Все же то, о чем говорил Сван, постепенно завоевало его любопытство; наказав распорядителям откатить инструмент к центру сцены, Никита соскочил вниз и, пройдя в конец зала, по черной зазубренной лестнице поднялся на технический этаж, откуда можно было втайне разглядеть подъезд. Переступая через неживые кабели, он достигнул запаянного окна размером с офисный лист и склонился над ним: парковая аллея, ведущая к зданию, в самом деле была переполнена хуже, чем в прошлые муниципальные торжества с бесплатной лотереей. Из-за портика он не видел, что за команда стоит на дверях; по проходу же обыкновенно прогуливались две встречные пары умлаутовцев с одной трещоткой на всех. Никита оттянул окно, желая слышать голоса, но все звуки снизу слипались в один влажный ком; преломленное солнце обжигало шею, раму пришлось притворить. Вид и шум привстающей у ограждений толпы успокоили его: это было как будто отставшая жизнь догоняла упущенного проживателя годы спустя. Литейные башни за опытным поселком казались раскалены. Заградительный аэростат, подвешенный над вокзалом, полнился все такой же насыщенной силой, что и в самом начале, сразу после того, как произошел разрушительный налет, так и не повторившийся, как они ни дожидались. Крыша пожарного гаража, спиной прилегавшего к парку, пылала, как пляж. Он никогда не любил этот город, хотя и не видел других, и никогда не мог выговорить, отчего это так; но, приподнятый над ним на некоторую высоту, он слабел и почти засыпал, как ребенок на заднем сиденье, наблюдая, как истаивают и троятся очертания дальних построек. На окраинах зрения мир был гибким и преодолимым, еще пробующим свои первые формы; но вблизи был упреждающе тверд, и все вещи его развивали в себе плотность камня. Никита подумал о каменных креслах внизу и несдвигаемом каменном занавесе: в ставке сказали бы, что так проявляет себя «кость истории», до того невозможная в этих предметах и заведшаяся лишь теперь или что-то такое; это могло быть хорошей догадкой, но Никиту заботило, что музыка, тоже меняясь, оставалась все так же бескостна и внутри нее не нарастало ни стержня, ни хотя бы окольного стремечка, достаточного, чтобы подтвердить общее правило. Так он оказывался вопреки многому близок к книжникам с их студенистыми текстами, распадающимися если не от дыхания, то от первого прикосновения рук; с усмешкой Никита представил, как пожухла бы библиотечная команда, если бы он рассказал им об этом. Уже отворачиваясь от окна, он увидел, как четверка умлаутовцев расступается перед Трисмегистовым оруженосцем, спешащим к дверям; в вытянутых перед собою руках рыжий юноша, сверху похожий на аиста, держал складной перевязанный зонт. Тогда же из-за ограждения наискосок выбросили малиновый файер, дымящий так густо, что происходящее скрылось; Никита успел только заметить, как юноша с зонтом повалился на живот, защищая инсигнию. Он опять отомкнул раму, и в щель хлынул исступленный стрекот трещотки, заглушающий крики зевак; по левой стороне, откуда прилетела шашка, видимо, разливалась забытая паника. Никита услышал, как скребет по асфальту потащенная железная секция и грохочет откинутая крышка люка; в прорехах дыма шарахались руки и головы, сросшиеся в один клубок, и никто из замешанных не пытался покинуть общее облако; устроившись так, чтобы солнце его не касалось, Никита смотрел, как тела вырываются и вновь исчезают в малиновых клубах; звенья рассыпавшегося ограждения взметались и падали как попало. Сваново усиление все не решалось явиться, и он уже вздумал вернуться в зал и высмеять распорядителя, как из-за пожарных конюшен в парк вступило до полусотни эстонцев в фетровых касках; сцепившись локтями, они двигались медленно-неотвратимо, как двигалась бы, снявшись с места, крепостная стена. Виниловые наколенники их блистали слепяще, и стеганые наручи прикрывали предплечья; в то же самое время над парком простерлась сирена, вначале почти снотворная, но быстро набравшая нужный голос; первыми бросились прочь выставочные умлаутовцы, бесполезные при любом беспорядке; следом спасались растерзанный разносчик сладостей, зажимающий половину лица, и два допризывника в гимнастерках, повисшие друг на друге. Прочие опомнились уже слишком поздно для бегства, и в проходящем дыму Никита увидел, как эстонцы выхватывают их по двое и вяжут спиною к спине; как всегда, все должно было сделаться быстро, и он просто закрыл глаза, не отворачиваясь от окна. Теплая слабость, подобная той, островной, опустилась на него; пол обмяк под ногами, как размокшая почва. Когда смолкла сирена и Никита разжал ресницы, ограждение было возвращено, умлаутовцы без стыда проходились внутри, а зеваки выстраивались уже в третий ряд; за это же время над поселком успело взойти продолговатое алое облачко, надорванное справа, и теперь истлевало, поднимаясь все выше. Он доследил за ним со смятением в груди, как за зимним паром из собственного рта, и спустился обратно в фойе, убранное павлиновыми драпировками, доставшимися от главы. Оба распорядителя с видом выруганных детей стояли вместе у дальней стены. Мы почти перестали надеяться, провозгласил Пелым, для чего эти игры в украденный праздник? Все и так стало слишком значительно; мы не находим себе места среди всех этих шуток со смыслом. Никита утешительно кивнул им и велел стать на главных дверях.

Вернувшись в зал, он нашел Трисмегистов зонт с краю первого ряда; выходило, что вольнокомандующий будет больше видеть Никитину спину, но так было лучше. Он растянулся на спине на полу рядом с пианино, прислушиваясь к зданию; гипсовый потолок наливался обморочным молоком, придвигаясь к нему и опять отходя, и в отключенной люстре по центру, висящей, как рыбная сеть, прозвякивало оживание. Все дышало само по себе, и только музыке был нужен тот, кто поднимет ее от вязкого сна; это было ее непреложное свойство, усвоенное им годы назад, но все так же его тяготившее: музыка не бралась сама собой ни из инструмента, ни из самого воздуха, сколько бы звука ни слышалось в нем, ее всегда было нужно откачивать, как из болота, и от этой работы он все чаще и чаще ощущал свое тело насосной трубой, погруженной в лукавящую пустоту. Прошло еще время, прежде чем Никита различил под лопатками мелочный вздрог, означавший прибытие первых гостей; это было похоже на насекомый бег под нижней майкой, и он с щелчком в суставах вскочил на ноги. За сценой он, давясь от пылищи, перебрал наугад старые короба и наткнулся на римский шлем с восхитительным гребнем: грузный и гулкий, как целое озеро, он внушал ему прочное чувство. Никита поднял шлем над собой, собрал пыль одной ладонью и решил, что сегодня выйдет в нем.

Четверть часа спустя Сван явился сообщить, что прибывающие скорее осторожны, чем веселы, говорят больше по двое и не стоят за шампанским; глава занимает парадное кресло внизу и не может самостоятельно встать, о чем никто вокруг будто бы не догадывается. Трисмегист привел с собой двух допризывников, уже размазавших свою тушь по щекам и портьерам; выгоднее остальных выглядят, как всегда, Несс и Центавр, оба в академических куртках с оливковой вышивкой, на высоких подошвах; один Ланн наблюдает за другими с нескрываемой тоской, как будто все это происходит с ним уже в тысячный раз. Сочувствующие мятутся в парке, отгороженные двойным периметром; редкие выкрики, предназначенные, по всему, в адрес снабженцев, заглушает трещотка. Никита не стал спрашивать о Глостере и пригласил Свана помочь ему переодеться; платье без рукавов, выбранное давно, не совсем совпадало с его сегодняшней находкой, но он не собирался отказываться ни от первого, ни от второго. Они заперлись в гримерной, в духоте, умножаемой полукругом зеркал; Никита встал в середине, отвернувшись к двери, и начал расстегиваться, выставив тонкие локти. Пуговицы рубашки царапались, пальцы скользили: эти последние дни с их невысказанностями разболтали его, растрепали, как куколку; платье же должно было стянуть все заново, и он поспешил снять оставшееся, но, когда остался в одних гольфах, захотел побыть так, сам не зная зачем. Сван, принявший вещи, не выпускал их из рук. Никита на мысках прошелся к двери и толкнул ее; там шагнул в коридор и вернулся один в засценок. Шлем уселся на нем без труда, придавил затылок, и тело его колыхнулось от нового веса; не прикрытый больше ничем, он ощущал больше защиты, чем если бы Глостер и Почерков стояли по две стороны от него. Низкий звук наполняющегося зала растекался по полу; Никита чуть опустил голову, чтобы увидеть себя: ровная грудь с оспинами сосков выступала над впалым животом со вспышкой черных волос внизу; в ногах же была такая точная прямота, что это, скорее, кололо глаза. Когда он возвратился в гримерную, Сван уже приготовил ему влажное полотенце; Никита поднял руки, и распорядитель плотней обернул его, громко дыша. Полотенце оказалось горячим, как зимой, но ему было спокойно и почти все равно. По кивку его Сван распеленал и отер Никиту; приготовленное платье было так свободно, что он не почувствовал его на себе. Будьте прекрасны, исполнитель, прошептал Сван, прежде чем отпустить его вновь; республика заслужила это. Никита вышел из комнаты не отзываясь.

Он успел отвыкнуть от аплодисментов и почти оробел, когда те плеснули из темной впадины зала, но шлем спасал его от малодушия; свет, как нужно, выхватывал клавиши и табурет, чуть задевая колени из первого ряда. Как и на муниципальных вечерах, он не обращался к собравшимся; все, что не касалось музыки, на сцене казалось опасно и неаккуратно, и он избегал играть с этим огнем. Первым номером пелось Флакково древо, посаженное на гибель потомкам: у стихов этих был путаный, рвущийся ритм, с которым он долго не мог совладать, и в конце концов взял себе в помощь Наутилусова «Боксера», о котором, как он предугадывал, уже мало кто помнил; песня вышла, он знал, и длинней, и скучней, чем он верил, когда еще только брался за дело, но какая-то правда все равно берегла ее, как примятую птицу. Следом игралась почти безупречная «Годами девочка», поданная от эстонской капеллы, с протяженной цитатой из Генделя посредине; пока длился проигрыш, Никита всем телом прислушался к бездыханному залу, как ребенком, проснувшись, по токам в межкомнатном воздухе пытался понять, включен ли в гостиной телевизор; но зал, будто затопленный, источал из себя мглистый тремор, досягающий до его кожи, и он дернул открытыми плечами, чтобы отогнать это от себя. От детсовета была подана вымораживающая «Спаленка» с неопределимым сюжетом, карликом на часах и крадущейся женской фигурой, выдававшей большую тоску сочинителей, но ожидать от них лучшего было бы странно; Никита играл ее на двенадцати клавишах, будто забивал маленькие ледяные гвозди. Сигнальщики, избежавшие в мае позорного роспуска после провала на рейде, принесли ему головокружительные стихи о мечтающих флагах, проникнутые жаркой античной ленью, но отмеченные и войной, и кораблекрушением; если бы не нескладность рифмовки, блуждающий синтаксис и досадная сбивка в конце, Никита вообще побоялся бы что-либо предпринимать на их счет, чтобы не повредить им. После флагов игрались короткие вещи на слова, поданные от водников: сдержанное признание в адрес нежного друга, увязшего в пьяных рассказах, и прогулочная зарисовка об утках над озером с темною оговоркой о мировой боли в финале; сколько он ни старался над ними, Никите не удалось научить эти слова быть если не тверже, то собраннее, подцветить их прозрачный состав: занимаясь с такими стихами, он всегда вспоминал, как мальчиком на чужой даче однажды засыпал пакетик оранжевого концентрата в целый литр минеральной воды и, мучаясь, пил ее до конца, доказывая взрослым, что доволен полученным. Решив, что сейчас будет лучшее время, он прервался сказать, что исполнит теперь непредвиденное до вчерашнего дня сочинение; не уверенный в собственной памяти, он начал играть о враче сперва медленнее, чем хотел, но скоро осмелел и повел это дело быстрее и все убыстряясь, так что к развязке составленная в пользу Гленновых подопечных баллада обострилась настолько, что в нужный момент шприц просверкал из нее подобно молнии, озарившей весь зал. Ослепленный и сам, Никита позволил себе долгий отыгрыш после того, как окончилось пение; электрическая беготня, пронизавшая ребра, не давала ему обмануться: работа, в которую он не вложился ничем, кроме дружеского обязательства, была выше и чище всего, что Никита сделал с того дня, когда Трисмегистова рота впервые заняла здесь кресла. Он почти улыбнулся, захваченный этим врасплох, будто новостью, о которой давно всем известно; победа его была еще более одинокой оттого, что ответственный за половину успеха Ростан вряд ли мог разделить его с ним без издевки. В нерабочем бесчувствии, как после страшного сна, он доиграл остаток концерта, опомнившись лишь на длинной истории о тенях, просящихся в дом, сиренях и ранах в тумане, принесенной наборщиком Экхартом, и автоматически на последнем серебряном «Мотыльке», зазимовавшем внутри сеновала и доставшемся ему от вменяемой части расклейщиков. Когда все прекратилось и тонкий огонь, ощущаемый им между пальцами, прошел, Никита снял натрудивший шею шлем и, переждав еще недолго, встал из-за клавиш, как с остывшей за ночь земли; треск и выкрики зала звучали будто бы с другой улицы и как не для него. Если бы он хотел сказать им хоть что-то сейчас, он бы извинился; дело было не столько в боязни, что он обманул их: в конце концов, доля обмана, с чем бы согласились и книжники, представлялась уместной в любом сочинительстве; Никита думал, скорее, что дар его непозволительно узок, но республика не спешит в нем разочароваться, потому что не видит в себе никого, кто бы мог заместить его даже на время болезни. Шлем успел погорячеть в его руках, и тогда Никита понял, что верхний свет не включают как никогда долго, вынуждая зал хлопать и хлопать; ища объяснений, он посмотрел в первый ряд и увидел, как Трисмегист и рядом с ним Центавр снимаются с мест и, перехватив его взгляд, вместе идут к левой лестнице мелким старческим шагом.

Он еще ни о чем не подумал и стоял все так же, когда вольнокомандующий, покивав, взял с пианино микрофон и встал с ним плечом к плечу; Центавр, не гадая, занял Никитин табурет, раскинутыми коленями в зал, продолжающий рукоплескать. Сумятица все вырастала, пока Трисмегист не приподнял повыше пустую ладонь: в самом деле, сказал он, было бы достаточно, если бы все наши труды и торжества нужны были лишь для того, чтобы Никита оставался всегда полноводен и громок; что за верность в нем, что за непреходящее детство, что за честный восторг. Мы никак не решили бы вмешиваться в этот вечер, если бы не такое стечение публики, которого, наверное, не снискать никому из участников ставки; повод же наш незавиден и ранит нас даже острее, чем трагический случай с сельским врачом. Из лучших источников было вполне установлено, что скучающий Глостер, к облегчению многих оправданный при выяснении о несчастном Энвере, рассчитывает скоро скрыться из наших пределов; и так легко объяснимо, что перед подобным броском он сегодня находится в зале. Наконец вспыхнул обжигающий свет, и Никита мгновенно увидел лицо dénoncé, растянутое в небывалой улыбке: затертый среди профсоюзных посланников в картонных воротниках, Глостер вертел головой, как кретин ученик. Зал слышно задвигался, но ни шепота не пробегало внизу; Никита, справляясь с удушьем, всхлипнул всею гортанью, попав в микрофон Трисмегисту, и всхлип его будто бы отозвался в ближних рядах смутной волной, так же быстро улегшейся без продолжения. Эта нелепая новость, продолжал Трисмегист, ставит нас в положение сыновей, заставших отцовскую наготу; но пытливость мешает нам притвориться, словно мы ничего не видали. Нам интересно в подробностях обсудить с Глостером, чем республика так удручила его, где перед ним провалилась, когда подвела; по всему, это будет большой разговор, если только наш друг и сожитель не станет таиться. Удивительно думать, что одно из немногих имен, без которых мы не удались бы, могло бы исчезнуть из списков без всякого нам вразумления; все же если и есть что-то худшее бегства, то лишь бегство без слов. Свет как будто еще распалялся, резал лицо и лопатки; не в силах стоять, Никита отлепился от Трисмегиста и, обойдя пианино с Центавром, убрался в засценок, не заботясь, как это поймут; еще не успев отойти далеко, он услышал, как китайский начальник грохнул клавишами, видимо знаменуя начало разъезда.

Отупение в теле распространилось до самых ногтей, и шлем наконец выкатился из рук, грянув о доски; Никита перешагнул его, с трудом отрывая застекленевшие ноги, и здесь же сел на пол, поджав колени к груди. Через несколько минут бесшумно возникший Пелым заставил его тихо вздрогнуть; распорядитель явился сказать, что неловкий Никитин уход озадачил приглашенных и те предпочли не тревожить его, оставив цветы просто у инструмента. Еще, потупясь, Пелым договорил, что Глостер в заметном душевном расстройстве был выведен через главные двери и увезен прежде всех остальных; все случилось в молчании, близком к кладбищенскому, но никто, очевидно, не верит, что вольнокомандующий по усталости или по недосмотру мог попасть не туда. Ничему нельзя верить, промолвил Никита перегоревшим ртом, это надежней всего, а пока отпустите водителя, я вернусь домой сам. Пелым молча исчез, и Никита, не мешкая дальше, вцепился в квадратный ворот платья и с треском рванул его вниз, потянул в обе стороны на животе, выпростался по пояс, вскочил и, как из проруби, вылез из кольца лоскутьев. Освободившись, он все же решил взглянуть на цветы, чтобы как-то себя успокоить; корзин на сцене оказалось так много, что он заленился считать и разглядывать все подписи, но склонился к крупнейшей, с большими кофейными розами, чтобы узнать, от кого она: на узорной картонке стоял перевернутый треугольник крайнего отдела. Никита выругался, уже почти готовый поверить в зверский розыгрыш, но так здесь никто не шутил; он выбрал для себя крохотный букет балтийских ирисов, перевязанных шоколадною лентой, и с ним отправился одеться. На столике посреди гримерной, повторяясь в зеркалах, полулежало в ведерке шампанское, обернутое в иней, как в фольгу; обжигаясь, Никита вытащил его изо льда, подержал у темени, пока тонкая боль не впилась ему в волосы, и опустил обратно.

Когда он, выждав наверняка, чтобы все убрались, наконец вышел наружу, день уже ослабел и низкое солнце текло сквозь листву, как опрокинутый мед. В парке пахло теплой пылью, горьким деревом, мокрой газетой; вечерняя свежесть еще собиралась вдали, за границами города. Муниципальные статуи, видимые в конце главной аллеи, в это время стояли мечтательны, будто бы глубоко в море, голая белизна их спадала за солнцем, сменяясь карандашным свинцом. На пожарном дворе проступали чахлые голоса; Никита приблизился, чтобы разобрать слова, но разговор схлопнулся в призрачном воздухе, и он уже не поручился бы, что вообще что-то слышал. Прилегающий мир был плутоват и неверен, но, кто его сделал таким, было невыяснимо; вероятно, у муниципалов даже в лучшие годы, при лучших деньгах не хватило бы выдумки, чтобы устроить все так. Это как будто толкало к неважной догадке, что, хотя те и были десятки раз уличены в самом грязном коварстве, главная и невыговариваемая ложь происходила не от них; парк дышал ею не оттого, что они навтыкали здесь гипсовых нимф, наводивших страшок на выгуливаемых детей, но, откуда тогда вырастал этот древний подвох, неподвластный никакой поправке, Никита не мог даже предположить. Гонимый тоской, он прогулялся к статуям, стараясь не глядеть перед собой; так узналось, что ступни скульптур исцарапаны склочными надписями с затруднительной датировкой, но ему было пусто читать это; подождав у подножий, он закрыл глаза и прошел всю дорогу обратно вслепую, нигде не запнувшись. Это ничему не помогло; от беспомощности он почти было вздумал вернуться в гримерную, чтобы забрать шампанское, но сумел устоять на пороге ДК. Еще медля, он вспомнил об униженном Центавром пианино, и ему захотелось устроить из дрезденского инструмента костер; этому же огню он скормил бы и все, к чему прикасался сегодня один. Дом стоял перед ним как чужой, в верхних окнах его проплывала осоловелая немота. В городе прозвенел и смолк их единственно целый трамвай, ходивший по прихоти главы от стадиона до нового кладбища; звук его был так короток и так прицелен, что Никита впервые за долгое уже время ощутил слезы в глазах. Почерков в самом деле сослужил бы ему лучшую службу, если бы удержал у себя в одеялах, сообщив всем, что исполнитель бессилен восстать из постели, но пенсионер-полководец не был падок на вольности; ко всему Трисмегист и Центавр, несомненно, отыскали бы любой другой способ выстегнуть Глостера с нужным им блеском и с тем, чтобы Никита смотрел. Он почувствовал, как спасительное равнодушие наконец наполняет его, словно приторный газ, и тогда двинулся прочь.

На проспекте, до самого взятия мэрии пролежавшем под скейтерами, вывести которых потом оказалось труднее, чем вокзальных охранников и разносчиков слоек, шуршал редкий песок, скользила слабая тьма; это было кружковое время, и он мог не опасаться, что столкнется на улице с кем-то кроме смотрителей, всегда задававших ему одни и те же вопросы. Без дела широкий, ничем не заслоненный от солнца проспект, кончавшийся так далеко за хранилищами, что Никита и раньше, околачиваясь с никакими приятелями, ни разу туда не забредал, еще сохранял под асфальтом их высосанную юность; он без труда вспоминал ее вкус, клейкий налет на подушечках пальцев. Лето разматывало их, как ленту из разломленной кассеты, тянуло за собой, уходя и смеркаясь; облака через день обещали большую головомойку, но проливались в ночи, когда все уже спали. Жара плотнела у стен, становясь словно масло; на качелях детских городков в полдень можно было поджаривать тосты. Черные стекла спортбаров не отражали их, когда они проходили мимо. Спутниковая посуда, отвернутая к заречью, дразнила своим олимпийским презрением; уже позже Никита подсказывал рувимовским стрелкам выполнить соревновательный рейд по тарелкам, но у тех было много других развлечений и дел, и Никитина выдумка не захватила их. Розоватые точечные новостройки с пиццей и адвокатами в нижнем этаже стояли не существуя, готовые обрушиться от первого щелчка. Музыка, обдававшая их из окон и проезжих машин, проще всего объясняла Никите, что ему здесь не рады; но вечерние лица идущих домой с производств были больше печальны, и он, как бы внимательно ни наблюдал, не умел различить в них заметной угрозы, о которой много слышал, почти никогда не веря. Даже то явное недобродушие, которым несло от чуть старших, еще только снявших жилье на отшибе, не мешало Никите: он знал уже, что в этом месте им не принадлежит ничего и чем искренней они верят в обратное, чем азартнее обрастают искусственным хламом, тем острее сужается мерклое поле, в котором они все стоят как в колодце, и ниже склоняется к ним настоящая ночь, из которой никому не будет возврата. Все это подтвердилось в кратчайшее время после первых принятий: еще не настал июнь, как поглумщики из «Чабреца» выставили вдоль батутного центра весь младший состав салонов связи, не успевших свернуться до развода мостов, и, сперва молча, но со значением, роздали им респираторы в желтых коробках, а потом пригласили назавтра в первый цех опытного завода на заделку фреоновой течи, способной распространиться на остальной город и бесславно сказаться на общем здоровье. На другое утро сторожевая команда с магистрали рассказала, как согбенное полчище консультантов, обойдя по болотцам расслабленные их посты, удалилось на север, не удерживаемое ни окриком. Эта шутка, однако, сработала так, что немалая свора пройдох из отделов продаж и доставки, прослышав о чудесном исходе соратников, решилась повторить этот путь; в результате непредупрежденной пограничной команде пришлось становиться в ружье и отгонять наступавших обратно в болота. Никита не знал, был ли кто-то смертельно задет в переделке, но история о безуспешном рывке, стремительно облетевшая всех, кажется, послужила тому, чтобы предупредить новые вылазки; впрочем, к их первой зиме ставка уверилась, что в республике нет большого настроения к бегству, и убийц из «Аорты» на границе сменили вдумчивые приспешники Гамсуна, вооруженные только травматикой. Что сожители остаются устойчивы и после потянувшихся уже с августа недопоставок, отключений и слухов о бесчинствах Центавровых подданных, не было удивительно, но в спокойствии их узнавалась все та же сырая, тряпичная скука, что и при предыдущем устройстве. Трисмегист бы ответил на это, что земля еще не изжила свою скорбь и время, нужное ей для такой работы, никому не дано рассчитать; он сказал бы: мы делаем, что нам наказано и что было наказано тем, кто здесь обретался до нас, но у тех не нашлось сил, даже чтобы прибраться там, где они гуляли с собственными детьми, и теперь это наша война, фронт за фронтом мы движемся через нее без права на отдых и слабость и так далее, далее; оттого что за год с небольшим он приучился угадывать эти речи на два или три хода вперед, любви к ним в Никите не убыло, но верить им он стал не то чтобы меньше, а как-то сложней, и сложнее всего заходили те самые «скорбь» и «война», о которых, как он позволял себе подозревать, вольнокомандующий имел представление скорее литературное, но и в этом, еще вероятней, проигрывал библиотечным насельникам.

Цветы Никита оставил умирать около старика, одною рукою умылся на кухне и на сдающихся ногах добрался до кровати; едва улегшись и не успев ничего с себя снять, он провалился в вязкий полусон, словно в подпол, заполненный хвойными ветками. Первым к его изголовью склонился совсем пьяный Гленн, не могущий связать и двух слогов, но Никита почувствовал, что тот ему благодарен; Гленн сменился Центавром с роялем во рту, долго истекающим мазутной кровью, но не издающим при этом ни звука; Центавр же перетек в Глостера, завернутого в голливудский халат и расчесанного как на последний звонок: он покачивался взад-вперед, надуваясь, как парус, и темные губы его искажал то и дело берущийся глитч, а потом голова греко-римлянина стала медленно, но неотступно поворачиваться кругом, пока Никита не увидел, что на затылке у Глостера вылеплено, как из гипса, второе лицо, равно удивленное и свирепое, и такой же глитч вьется на нем, пачкаясь и треща; скоро звук этот стал непереносим, и Никита свернулся в клубок, заткнув уши, но не переставая смотреть, как цифровой спазм расползается по всему телу Глостера, измельчая его в светло-серый песок; когда это закончилось, на освободившемся месте появился настороженный Трисмегист в армейской форме давнишнего кроя, словно бы что-то ища или лишь притворяясь. Исполнитель разжал стиснутые виски и, опомнившись, оледенел: что во всей республике не было никого, кто видел бы вольнокомандующего во сне, знали даже в необучаемом крыле детсовета, где путали лево и встать; настоятель «Аорты», тоже обуреваемый хлипкой трясцой, близоруко вглядывался в темноту, чуть согнувшись в коленях и животе, каменные его плечи, казалось Никите, гудели от натуги, а лицо имело, скорее, оливковый цвет, как у псковских святых. Можно было подумать, что и сам Трисмегист озадачен своим возникновением здесь и, пряча замешательство, пытается определить, где выход; Никита почти пожалел его, в оскорбительной этой одежде похожего на опереточного инженера. Он вспомнил чувство исполненности, овладевшее им после того, как Трисмегист простер над ДК свой покров; и даже никчемные слова похвалы, сказанные перед самым закланием Глостера, еще отдавались в Никите запоздалым теплом. Он знал, что республика выживет и ускользнет в одном вольнокомандующем, даже если осыплются все, кто составляет сейчас ее общее тело; но видение все продолжалось, не теряя недоброй отчетливости: призрак не двигался с места, при этом все более складываясь в животе, как от прибывающей боли, а потом его необъяснимо разбухшие губы чавкнули и разошлись, роняя наружу прозрачную воду, сперва только горсть, тотчас же потерявшуюся где-то на одежде, но за ней из Трисмегиста выплеснулся уже хороший стакан, провожаемый крупной конвульсией; призрак выбросил руки в стороны, повис на невидимых стенах; тело его издало раздирающий скрип, и изо рта хлынул прямой серый столп толщиной с железнодорожный рельс. Обдаваемый колкими брызгами, долетавшими снизу, Никита закрылся плотней, оставив между ладонями щель для глаза: Трисмегиста почти не трясло, но чем больше воды извергалось из вольнокомандующего, тем глубже засасывало в черноту его щеки и лоб; и Никита понял, что больше не может терпеть это молча и ждать, пока все перестанет само по себе. Тогда он закричал детским голосом, как пятиклассник, заталкиваемый врагами в девичий туалет; откликаясь Никите, снаружи взвилась прежняя дикая сигнализация, и звук ее был будто в помощь ему, одинокому, как никогда, перед зрелищем гибнущего Трисмегиста. Уже неузнаваемый, тот зарокотал подобно стиральной машине и наконец пал руками вперед, превращаясь в бесформенный ком, шаткий, словно желе; отирая слезы, Никита добрался до края кровати, чтобы лучше увидеть, что произошло: черный холм, колыхающийся на полу, еще долго сдувался, свища, и вода, заливавшая комнату, билась о стены с деревянным стуком, как крышка погреба. Никита не мог вспомнить, когда ему последний раз было так страшно, живьем или во сне; стиснутые его зубы были готовы рассыпаться от напряжения. В мокрой тьме, боясь еще пошевелиться, он смутно услышал, как к нему в дверь позвонили, совсем далеко; Никита не стал даже думать, кому он мог понадобиться теперь, уступая с потолка опускавшейся слабости, неустойчивой ее теплоте.

Больше он не видел ничего, и звонки к нему не повторились; бешеная сирена отстала сама, или он смог уснуть и при ней, утром было уже не понять. Проснувшись, Никита не глядя попробовал ступнею пол: тот был холоден и сух, почти как прошлогодний податель затяжного стишка из разгрузчиков. Тело расклеилось за ночь, и руки не гнулись как надо: он потратил нелепое время на то, чтобы намолоть кофе и стащить с себя вчерашнюю рубашку. Брошенные цветы уже начали рассыпаться, и он, как сумел, собрал их в мусорный пакет, чтобы не смотреть; старик выглядел недружелюбно, но гадать, что теперь огорчало его, не было никаких сил. Кофе вышел прегорек, и Никита не допил и до половины; как с землею во рту, он дошел до двери проверить, не оставлено ли записки от ночных посетителей, но уже в коридоре запнулся: перед ванной стояла все та же корзина от крайне отдельных, с прибавкой теперь двух красивых бутылок спонсорского вина, привозимого прежде лишь в ставку на важные праздники. Никита перешагнул подношение и попробовал дверь, запертую на оба замка; ярясь, он ткнул корзину мыском, но слегка, и вино выкатилось в гостиную, медленное, как каток. Раня пальцы и почти ненавидя себя, Никита по одной изломал розы над унитазом и смыл, задрав глаза к папиросному потолку. Непристойная пляска, которую вел с ним Центавр, становилась как будто плотней, и Никита мог не сомневаться, что прекратить это будет непросто; он оставил вино на полу и, заводясь, сорвал трубку и вызвал машину и завтрак так скоро, что мальчик на дальнем конце, принимавший заказ, не успел задать лишних вопросов. Переодевшись и без зеркала расчесав волосы, он впрыгнул в холщовые туфли и выскользнул во двор, похолодевший за ночь. Между домами лежала больничная тишина, и ни звука не слышалось со стадиона; он попробовал щелкать пальцами, оживляя окрестность, но ничто не подхватывало его щелк. Даже плоская «Волга», приехавшая за ним, появилась и замерла без всякого шороха, словно змея, и невнятный аортовец, высыпавший наружу открыть ему дверь, поздоровался так, что Никита не разобрал ничего, кроме отстраненного свиста.

Завтрак, ждавший его на сиденье, оказался ледащ: два пашота, корзинка не самого свежего масла, ореховый хлеб и пакет теплого сока; он отругал себя за торопливость с дежурным, но сейчас же забылся и коротко объявил обернувшемуся водителю: едем в китай. Едем, чуть не со смешком отозвался аортовец, трогаясь; при другой обстановке Никита попросил бы того объясниться, но сейчас это было уже ни к чему. Миновав запертые училища, они вывернули на чистое шоссе, обходившее город с востока, вдоль красилен и торфохранилищ и дальше вдоль вертолетного поля, переименованного в память о скаутах, в Противоречие насмерть сорвавшихся с кинотеатра при попытке втащить повыше аортовский флаг. Гибель скаутов была ужасной глупостью, и о ней лучше было бы вовсе забыть, чтобы не угнетать все сожительство, но Трисмегист тогда выбрал другое и тем же вечером принес топонимистам проект, по которому тридцать лет как бесхозное место нарекалось пространством Тибо и Ессея; теперь уже было можно признать, что этот маневр никак не воскресил ни его незадачливых знаменосцев, ни забытое поле с остатками вышек, и Никита подумал проездом, что доставшаяся им земля если и не противится прямо, то едва замечает их, так что даже лучшие речи и песни не могут проникнуть в нее дальше первой поверхности, а уж то, что еще неспособно быть ни спето, ни сказано, но камнем стоит в груди многих, не имея себе отвода, не коснется ее и по краю даже вроде росы. С упредительным холодком в голосе Никита спросил у аортовца, чувствует ли тот себя дома в республике; тот как с резью в глазах посмотрелся в зеркало заднего вида и тоже спросил: разве исполнитель не сам пел зимою, что все счеты с мирным счастьем покончены, и просил запоздалый уют не напоминать о себе? Сам, ответил Никита, смиряясь с промашкой, и в два глотка высосал сок; за курортным поселком машина свернула на тесную набережную, убранную в туман; до отдела отсюда оставалось еще четверть часа езды, и он откинулся на сиденье, чтобы не выдавать беспокойства.

У китайских ворот с приваренным shruggie из обрезков от прошлой ограды вилась желтая пыль, отиралась бесцветная кошка; бывшая парикмахерская, место детских страданий, смотрелась вытряхнутой стеклянной коробкой, и представить, что Глостер был здесь, под рукой, было даже трудней, чем придумать слова для привратников и потом для Центавра. Никита вспомнил украшавшие мужской зал головы из крашеного железа, по одной против каждого кресла, и подумал, что новые обитатели здания должны были сохранить их, где были; он бы не удивился и если бы выяснилось, что отдел от избытка идей упражняется в стрижке подопытных, потому что, сказал бы Центавр и подпели бы прочие, красота не мешает никому из живых. Об отделе Никита знал меньше, чем мог бы: на уме были одни чайные шутки и пересуды о Лютере, но теперь было поздно жалеть; поискав и не найдя звонка, он постучался в ворота коленом, как будто шутя, но широкий металл не хотел отзываться, стук не удался, и коротколапая кошка не оглянулась. На зевающей улице время словно бы остановилось и отекло; все было как из картона, и все изнывало, как перед грозой. Тогда он стал стучаться сильней, в две руки, наливаясь дурацкой злостью; кулаки скоро раскраснелись и обмякли, но с той стороны не явилось ни окрика. Унимая разбитые руки, Никита решил, что подаст им другой знак, и метнулся до ближнего сквера найти длинный прут; по дороге обратно он снял с себя рубашку и приделал к подобранной ветке, а вернувшись, поднял свой флаг над воротами и наконец прокричал: кто-нибудь! В ту же секунду металлическая плоскость пришла в черепашье движение и отъехала вправо, а в просвете возник долговязый скучала, неточно знакомый ему по последней или предпоследней охоте; на плече его громоздко висела «Сайга». Не дожидаясь, пока его спросят, Никита сказал, что ему нужно видеть Центавра. Подбородок привратника двинулся влево-вправо с резкостью, показавшейся Никите нечеловеческой; председатель принимает с двенадцати, услышал он муторный голос, запись по третьему номеру в справочнике, но до августа, если правильно помню, уже все разобрано. Никита изобразил на лице ту же резь, что до этого гаденыш водитель, и скорее отвязал рубашку: ваши вахлаки влезли ко мне этой ночью без всякого уговора, пока я лежал трупом в постели, и я не вернусь домой, покуда не узнаю доподлинно, что им было там нужно и что означают эти чертовы розы. Возможно, отвечал привратник, но к чему сейчас эта жертва: в должный час все легко объяснится, а спешить бесполезно; все же в жизни должна быть какая-то тайна, и эта не худшая. Оставив попытки застегнуть воротник, Никита нагнулся к отягощенному плечу: я не хочу много говорить, кастелян, а тебе вряд ли хочется слушать; нам обоим известно, кого и откуда сюда привезли прошлым вечером, и я прошу доложить обо мне, пока еще не поздно что-то с этим поделать. Плечо отстранилось, и железный щит пополз обратно; от обиды Никита схватил ружейный ремень и рванул на себя, но привратник с внезапною ловкостью извернулся и, перехватив оружие, хлестко ткнул его прикладом в правый бок. Никита сумел устоять на ногах, но, когда щит вернулся на место, скрыв его от чужих глаз, сел в пыли, чтобы совладать с вяжущей болью; он знал, что совершил непростительный выпад, но и с ним так себя не вели уже целую жизнь; вдобавок к ушибленной печени он вспомнил утреннее лицо старика и смешок шофера и почувствовал в теле огромную лень, как если бы оба вина, принесенные ночью, были им уже выпиты.

От песчаной земли к лицу поднимался истощенный химический запах, след аварии, случившейся незадолго до его рождения; он бы не научился опознавать его сам, если бы не знакомство в какое-то детское лето с азартным дурачком Эрзей, собиравшим по мусоркам города материал для космического корабля и так перехватившим из Никитиных рук пишущую машинку, приговоренную мамой на вынос. Осчастливленный находкой, он больше месяца сам приходил к Никите во двор и однажды отвел его к железнодорожному мосту за пещерами, где предложил принюхаться к безобидному на вид песку: тогда это пахло похоже на йод, теперь больше на сахар, но утешительный привкус беды был таким же, как в тот день на насыпи, залитой солнцем, как жидким стеклом. Вскоре после той памятной прогулки Эрзя без объявлений исчез, и Никита, уже утомленный его неудержимой болтовней, не особенно горевал о пропаже, но опыт с песком протянул между ними родственную нить, оказавшуюся долговечнее многих; не желая нарушить ее, Никита не справлялся о бывшем приятеле ни в архиве, ни как-то иначе, предугадывая, что от Эрзи, скорее всего, мало что осталось еще в прежнее время, а узнать, что вопрос с ним решился уже при республике, в одно из распределений, ему не хотелось. Отсидевшись, он спустился вплоть до дальнего парка с перемотанными оградительной лентой аттракционами, где в прошлую долгую осень потерявшие голову плехановцы перерыли огромные площади в поисках муниципальных сокровищ, но докопались единственно до нетронутой авиабомбы; тотчас вызванный с островов Почерков определил, что искателям попался учебный снаряд, и игрушку отправили к детям в бассейн. Никита прошел парк не глядя, ненадолго срываясь на бег; на выходе в город, от нечего делать закрытом на низкий шлагбаум, его признал радостный караульный и задрал перекладину в небо перед исполнителем, но и в этой старательной лихости проступала почти что насмешка, и Никита, поблагодарив, не сумел выдавить из себя очевидной улыбки.

Теперь он стоял на расчерченной площади возле слышно работающей типографии, обдаваемый мягким ветром; несвежие волосы свисали на лицо, как сырая солома. Как детсовет под надзором конников размечал это место с одной на всех канцелярской линейкой, он помнил прекрасно, но для чего это делалось, нет; соображая, он засмотрелся вдаль, пока долгая белая сетка не стала зримо приподниматься над угольным асфальтом, и увидел, как в том конце площади из земли на чуть-чуть вырастает и скрывается снова беззвучный огонь, словно бы грива животного, спрятанного внизу. Под Никитиным взглядом пламя стало вздыматься слабее, пока наконец не убыло совсем; и тогда же горящая грива всплыла в углу справа, как пройдя под землей, и вновь начала убывать с каждым всполохом, пока он смотрел. Снова исчезнув, пламя возникло опять уже недалеко от Никиты, сдвинувшись по часовой; так он понял, что зверь путешествует по сточным пеналам, дразня его из-под решеток. Тогда Никита закрыл глаза и сосчитал так до тридцати; когда же он заново взглянул на площадь, тихий огонь украшал все четыре угла ее и успел подрасти выше прежнего, но сейчас же стал таять, уже без заметных рывков возвращаясь в подземную клетку. Никита следил за уходом как вкопанный и лишь в последнее мгновение бросился к ближайшей решетке, отчаянно загребая руками воздух, но не успел увидеть под ней ничего, кроме влажноватой черноты.

Подходя к ставке и зная наверно, что за ним наблюдают, Никита решил, что не станет высказываться о Центавре и о взломе с цветами: в самом деле, это не помогло бы ему скорее увидеться с Глостером; уже перед дверями Никита вдобавок подумал, что тот еще ночью вполне мог быть сплавлен водниками и теперь лежит выловленным где-то за полосой в ожидании тех, кто способен его опознать. Внизу Никиту не встретил ни один ординарец; как с утра во дворе, он пощелкал легкими пальцами, но только песчаное эхо явилось в коридорах по обе руки. Щелкая еще, он поднялся по лестнице на второй этаж и здесь наткнулся на первого встречного: за древней портьерой, вытянув ноги, с видом торговца сим-картами сидел тот же самый алголевец, что забирал его на острова. Он не стал подниматься, но все-таки чуть подобрался: поразительно видеть вас здесь в это время, нас научили, что никто из культурных работников не просыпается раньше полудня. У себя ли глава, спросил Никита, не желая выслушивать бредни; коридорный вцепился ногтями в комковатые колени: идет сверка сценариев игр на оставшийся год, обещали сидеть допоздна. Никита закатил глаза: именем первых кружков, если там выбирают, на сколько крюков будет правильнее подвесить новоразоблаченного, лучше сказать об этом прямо, а не предлагать мне поверить, что с утра они заняты изобретением игр. Не устраивайте, выдал вдруг коридорный, здесь не ваше ДК с обособленными местами для обрубков республики; а хотите дождаться, то ждите в конце у окна, там есть мягкие кресла. Никита почувствовал во рту такую дрянь, что захотел плюнуть в алголевца, но утерпел; я дождусь, сказал он, а уж вы с соседями по спальным мешкам, верно, считаете, что всего уже дождались; но пусть так, это значит, вам еще будет чему удивиться на свете. На рыхлом лице ординарца блеснул быстрый испуг: если у исполнителя есть неизвестные сведения, пусть он скажет ответственным, а не внушает ужасное младшим. Никаких сведений больше не существует, со злорадством ответил Никита, подступая к нему, все, что только могло, уже выбралось на видное место, и это, конечно, большая заслуга республики, крупный прорыв. Коридорный взглянул на него как затравленный, и Никита почти засмеялся, но сказал только: не утомляй себя этим — и отошел к дальним креслам, оставив в алголевце маленький яд.

От ночных и дневных потрясений сон приливал к голове, и он стал заново напевать о вчерашнем враче, старом герое: ощущение его точной удачи пережило катастрофу Глостера и теперь поднималось к нему как бы из-под руин. Даже если бы Трисмегист высказался о новых вещах в отрицательном смысле, заявив в микрофон, например, что концерт плох настолько, что служит удобным предшествием и так далее, Никита бы не поверил ему; он подумал теперь, что работа его, может быть, и не поможет при случае выжить республике, но пригодится на время хотя бы ему самому, если связка их прекратится и они останутся с музыкой наедине, предоставленные друг другу как когда-то давно или вообще никогда. Он представил, что этот концерт был последним из всех, и не пожалел, а только опять щелкнул пальцами, оживив коридорного; мысль о том, что тогда бы ему не пришлось больше корчиться над рифмованной скукой, записанной ровным учительским почерком на тетрадных листках, сама по себе была освободительна: он готов был играть для Пелыма и Свана, если те захотят, и для вечно согласного Почеркова или себе одному, если всем остальным будет рекомендовано не приникать. Так прошли бы длительные годы, полные гулких блужданий, и однажды его, пересохшего, пригласили бы выступить снова перед какими-нибудь инвалидами, размещенными в сказочных зданиях и слезящимися от еды и заботы; он сыграл бы им так, что они бы сказали, что хотят умереть под такую же музыку, и этого бы хватило, чтобы все оправдать. И тогда же Никита вспомнил, что утром прошлого дня он решился усыновить себе ученика из не самых отбитых; за минувшие сутки это выветрилось из его головы, но теперь он встал с кресла и потребовал у коридорного лист для прошения.

Пока музыка еще признана среди честных искусств, написал он с наскока, и на мой инструмент покушаются только бесспорные деятели, я прошу дать мне выбрать себе для сожительства честного пасынка не старше восьми или девяти лет, не лишенного слуха и достаточной гибкости, чтобы выучить всему, с чем я сам сколько-то знаком, и так облегчить бремя брошенных на детсовет воспитателей. Улучшений себе не ищу; верю и обещаю, что выращу смену себе и защитника от посягательств республике. Никита прервался, выпустив первый пар, и затем дописал: я рассчитываю, что такая работа позволит восстановить мое имя, видимо поврежденное недавним событием в присутствии многих. Дни так долги, добавил он, подумав, и так изнурительно ждать вечера, когда наконец уляжется пыль или просто станет невидима глазу, а по радио включатся поздние чтения; музыке необходимы не столько слова, сколько самый простой разговор; мой старик недоволен тем, как я живу, и это должно прекратиться. Отложив лист, он на время уставился в голый паркет, а потом с отвращением перечитал написанное и подписался; удручала не собственная неуклюжесть, а то, сколько еще человек узнает о ней, когда он сдаст бумагу; это было не стыдно, а страшно ненужно, как и многое, многое здесь; даже больше теперь, чем когда-то давно, до всего. Чтобы не длить эти мысли, он отдал прошение ординарцу, тотчас же вперившемуся в бумагу, и, вернувшись в прежнее кресло, еще задремал; телу было туманно от близкого солнца, и минуты шли мимо послушно, пока на фонтанах не раздался хороший хлопок, от которого тряхнуло пол. Скованный робостью, Никита не сразу очнулся, и, когда в конце концов открыл глаза и посмотрел за окно, на площади было все то же, что раньше; коридорный, пришедший сюда же к окну, повернул к нему обескровленное лицо и спиной вперед отступил на свое место.

На расстоянии Никите было все еще видно, как трепещут рыхлые щеки, и он вновь пригляделся к фонтанам, пытаясь понять, что произошло, но загадка не поддавалась ни на уголок; он шепотом выругался, и как будто от этих злых слов в том конце коридора сдвинулась с места дверь совещательной залы, и алголевец медленно вытянулся у стены, но лицо его оставалось никак не подъемно. Открывшийся просвет еще долго зиял Никите, не заполняясь никем; он успел отыскать свой оброненный юношей лист и уже шагнул дальше, как из комнаты, тоже склонясь, вышли Гленн, Трисмегист и начальник снабжения Аксель, а за ними глава с новой тростью и эстонский наставник Лембит, согнутый парезом на треть от своего роста. Никита поднял бумагу к груди и тоже встал ближе к стене, выпятив подбородок, как награждаемый, и все пятеро миновали его без каких-либо слов, с такими же выключенными глазами, как и у коридорного. Зверея, Никита пустился вдогон, но алголевец, отступив от стены, преградил ему путь; пусть уйдут, сказал он совсем стершимся ртом, словно его засыпа́ло землей. Никита ударился об него и отпрянул, дорожа листком; кричать вслед удаляющимся казалось бессмысленнее всего, и он только выдохнул и остался стоять не вдыхая, пока не оглох и не сдался. Для чего это нужно, проныл он тогда, раздираемый жалостью к самому себе, и голос из залы ответил ему: если бы ты был хоть на ноготь скромнее, Никита, то заметил бы, что все идет лишь немногим не так, как тебе бы хотелось, но ты слишком заносишься, и от этого все твое недоумение. Что это значит, прямо спросил исполнитель, с осторожностью заглядывая в проем издали; коридорный ужасно сопел за спиной, но не вмешивался. Ты, Никита, не слишком-то веришь ни в республику, ни в музыку и уж меньше всего в их особую связь, а только надеешься на одно, и другое, и третье по очереди, продолжал голос; и республика, если не музыка, чувствует это, и ей неудобно. Но труднее всего до конца разобраться с тобою самим; вот республика отобрала у тебя важного человека, и ты спишь в диких корчах, а утром приходишь просить, чтобы республика выдала тебе другого; и как ей понять, что такое ты выдумал, просишь ли примирения или вынашиваешь ей некоторую месть? Я пришел не за этим, выкрикнул Никита, привставая на пальцах; мне нужно увидеть того, первого человека, но меня отмели на китайской границе, и поэтому я теперь здесь, я прошу провести меня к Глостеру. В зале послышалось блеклое шорканье: это ясно, Никита, и никто не станет подвергать тебя глупым расспросам, но ты сам спрашивал ли себя хоть однажды, для чего тебе видеть его, что ты хочешь сказать и зачем? Это ясно, ты скажешь, что никому не выдавал ваших разговоров и не знаешь, откуда все стало известно и как вышло все остальное; и слезы возьмутся в глазах твоих и покатятся под воротник, и ему станет некуда деться, он поверит тебе, потому что зачем же ты лез к нему в самую яму, подвергая себя всякой мерзости, он обнимет тебя как сумеет; но ведь ты и подумать не мог, что ему будет легче уйти убежденным, что сдал его ровно тот человек, которого он накануне спас от подстреленной велосипедши: с какой стати цепляться за мир, где с тобой так обошлись? Но ты хочешь доказать на прощание, что чист перед ним, потому что тебе еще жить, и боль твоя будет длиться, и надоедать, и мешать смотреть людям в глаза и играть им концерты; ради этого, что говорить, стоит поступиться последним, что еще можно сделать хорошего для уходящего друга. Никита зарделся: это может быть так, но к чему тогда эта затяжка, отчего было не прекратить все у всех на глазах в тот же вечер вместо того, чтобы швырять его, как проходимца, в разработку отделу; или это не здесь повторяют на каждом шагу, что всё, чему до́лжно случиться, случается быстро? Это невыносимо, Никита, отвечали из залы, теперь ты раздражен, что твой друг еще жив и тебе еще нужно что-то решать о нем; лучше остановиться, пока всем не стало смешно. Ты увидишься с Глостером, и ты скажешь ему, что захочешь, но республика ставит условие, чтобы свидание произошло под срисовку: Лютер выздоровел и может работать. Повисла гудящая тишина, и даже алголевец не издавал ни звучка; отмолчавшись, Никита сказал: все равно, пусть приходит хоть вся мастерская, мне уже поздно кого-то стесняться. В зале будто бы перелистнули страницу: в полночь будет машина от ставки, тогда придешь к дальнему выезду с вымытой головой; а сейчас, будь добр, уходи, у республики нет больше сил это терпеть. Никита обернулся к потерянному коридорному и, свернув прошение, заправил ему за пазуху; щеки вздрогнули вновь, но и только, и он обогнул вертикальное тело и спустился по лестнице вон под огромное солнце.

Еще уживаясь со скоропостижным согласием, так запросто у него вырванным, он кругом обошел фонтаны, попросил у подступившего разносчика сайку с корицей и хотел узнать, что за шум был на площади, но отдумал: город вокруг них выглядел так, словно в нем ничего не случалось уже сотню лет. У зенитных орудий в неудобной тени сидели с маджонгом кружковцы Бентама; этих не отвлек бы и залп из заваренной пушки над их головами. Не такие ли верят в республику лучше меня, спросил вслух Никита, потому что не думают, что та не обойдется без них; что же, пусть так и сидят здесь с костяшками, пока те, кому нет в этом счастья, срываются в пропасть; может, это и нужно республике, чтобы ей было что рассказать о себе. Мы еще ничего не успели понять о ней, а она уже положила сожителям свой обратный отсчет, и лицо ее представляется нехорошо оживленным, как у ребенка, несущего на заклание жука или лягушку. Некому было ответить ему, и Никита не стал продолжать бесполезную речь; скоро он вышел к историческим баням на съезде, где не был с детства, и решил, что пойдет теперь. За чудовищной дверью прорезался неосвещенный коридор, пахнущий мокрой бумагой; он двинулся, держась за стену, как в тихом бреду, ловя на затылок редкие ледяные капли. Здание населял то сходящий, то опять нарастающий гул; от пальцев по стене словно бы разбегались мурашки. Споткнувшись о невидимую ступень, Никита поймал тощие, как веревка, перила и стал кое-как подниматься во мраке; когда перила оборвались, он оказался на ровной площадке без зацепок и, выставив руки, сделал еще пять шагов, прежде чем темнота провалилась и свет заставил его отступить. Погодя он различил в сероватом пространстве голые хребты раздевалки, стальные штанги, держащие лампы вверху; пройдя посередине, Никита разделся и сложил вещи на крайнее место. На скамьях были скупо рассыпаны гостиничные порции шампуня и мыла; он не глядя сгреб несколько и забрал постираться белье. За еще одной дверью в три ряда тянулись каменные скамьи, ровные, как надгробные плиты; на ближайшей к нему были составлены стопкой блестящие цинковой чешуей шайки, и он с трудом отцепил себе одну. Кажется, здесь было вряд ли жарче, чем на улице, но Никита не собирался разыскивать истопников; он набрал воды и улегся в нее головой, уперев локти в камень. Потолок шелушился так, что не хотелось смотреть; он скосил глаза вправо и увидел на голубом кафеле узнаваемые и за сто метров стикеры «Самоконтроля», по всему продержавшиеся в этой сырости год или больше. Можно было смеяться, и Глостер смеялся бы сам, и Никита позволил себе улыбнуться, но, еще переждав, слез со стола, подошел и ногтями соскреб огненные наклейки с бензольным кольцом и всевидящим оком внутри.

Он провел здесь часы, слушая стены, без толку умывая лицо, и никто не пришел помешать ему; белье сохло так долго, что Никита едва не решился оставить его взамен счищенным стикерам, продлить сорную музыку необязательной памяти. Перед тем, как уйти, он заметил, что в углу раздевалки, как призрак, примощены почерневшие медицинские весы, на каких стоял на военной комиссии; не одеваясь, Никита взошел на платформу и, припоминая, сместил большой цилиндр к восьмидесяти, но железный клюв не пошевелился. Съехав дальше на семьдесят и шестьдесят и вновь ничего не добившись, он понял, что прибор сломан, но продолжил гнать цилиндр вниз по жирной шкале, пока не уперся в итоговый ноль, на котором черная скобка волшебно пришла в оживление и повисла в воздухе, слабо колеблясь; можно было смеяться опять, но Никита почувствовал, что надоел здесь и место уже изгоняет его. Он быстрее собрался и вышел в такой же бессветный, как днем, коридор; ни за что не хватаясь, добрался до первой двери, за которой тьма раздавалась уже широко, нарушаемая лишь алыми вспышками над АТС. Голод, мучивший его в купальне, теперь перегорел, и Никита шагал с беспечностью, наблюдая за кувырками летучих мышей. Со злорадством засранца, подсмотревшего за родителями в замочную щель, он отметил себе, что, хотя республика и осветила все светом новых больших величин, своей собственной тьмы у нее все же не завелось, и та, что лежала теперь кругом, была, как писал еще кто-то из птицеводов, заемной, обжитой еще до того, как родился старейший из прежних военных; и Никите не было страшно идти в ней, большой и шумящей, считая отключенные до зимы фонари и всплывающие углы построек. Когда справа остались молочные колонны театра, он свернул и пошел через площадь под причитание фонтанов; поздний ветер, явившийся из-за спины, покачнул его и улегся как не был. Ближе к ставке тьма сдвигалась еще, и он выставил руки вперед, не в силах привыкнуть, но, пройдя так немного, животом налетел на багажник машины, поставленной на тротуаре. Словно бы от толчка та зажглась несколькими огнями; Никита увидел, что внутри есть водитель и один пассажир позади. Не задерживаясь, он распахнул дверь со свободного края и узнал Лютера, который, как стало сразу же ясно, вовсе не оправился от болезни: все лицо его было свинцово, а глаза раскалены до багровой красноты. Что за одурь, воскликнул он вместо приветствия, чем ты виноват, что и тебя хотят извести; разве ты уже вырастил тех, кто способен продолжить твое ремесло? Голова рисовальщика повернулась в глубоких плечах, и Никиту овеяло печным жаром: для чего тебе это, исполнитель, разве не ты настоял, чтобы ваше свидание было срисовано в младший альбом? Едем, выпалил темный водитель, но не двинулся с места, а вполоборота повернулся к ним, и Никита узнал все того же алголевца; у тебя сегодня долгий день, сказал он со злобой, но хотя бы о тебе я никого не просил; я устал от тебя еще на островах и, будь моя воля, не встречался бы с тобой никогда больше. Алголевец дернул машину, заглох и дернул опять, но потом бросил руль; зачем вы травите меня, словно это я вынудил Глостера к бегству, заговорил он срывающимся голосом, вы не можете простить мне утренних слов, но откуда мне было узнать, что уловка с концертом придумана вами, чтобы предотвратить неминуемое; о таком нам рассказывают позже всех, с кем вообще говорят, а до этого мы так же слепы, и какой же с нас спрос; скажите, и я встану на колени, чтобы вы пожалели меня. Обращенная к ним половина лица искривилась до неузнавания, и алголевец разревелся, плач шел комьями из его горла; Лютер жарко вздохнул, увеличившись, как надувной. Едем, тихо сказал Никита, мы все сильно устали; пощадим друг друга и не будем ничего говорить.

Полуночный китай оказался иллюминирован так, что все трое, подъехав, закрылись руками; Никита вылез на улицу первым и, обойдя автомобиль, помог выбраться Лютеру, покрытому тонкой испариной. Этот цирк неспроста, проговорил рисовальщик, вываливаясь на воздух; кто-то в этом доме особенно рад нам, а скорее тебе. Я это знаю, ответил Никита так негромко и строго, что горячечный Лютер взглянул на него с состраданием. Алголевец дал задний ход и скатился к реке; когда фары пропали во тьме, синие огни поднялись с крыши к небу и ворота, теперь со змеиным шипением, отползли, открыв перед ними ухоженный двор с очередью маленьких черных деревьев вдоль дороги из камня, ведущей к широкой двери, красной и золотой. Все четыре окна нижнего этажа горели хирургическим светом, обращенным как будто внутрь здания; над устроенным в стороне водоемом, как солдат без плеч, стоял сторожевой кипарис. Не успев разобраться, напуган ли он, изумлен ли, Никита взял под руку Лютера и пошел без стеснения; сердце билось совсем далеко, как отпущенное с поводка. С приближением их узорчатая дверь подалась, и на порог в темно-синем халате с янтарным оплечьем выступил Центавр, держа у пояса низкий бокал, налитый желтой патокой, якобы лавой; если кто и достоин сегодня срисовки, то крайний из крайних, шепнул Никита спутнику, но тот не ответил и только сильнее повис на нем. Лютеру нужно кресло, с ненавистью воскликнул Никита, и Центавр подскочил, как мальчишка, и скрылся за дверью, но вернулся ни с чем, оставив внутри и желтый бокал; шаркая по камням, он примкнул к ним и подпер рисовальщика справа: сколько жертв, произнес он, а мы еще в самом начале; кто же мог это вообразить в те дни мая, когда все давалось нам так легко. Кто-то мог, огрызнулся Никита, обхватывая обмякшего Лютера обеими руками; не всем же взбрело, что по одну с ними сторону могут быть только друзья. Центавр, промолчав, резче впрягся в больного, и они наконец преодолели порог; Никита тотчас же узнал парикмахерские кресла, на которых вертелся ребенком; умники из отдела, увидел он, устроили бар на том месте, где когда-то был гардероб, и они пригодились им здесь, вдоль стойки из сколотого розового мрамора, оставшегося, как он тоже помнил, от работы над памятником в честь унесенных прошлозимним тифом. Стены затягивала глухая красная ткань без орнамента, а в двух дальних углах росли болезненно одинаковые пальмы в квадратных кадках; с потолка простирался светильник-сова с рубиновыми глазами в костяных ресницах.

Они усадили Лютера и встали друг против друга, переводя дыхание; с лица Центавра кое-где успела осыпаться пудра, запылив ему плечи и грудь, но начальник отдела не видел. Подведенные черным глаза его не выражали почти ничего, кроме давней усталости; однако же он с ловкостью перегнулся за барную стойку, что-то ткнул, и из глубины этажа раздалось выматывающее начало Перселловой «Бури», разливая в Никите медицинский холод. Вместе с музыкой перед ними возник и забряцал посудой кто-то из допризывников; никого не спросив, он скоро выставил на стойку десяток оранжевых шотов и подал Лютеру большую луженую кружку, от которой валил ватный пар. Никита не стал дожидаться и взял первый наперсток: будьте радостны, люди отдела, кто бы вам ни мешал в этом, и пусть ваша радость в конце концов станет и нашей, пусть мы тоже научимся ей. Потускневший без пудры Центавр ответно поднял стекляшку: скажем, мы принимаем твой не особенно тайный упрек, исполнитель, но не станем прятать глаза, потому что нам нравится видеть тебя; и как раз это мы научились у вас этой радости, как и другим: ты же слышишь, какая здесь музыка, или не веришь и ей? Ваши библиотекари, надышавшись бумажной трухой, думали, что своим отдаленным презрением объясняют нам наше ничтожество и понятно очерчивают наш вольер, но здесь-то и вышел их промах: это глядя на них, мы взялись показать, что нам есть что придумать и чем удивить вас, вроде бы что-то видевших в жизни и от этого, как нам казалось, капризных, но на деле ведущихся на простые уловки, а точней, на две самые простые: неизвестность и смерть; и мы, исполнитель, потрудились, чтобы дать вам и то и другое не в стишке, и не в песенке, и не в кино, как всем было бы проще, а как есть, без посредника, от которого вы всегда можете отмахнуться, если вам надоело. Мы вплотную придвинули к вам, что влекло вас, и вы отозвались и включились, и республика в быстрое время переполнилась домыслами, вся оделась в опасную сказку; это к тебе и к альбомам приводят лишь самых удачливых, а мы всех допустили до нашего действа и сами уже на три четверти состоим из того, что о нас решили сожители, и мы благодарны за все. Вчерашний концерт был прекрасен, как и все до него, мы сидели в священном поту, но теперь твоя очередь быть в нашем доме внимательным зрителем, вот так подарок; вот и Лютер не смог оставаться сегодня не в деле и прибыл, как мы его ни отстраняли, а однажды прибудут, оставив гордость, и эти писатели странных стихов друг для друга и ни для кого, явятся по одному или вместе, и посмотрят на нас по-хорошему, и не станут кривляться, и ответят на самые глупые наши вопросы терпеливо, как собственным детям. И мы тоже расскажем им о себе хорошо и понятно, и они больше не станут думать о нас как о непоправимом врожденном увечье, и напишут об этом большие стихи, и не скроют их за чужими томами, как прежде, а прочтут на фонтанах, и, если республика скажет, что не до конца поняла их, перепишут их заново столько раз, сколько потребуется. Это муниципалы плевали на них, смеха ради признав инвалидное право писать что угодно при условии, что они никуда это не понесут, а республике унизительна такая сделка, и она не пожалеет сил, чтобы вырвать их из немоты. Он снова умолк, и Никита, поправив заснувшего Лютера, склонился к Центавру настолько, что лбом тронул белую пыль на плече: теперь так часто говорят за республику, что я перестал этим слишком смущаться; но вот только недавно мне повезло больше, и республика говорила со мною сама, без помощников, и я не сказал бы, что в этом была ощутимая прелесть. Голос ее не мужской и не женский, скорее, невзрослый, тон завуческий, а слова если и не вранье, то глумление самого скверного свойства, о котором не хочется помнить. Центавр шумно вздохнул и приобнял его: кажется, исполнитель, нам не стоит больше тянуть; наверху все готово, и сам ты, похоже, готов; речь твоя удивительно совпадает с тем, что говорит теперь наш незадавшийся беглый, и это при том, что ты не продвинулся дальше первого выстрела. Так, ответил Никита и, вывернувшись из объятий, один за одним опрокинул оставшиеся на его половине наперстки; хвойный жар охватил его тело, и лицо потекло, как расплавленный воск; руки, которыми он тащил Лютера и готовился, если понадобится, задушить хотя бы Центавра, на время обмякли, как водоросли, но какой-то щелчок возле самой переносицы разбудил его и сдержал обволакивающий огонь. Центавр взял Никиту под локоть и мягко подтолкнул, указывая в пустоту справа от стойки; спящий Лютер немедля слез с кресла и, хлопая глазами, пошел вместе с ними, как будто медведь.

Никита не помнил про лестницу, на которой они оказались, пройдя небольшой промежуток; маленькие ступени ее были путано освещены с верхнего этажа. Сквозь оранжевую пленку, легшую на глаза, место приобрело вид пустой дискотеки; здесь они и покончат со мной, вдруг понял Никита, я не выйду наружу: если дать мне уйти, я сорву весь проект насчет книжников, а объявить меня в вестнике вдохновителем Глостера на побег будет изумительно просто; странно, что до сих пор это не было сделано. Что же, я приму что придется, только жаль, что соната моя недоделана, но хотя бы со смертью врача меня подстерегла напоследок нечаянная удача; хочется верить, они не пожгут все тетради на площади или на сцене ДК. На втором этаже был сплошной коридор без дверей, разукрашенный карамельными лилиями и красной акацией поверх старой советской зеленки; светильники, как он не сразу увидел, были вмурованы в пол, отчего это место казалось приземисто и влекло пригнуться. Глостер сидел в том конце на еще одном кресле, с руками, пристегнутыми к подлокотникам; при их появлении обе ладони его поднялись, словно прося посетителей не приближаться, но, куда он глядит, Никите видно не было. Хорошо, сказал он про себя, если это последние метры, так будет красиво; может быть, потом они сцепят нас вместе, как семейство из газовой камеры, закатают в раствор и выставят вместо какой-то из муниципальных бабищ в острастку скучающим. Ну же, услышал он голос Центавра как откуда-то со двора, ступай, исполнитель, другого не будет; или ты передумал, как многие до тебя? На ходу Никиту вдруг повело, и он чуть не схватился за роспись, но выровнял шаг; Глостеровы кисти дрожали, как два свечных пламени, а глаза так и не проявлялись; он сидел в незнакомом пиджаке, все такой же большой, но такой уплощенный, что, если бы не живые ладони, Никита принял бы его за двойника из фанеры. Было не на что сесть, и он опустился перед Глостером на корточки, а потом на колени, чтобы не повалиться; греко-римлянин будто бы без большого труда улыбнулся ему: ну вот и ты, сладкопевец, а то мне намекают на всякое; вообще из хорошего здесь, как это говорят и снаружи, один чай; то есть, конечно, их много, они еще не повторялись, но к этому нужен, конечно, хоть какой-нибудь вкус, а я ничему не обучен. Что это за пиджак на тебе, тихо спросил Никита, обернувшись к Центавру и Лютеру: рисовальщик сидел на полу, разложив на коленях альбом, и чем-то в нем скреб, а второй снова баюкал бокал с желтой лавой внутри, опершись на стену. Я не знаю, Никита, пожаловался Глостер, они одевают меня как хотят и не дают даже зеркала, а потом начинаются гости: я и подумать не мог, что ко мне так пойдут, хотя все это и выглядит чуть постановочно, но они еще тоже не всему научились. Я не всех до конца узнаю из-за света, а они не подсказывают; поэтому больше молчу, чтобы никого не расстроить. Но не так давно они черт знает как отыскали тренера и привезли пристыдить меня; я и в этом бредовом свету разглядел его стойку и чуть было сам не пошел на него. Он, конечно, привел с собой эту черную дрянь, всю как маслом натертую, и дал мне понять, что она заменила меня совершенно и он добился с ней всего, что не вышло со мной; весь разговор эта туша все свешивалась из-за него, поворачивалась, еще как-то скрипела, и я впервые попросил, чтобы моих посетителей выпроводили. Трисмегист был два раза, и оба раза боролся со мной одними ногами: сжимал мне коленями бедра, а я разжимал; первый раз было мирно, как у пьяных друзей, а на следующий мне уже надоело, и я рванул так, что его увезли зашиваться. После этого, видишь, они пересадили меня, чтобы я ни до кого не доставал; здесь тепло, но тепло это никакое, как из магазина, и по ночам мыши спят у меня на ногах, хотя мне и сложно сказать, когда начинается ночь. Они не выводят меня даже в сад, хотя я говорил им, что мне интересно; жаль, что ты не отдельный, ты был бы со мною внимательнее. Где же все-таки мы проболтались, Никита, что они так волшебно накрыли нас, не пожалев твой концерт? Или они слишком знали нас, чтобы рассчитывать, что мы станем терпеть до последнего, пока эта жвачка из декретов и установок не затвердеет в один монолит? Я только надеюсь, Никита, у тебя не мелькает такого, что это я заложил нас; здесь со мной вообще ни о чем уже не говорят, а когда я пытаюсь заговорить сам, ставят музыку, от которой хочется выть, словно пальцем ведут по стеклу. При этом однажды они мне обмолвились, что якобы наш исполнитель рекомендовал эти одинаковые скрипки для работы с отпавшими перед отставкой; так вот, если они так тебе доверяют, не предложишь ли ты им что-либо другое, желательно клавишное, взамен этого струнного, объяснив, конечно, что так будет только надежней? Глостер выжидающе замолчал, и Никита, устав от кошмара, зарыдал так, что все влитое в баре подступило обратно и выплеснулось из него; оранжевая слякоть заляпала Глостеру туфли, и виновник принялся оттирать их раньше, чем собственный рот. Центавр, подскочив, потянул его встать, но Никита вырвался и отбросил его от себя: вы же всё в нем сломали, всё вынули! кто разрешил вам! он один что-то значил здесь, как бы ни ошибался! что ли вы не от скуки опаиваете его и потом выставляете, как какую-то куклу? будьте прокляты, сдохните! при муниципалах вы сидели по будкам с приемниками, там вас и нужно было заколотить; нет же, вас выпустили и впустили сюда, и теперь вы терзаете тех, кто всегда был сильнее, потому что мечтали об этом с самой первой проигранной драки, а потом всю жизнь делали вид, что на вас что-то там наросло, состоялось; провалитесь вы к вашим никчемным отцам, неспособные, стыдные твари. Никита схватил руки Глостера, в ужасе отвернувшегося к стене, и, не разбираясь, стал отдирать их от кресла, но по коридору уже бежали тюремщики; тогда он повернул Глостера обратно к себе и губами попал ему в губы и повис так, впиваясь сильней и сильней, пока не распробовал кровь, и затрясся от жажды; его потащили за плечи, но губ было не оторвать, он вгрызался, как в яблоко; страшный удар пришелся ему между лопатками и еще один в тот же бок, что с утра, и Никита оплыл всем телом ниже подбородка, но губы держались; потом кто-то из них намотал на кулак его волосы и еще чьи-то ногти ужалили ухо; он закричал, и его как волной отнесло назад, проволокло по полу и отпустило; Глостер сидел теперь совсем далеко, неподвижный, как мертвое дерево, и только задранный в схватке воротник пиджака нарушал эту смерть, пока подошедший Центавр не поправил его. Никита попробовал опереться и встать, но боль опалила спину, и он тихо заплакал, не закрывая лица; стоявшие над ним сделали шаг назад, и он со свистом втянул освободившийся воздух. Пятна тьмы толклись под потолком, из них сыпался мелкий дождь. Подберите его, приказал Центавр из-за кресла, и несите на улицу, пусть отдохнет на траве; а отлежится, везите домой, и пусть Гленн пришлет врача потрезвее, не отбили ли вы ему камертон. Это не нужно, проблеял и закашлялся Никита, я ничего больше не напишу для республики, можете переломать мне все пальцы: у вас не должно быть музыки и мне будет легче, если я уведу ее отсюда; в вашем саду есть маленький пруд, можно все кончить там, раз внутри уже так напачкано. Замолчи, сказал Центавр, не расставаясь с креслом, замолчи и уймись, исполнитель, достаточно; если ты не жалеешь себя, то хотя бы побереги остальных; что вы ждете, зеваки, почему он еще не внизу? Тьма опять ожила, и Никиту подняли на голые предплечья; он устал говорить, но молчать было больно, и он повторил, уносимый: я ничего больше не напишу, будьте прокляты, мне будет легче. Перед лестницей тюремщики замерли, словно не зная, как поместиться в проход; Никита прождал, сколько мог, но они все стояли, ни на что не решаясь. Опустите меня, вскрикнул он, я быстрей доползу до травы, чем вы что-нибудь сообразите; его сразу послушались, и, уже лежа на ледяной лестнице, Никита увидел, что путь вниз преграждает остриженный налысо мальчик на раскосых ногах, с куриными плечами и круглым как мяч животом, в одних трусах или шортах, измазанных черной землей.

Он не успел обернуться на несших его, но услышал затылком, как те откатываются вглубь, наступая друг на друга и ни слова не произнося; звонко стрекнул выключатель, и этаж провалился в окончательную черноту, но и в ней мальчик был жутко заметен, как Никитин Ernst Kaps на погашенной сцене. Горячая рука сгребла его сзади за шиворот, и он узнал Лютера; рисовальщик сумел подтянуть его на две ступени вверх, но на этом иссяк и бросил ладонь у Никиты на шее. Мальчик стоял, чуть колеблясь во тьме, Никита чувствовал его резкий запах, догадывался, как зудит на нем кожа, но бояться больше не мог и лежал как лежал; погодя внизу появились другие, сперва еще двое: один с костыльком, другой так; и еще двое с палками в каждой руке, а потом еще пятеро, разбитные и пьяные, но в рубашонках; а потом прибывающие, шикая и свища, заполнили всю площадку, как натекшая нефть, а в дверях напирали еще и еще. Нужно было помочь, и Никита, сатанея от боли, поднял повыше согнутую ногу и топнул что было сил; вспыхнуло абсолютное молоко, заливая мир, и лестница выгнулась под ним так, что он полетел вниз головой в бесконечную белую пропасть, холодея в полете. Видишь, сказало ему молоко подождав, ночь не принадлежит никому, а другое все переменимо; жаль, что небо замусорено и снизу не видно уже ни звезды, но и это исправится. Мне обещали, что отнесут на траву, вспомнил Никита, но что-то их отвлекло; вот и Глостер, хотя и стал плох от их кухни, тоже просился наружу: вот уж бы мы раскинулись там, если б выгорело. В последние месяцы я забросил его, потому что был занят, а он не лез на глаза, потому что был горд; а теперь я бы лег с ним хоть у самых фонтанов, хотя там и позволено только стоять. Этот парковщик изошел бы припадочной пеной, увидев нас вместе; как же он одолел меня за эти дни, сколько жлобства я вынес, отвратительно думать. Дело, может быть, и не во мне, и не в Глостере, а в том, чтобы стараться исчезнуть, без разницы как; вот мы и постарались, и что-то у нас получилось: не впустую же были эти сплавы с разбитыми бошками, или соревнования на музейных санях, или диспуты после кино, или выходки с фосфором, или поджоги кружков ради эвакуации; всего не расскажешь. А еще была музыка, до какого-то времени выручавшая всех, а потом ополчившаяся на своих; но она оставалась прекрасна и в лютости, когда сокрушала нам зубы и ветра пустыни выходили у нее изо рта. Я один мог смирить ее, но я любил ее больше, чем всех, кто был в списках республики, и не сумел им помочь; даже тем, кто, наверно, любил меня. От молока вокруг постепенно запахло, как дымом, все едче и едче, цвет его стал сереть, насыщаться, и Никита замахал руками, чтобы спастись, но пропасть его разрушалась, слабла и скоро сравнялась с обычной простыней; запах стал обжигающим, и, когда он рванулся опять, ткань перед ним лопнула, из глаз брызнули слезы, а склонившийся мальчик без нескольких пальцев на кисти промокнул ему лоб краем его же рубашки. Китай был уничтожен, ошметки его устилали весь первый этаж: вороха документов пересыпали дребезги бутылочного стекла, сухие комья чая и глиняные черепки; поверху всё, как паутина, оплетала магнитная лента. Допризывник, подававший им жидкости, лежал недалеко под сорванной барной плитой и сидящими на камне завоевателями; нетронутое лицо его закоченело в брезгливой гримасе. По крикам Никита понял, что погром продолжался в саду, и снова попытался встать на ноги, уже лучше, чем прежде, но та, которой он подал сигнал к нападению, еще слишком мешала; тогда он приманил к себе мальчика с палкой потолще и легко выдернул его оружие, уткнул в угол между стеною и лестницей и так поднял себя.

В коридоре, где остался Глостер, еще горел свет, и в самом проеме сидел, развалясь, рисовальщик, по-прежнему жаркий, но слышимо гаснущий; младший альбом был затолкан ему в подрезанный по случаю рот. Никита без лишней надежды взялся пальцами за кожаный край и потянул, но альбом сидел в Лютере крепко; в беспорядке из тел, начинавшемся дальше, было сложно найти, куда ставить подпорку, но зато было просто рассматривать лица, оказавшиеся теперь возле самого света: почти сразу Никита узнал двух утырков с последней охоты, обнявшихся, как старики перед снимком; у обоих на шее темнели ожерелья из кровоподтеков, а в глазах был какой-то песок, но Никита не стал разбираться. Он не заглядывал далеко, перешагивал не запинаясь; рядом с рыжим тюремщиком, согнутым пополам в вязкой стоячей лужице, он задержался проверить несколько залетевших альбомных листов, но на всех было пусто. Кресло с Глостером опрокинулось набок и лежало так, что видны были только скрещенные ботинки; Никита обошел его и присел у стены, прислонив палку. Из-за вмятины глубиной в детскую горсть греко-римская голова напоминала теперь спущенный мяч; рук же никто так и не отстегнул, и ногти вошли в подлокотники, чтобы остаться там навсегда. Глаз на видимой половине лица был зажмурен так, словно Глостер пытался его проглотить; под разъехавшимися губами опасно белели несломленные зубы. Никита сжал торчащее плечо и опять поразился, как Центавровы кухари истощили заложника за единые сутки: только кость ощущалась уверенно; тронул твердую, как кулак, щеку и прошел края лунки на черепе, не забираясь внутрь. Уже отняв руку, он понял, что не разобрал, было ли холодно трогать; и, хотя Глостер был досягаем все так же, Никита больше не прикоснулся к нему. Все-таки он поднялся с пола и, уже раскованней пройдя между павшими, увидел, однако, что бар превратился в хороший костер, а последние дети покинули здание; стуча палкой, он одолел лестницу и, морщась от пламени, выбрался в сад: ночь была еще в силах, и спущенные фонари пересекали траву ровно наискосок, почти не задевая мелькавших захватчиков. От обрушенных деревьев поднимался тонкий пар, а звезд, как ему и сказали, действительно не проступало; у пруда с пощаженным кипарисом сидел на коленях раздетый Центавр, удерживаемый четырьмя оборванцами на сделанном из ремня поводке. Выход Никиты отвлек их, и начальник отдела, ловя момент, бросился к воде, но тут же его отшвырнуло назад; он упал лицом вниз и застыл так, прижав локти к телу. Никита приблизился и нагнулся над распухшей спиной, обработанной, видимо, тем же ремнем; от касания Центавр снова взметнулся, и Никита сейчас же отпрянул, как от искрящей розетки, но успел уловить, что руке было очень тепло.

В китае посыпались окна, пятна пожара пошли по воде; мальчики потянули Центавра, и тот по-собачьи подался за ними, отряхивая голову от приставшей земли. Следом двинулись те остальные, кто сидел на траве; Никита еще последил за огнем, как за встретившейся в парке неведомой птицей, и не стал далеко отставать. За смятыми воротами сада все сливались в единый подвижный кустарник, издающий не сразу опознаваемый хруст: подойдя, Никита рассмотрел, что многие держат мешки с кукурузными палочками, выхватывая их прямо ртом; маленький этот звук не исчез и когда они снялись в сторону города, взрывая заречную пыль. Как бы в приветствие им в городе запустили ракету, в красной славе взошедшую на пустое небо, но никто, кроме Никиты, не залюбовался; он шел позади всех, чиркая посошком по песку и стараясь не думать о разбитой ноге. Центавр, все же справившийся с собой и шагающий теперь в полный рост, торчал из толпы, как отрядное знамя; те, кому было трудно идти, начали отпадать еще до того, как запахло рекой: передав кукурузу другим, они оседали по краю дороги и, словно чтобы замаскировать упадок сил, принимались неумолимо чесаться; удаляясь, Никита оглядывался и следил, как ночь одолевает, вбирает их в свои рукава. Ближе к набережной стало видно, что над городом запеклось тихое зарево, малиновая полоса, и еще две ракеты украсили небо, выпущенные, как он посчитал, с вокзала и с радиополя; острова же молчали, как накрывшись водой. На мостовой, прометаемой ветром, строй прижался к девятиэтажкам, залез в палисадники, круша насаждения; те, кто мог достать палкой, взялись лупить в нижние окна, сперва невпопад, а потом все налаженней; Никита следил, и Центавр впереди тоже словно надеялся на какое-то чудо, но, казалось, они никого не смогли разбудить. Ископаемая карусель с бивнями от сидений остановила колонну еще на десяток минут; тьма наполнилась изнурительным скрипом и визгом напоровшихся на отростки металла. Спасаясь от гвалта, Никита отлучился к реке и стал к ней спиной; воздух над ним расползался на лоскуты, а в растущих прорехах мерцал, разгораясь, отчетливый иней. Наконец и с островов по воде донесло трубный звук, в последний раз слышанный им до школы: он обернулся, уже задыхаясь, и вслед за трубой словно лавина камней сошла в той стороне, потрясая землю и все, что держалось на ней; небо стало крениться налево, теснимое желтой дугой. С карусельной площадки плеснуло восторгом, и отряд, бросив раненых, ринулся дальше; часть сорвалась на бег, растаскивая строй, а у окон показались первые сожители, привлеченные взрывом. Никита махнул им и догнал уходящих; теперь он шел совсем рядом с Центавром, но тот уворачивался от его глаз, как неудачный прогульщик. Перед тем как свернуть вслед за всеми на непроглядный проспект, Никита подобрал осколок асфальта величиной со спичечный коробок, отступил и точно попал им в высокий затылок; конвоируемый присел, вскинув руки для защиты, но получил пинок в измочаленную спину и тотчас вскочил. Пройдя с мальчиками водородную станцию и заправку с отогнувшимся спонсорским баннером, Никита заметил, что с обеих сторон от них, приглушив фонари, перебегают разрозненные сторожа, похожие на больших насекомых; он махнул им тоже, и те попадали наземь, как если бы он расстрелял их. Ночующий у нового кладбища трамвай охранял один алебардщик в толстовке с тремя или четырьмя буквами; бледный, как сахар, он уперся всем туловищем в вагон с левого бока и мешал навалившимся справа сбросить его с рельсов. Когда Никита подошел, алебардщик сопротивлялся уже одним весом, отчаявшись выиграть сражение, и пот лил с него как из крана; нападавшие, понял Никита, не догадывались, что с другой стороны кто-то противостоит им, и давили друг друга, налипнув в четыре слоя на сиреневый борт. Все должно было завершиться скоро, и Никита, пока не поздно, приник к изможденному алебардщику, поцеловал его в мокрое переносье и скорей отошел; коротко укрепленный, трамвайный атлант распялся во всю стенку и вынес еще один страшный накат, но уже на следующем колени его подломились, он взвыл и пал на четвереньки, пряча голову в плечи, и сдавшийся вагон накрыл его без остатка.

Ночь уже просветлела сама, когда они вышли к горящим театрам и почте; клочья кровли топорщились на мостовой, как скомканная газета. Впереди было видно, как дети идут от ДК и от стадиона к фонтанам, но, что происходит на площади, было еще неизвестно; Никита как мог пролез между горелым железом, помогая себе деревяшкой, и, еще не добравшись до угла, увидел всадников Корка, стоящих на месте спортбара. Тощие лошади их норовили то лечь, то привалиться к стене бывшего «Велодрома»; корковцы били их пятками в пустые бока. Сам командир в летной куртке на голое тело, с зачесанными назад волосами и грязноватой канистрой в ногах сидел на тротуаре, отвернувшись к огню; за то время, что его не пускали в город, Корк отяжелел и раздулся в лице, словно весь этот год провел дачником, а не полосовал выбракованных за плавнями. Никита сместился еще, и ему наконец открылась площадь, по пояс затопленная узниками бассейна: те, что устали в походе, занимали последние метры, не решаясь усесться, а другие у самых фонтанов составляли помост из добытых, как он понял, в театре фальшивых балконов и портиков. Протискиваясь между мальчиками, Никита столкнулся с разносящим по площади кукурузные палочки рыхлым алголевцем в растянутом белье; тот сбился и попятился от него, сминая стоящих, но Никита не стал наступать дальше и остался на месте, следя за приготовлениями у фонтанов. Полминуты спустя он почувствовал, что в спину ему летят кукурузные огрызки от тех, кому он закрыл сцену; развернувшись, Никита палкой разбил наугад два лица, замахнулся еще на кого-то высунувшего синюшный язык, но, когда снова стал к ним спиной, осыпание продолжилось; тогда он решил пробираться к помосту, чтобы там в конце концов опуститься на землю.

Утро все прибывало, возвращая живые цвета кирпичам и воде, отпечаткам и шрамам на мальчиках; из почты и нижнего госпиталя стогами валил черный дым, и лошади Корка хрипели в испуге, но стояли еще. Раздвигая детей, как тростник, Никита за десяток рядов до фонтанов заметил, что под дособираемой сценой посажены четверо взрослых, от макушки до пояса убранные в черный полиэтилен; было сложно понять, мертвы они или только готовятся к смерти. Как он и хотел, Никита улегся на плитку впереди всех пришедших; внезапно проворный алголевец подал ему шуршащий мешок и раскраснелся, что он не отверг приношение. В рассветающем небе вровень с колокольней взлетела еще одна ракета, как будто с теплоцентрали, и всадники, как по хлопку, унеслись в тот конец города; одновременно грохнуло где-то на объездной, и неясное пламя возникло там так высоко, что казалось кометой. Ни ракета, ни взрыв, однако, не развлекли площадь; все глаза были обращены на двух близнецов, что подвешивали к помосту оргалитовый щит детсовета, выполненный когда-то Лютером: сверток с ребенком, лежащий на чистой траве под внимательным солнцем республики. Когда щит был закреплен и помост опустел, на площади сделалась выжидающая тишина, и только в ближнем театре слышно ворочался пожар; впрочем, скоро с последних рядов пополз возрастающий ропот и кукурузная труха посыпалась в просвет перед сценой. Мальчики, стерегущие спеленатых пленников, заторопились и с усилием подняли первого слева, но поднятый не держался и опадал, как безногий; провозившись, они довели площадь до ровного ненавидящего гула и, плюясь, ввосьмером поволокли нестоячего вверх по настилу из задника, изображавшего лунную степь. По тому, как беспомощно двигался первый из взятых, Никита мог не сомневаться о нем; когда же того наконец усадили на краю и сорвали завесу, он едва убедил себя не выкрикивать напрашивавшуюся глупость. Багровый после пакета, глава держался за свешенные поверх щита ноги, шумно дышал и делал вид, что засыпает; он не оборачивался на тех, кто сновал позади него, не смотрел вообще никуда и не сразу заволновался, когда под его подбородком пропустили зеленый трос-шнур: скалолазание было единственным спортом, поддерживаемым в бассейне от имени ставки ради убыли нерасторопных. Мальчики, спотыкаясь, тянули удавку туда и сюда, упирались в главу то локтями, то пятками, но лишь через долгое время им получилось добиться, что лицо его налилось фиолетовой краской, а нога ударила в свисающий щит; площадь обнадеженно выдохнула, и глава наконец присмотрелся к собравшимся, но, казалось, не слишком успешно; Никита понял, что он, близорукий, пытается щуриться, а петля не дает ему. Тогда глава, отставив руку, попробовал повернуться, словно для того, чтобы попросить тех, за спиной, дать ему разглядеть остальных; даже рот его разжался как для нужного слова, но державшие трос поспешили столкнуть его: глава повис посередине щита, не доставая до земли чуть меньше ладони; один мысок его все кивал, как собачка на приборной панели, а другой был спокоен, как камень. К висельнику полезли, и Никита встал с плитки, чтобы не оказаться затоптанным, и, уже стоя, смотрел, как желтушный обмылок подскакивает и стучит головой тому в пах и в живот, а другие защипывают ему кожу и пытаются выкрутить толстые неудобные пальцы; кто-то не из ленивых расстегнул и снял обувь с главы и сидел теперь на кортах, поджигая короткие волосы спичками. Глава изредка бился всем телом о щит, не особо отдергиваясь от щипков и огня; пока он еще длился, мальчики взяли с плитки второго завернутого; по тому, как тот выпрямился и качнулся вперед от подагры, Никита угадал под черными пеленами старого чрезвычайщика, незаменимого при печали и обмороке. Почерков стоял ровно, но не понимал, куда двигаться дальше; его подтолкнули к двум ящикам для инструментов в начале подъема, он послушно там встал и вновь замер; потеряв терпение, мальчики сверху облапили его голову и потащили к себе. Это было наверное обречено, видел Никита: полководец старался, загребая ногами по трудным уступам из почтовых контейнеров и декораций, но не мог им заметно помочь; мальчики же, вымотанные еще от главы, только скалились от натуги и, еще поборовшись, упустили его из рук. Почерков пал на площадь плашмя и залег так в ногах у повешенного; наступило смятение; от главы отцепились, но, что делать с уроненным, не понимали. Раздражаясь, Никита присел перед Почерковым и разорвал пакет, из пробоины потянулась заждавшаяся кровь; он расчистил лицо и увидел, что пенсионер проломил себе нос, когда падал, и теперь лежит в полусознании, заплывая и щурясь, как не получалось у главы. Никита не успел понять, узнан ли он: осмелевшие дети оттерли его и опоясали Почеркова еще одним тросом, передав конец на сцену; на этот раз им удалось втянуть его наверх и поставить, и тот, брызгаясь кровью, стоял сам три-четыре секунды, пока вновь не обрушился вниз от тычка. Теперь он упал на спину и на земле стал работать ногами, пытаясь ползти якобы в сторону ставки; дети чуть отпустили его, пересмеиваясь, но на площади снова начался скандал, и они потащили полководца обратно к себе. Возвращенный на плаху, Почерков без подсказки стал снова на край, тверже, чем в прошлый выход, и Никита заметил, что он улыбается; мальчик с винным пятном столкнул его так, что он приземлился на оба колена и лоб и застыл в этой стойке среди объедков, как ударенный молнией. Его подняли опять, проволочив по щиту с неподвижным главой, но поставить уже не смогли и спихнули как вышло; выдохшихся сменили другие, еще не державшие трос, и работа продолжилась резче: Почерков со шлепком падал и снова взлетал на взметавшемся черном крыле, пока не сделался похож на груду мокрого тряпья.

Двое не расчехленных еще ждали порознь, отстав друг от друга; после Почеркова можно было рассчитывать на передышку, и рыхлый алголевец, ждущий в углу, дожидался по новой раздать угощение, но мальчики не утихали и подняли третьего, сидевшего спиной к площади: этот было рванулся от них, но не к ставке, а будто бы к госпиталю, уже уступившему часть огня соседней столовой; дети, бросившись наперерез, повисли у него на ногах, и бегущий увяз в них, как в трясине. Вертясь в мешке, он вернулся к помосту, но, отпущенный здесь, всем корпусом врезался в нагромождение, очевидно надеясь его надломить; в ответ кто-то сверху без примерки оседлал его плечи и сквозь мешок всеми пальцами впился в лицо. Беглец заметался, чтобы скинуть наездника, но тот не выпускал его, как бы он ни юлил, а освоившись больше, направил на Почеркова и так опрокинул. Пока подскочившие с тросом опутывали побежденного, Никита гадал о четвертом, оставшемся без присмотра из-за всей беготни: он раскачивался взад-вперед и, хотя сидел боком в черном мешке, словно бы искоса наблюдал за ним с тех самых пор, как он лег здесь, у сцены; и во всем полуспрятанном теле читался такой поминутно прибывающий подвох, так сновал и названивал, что Никита в конце концов отвел глаза. Выбранный третьим уже был заброшен на верхнюю полку и бил связанными ногами, похожий на рыбу; мальчик с ножиком не длинней его пальца нагнулся надрезать пакет, но лежащий взыграл еще и слепым рывком снес его с помоста. Зрители заревели, а мальчика чуть кувырнуло в воздухе, и он упал рядом с Никитой, тут же попробовал встать, но отдумал; ножик его потерялся в полете, и Никита подтащил детсоветовца к себе под бок; он был легкий и гибкий, как бы полотенце, и белые шрамы на черепе у него лежали крест-накрест. К скрывающемуся в мешке теперь боялись подойти, а сам он выжидал без движений и полный таимой угрозы; наконец кто-то крепкий, надев на ладонь карабин как кастет, подкрался к нему с занесенным для удара кулаком и в один прием раздел ему голову: увидев, кем занята площадь, обнаруженный Гленн отвратительно заорал и забился опять, и мальчик с карабином, не мешкая, ловко ударил его; Гленн, еще поскулив от обиды, затих и сложился, подтянув колени к груди, насколько позволяли путы. Мальчики покрутились еще у его ступней и свесили Гленна параллельно главе вверх ногами; узнав соседа, ответственный врач снова начал орать и болтаться, но никто не пришел осадить его, и Гленн сам постепенно остыл. На помосте взялась запачканная канистра, бывшая в ногах у Корка, и заморыш в майке с рисунком для девочек, разлапясь, открутил крышку и невидной струей принялся омывать Гленна; врач отплевывался и гремел по щиту, не сдаваясь, в нем еще было много неистовства, он извивался; мальчики подожгли его сразу с обоих концов, и Гленн тут же стал неразличим в быстром ворохе пламени. Детсоветовец, прибранный Никитой, успокоился и задремал, мелко-мелко дыша; нужно было придумать, как он назовет его, и Никита терялся в догадках, перебирая красивые буквы, меняя местами и сталкивая, будто гладкие цветные камни. Поглощающий Гленна огонь перекинулся на главу и проел расписанный Лютером оргалит; наверху перерезали тросы, спасая помост, и оба висящих свалились на площадь, где неунимавшийся Гленн покатился вперед, разрушая строй: напуганные дети разбегались не глядя, заставляя Никиту получше укрыть своего подопечного. Эдгар, подумал он вдруг, я назову тебя Эдгар; это лучшее имя из всех, что существуют на свете. Врач остановился на пятом ряду, от него и главы унизительно пахло; те, кто бежал, возвращались теперь с осторожностью, не доверяя затишью; кое-кто принес шифер и подсунул в огонь; несколько сухих, как бумага, выстрелов грянуло и растворилось в сиянии утра, и тогда четвертый из пленников, прекратив свою качку, встал сам и прошел к эшафоту так ловко, как мог лишь один человек во всей республике. С нижних ящиков он без труда вспрыгнул на мусорный бак, составлявший вторую ступень; постоял на нем, разбираясь, где выход на сцену, и, уже принятый мальчиками, поднялся на видное место, не противясь их настырным рукам.

Площадь слышно приглохла при виде его, оставив недоклеванную кукурузу; лежащий с Никитой мальчик заерзал во сне, как щенок, открыл плывущие глаза и уставился вверх, но как будто бы не просыпаясь. В прогоравшем театре разразился чудовищный треск, как от десятка деревьев, ломаемых бурей, но никто не повел головой; мальчики на помосте стянули пакет, и внизу закивали почти по-приятельски, и Никита сам не смог удержаться от тихой усмешки. Трисмегист стоял в чистой футболке, высокий, как башня, непривычно стесненный и словно прислушивающийся к себе самому; ноги его были босы, и пальцы на них были выгнуты вверх. Можно было подумать, что вот-вот он начнет что-то петь или сделает сложный прыжок; но потом Никита увидел, что справа к помосту команда покрепче несет на себе полную ванну воды, ступая так, чтобы ничего не потерять. Вольнокомандующий смотрел мимо всех, как в школьное время, не стараясь казаться заметно умней, и треугольная грудь начинала просвечивать, как газета на солнце; испытывая его, Никита несколько раз подряд ударил в ладоши, но Трисмегист не взглянул на них с мальчиком. Невероятную ванну водрузили сперва на захлопнутый бак, заходивший под тяжестью, и тогда Трисмегист обернулся к хлопочущим позади, отошел и присел, и один поднял страшную ношу на сцену, как какую-нибудь корзину с бельем; сохраняя лицо, мальчики проводили его, пока он не поставил ванну вдоль переднего края и опустился на борт, чтобы дать им стянуть с себя футболку. Когда он снова встал, оказалось, что в середине груди его разожжен как бы ртутный светильник, подпирающий горло; избегая глядеть туда, детсоветовцы спустили с Трисмегиста брюки и последнее белье. Мальчик в сломанной спонсорской бейсболке и комнатных шлепках подошел к нему с парикмахерской бритвой и счистил немногие волосы в узком паху; вольнокомандующий, как и прежде, ничем не выдавал, что творится внутри него, и Никита уже не хотел, чтобы тот как-нибудь изменился в лице, содрогнулся и вскрикнул; лучше всего было бы, чтобы все это длилось и не разрешалось ничем, как заевшая пленка, но Трисмегист повернулся плечом и, никем не подначиваемый, встал обеими ногами в воду. Он затрясся сперва так ужасно, что вода заплескала на площадь, задевая Никиту с приемышем, но потом совладал с собой и только зажмурил глаза; наблюдающие закивали еще, засвистели, и Трисмегист, держась руками за борта, скрылся в ванне по ртутную грудь и только тогда закричал незнакомо и низко, и чужой и больной этот звук, разобрался Никита, не мог быть голосом республики, покидающей избранное тело, но это не взволновало его.

Трисмегист опускался еще и кричал, пока вода не захлебнула рот; руки его взлетели над ванной и упали в нее по одной; наконец он исчез целиком, и от легшей кругом тишины Никите в оба виска вонзилось по иголке. Оглушенный, он видел, как ждущие на площади поднимаются на мыски, силясь заглянуть в недосягаемую воду; непривитые, вскормленные порошками, в рубцах и экземах, они все были одинаково хороши и свободны, и Никита пожалел, что может выбрать лишь одного; он вспомнил, как их голоса взлетали над стадионом два утра назад, и уверенней обнял лежащего с ним. Мальчики наверху понемногу подвинулись к ванне и встали вдоль борта нетвердой стеной, как камыш; наконец самый рослый, собравшись, кивнул, и они оторвали от сцены свой край: из накрененного купола хлынула вниз серая, как от стирки, вода, от которой Никитин подручный очнулся и, царапаясь, перелез к нему за спину. Потеки достигли Почеркова и главы, не дотянувшись до Гленна; когда все было слито, в запрокинутой ванне остался лежать, свесив руки наружу, совсем проволочный ребенок, и вся проволока его тела светилась, как до этого грудь растворенного Трисмегиста. Он смотрел слеповато из своей раковины, как в сплошной темноте, но Никита внизу понял, что он видит их всех: и подвижных из первых рядов, и совсем доходяг из последних, и стоящих за ним на помосте, и того, кто забрался Никите за спину и дышит, как мышь, и алголевца, сжавшегося далеко на аптечном углу. Те, кто еще был на сцене, бесшумно спустились на площадь, и новорожденный, взявшись обеими руками за верхнюю кромку и скользя по акрилу всей кожей, всполз наверх и замер на корточках, поводя головой; а потом, будто бы придышавшись к их гари, поднялся целиком, ненадежно красивый, прямой, как струна.

Площадь зашевелилась повсюду, и Никита, обернувшись, увидел, что дети поперек друг друга ложатся на плитку, пряча головы за мешки с кукурузой и в задранные майки; ему же было негде укрыться, и он, наугад потрепав захребетника, встал и подступил к самому помосту, единственно заслоняясь ладонью, и тогда разглядел, что в том месте, где помощник в бейсболке подбривал Трисмегиста, у выбравшегося из ванны нет совсем ничего: ровный шов без зазубрин, пустая улыбка. Он отнял ладонь ото лба и бессильно потянулся вверх, укрощая растущие слезы; ледяная боль свела ему мышцы, и он застыл с растопыренными над собой пальцами, бесполезно ловя ими металлический свет. Как мы молоды, и ничего не успето, услышал он голос; земля лежит перед нами как чистая тетрадь, и вода изобилует к нам, как невеста; леса наши неодолимы, станки заведены, и корзины готовы; оставайся, исполнитель, нам хочется песен. Короткое пламя выбралось из вскинутого рукава, поиграло и скрылось обратно; Никита услышал, как оно движется под рубашкой, стекая по пазухе к животу. Оставленный им на земле мальчик, привстав, обвился вокруг Никитиных ног и повис, запустив ломкие пальцы ему за ремень.

Загрузка...