко?» – и тотчас сунет трубку обратно, быстрый, жизнерадостный, пахнущий кожей и туалетной, французского разлива, водой.

Темная, с матовым отливом, слегка курящаяся трубка была своего рода центром, вокруг которого группировалось все остальное: машины и компьютеры (Адвокат утрировал: неизвестно, как насчет компьютеров, но машина у младшего Шурочкиного обидчика была одна), агенты и клиенты, друзья и подружки. (Тоже преувеличение: за все время видел с ним всего двух женщин, причем в обоих случаях дама была представлена как жена.) Да, преувеличивал, да, утрировал, но ведь его отношение было отношением сразу обоих – его и Шурочки. Шурочки даже в большей степени, потому что Шурочка куда болезненней воспринимала происходящее с младшим обидчиком. (Относительно старшего смирилась. Старший навсегда остался маленьким и, хотя делал вид, будто понимает, что деревянная коняшка – всего-навсего шахматная фигура, верил в душе, и по глазам это видно было, что живая.)

Адвокат успокаивал ее. Адвокат говорил, подразумевая, конечно, младшего (о старшем что говорить!), что теперь вся молодежь такая, и она не спорила – Шурочка вообще не умела спорить, – но он видел, как страдает она, и никогда – никогда в жизни! – не простит ему этих ее страданий. Обидчику не откупиться от них – ни черным мрамором, которого он, Адвокат, некогда человек состоятельный, ни за что бы не потянул теперь, ни подчеркнутым вниманием к нему самому, еще живому, – Адвокату это внимание в тягость. Вот и теперь на часы косится – еще нет одиннадцати, звонок может раздаться в любую секунду, и бравый голос произнесет в самое ухо: «Как самочувствие, батя?»

Он ответит не сразу. Но на том конце провода не станут торопить: затянутся, быстро дым выпустят, снова затянутся – у Адвоката даже в горле запершило. (В его отсутствие Шурочка разрешала негодяю курить в квартире; этого, конечно, ему тоже не простится.) В конце концов, отец известит, что самочувствие прекрасное. Да-с, прекрасное! «Так у тебя же бессонница, батя! А сегодня такая луна… Я достал тебе снотворное. Хочешь привезу?»

Тут Адвокат снова выдержит паузу. Но не потому, что в сомнении – разрешить или не разрешить столь поздний визит, после которого не подействуют, разумеется, никакие таблетки, а чтобы дать понять, как труден, как неприятен ему этот разговор.

Касается пухлым, слегка согнутым пальцем воздушного корня, но ему и в голову не приходит сравнивать его со своим отпрыском, вот так же, можно сказать, лишенным почвы. А это помогло б Адвокату, сняло б раздражение. (Раздражение усиливалось.) К тому же, продолжая сравнение, можно было б уподобить другого отпрыска, старшего, корню земному, темному, которому так и не удалось выбраться из детского возраста. Но Адвокат не склонен к образному мышлению, он предпочитает язык логики – логика всегда была его сильной стороной. «Благодарю, – ответит он, – со сном у меня все в порядке». И первый – непременно первый! – положит трубку.

Трогает землю в горшке – еще влажная, но не очень, и он пытливо смотрит на цветок: полить ли? Тем же примерно озабочен Мальчик: коза, проторчав весь день на привязи, наверняка мучается жаждой, но отчего ж в таком случае не скачет домой, ведь он освободил ее?

Ее освободил, а себя привязал и теперь не может стронуться с места, потому что она, проклятая, стоит и, повернув голову, смотрит на своего спасителя одним глазом. Еще чего-то ждет от него… Чего?! Беспомощный Мальчик чувствует, как прямо-таки летит время (еще немного, и он опоздает на электричку), а вот у Адвоката время совсем остановилось, и Адвокат, чтобы хоть немного сдвинуть его, отправляется в кухню за водой.

Не из-под крана – из-под крана поливать вредно, должна отстояться. Так, во всяком случае, делала Шурочка, и он эту ее традицию, этот ее молчаливый наказ блюдет свято. И кувшин тот же, что при ней, – эмалированный, с красным цветочком, и стоит на том же, что при ней, месте, и так же наполнен не до конца; Шурочка вообще не любила чрезмерности.

Иное дело Адвокат – Адвокат не обладал этой счастливой добродетелью. Во всем переборщал – и в работе, и в еде, и в страхе за детей, когда те еще были детьми, а не Шурочкиными обидчиками. Особенно младший допекал, который от рождения был вертуном и торопыгой, – или даже не от, а до. Ну конечно, до, почему и явился на свет преждевременно, месяцем раньше положенного срока, едва-едва набрав два килограмма.

У специалиста по риску, когда узнал, оборвалось сердце. Какие-то жалкие слова лепетал врачу, трогал белый рукав (залатанный, чего Адвокат старался не замечать) и искательно в глаза заглядывал. Процент! Каков процент выживания с таким весом? Но язык не повернулся спросить, а врач процентами не мыслил. Что-то про молоко говорил, про пупок и про нервную систему, которая у недоношенных детей особенно уязвима. А потому, предупреждал, ребенок будет неспокойным.

В ответ Адвокат едва не расцеловал рыжебородого доктора: это бесстрастное предупреждение было для него лучшим ответом на его так и не заданный вопрос. Выживают, стало быть! Выживают – с таким весом! И уж его-то сын выживет обязательно… Золотой рамочкой обведена эта минута – Адвокат и сейчас мысленно улыбается, вспоминая ее. С тяжелым кувшином возвращается в комнату (потому-то и держала неполным, что полный был бы еще тяжелей, да могло б и расплескаться по пути), поливает тоненькой, ненапряженной, лишь самую малость выгнутой струйкой. Эта неспешная размеренность как бы продлевала присутствие Шурочки, но присутствие не для него, он в такие вещи не верит, хотя порой и ловит на себе тревожный взгляд поверх очков (очки идут ее круглому мягкому лицу, только она не знает об этом, он никогда не говорил), присутствие для цветов, которые привыкли, что именно она ухаживает за ними.

В отличие от людей, цветы не взрослеют. Увеличиваясь в размерах, не меняются внутренне и не меняют своего отношения к тем, кто их окружает. Между хилым отростком, что когда-то принесла его жена в пластмассовой коробочке из-под сметаны, и большим, с большими листьями, цветком, который Адвокат мысленно так и называл: Большой цветок, не было даже крошечной доли того колоссального различия, что отделяет могущественного владельца попыхивающей дымком трубки от беспомощного пискуна весом в два килограмма, – сосать грудь и то не всегда силенок хватало. Красный, в морщинках, лобик покрывался испариной, а они с Шурочкой смотрели на устало сопящее существо и не шевелились, почти не дышали в своих марлевых повязках: Адвокат лично следил за тем, чтобы все, кто приближался к малышу, надевали этот гигиенический намордник. И пусть хоть кто-нибудь посмел бы ослушаться! В любую минуту готов был броситься, рыча, как зверь, на защиту своего детеныша.

Но никто на его детенышей – ни на того, ни на другого – нападать не собирался. (Как напали, например, на Мальчика.) Никто не угрожал им. (Как, например, угрожали Мальчику, решив, должно быть, что он один на озере, – Адвокат в это время сдавал лодку в прокате.) Никто не требовал от них самоотверженности и подвига; их требовали от Шурочки, только от Шурочки, и не посторонние люди, а собственные ее дети, которые – теперь-то Адвокат ясно видел это – пусть не нарочно, пусть не со зла, но из года в год, из месяца в месяц, изо дня в день, из часа в час укорачивали ей жизнь.

Цветы принимали воду с настороженностью, которая свидетельствовала, что они чувствовали: их обманывают, это не их хозяйка – другой совсем человек, и человек этот может причинить им вред. Недодать влаги или, напротив, вбухать слишком много, залить, как называла это Шурочка, которая сама-то в точности знала, в какой именно момент следует остановиться. Зависело это от времени года, от погоды и еще от множества вещей, познать которые Адвокату вряд ли суждено когда-либо. Так и остался для этих молчаливых существ в горшочках чужим и опасным, хотя хочет им исключительно добра, и в этом отношении он очень походил сейчас на Мальчика, что боролся в темных зарослях с козой, не желавшей, как ни дергал ее за веревку и ни толкал, стронуться с места. И вдруг… Вдруг вскинула голову, заблеяла, бросилась через кусты. В тот же миг Мальчик расслышал женский голос и быстрые, мягкие, скоро приближающиеся шаги. Он выпустил кол с намотанной на него веревкой и, пригнувшись, шмыгнул в обратную от шагов сторону.

Адвокат выпрямил кувшин, потрогал пальцем землю, чего Шурочка не делала никогда, на глазок определяла и, убедившись, что воды сверху нет, вся ушла, добавил еще немного, совсем капельку (и этого Шурочка не делала тоже), а затем, высоко, как фонарь, держа перед собой кувшин, перешел к следующему цветку.

В обратную от женских, приближающихся с виноватой торопливостью шагов прытко шмыгнул, пригнувшись, Мальчик. Он вновь был хозяином сам себе, вновь был свободен, точно это не козу, а его держал на привязи дурацкий кол. Сперва напролом двигался, выставив вперед руку, чтобы шальная какая-нибудь ветка не зашибла Чикчириша, потом отыскал-таки дорожку и дальше уже шел по ней.

На небе мерцали звездочки, но пока их было немного и горели они не очень ярко. Мальчик понимал, в чем тут дело: там, наверху, было еще не так темно, как внизу. Но и внизу, если привстать на цыпочки и вытянуть шею, можно было увидеть большое, как бы выгнутое, светло-серое – светлее, чем все остальное – пятно. Озеро, Галошевое озеро… Дорожка, пробираясь между кустов, то уводила в сторону от него, то опасливо приближалась, и тогда Мальчику делалось немного не по себе. Хотя что ему озеро – не купаться же шел и не кататься, как в воскресенье, на лодке! Но что-то все же притягивало взгляд, что-то манило и тревожно звало – притяжение это было сродни тому, что испытывал Адвокат по отношению к поглотившей Шурочку бездну. Зов небытия и зов воды – явления, по существу, одного порядка, вот разве что одно – стихия ночная, а другое – дневная. Сейчас эта, последняя, выступала в не свойственной ей роли, и потому-то Мальчик не узнавал ее, Галошевого не узнавал озера, потому-то тревожился и не мог понять, что, собственно, пугает его. Это ж не старая баня, где живут беспризорные люди, баня далеко еще, это озеро, Галошевое озеро – ему было тут в воскресенье так весело. Даже когда один остался (Адвокат, поставив лодку, пошел в будочку проката за паспортом) и к нему привязались трое шалопаев, причем все трое были старше его, все косматые, немытые, с кривыми зубами, Мальчик не испугался, потому что знал: сейчас его друг вернется и разгонит хулиганов.

Ах, как переполошились эти смельчаки, когда подошел большой, спокойный, в расстегнутой голубой рубашке защитник Мальчика! Просто подошел – не делая никаких угрожающих движений, разве что мохнатые брови стали еще мохнатей и еще ниже нависли над умными, быстрыми, все понимающими глазами.

Ни один из трех не поднялся, а стали так отодвигаться, по-паучьи, пятились в разные стороны, пока не скрылись за кустами. Защитник положил руку на голову Мальчика – рука была большой, теплой и совершенно сухой, – а глаза медленно прикрылись, обещая, что все будет в порядке, его не дадут в обиду.

Эту теплую ладонь Мальчик и сейчас ощущал на своей голове, но озеро было другим, нежели тогда, и чайки по-другому кричали, и по-другому пахло водой.

Что-то черное и круглое, похожее на лодку, но не лодка – лодки не бывают круглыми – отделилось от берега и медленно заскользило по гладкой поверхности. Мальчик невольно замедлил шаг. А потом и вовсе остановился, потому что дорожка круто поворачивала, словно желая увести его подальше, чтобы нечаянный свидетель ничего не увидел. Ему же, напротив, хотелось рассмотреть. Он раздвинул кусты и тихо сделал один осторожный шажок, другой…

Черный предмет напоминал огромную тарелку. Что-то определенно затаилось в ней, причем живое – без сомнения, живое! – Мальчик угадал это, хотя цепкий взгляд его не улавливал ни единого движения. По спящей воде в обрамлении низких, чужих, как бы сжавшихся берегов плыла неведомо куда загадочная посудина; будь Мальчик поискушенней в отвлеченных суждениях, он бы непременно подумал о Перевозчике, вот только не о том, что с помощью пера вытянул его на ночь глядя из теплого, с надежными стенами дома, – о другом, с веслишком в руке, но Мальчик до отвлеченных суждений еще не дорос. Это был здоровый и ясный духом ребенок, с крепкими ногами и острым взглядом, а потому вместо мистического гребца с узким, длинным, похожим на карандаш веслом различил в надутой автомобильной камере мужика в кепке.

Перегнувшись через резиновый борт, мужик колдовал над поверхностью воды или даже в самой воде. Адвокат – тот со своим криминальным опытом мигом сообразил бы что к чему, квалифицировал бы действие, Мальчик же оставался в неведении, и это дразнящее неведение удерживало его на месте столь же хватко, как совсем недавно удерживала коза. Тут давало о себе знать одно из главных различий между Мальчиком и Адвокатом: Адвоката ничто внешнее всерьез не занимало. Те же цветы, к примеру, церемонию поливки которых он как раз заканчивал в эти минуты, были, по существу, элементом не внешнего, а внутреннего мира, жили в нем, как жила вырастившая их Шурочка, как жили, обведенные золотой рамочкой, ее – и его тоже! – маленькие дети, превратившиеся со временем в Шурочкиных обидчиков.

Любознательный Мальчик сделал по направлению к озеру еще два осторожных шага. Не совсем осторожных: под ногами звякнуло что-то металлическое и легкое, – по-видимому, консервная банка. Мальчик замер, и в тот же миг, почувствовал он, замер человек в резиновом обруче. Между ними установилась связь – та одна из великого множества связей, которые соединяют одного человека с другим и которые Адвокат наловчился столь быстро, тихо и необратимо разрушать.

Теперь оба – и тот, что в лодке, и тот, что на берегу, – словно бы исчезли. Даже низко описывающая полукруг бессонная чайка, одна из последних – все уже угомонились, – вряд ли заметила присутствие людей. Мальчик проводил чайку взглядом; она пропала вдруг, растворилась в воздухе, и это вывело его из оцепенения. Он вспомнил, что вовсе не затем удрал из дому, чтобы высматривать, кто и зачем катается в темноте на автомобильной камере. Ему надо успеть на электричку, а до станции еще далеко, а впереди еще – баня, мимо которой вряд ли прошмыгнешь незаметно. Быть может, там уже пронюхали, что вышел, и подстерегают, чтобы отомстить за тех, кого в воскресенье разогнал на берегу защитник.

Их-то паучье движение и повторил сейчас Мальчик, пятясь от воды. В тот же миг, заметил он, камера тоже стронулась с места и начала бесшумно удаляться. Так никогда и не узнает он, кто же это был в лодке в ту ночь (ночь эта запомнится ему навсегда, хотя и не станет, как для Адвоката, решающей его ночью), не узнает, что делал человек в кепке: браконьерствовал ли (быстрая версия Адвоката), ждал ли возлюбленную, чтобы, взявшись за руки, полюбоваться луной. (Луна была уже близко, грузная, грозная, с багровым отливом; Адвокат чувствовал, как проникают ее щупальца сквозь бетонные стены.)

Но вот и дорожка. Мальчик обрадовался ей, как старой знакомой, выпрямился (Чикчириш тоже устроился поудобней среди хрустнувших денежных бумажек), ускорил шаг. Дорожка была узкой, а кусты, между которыми петляла она, стали совсем черными, но двигался уверенно, будто уже не раз и не два расхаживал здесь по ночам. К запаху воды прибавился вдруг запах дыма, хотя никакого жилья поблизости не было, а когда по лицу небольно мазнула ветка, уловил аромат молодого смородинового листа.

Откуда взялась здесь смородина, растение подневольное, живущее за оградой под присмотром человека? Тоже, как он, сбежала из дому?

Аромат смородинового листа ощутил одновременно с Мальчиком и Адвокат, пустивший в заварной чайник струйку кипятка: после жареной картошки его начала разбирать жажда. Но это был сухой прошлогодний лист, который кипяток воскресил ненадолго, Мальчика же окружало все живое и подлинное, со спрятанной внутри, скрученной до отказа пружиной.

Такая пружина таилась и внутри него; она-то, распрямляясь, и вела его сквозь сгущающуюся ночь, и даже смутно возникший впереди черный приземистый остов бани не мог остановить отважного путешественника.

Начала разбирать жажда, и Адвокат был рад ей: чаепитие поможет скоротать время, а проще говоря – съесть его, пожрать, уничтожить… С некоторых пор время сделалось его главным врагом – время как антипод неподвижности (хотя, естественно, он не формулировал этого), как альтернатива вечности, к которой он неотвратимо и с жутковатым сладострастием подкрадывался. (Как подкрадывается Мальчик к страшной, населенной паукообразными существами бане.) Собственно, на пути к вожделенному небытию, этому царству порядка, когда все обретает, наконец, свое постоянное место, причем обретает навсегда, лежало как раз время. Оно было и преградой, препятствием, помехой, но оно же было и средством достижения заветной цели. (Средством передвижения, как сказал бы Перевозчик с веслом, единственный на реке владелец транспорта.)

Помимо сухого смородинового листа искусный гурман бросил в чайник три сухих апельсиновых корочки, вызволив из заточения вдобавок к смородиновому духу еще и цитрусовый. Подлинный праздник обоняния устроил себе… Но цитрусовый дух явился не один, а привел с собой младшего Шурочкиного обидчика, большого любителя фруктов и сладостей; черта, казалось бы, сугубо женская, однако, к удивлению Адвоката, подруги Шурочкиного обидчика любили в нем эту черту, весело умилялись ей, и их ничуть не смущало, что, в отличие от других представителей сильного пола, их преуспевающий, с железной хваткой кавалер в рот не берет крепких напитков, и здесь предпочитая дамские лакомства: сладкие десертные вина.

Все ароматы хранились в специальных заведенных Шурочкой посудинах, о своевременном пополнении которых Адвокат исправно и с удовольствием заботился. Шурочка, правда, сама собирала все – и травы, и листья, и плоды, и цветочки, он же пользовался аптекой, всякий раз спрашивая заодно и снотворное. Вот только апельсиновую кожуру засушивал сам, на том же противне, на котором – по Шурочкиному опять-таки рецепту – запекал нынче картошку.

Легкокрылым и нетребовательным подругам младшего Шурочкиного обидчика нравилось, что тот – сладкоежка, отца же раздражало это, как раздражал всякий непорядок, всякое отклонение от нормы и узаконенной последовательности. С десерта начинал, стервец, и, слопав свое, десертом тем не менее заканчивал: старший брат неизменно делился своей порцией. С первых дней появления в доме нового существа, произведшего переполох, заставившего всех нацепить на рот марлевые повязки, самозабвенно взял это крошечное существо под свою опеку. И уже не выпускал. Хотя давно не крошечным было существо, давно обогнало старшего брата если не в физическом развитии, то уж в умственном наверняка (и многократно!) и столь же многократно преуспело в жизни. А тот, кто навсегда остался ребенком, продолжал одаривать его конфетками.

Отец не вмешивался. Не бросал, как прежде, ворчливые реплики; впрочем, он и прежде бросал их не строго в цель, хотя всегда считался отменным словесным стрелком, – не тому, кто нарушал порядок, не только, во всяком случае, ему, но и той, кто нарушителю молчаливо потрафляла.

Шурочка не оправдывалась. Будто не понимала, что замечание рикошетом отскакивает и в нее тоже; или, напротив, считала, что как раз ей – ей одной – говорится все это. Заведомо признавала себя виноватой, и он, Адвокат, не только не мог снять с нее эту воображаемую – конечно, воображаемую! – вину, а, пусть и помимо своей воли, но усугублял ее. По сути дела его провоцировали обижать Шурочку, делали его своим оружием – оружием обиды, – этого он тоже никогда не простит им, особенно младшему.

Кажется, тот чувствует свой грех и пытается откупиться. И перед Шурочкой откупиться – но тут уж поздно! – и перед ним, пока еще живым, пока еще доступным. (Адвокат покосился на телефон. Еще полчаса, и доступность эта исчезнет, уж до завтрашнего-то дня точно.) Апельсинчики привозит, конфетки, в ярких все, чужеземных упаковках – Мальчик, который в этот момент опасливо приближался к бане, лишь однажды видел такую у Адвоката в гостях. Привозит, вываливает на стол, а отец сварливо объявляет, что не жалует чужеземных… И вообще ограничивает себя в сладком…

Это правда. Это стало правдой в тот самый миг, когда известил об этом младшего Шурочкиного обидчика, а заодно и себя, до сих пор не знавшего за собой подобной умеренности. Теперь узнал, да и не собирается быть на старости лет обманщиком. Вот и сейчас, медленно наполнив чаем мигом запотевший, тонкого стекла стакан в Шурочкином, с монограммой, подстаканнике, ни единой не взял конфетки – сахаром обошелся. Щипчиками расколол над розеткой на мелкие острые кусочки, положил один, самый маленький, в рот. Но сахар был не тот, что прежде, в обведенные золотой рамочкой времена, тот держался на языке долго и долго сохранял приятную колючесть, а этот опал, обмяк сразу. И так все нынешнее, брюзгливо обобщил Адвокат… Но это именно брюзгливость – не обвинение; он вообще никого ни в чем не обвиняет, он – Адвокат, а не прокурор, и даже Шурочкиным обидчикам не швырнул в лицо ни одного дурного слова. Просто держит их на расстоянии, неизменно вежливый, неизменно корректный, неизменно осведомляющийся, все ли у них в порядке. Никаких замечаний, никаких наставлений, никаких упреков или хотя бы намеков; намеков на то, что свели мать в могилу. Такие вещи объяснить нельзя, человек понимает их сам, а они не способны. (Со старшим – все ясно, со старшего взятки гладки, но не понимает и младший.) К тому же всякое сказанное в сердцах слово – это уже форма близости, это уже шаг навстречу, а он ни сам не желает приближаться к кому бы то ни было, ни чтоб к нему приближались. (Тем не менее расстояние между ним и Мальчиком сократилось еще на несколько десятков метров.)

Конечно, угроза исходила не только от сыновей, но и от людей посторонних. Или почти посторонних… Особенно опасны в этом отношении те, кто считает себя обязанным Адвокату – например, ученики его. Их у него немного, но все-таки есть, есть, и чему-то он действительно научил их. Они признают это. Раньше, во всяком случае, признавали, звонили регулярно, совета испрашивали, но совет, конечно, был предлогом. Просто хотелось напомнить о себе. Напомнить, что они по-прежнему считают его своим наставником, опекуном своим и, следовательно, он должен о них заботиться. (Тогда слово его значило многое.) Теперь звонки прекратились, а уж поздние – тем более, но кто знает, что может прийти человеку в голову! А может, и приходит, может, когда-либо ближе к полуночи (у них ведь, нынешних, вся жизнь начинается ночью) и набирают с улыбочкой номер учителя, но учитель, специалист по риску, заблаговременно выключает телефон. (Адвокат посмотрел на часы; двадцать пять минут в их распоряжении.)

На донышке еще плескался чай, но он подлил немного кипятку и добавил немного заварки. Совсем чуть-чуть, хотя бессонница его такова, что пей чай, не пей – все равно не пощадит, тем более в полнолуние.

Сам он никогда не ходил в учениках – в чьих-то конкретно учениках, под чьей-то конкретно опекой. Иными словами, никому ничем не обязан. Никому и ничем – мысль эта наполняла Адвоката гордостью. А что у него в те обведенные золотой рамочкой годы был кумир, каковым сам он сейчас является для Мальчика, так ведь человек тот даже не догадывался об этом, как сам он не догадывается в эти минуты о приближающемся исподволь Мальчике. (Но ему неспокойно. Адвокат объясняет это воздействием луны – уж о ее-то неукоснительном приближении он знает.) Зависимость страшила его больше всего на свете, и он добился-таки, ценой неимоверных усилий, независимости, – так полагал он в самодовольной слепоте, но потом, уже после смерти Шурочки, понял, что на самом деле это было только видимостью независимости. Эрзацем было, румяной оболочкой, под которой скрывалась путаница расходящихся в разные стороны толстых и тонких, иногда слабеньких – дунешь и нет, иногда очень даже прочных нитей. Телефон, который он вырубит через двадцать – нет, уже через восемнадцать – минут, был лишь одной из них, и ее-то как раз, эту механическую ниточку, порушить проще простого.

Странно, что никто до сих пор не поинтересовался, почему Адвокат, пожилой одинокий человек, выключает телефон на ночь. С тревогой ждет он этого вопроса, ищет ответа на него и нервничает, что не находит. Да и существует ли таковой – краткий, ясный, исчерпывающий? Убедительный. Главное – убедительный… Для них ведь независимость – это абстракция, прихоть, чуть ли не старческий маразм; они не рвут связей, а без устали налаживают их, плетут вокруг себя род паутины, из которой им уже не выпутаться. Да они и не желают. (Говоря «они», специалист по риску подразумевал младшего Шурочкиного обидчика и тех, кто его окружает; эти победоносные молодчики не представляли, впрочем, угрозы для его независимости – опасность, чувствовал он, исходит от старшего, этого вечного ребенка.)

Чаепитие закончено, Адвокат тщательно моет стакан, ополаскивает ложку, а розетку с двумя крошечными кусочками сахара убирает в кухонный шкаф. Надо бы еще подкупить сахара; он вообще постоянно возобновляет и наращивает запасы, будто собирается жить еще сто лет. Кто-то, вероятно, усмотрел бы тут некое противоречие: с одной стороны, готовится в дорогу, куда идут налегке, без ничего, а с другой – обкладывает себя крупами, мукой, вермишелью, пакетами с сухим молоком и бутылками с растительным маслом. На самом деле никакого противоречия нет, просто возводит баррикады из продуктов, дабы понадежней отгородиться от внешнего мира. Все лежит строго на своих местах, с закрытыми глазами найдет, если понадобится, – даже при Шурочке не было такого порядка в доме, а уж при детях тем более. Разбрасывали все, совали куда придется, однажды обнаружил зубную щетку на телевизоре – это было последней каплей. Адвокат взорвался. Стоя посреди комнаты, махал руками, и никто не возражал ему, никто не оправдывался и никто не защищался. Шурочка сидела на краешке кресла совершенно прямо (до конца дней своих сохранила молодую осанку), с потупленным взором, младший дергался и чесался – минуты не мог высидеть спокойно, – а старший глядел на отца так, словно перед ним был оживший шахматный ферзь. Для него, впрочем, не существовало разницы между одушевленным миром и миром неодушевленным, он и сейчас ее не видит, но сейчас Адвокат уже смирился с этим, а тогда еще только предстояло осознать страшную реальность, и он заранее отгораживался от нее, заранее отдалялся, бессознательно используя для этого любой повод – ту же, к примеру, зубную щетку. Теперь все раз и навсегда обрело свое законное место, лишь он один неприкаянно торчал, и это тяготило его. Стушеваться хотелось, спрятаться, стать как можно незаметнее. Нечто подобное испытывал сейчас и Мальчик, который почти вплотную подобрался к бане и уже различал черные глазницы окон с выбитыми стеклами. Баня не подавала признаков жизни, как не подавал их и телефонный аппарат в доме защитника, и, как телефонный аппарат, могла в любую минуту выкинуть какую-нибудь пакость. Но защитник был все же в лучшем положении. Глядя на часы, приблизился не спеша к розетке, подождал, пока минутная стрелка займет строго вертикальное положение и легким движением – движением хирурга – вытащил вилку. В то же мгновенье наружный, за стенами дома, мир отпал, отмер, перестал существовать.

Почти вплотную подобрался к бане – баня, затаясь, следила за полуночным путником глазницами окон, и тут, отметил дотошный соглядатай, впервые явился соблазн вернуться назад, под теплое надежное крылышко дома, пусть даже ему и достанется за самовольную отлучку…

Мальчик остановился и некоторое время напряженно вслушивался. Сердце за истончившейся рубашкой колотилось так сильно, что мгновениями казалось, будто это не сердце, а переполошившийся Чикчириш. (Тоже бани испугался?) То был, конечно, великий момент, то было великое искушение, но Мальчик не формулировал столь торжественно, он вообще никак не формулировал и не отдавал себе отчета в том, что сейчас, может быть, решается его судьба. Ни один поступок не бывает единственным, это всегда череда, ряд, цепочка, которую человек кует сам и освободиться от которой не всегда властен. Изготовленная его собственными руками, она держит его крепко и чем дальше, тем настойчивей и бесцеремонней тащит за собой. Вот только нынешняя цепочка Мальчика начала выковываться не здесь и не сейчас, а когда он, став на цыпочки, полез в сумку за деньгами; теперь она могла оборваться, и тогда, стоило б ему повернуть к дому, возникло бы первое звено другой, новой. Но смелый Мальчик этого не допустил. Перед глазами мелькнул образ защитника, спасшего его от паукообразных людей, – тот ведь тоже никогда не отступался от задуманного. Мальчик, конечно, не мог знать этого наверняка, но он угадывал… Он чуял… Он понимал, чуткий мальчик, что человек этот последователен – оттого и пробирался к нему сквозь ночь и опасности. Ему и в голову не приходило – тут чуткость, увы, изменила ему, – что как раз последовательность Адвоката и грозит свести на нет все его старания.

Слабый, ровный, далекий звук, уже слышанный сегодня, коснулся слуха Мальчика. Он поднял голову. Не задрал, а лишь слегка поднял, поворачивая ухо к небу. Самолет… И, как тогда, у шкафа с деньгами, звук тотчас облекся металлической плотью, вот только облита она была не блеском заходящего солнца, а сиянием восходящей, не видимой пока что луны.

Решительно двинулся Мальчик вперед, напропалую, не различая да и не пытаясь различить тропинки. Кусты цеплялись за него руками-ветками, наклонялись, тянулись следом, как бы пытаясь удержать, но скоро пружинисто и шумно отпрыгивали обратно. Шум этот, конечно, с головой выдавал беглеца, но он и не таился больше, напротив – вслух, и причем громко, ругал задерживающие его ветки.

Звук зависшего в небе самолета не удалялся и не приближался, но внезапно его поглотил другой, нижний, как бы стлащийся по земле: отчетливый перестук колес на рельсах. Мальчик заволновался. Ему вспоминались вдруг разговоры взрослых о том, что электрички стали ходить редко и заканчивают раньше, чем прежде. Уж не последняя ли? Некоторое время тревожно вслушивался и понял с облегчением: нет, не последняя. Во всяком случае, не его последняя, потому что не в Москву идет, а из Москвы.

Баня теперь почти не пугала его, пусть даже в ней и жили беспризорные люди, в чем он сейчас очень сомневался. Реальная опасность опоздать на поезд оттеснила опасность мнимую, Мальчик повзрослел за эти две или три секунды, повзрослел даже физически: плечи распрямились, удлинились ноги, выше поднялась голова. Этот повзрослевший Мальчик сразу как бы приблизился к Адвокату, потому что расстояние, их отделяющее, утратило былую непреодолимость. В ту же секунду забаррикадировавшегося среди круп и вермишели, запертого на два поворота ключа Адвоката обдало новой волной тревоги. Что-то явно угрожало ему, причем угрожало снаружи, будто стены сделались тоньше или будто он забыл выключить телефон.

Электричка, сдавленно свистнув, затихла: к платформе подошла. Некоторое время стояла тишина, самолет и тот пропал. Мальчик попытался было поймать его слухом (самолет придавал ему решительности), но не успел: снова свистнув, электричка заспешила дальше. И вот уже позади осталась баня – как и озеро с угомонившимися чайками, как и дом, где его наверняка хватились и начали искать, но в погоню не послали: кому придет в голову, что ребенок сбежал на станцию! Где-нибудь, решили, здесь спрятался – спрятался и заснул, так уже случалось. Его вообще считали странным ребенком, собирались даже показать врачу, а врач, конечно, положил бы в больницу. Вот им!

Впереди уже отчетливо светились огни – то были, конечно, огни станции. Или не самой станции, а те, что рядом, но какая разница! В любом случае надо быть осторожным. Там – люди, его могут узнать и сказать дома, что видели. Или даже отвести насильно. Тем не менее Мальчик отважно двигался вперед, на свет, точно бабочка – вернее, мотылек, – в то время как Адвокат не любил разных искусственных источников света. Но именно искусственных. Солнце действовало на него умиротворяюще, ему нравилось подставить лицо под его припекающие лучи и долго сидеть так в блаженной неподвижности – уже не Адвокат, не старый человек, не без пяти минут клиент Перевозчика с веслом, а ребенок, дитя, мальчик… Да-да, мальчик, от встречи с которым он не уклонялся, отнюдь, просто это был особенный мальчик, не тот, что пробирался к нему сквозь спящий подмосковный поселок, другой, который время от времени является ему в обрамлении золотой рамочки. Круг – вот излюбленная фигура Адвоката, замкнутый круг, символизирующий не просто завершение человеческой судьбы, а высший, окончательный, идеальный порядок, который он безуспешно пытался наладить всю свою жизнь.

Свет пристанционных фонарей уже достигал Мальчика, и он, снова попав на тропинку, больше не терял ее, отчетливо различая каждый изгиб. Было очень тихо – ни единый звук не выдавал близости станции, и это значило, что час уже поздний, все попрятались по домам или даже, может быть, легли спать. Мальчика радовало это: никто не увидит его, – но и тревожило. Если очень поздно, то последняя электричка может вот-вот уйти. И тут же уловил глухой далекий шум поезда. Возможно, это был товарный состав, возможно – пассажирский, но вдруг – электричка? Она приближалась – теперь на этот счет у бегущего Мальчика (он и не заметил, как перешел на бег) не оставалось сомнений, причем приближалась явно быстрее, чем он.

Вдоль шоссе, которое вело к станции, стояли тополя. Издали они казались не очень большими, но сейчас вырастали, удлинялись прямо на глазах, и вот уже их острые макушки окунулись в свет, который не был светом электрических фонарей, тот не мог падать с этой стороны, – другой. Мальчик, как ни спешил, удивленно оглянулся и увидел большой яркий полушар луны. В тот же миг ее увидел и Адвокат, в беспокойстве подошедший к окну и слегка отодвинувший шторку. Какую-то долю минуты оба смотрели на ночное светило и оба – неприязненно, почти враждебно, хотя причины враждебности были разными. Одному луна предвещала долгие мучительные бессонные часы, другому служила опознавательным знаком наступившей ночи и, стало быть, предостережением, что, раз ночь пришла, то он действительно может опоздать.

Предостережение сбылось. В ту самую секунду, когда запыхавшийся Мальчик подбегал к ярко освещенной пустой платформе, электричка, дразняще присвистнув, отошла. Адвокат, разумеется, не видел этого, но почувствовал странное, самого его удивившее облегчение. Зато тот, кто спешил под его защиту, был в отчаянии. Мерзкая коза! Мерзкое озеро! Мерзкая баня! Он не плакал – Мальчик никогда не плакал, – но дышал тяжело (тяжелее, чем просто бы от бега), а руки все поправляли и поправляли выбившуюся рубашку, за которой трепыхал здоровым крылышком Чикчириш. Верный друг, он продолжал лететь к поезду.

Между рельсов, что тускло отражали электрический свет (лунный еще не коснулся их), медленно оседали вздыбленные смерчем обрывки газет, сухие прошлогодние листья, а также голубоватый четырехугольничек железнодорожного билета.

Странное, самого его удивившее облегчение почувствовал Адвокат и, опустив штору, внимательно проверил, нет ли где щели. Нет, задернуто плотно, но никакие шторы, знал он, не спасут от всепроникающего лунного света. Лучшая защита тут – горящая лампочка, и он, несмотря на свою нелюбовь к искусственному свету, включил еще две, так что люстра сияла теперь вовсю. Адвокат в раздумчивости достоял посреди комнаты, потом подошел к секретеру и, повернув ключ, медленно опустил крышку, превратив ее в стол.

Когда-то за ним выводил первые палочки и первые крючочки тот, кто принес потом столько горя Шурочке. Ему тоже, конечно, но меньше, меньше: специалист по риску со своим обостренным чувством опасности сумел вовремя нарастить дистанцию. Потом то же самое проделал с младшим Шурочкиным обидчиком, что было гораздо проще, и не потому, что имелся опыт, а потому, что наращивание дистанции было взаимным, с обоих концов. Пожалуй даже, торопыга младший отдалялся от них – от него и от Шурочки – быстрее, нежели это проделывал Адвокат, в данном случае не видевший особой угрозы для своей выстраданной суверенности. Было неприятие, было раздражение, было возмущение, но не было самого мучительного: жалости. За что жалеть! Ухватывал все, чего душа ни пожелает, безнаказанно попирая все пункты и параграфы многосложной науки риска.

Старший, впрочем, тоже отдалялся, но не от него конкретно и уж тем более не от Шурочки, а от всего, можно сказать, мира, который не то что страшил его, но был ему просто-напросто не интересен. Выводя, склонив набок голову, первые палочки и крючочки, так самозабвенно погружался в это занятие, что окружающее переставало существовать для него. Поначалу Адвокат радовался этому врожденному прилежанию – радовался и гордился, и, следовательно, давал волю любви, – но скоро с ужасом осознал, что это было не столько способностью углубляться в то или иное занятие, весьма простенькое, элементарное, по большей части механическое, сколько неспособностью из этого состояния выйти. И час, и два мог выводить, забыв обо всем на свете, свои крючочки. Шурочка сберегла эту первую тетрадку, предмет ее материнской гордости, но Адвокат за все время своей одинокой, без Шурочки, жизни так ни разу и не открыл ее. На этой части семейного архива, что хранился в секретере, лежало табу. Зато все, что было связано непосредственно с Шурочкой, служило для него источником особого, горьковатого, разумеется, но оттого еще более острого наслаждения.

Адвокат не злоупотреблял им. Лишь малый кусочек времени, и то не каждый день, дозволял себе пообщаться с предметами, которые, точно бесценные сокровища раскопок, воскрешали его с Шурочкой жизнь.

Сегодня такой как раз день. Сегодня он имеет право воспользоваться этим сильнодействующим средством как своего рода противоядием лунной экспансии. В архивной сокровищнице покоились в безупречном порядке их старые письма и театральные программки, ее давние записки из роддома (на этих, впрочем, лежало табу) и записки самые последние, из больницы, в которых она бесполезно приободряла его (бесполезно, потому что он прекрасно знал, каково ее истинное положение) и в которых давала разные мелкие хозяйственные указания: заплатить за квартиру (книжка, не забывала упомянуть, в левом верхнем ящике туалетного столика – она и сейчас там, только уже не эта книжка, другая), забрать дубленку из химчистки… Очередь до этих прощальных записок дойдет не скоро, если вообще, когда-нибудь дойдет; пока еще не выбрался из их второго десятилетия, которое увенчалось поездкой в Крым.

Ах, что это была за поездка! Они считали ее юбилейной, хотя формально сроки не совпали: расписывались, в марте, а поехали только в сентябре, и это ему, конечно, слегка подпортило впечатление: во всем любил точность, а уж в датах – тем более.

Крымский конверт – обычный почтовый рассохшийся конверт – лежал сверху. Адвокат осторожно взял его и некоторое время держал в руке, точно читая адрес, хотя никакого адреса не было, вообще ни словечка, потом медленно перевернул и легонько потряс. Но, видимо, слишком легонько: содержимое не выпало, и тогда он, просунув внутрь толстый сгорбленный палец, тихо подвигал им.

Загрузка...