Я взглянул на Гнома и увидел по его лицу (хотя он и прятал глаза), что он все понимает, жалеет меня, боится показать свою жалость и мучается этим...

- Здесь прохладно, - сказал он, - на улице жара, а здесь хорошо, верно?

- А мне наплевать! - заорал я. - Наплевать! Понял? Я в этой яме жить не хочу! И не буду! Понял?..

...Я обиделся на весь мир, и на Гришку в первую очередь. Почему не его, а меня переселили? Почему?!

Обида накатывала волна за волной, и я забывал свои прежние чувства: желание быть на равных с Гришкой, стыд за мою роль помоганца... Теперь в порыве обиды я готов был все валить на Гришку. Со мной поступили несправедливо - так я считал. А Гришка от меня отвернулся - это ясно.

Я мучил себя, представляя нашу светлую комнату с окном на залив, откуда вечером, в темноте, видны были мрачные всполохи огня в стороне, где город.

За Гришкой всюду бегал теперь, забыв свою лень, Вовка Углов. Вовка подмигивал мне при встрече, - дескать, у нас тут такое... Он словно носил за Гришкой мешок его секретов.

"Значит, никакой дружбы не было, - думал я, - просто жили рядом, вот и все..."

Сначала я избегал Гришки, потом не выдержал, подошел к нему. Взгляд его был холоден, безразличен. Мне бы опомниться, уйти, а я сказал что-то вроде: "Чего злишься?" Глупее и унизительнее придумать нельзя!

- Я? Злюсь? - он усмехнулся. - С чего ты взял?

Тут меня понесло:

- Значит, не дружим больше, да?

- С тобой-то?.. Характера у тебя маловато. Приказали - ты и лапки кверху.

- Зато у Вовки характер.

- Вовка солдат. От него больше не требуется.

Я не нашелся, что ответить. В том, что сказал Гришка, была и правда и неправда, как раз в том сочетании, которое ранит больней всего...

Я не спал по ночам, я чуть не плакал, я обдумывал планы мести и тут же отбрасывал их один за другим, потому что Гришка был неподвластен моей мести. И получалось так, что я по-прежнему вымещал свои обиды на том, кто был рядом, кто был слабей меня, - на Гноме.

Когда он хотел читать - я тушил свет. Когда он хотел спать - я зажигал свет и лениво листал какую-нибудь книжку, хотя глаза мои слипались. Когда он закрывал окно - я открывал его. И наоборот.

Особенно распалялся я при свидетелях. Мы были отверженные, с нами не считались. На наше окно садились, заслоняя свет, походя кричали: "Гномики, ку-ку!" Гном все терпел, а я кипел от злости. Мне казалось ужасным, ужаснее, чем развал моей дружбы с Гришкой, быть "гномом", ходить в "гномах". Я старался, чтоб все видели, чтоб все слышали, как я презираю Гнома. Чтобы все знали: если мне приходится жить здесь, это еще не значит, что мы с ним кореша. Стоя у окна, я балаганил, я созывал зрителей, я предлагал им вместе поиздеваться над Гномом. "Спешите! - кричал я. Скорей сюда! Гном в пещере! Последний гном! Спит на хлебных корках!.."

Гном молчал. Меня пугала его неуязвимость. Я ненавидел его за нежелание взорваться, возмутиться, броситься на меня с кулаками.

Какие там кулаки! Он был полон доброжелательства, он хотел общаться, он был рад, что не один теперь...

Говорит мне вечером:

- Как ты думаешь, что с Землей будет?

- Что-о?! - В эту интонацию я вкладываю все пренебрежение к нему, ко всем его вопросам, настоящим и будущим.

- Как что? - волнуется он. - Смотри: воду выкачивают, нефть, уголь, железо берут...

- Ну? - подначиваю я его насмешкой. Он ее не замечает.

- Так ведь пустая когда-нибудь станет. Одна скорлупа останется! Что тогда?

- Дурак ты. Ничего особенного не будет.

- Нет, будет! - Голос его понижается до шепота. - Масса меньше станет!

- Ну, меньше, - соглашаюсь я нехотя.

- Значит, изменится орбита, - говорит Гном, - а если орбита изменится, всем хана. Наступит всеобщий мрак и лед.

- Трепотня!

- Да нет, это серьезно! Очень серьезно! И знаешь, есть выход!

- Какой?

- Надо накачивать пустоты каким-нибудь газом.

- Ай да голова!

- Только вот не знаю каким. Газ взорваться может...

Я издеваюсь над ним, а сам думаю с завистью: "Черт, откуда у него все это в голове?.."

- Куда вы, куда?! Здесь нет ничего! Миленькие, не трогайте! Руки обжег, руки, у-у-у-у, задымились... Пустите меня, ну, пустите, здесь мертвые все, я не хочу, пустите... сахар, сахар, сахар... это не лед, это сахар, кусочек отколи, кусочек...

Это был голос Гнома. Я вскочил, бросился к выключателю, потом к его постели. Свет напугал его. Он замахал руками, прикрыл лицо и забормотал что-то совсем уж невнятное. Я схватил его за плечо:

- Гном! Проснись! Слышишь!

Глаза его открылись - нет, они как бы внезапно появились на лице, где их до того не было... Он ничего не понимал.

- Гном, ты бредил!

Наконец он посмотрел на меня осмысленно:

- Что-то приснилось... Жар, холод...

Я стоял перед ним в майке и трусах, и, хотя ночь была не холодная, меня била дрожь.

- Ну ты, спи, - сказал я, чтобы как-то закончить все это, и пошел к своей койке. Я сел на нее, лечь я боялся, мне казалось, только лягу опять начнется.

Долго я не спал, прислушивался к дыханию Гнома, и от того, что я был полон этим прислушиванием и ожиданием нового бреда, я все не спал, не спал и только к утру забылся.

Разбудил меня Гном.

- Вставай, завтракать пора. Я на кухне был, сегодня пшенка...

Все это он сообщал мне с извиняющейся улыбкой.

Я отвернулся к стене. И тут же услышал тихий, словно спотыкающийся голос Гнома:

- Ты... ты знаешь...

Я молчал и не поворачивался к нему. Я втянул голову в плечи и держал ее так, сильней и сильней напрягаясь. Гном почувствовал всю силу моей ожесточенности и ничего больше не сказал, хотя спиной я чувствовал, чего ему это стоило. Я лежал и тянул пытку. Потом стало больно и тесно в груди. Я судорожно вдохнул воздух, и что-то словно разрешилось во мне. Я повернулся и сказал:

- Не смей больше бредить! А то...

Я говорил в пустую комнату. Гнома не было.

На следующую ночь он снова разговаривал во сне. И еще подряд три ночи. Каждый раз я просыпался, словно что-то подбрасывало меня на койке, вскакивал, бежал по холодным половицам, расталкивал его безжалостно и при свете голой лампочки видел его одутловатое лицо, на котором каждый раз заново вырастали глаза...

Потом я заворачивался в одеяло и сидел, опустив голову в колени. Я ждал, когда это снова начнется, и проклинал всех на свете - Анастасию Власовну, Гнома, Гришку... Я ждал, ждал, но бред не повторялся. Гном спал крепко, всхлипывая иногда, словно захлебываясь слезами.

Утром Гном избегал меня, старательно обходил стороной, заговаривать не пытался, а я делал вид, что не замечаю его.

На четвертую или на пятую ночь я разбудил Гнома и, схватив в охапку одежду и одеяло, выскочил в коридор. В ночной тишине под моими ногами громко скрипели рассохшиеся половицы. Я подкрался к бывшей своей комнате и постучал. Подождав, я постучал еще раз, сильнее. Ни звука. Тогда я ударил ногой в дверь, коротко и зло. Заскрипела койка, зашлепали по полу босые ноги, и за полуоткрывшейся дверью показался заспанный, лохматый Вовка Углов. Он стоял наклонясь вперед, скрестив на плечах худые руки, почесывался. Я шагнул мимо него в комнату.

- Куда, куда? - забормотал Вовка.

Там, где стояла раньше моя койка, спал теперь Коля Бусов. Он спал на животе, раскинув руки и ноги, будто плыл.

- Чего ты? - опять спросил Вовка.

Я и сам не знал чего. Пока я шел сюда, я вроде бы готов был на что-то серьезное решиться... Теперь - этот Коля Бусов, а рядом - очертания Гришкиной кровати и сам он, спокойно спящий на спине, руки за голову...

Нет, эта комната была мне уже чужой. Как и та...

Я вернулся к Гному. У него горел свет. Он сидел на койке и ждал меня. Я видел, что он и обрадовался и растерялся, когда я вошел.

Я постелил постель, лег. Гном спросил:

- Ты спишь?

Я молчал.

- Ты не спишь?

Я молчал, но какая-то неуютность была в этом моем молчании, словно не его я обманывал, а себя, и это было противно.

- Ну? - сказал я наконец.

- Не говори никому, ладно? - быстро сказал Гном. - Я... я не буду больше.

- Чего не будешь? - спросил я, хотя прекрасно знал, о чем он.

- Ну, разговаривать... ночью...

- Ах вот что! - Я захохотал как-то неестественно громко. - "Сахар, сахар! Отколите кусочек! Они все мертвые!.."

- Это правда? Я так говорю? - спросил он тихо.

- А ты что, не знаешь? - удивился я.

- Нет, - просто ответил он.

- Вот оно что... - Я как-то даже растерялся.

- У меня все... в сорок первом... - Гном проглотил слюну, а может и слезы. - У меня все - мама, тетя, сестренки... я не мог сутки дверь открыть... а на лестнице...

А на лестнице - я догадался - на лестнице никого не было, потому что там все умерли.

- Я изрыл ее топором, и сломал, и вышел...

Мы сидели на своих койках и молчали, а ночь медленно превращалась в утро. Потом Гном сказал:

- Ты не думай, я в дружбу не навязываюсь...

- У тебя Рейкина есть, - не удержался я.

- Галя добрая, - сказал он, - только глупая. Лучше глупый, чем злой...

Я копал картошку, а следом шли ребята с ведрами - подбирали. Работали тройками - один копал, двое подбирали и носили. Я услышал хруст и понял, что разрезал картофелину, и тут же увидел разрез - сочащийся, розовый... Мне стало жаль клубня, я откопал его, стараясь не запачкать. Меня кто-то позвал. Я обернулся - Гном. Я сразу понял: что-то с ним случилось. Он был жалкий какой-то, губы дрожали.

- Сумку... Мою сумку не видел?

- Нет. - Я заметил на глазах его слезы. - Ты чего? Найдешь...

- Уже искал. Я повесил на дерево. Они попросили ящик поднести...

- Кто они?

- Борька...

- Куда ж она подевалась? - Я все понял.

- Не знаю...

- Не знаешь! - Я опять разозлился на него. - Дождался, накопитель! Я вонзил лопату в землю. - Дождался!

- Что я тебе сделал? - спросил Гном. - Что?

Я отвернулся. Но мне хотелось знать, что будет дальше. Я посмотрел через плечо. Гном стоял в конце межи, напротив Борьки, который покачивался, опершись на лопату, и сплевывал себе под ноги. Я не слышал, о чем они говорили, только Борька взял Гнома за курточку, тряхнул и отбросил от себя. Гном упал, медленно поднялся, огляделся вокруг... За кустами кто-то хохотнул коротко и замолк, словно рот ему зажали.

Спотыкаясь, Гном побрел к дороге.

...С другого конца поля, перескакивая через кусты картофеля, неслась Рейкина. Она с ходу набросилась на Борьку, схватила его за волосы, опрокинула на землю, стала пинать ногами. Из-за кустов выскочили его дружки, Рейкина размахивала руками, не подпуская к себе мальчишек, а те окружали ее, пританцовывая и гогоча...

Посреди поля на ящике сидел Гришка. Он подначивал:

- Давай, Рейкина! По роже его, по роже! А вы чего, пацаны! Сдрейфили!.. Хватай ее за волосы, ты!..

Рейкина дралась молча, ожесточенно. Потом вдруг ни с того ни с сего остановилась как вкопанная, огляделась растерянно - Гнома искала, что ли и ее сильно ударили по лицу. Она всхлипнула, закрылась руками, но тут же выпрямилась, схватила лопату, закричала:

- Заразы! Сволочи! Убью!

- Психичка! - закричал Борька.

Мальчишки отскочили, рассыпались. Рейкина бросила лопату и побежала к дороге. Никто за ней не гнался, но бежала она так, словно ее вот-вот догонят и начнут бить.

Я вернулся к своей меже. Стал искать ту картофелину. Наконец нашел. Она обвалялась в земле и больше не блестела.

На дворе около столовой дымилась куча белесого пепла. Пепел был легкий и светлый, шевелился под ветерком. Подошла Вера Рюмина.

- Что случилось с Валентиновым?

- А что? - на всякий случай спросил я.

- Да вот - вытряхнул сено из матрасника, поджег, вещи собрал и - на станцию...

Я рассказал ей, что было в поле, только про Рейкину смолчал.

- А вы что, вступиться не могли?

- Кто мы?

- Ну, ты, Гриша...

- Буду я за нее вступаться!

- За нее? За кого это "за нее"? - Рюмина подозрительно прищурилась.

- Ну, за него...

- Ты же в одной комнате с ним живешь! - воскликнула Рюмина.

- Не живу, а переселили! - огрызнулся я.

Рюмина махнула рукой и пошла со двора.

В комнате на пустой Гномовой койке сидела Рейкина и ревела. Она поглядела на меня с такой ненавистью, что я сразу ушел. Я долго стоял посреди двора и смотрел на живой белый пепел, шевелящийся у моих ног.

Во время обеда Рейкина взяла миску с супом, подошла к Борьке и выплеснула суп ему в лицо. Он дико закричал. По черным его волосам, по рубашке растекалась лапша.

Рейкина убежала. Вечером мы узнали, что она тоже уехала в город.

Гном медленно прошел мимо меня, бережно держа в руке только что купленную пластинку. Костюм на нем был ношеный, но тщательно отутюженный. Из-под коротких брюк виднелись нелепые ярко-зеленые носки и сандалии, детские, с дырочками, которых теперь никто не носит, разве что пенсионеры. Еще я заметил краешек улыбки, обращенной в себя. Полевая сумка елозила по бедру, когда он шел.

Я отодвинулся в тень и спрятал глаза. Я сделал это невольно, когда проходил мимо.

Потом я посмотрел в окно и увидел Гнома уже на улице, рядом с женщиной. Женщина была на голову выше Гнома и шире в плечах. Она несла тяжелые авоськи. Я видел, как упорно Гном пытался отнять у нее одну авоську. Наконец это ему удалось. Женщина недовольно повела плечом, что-то сказала... Потом подбородком дернула - вперед... Он пошел рядом с нею, маленький, в мешковатом костюме...

Я вышел на улицу, догнал их. Женщина купила два эскимо. Потом снова сделала это движение подбородком. Неужели Рейкина?..

Я обошел их быстро, повернулся, пошел навстречу. Да, это была Рейкина. Немолодая, строгая Рейкина, стриженая, ширококостная. В авоське она несла яблоки, горшочки для цветов, длинные кривые огурцы, ярко-красный игрушечный автомат, еще что-то... Гном задумчиво поедал эскимо. Рейкина шла чуть впереди и, как ледокол, расчищала ему путь. Когда она шла, все сторонились или отводили плечо в сторону. Я тоже отвел плечо.

НАША С ВОЛЬКОЙ БОРЬБА

Однажды - в четвертом классе это было, не помню уже, при каких обстоятельствах, - я вдруг полюбил бороться. А у меня был друг - Ким Ольшанский, очень сильный человек. И вот, как только я полюбил бороться, дружба с Кимом потеряла для меня всякий интерес. Когда я смотрел на Кима, я сразу представлял себя на обеих лопатках. Бороться с Кимом не имело никакого смысла.

А раньше я с ним дружил и подчинялся ему во всем, вырезал вместе с ним картинки из книг и журналов, наклеивал их в тетради. Чистых тетрадей нам всегда не хватало, и мы заполняли картинками свои рабочие тетради по русскому и арифметике. Но все это было раньше, до того как я полюбил бороться. Как только я полюбил бороться, я понял, что с Кимом мне больше не дружить.

Был у меня еще один друг. Звали его Ратмир. А фамилия Лях. Мы с ним сидели на одной парте, пока нас не рассадили за вечный смех. Мы вечно смеялись.

У этого Ратмира Ляха был знаменитый отец. В молодости он бежал из царской тюрьмы.

Ратмир был очень хороший друг. Я любил сидеть за столом рядом с его знаменитым отцом, кушать разные восточные сладости и пить из большой пиалы крепкий, подернутый дымкой чай. Мы с Ратмиром славно проводили время. Рассматривали жуткие медицинские книги его матери, играли в карты, фантики... Но все это до тех пор, пока я не полюбил бороться. Как только я полюбил бороться, мне стало неинтересно дружить с Ратмиром - он был маленький, как первоклассник. Я борол его одной левой, да притом опасался, как бы не переломать ему косточки.

И наконец, у меня был еще один друг - Волька, Воля, Вольдемар. Каждый раз, когда мы с ним встречались, мы боролись. Оба нескладные, неловкие, мы пыхтели, шумно ворочались, вокруг падала мебель, если борьба происходила в комнате. И никто никого не побеждал. Силы у нас были равные.

Когда Воля приходил ко мне, мы боролись. Когда я приходил к нему, мы боролись. Мы боролись на диване, на стульях, под столом, в коридоре, в ванной. Мы боролись в Александровском саду, на траве, пока сторож не высвистывал нас оттуда. Мы боролись на асфальте, на снегу, в песке. Мы боролись в трамвае, но там нам сильно мешали. Мы боролись в вестибюле музея Эрмитаж, куда нас приводила историчка Ксения Владимировна, чтобы показать, как было до нашей эры. Мы боролись за партой, пока нас не рассадили. Меня к Ратмиру, а его - к одной девочке. Звали ее Наташа, но сейчас это не имеет значения.

Итак, другие играли в футбол, в шахматы, в лапту. А мы боролись, и нам этого вполне хватало. В короткие промежутки между борьбой мы разговаривали про знаменитых борцов, высмеивали неуклюжие приемчики друг друга, хвастались будущими победами... А еще в промежутках мы ели, чтобы набраться сил для следующей борьбы. Во время борьбы мы многое переломали. Особенно часто ломались всякие статуэтки. Они были на тонких подставках, стояли криво и падали почти что сами.

Домашние не любили нашей с Волькой борьбы и, чуть что, растаскивали нас в стороны, как будто мы дрались.

Так мы дружили и боролись, не в пример другим, без всяких ссор, никто никого не побарывал - вечная ничья. Каждый день мы вставали с мыслью: "Сегодня!" Каждый вечер ложились с надеждой: "Завтра!" Это была прекрасная дружба. До сих пор мне радостно вспоминать о ней, даже в носу горько. Я так и вижу: ковер в Волькиной комнате, на ковре мы катаемся, а еще я вижу Волькин глаз, тот, который так не похож на другой, я уж теперь не помню правый или левый, да это и неважно. Важно другое: он выделялся своим зеленым оттенком, в то время как другой глаз был просто карим. Когда во время борьбы мне случалось заглянуть в этот зеленый Волькин глаз, он казался странно равнодушным. Весь Волька боролся, кроме этого глаза...

Мы не отступали, не хитрили, не изворачивались. Мы боролись без обмана, а когда изнемогали и один из нас хрипел: "Мир!" - другой тотчас разжимал руки.

Так мы дружили и боролись, пока не началась война. А как только она началась, все стало иным. Вся жизнь.

Вольку эвакуировали куда-то в Сибирь. Я остался в Ленинграде. Потом блокада, голод...

В конце войны Волька вернулся. Я встретил его около школы. Оба мы опешили. Да и было от чего: мы так изменились! На три с лишним года изменились!

Знаете, кто стоял передо мной? Передо мной стоял гигант, красавец, атлет с мягкой челочкой наискосок, в гимнастерке под тугим желтым ремнем. Ворот гимнастерки распахнут, а там виднеется уголок застиранной тельняшки. Тонкая талия поскрипывает, а ногам, наверно, так хорошо, так просторно в настоящих матросских клешах!

А знаете, кто стоял перед ним? Дистрофик, жердяй, чучело! И на мне тоже была гимнастерка, братнина, но видели бы вы, как болталась она на моих костлявых плечах! А ноги... Ноги мои обтягивала знаменитая "американская помощь" с молнией на ширинке. "Американская помощь", слишком узкая и чересчур короткая, так что икры видны!

Маленькое отступление: "американская помощь" - это ношеная, но еще достаточно крепкая одежда, которую во время войны присылали нам из Штатов. Попадались иногда прекрасные экземпляры. Один мальчик из нашей школы получил кожаную куртку на байковой подкладке. Подкладка пристегивалась и отстегивалась. Этот мальчик со своим братом носили по очереди: один куртку, другой - подкладку.

...Волька, Воля, Вольдемар.

Вольдемар стоит передо мной и тонко улыбается, глядя на мои штаны. А я смотрю на него. Я не могу поверить, что человек так изменился. Он задает какие-то вопросы, я отвечаю.

- Ким здесь?

- Да.

- Наташа?

- Приехала.

- Ратмир?

- Нет.

Но думаю я в это время о другом. Я думаю: "Если мы станем бороться, он тут же бросит меня на обе лопатки, и ему станет скучно со мной. Да и бросать не надо. Достаточно поглядеть на меня и мысленно бросить..."

Я спрашиваю его:

- Вовку помнишь?

А сам думаю: "Помнишь хоть, как боролись?" Он говорит:

- Вовку? Которого? Семенова или Кузьмина?

Верно, и такой и такой были. Помнит. Значит, и про борьбу нашу помнит. И думает, конечно: "Плюнь - упадет..."

Я говорю:

- Пока...

Он тоже говорит:

- Пока...

Я понимаю: если сейчас мы разойдемся - все. Мы и так уже почти чужие. Три с лишним года прошло. К тому же он такой высокий...

Я пересилил себя, бросил думать про свою одежду и прочее и говорю:

- Волька!

Он встрепенулся. Я встал в позу борца. Правая нога вперед, левая назад и чуть в сторону. Руки настороже. Выбираю момент.

- А-ха-ха-ха! - кричит Волька. - Але-гоп!

...Я ничего не понимаю, я вишу в воздухе, вижу небо, кроны деревьев, косую школьную стену и Волькину хохочущую рожу над собой. Вы подумайте, он держит меня на руках! Он хохочет! Он подбрасывает меня в воздух! И хохочет! Он ловит меня! И снова хохочет!

- Волька, иди к черту!

Хохочет. А тот глаз - зеленый - не хохочет. Тот глаз печальный.

- Волька, отпусти!

Он ставит меня на землю. Протягивает руку. Рот до ушей. Какой же я дурак был, когда думал о нем так плохо! Вот он говорит:

- Ты с кем сидишь?

- С парнем с одним.

- Скажи ему, чтоб проваливал.

- Он не послушается.

- Я его поборю, - говорит Волька, - пошли.

БЕЛАЯ ДВЕРЬ В АКТОВЫЙ ЗАЛ

В конце школьного коридора - большая двустворчатая дверь. Молчаливая, ярко-белая, она вечно заперта, а на высоте, недоступной для первоклассника, укреплена на двух блестящих винтах синяя стеклянная табличка: "АКТОВЫЙ ЗАЛ".

Об эту дверь разбивается волна перемены. Набежит, ударится со всей силой и отхлынет, а дверь - непобедимой громадиной стоит себе, не шелохнется.

Первоклассники, точно головастики в пруду, кишмя кишат в длинном коридоре, такие одинаковые в своих синих сатиновых халатиках и толстовках. Над сатиновым морем, словно маяки, возвышаются учителя. Их задача, чтобы все двигались прямо, по фарватеру, по часовой стрелке, конечно, и чтобы при этом - никакой свалки, драки, беготни.

Первоклассник устроен просто. Он хочет туда, куда его не пускают. В том числе и в актовый зал. Даже к двери в актовый зал его не подпускают. И поэтому он туда все время стремится.

И вот какая придумана у первоклассников игра. Наперегонки, через весь коридор, сквозь плотную толпу прорваться. В пыли, в поту, чуть дыша, добежать до нее, до желанной, до большой белой двери. Первым повиснуть обеими руками на массивной круглой блестящей медной ручке.

Вот радость!

А сколько препятствий на пути к ней! Одному подставят ножку, другой застрянет в густой толпе, как рыбешка в мелкоячеистой сети, третьего остановит цепкая рука дежурного учителя...

Ну, а если добежал, ухватился и повис, оглашая коридор победным криком, думаете - всё? А сколько таких же бежит следом, боже ты мой! И тут начинается самое драматическое - борьба за медную ручку, за то, чтобы на ней повисеть. Ах, какая тут куча, какой ком катается около заветной двери, как он пыхтит, как гогочет, как ревет! И тогда все учителя, сколько их есть в длинном коридоре, бросаются в ту сторону, разгребая себе руками дорогу. Вот они добираются наконец и в четыре, в шесть, в восемь рук, пыхтя, негодуя, багровея от натуги, разбирают, растягивают, раздирают плотно сросшийся, сбившийся, сцепившийся ком.

А его, между прочим, и трогать не надо. Он сам разлетится в стороны, взорвется, как бомба, и осколков не соберешь - только дай срок. Как затрезвонит - сначала на первом этаже, а потом все выше, выше - неистовый школьный звонок, этот ком точно ветром сдует! А на полу, у двери в актовый зал, останется сиротливая чья-нибудь пуговица, вырванная с мясом, - вот вам и доказательство, что безобразие все-таки имело место. Подымайте теперь эту пуговицу и идите с нею по классам (первый "а", первый "б", первый "в", первый "г", первый "д"), идите искать того, чья она, пуговица...

Вы их сразу увидите - потных, жарких, лохматых, с шальными глазами, с потеками грязи на лице. Их отличает от всех остальных выражение безудержного счастья, упоения борьбой з а б о л ь ш у ю м е д н у ю р у ч к у в е ч н о з а п е р т о й д в е р и в а к т о в ы й з а л.

Сейчас их будут стыдить, ставить в угол, отправлять умываться, врасплох зададут вопросы, потребуют дневник, но наступит перемена - и они снова побегут к заветной двери и снова сплетутся в яростный ком.

Я это знаю, потому что я сам первоклассник. Я сам все это изведал. Я знаю, как вкусна после перемены холодная вода из-под крана, с таким ржавым железным привкусом. Откроешь кран и - боком-боком под него, и глотать-глотать, не замечая, как стекает по подбородку, на рубашку, за шиворот... А потом - намочить стриженую голову. Сразу станет легче.

...Я первоклассник, и мне не дает покою дверь в актовый зал. Я никогда не видел ее открытой. Слова "актовый зал" звучат для меня: "А-а-а-актовый зал!" Певец делает рот колечком: "А-а-а-актовый зал!.." И круглые, блестящие буковки, как мыльные пузыри, дрожат в воздухе.

Нет, кое-что мы все-таки знаем про этот актовый зал. У Жоры Венчика брат - шестиклассник, и он там бывал. На вопросы: "Что? как?" - он отвечает: "Окна - во! Потолок - во!". Так что кое-что мы знаем, но этого "кое-что" так мало, что лучше совсем его забыть и придумать все самому, с начала до конца. Я и придумываю. Я придумываю так, что за большой белой дверью - если ее распахнуть - начнется дорога, такая длинная-длинная солнечная дорога, исполосованная тенями, вроде как на даче в Мельничном Ручье, дорога, где так сильно пахнет к вечеру расплавленной за день смолой... Только моя дорога длиннее, гораздо длиннее, и по ней можно бежать, бежать - без конца.

И вот наступает этот день. Как всегда в таких случаях - неожиданный. Он и должен начаться плохо, так плохо, чтобы казалось, будто ничего хорошего сегодня произойти уже не может. И тогда то, что все-таки произойдет, произойдет вопреки всему и будет втройне радостью, вчетверне чудом.

На второй перемене я три раза попадаюсь на глаза жилистой остроплечей физкультурнице в полосатой футболке - черная-белая-черная-белая... Физкультурница хватает меня за плечо цепкими пальцами. Мне больно. От нее головокружительно пахнет табаком и физкультурной раздевалкой. Я испуганно смотрю в ее глаза цвета дождевой тучи, обрамленные короткими черными прямыми волосами. Я вижу, как быстро-быстро движутся ее крепкие обветренные губы, как вздувается на шее голубая жилка. Наконец из коридорного гула вырывается:

- Бегать по рекреации!.. Категорически!.. Фамилия?..

Я кричу ей фамилию, а вокруг мелькают румяные рожи моих одноклассников. Они улыбаются, они заглядывают в глаза ей, мне и носятся вокруг нас в каком-то безумном танце.

Физкультурница не слышит меня. И немудрено. Гул такой, что в пору разговаривать на пальцах. Тогда она наклоняется и показывает на свое ухо. Я подымаюсь на цыпочки и не дыша произношу свою фамилию в розовое учительское ухо с малюсенькой дырочкой от серьги. И ужасная мысль: "Кушу!" - мелькает у меня в это мгновение.

- Запомнил? Рекреация! Бегать нельзя!

Длинным желтым пальцем она показывает пределы, в которых я могу двигаться. Я киваю. Она выпускает мое плечо, и словно пружина освобождается - я отлетаю прочь! И тотчас с размаху лечу на пол. Кто-то громко плачет рядом. Сбил с ног. Мне и самому больно, но прохлаждаться некогда, удрать бы скорей. Я барахтаюсь в чьих-то ногах, вскакиваю, пытаюсь бежать и снова - эх, не повезло! - снова чувствую на плече твердые, как железо, пальцы.

- Опять бегаешь по рекреации!.. - Она называет мою фамилию. - Девочку с ног сбил!.. - Она называет мою фамилию. - Видишь, девочка плачет?.. Идем к завучу!.. - И она еще раз называет мою фамилию.

Я не вижу никакой девочки. Я вообще ничего не вижу. Все как в тумане. Слезы брызжут из глаз. Ужас охватывает меня.

- Я больше не буду, не буду, не буду!.. - Кажется, это мой голос отвратительный, жалкий... А вокруг по-прежнему беснуются первоклассники. Они кривляются, передразнивают меня, физкультурницу. "Не буду! Не буду! Не буду!.."

Физкультурница неумолима. Она ведет меня сквозь туман, направляя властной рукой. Нет-нет, все что угодно, только не завуч!..

Звонок. Спасительный звонок, как порыв свежего ветра, уносит и туман, и жесткую руку с плеча, и меня самого уносит. Подхваченный сильным потоком, я лечу по коридору, врываюсь в класс, бахаюсь за парту. Все.

Нет, не все. Тихая, легкая наша Людмила Петровна, плывущая по классу, будто ладья, с пышной русой косой через плечо, самая красивая и самая молодая в школе, - насупившись, смотрит на меня. И по тому, как движутся ее густые брови, как морщится ее гладкий высокий лоб, я понимаю: на щеках моих - черные потеки, ворот рубахи распахнут, верхней пуговицы нет, дышу я, как паровоз, и к уроку у меня ничего не готово.

Людмила Петровна смотрит с жалостью и досадой.

- Иди умойся.

Я покорно иду из класса и думаю о том, что жизнь моя станет теперь невыносимой, потому что я вынужден скрываться от физкультурницы, а куда скроешься - завтра ее урок! Ах, что там, скрывайся не скрывайся, фамилию мою она знает, и теперь жди самого худого: на следующем уроке откроется дверь, войдет завуч, все встанут, и только один я буду знать, зачем он вошел...

У нашего завуча очень трудное имя-отчество. Такое трудное, что нам его говорили по складам, и писали на доске, и снова говорили, а мы все равно не запомнили. Не то Шухнарьян Шухнарьянович, не то Забельзан Забельзанович, не то Зангезур Зангезурович, не то Занзибар Занзибарович... Нет, Занзибар - это остров. А впрочем... Одно я помню твердо: имя и отчество звучат одинаково.

Ну вот, назовет он меня по фамилии, а я? Как я назову его, если понадобится? А ведь может понадобиться. И я уже слышу: "Ты что, такой-то, не знаешь, как зовут завуча? Нет, такой-то, этого я не потерплю. Пускай придут твои родители и..." Вот тут фантазии моей не хватает. И... И... Что "и"? Что-нибудь худое, конечно.

Надо же, чтоб так не повезло! Чтоб из двух сотен первоклассников именно ты попался. Чтоб из всей этой толпы, где чувствуешь себя незаметным, а потому и неуязвимым, выудили именно тебя...

И по дороге в уборную, и под краном, из которого хлещет ледяная, пахнущая хлоркой вода, я все пытаюсь вспомнить: Курагор Курагорович?.. Брамапут Брамапутович?.. Нет, не то. Помню только: странное, неслыханное, диковинное... Вода попадает мне за ворот, я вздрагиваю, гогочу, и голос мой гудит звонко и кафельно, и отчею-то становится легче. Даже веселей.

Встряхивая мокрой головой, шагаю обратно. Коридор - рекреация! лежит передо мной непривычно тихий и пустынный. Только далеко где-то барабан, что ли: тра-та-та-та... И еще: длинь-длинь-длинь... Непонятно. Длинь-длинь...

Я медленно взмахиваю крыльями и бесшумно лечу над коридором, отдыхающим от сотен ног, над истертым, истоптанным паркетом, лечу, вытягиваю клюв и гортанно кричу: "Ре-кре-ация!.. Ре-кре-ация!.." Разумеется, я кричу про себя, но с большей охотой я кричал бы вслух, тогда получился бы настоящий ворон. Я подлетаю к самой двери в актовый зал, дотрагиваюсь до нее клювом, цепляюсь когтями за медную ручку и повисаю на ней...

Длинь-длинь-длинь... Совсем рядом. Я упираюсь ногой в другую створку двери и... плыву. Плавно, медленно. Это невероятно, невозможно, неправильно - как хотите, - но дверь движется, и я плыву на ней! Без скрипа, без стука она отворяется наполовину и замирает. Я отпускаю ручку и робко, с бьющимся сердцем, заглядываю в зал.

Первое ощущение - ослеплен! Жмурюсь сильно-сильно, так, что становится жарко глазам, а внутри глаз мелькают фиолетовые зайчики. Открываю глаза. Свет. Огромное белое пространство, полное яркого солнечного света. Такого густого, что кажется, его можно мять в руках, и лепить из него тугие желтые шары, и кидать их вверх - вот так! Вот так! Вот так!..

Длинь-длинь-длинь... Я вижу широкую сцену, а на ней - кружком сидят ребята в белых рубашках, в красных галстуках. Четверо... Нет, пятеро. А вот и шестой - спиной ко мне.

У одного труба в руках. Другой с барабаном. Третий держит мандолину. Четвертый - большие медные тарелки. Пятый - длинь-длинь-длинь - ударяет деревянными молоточками по металлическим пластинам. Это ксилофон, я знаю. А шестой... Шестой подымает палочку.

Оркестр!..

Подхожу ближе, на цыпочках, но паркетина встрескивает под ногой. Дирижер резко, через плечо оборачивается, и я вижу девятиклассника Мишу Гуревича - мелкокудрого, белозубого, верхний ряд зубов у него кривой и теснится, один лезет вперед другого, словно их там больше выросло, чем положено, и места им не хватает. Миша смотрит на меня, приоткрыв рот в улыбке, и зубы его сверкают, а короткие курчавые волосы дымятся от солнца. Я улыбаюсь в ответ, хотя знаю: улыбка не ко мне, она появилась раньше, чем я вошел.

Пауза. Миша смотрит на меня. Я улыбаюсь невпопад. Музыканты тихо пробуют свои инструменты. Бом-бом-бом... Тра-та-тата. Длинь-длинь-длинь... Тэн-нь!..

Кончилась пауза. Миша отворачивается и взмахивает палочкой.

Никто не знает первоклассника, никто не хочет его знать, никого он не интересует, зато первоклассник знает многих, а интересует его - всё. Первоклассник знает Мишу Гуревича - председателя совета дружины, дирижера шумового оркестра, чемпиона школы по шахматам. Первоклассник, где бы ни встретил он Мишу, проводит его влюбленными глазами. Но что Мише Гуревичу до какого-то гологолового, вечно шныряющего под ногами, хрипло орущего, сопливого первыша!..

Миша взмахивает палочкой. И в бряке, стуке, звяке, звоне я сразу угадываю: "Братишка наш Буденный, с нами весь народ..." Я знаю эту песню! "Приказ голов не вешать и глядеть вперед..." Трубач замечательно ведет мелодию, встряхивая белой челкой! "И с нами Ворошилов, первый красный офицер..." А мандолина, мандолина вторит напряженной дрожью... "Сумеем кровь пролить за СССР!.."

Песня свободно раскатывается по залу, уходит вверх, к белому лепному потолку, где сверкает огромная хрустальная люстра, а я всей грудью вдыхаю какой-то особенный, легкий, бегучий воздух актового зала. Высокие овальные окна нижнего ряда закрыты. Верхние окна, словно иллюминаторы, круглые. Один иллюминатор распахнут. И вот я своими глазами вижу, как в этот иллюминатор влетает птица и, сделав круг над залом, садится на люстру...

Разве такое забудешь?

Разве утерпишь, чтоб не рассказать кому-нибудь?

Я рассказываю про все про это Жоре Венчику.

А надо знать Жору Венчика. Надо видеть его высокие алые щеки, этакие пышные булочки, которые почти прикрывают карие Жорины глаза, ярко поблескивающие из-за красных горушек, покрытых белым пушком.

Повторяю, надо знать Жору Венчика. Он все время бежит, кипит неистово. Он и за партой бежит. На бегу Жора успевает читать, и читает все подряд, и каждый день врывается в класс, вскакивает на парту и кидает нам, как подарок, новое удивительное слово. "Кэб! - кричит Жора. - Эшафот! кричит Жора. - Кузина!"

Я не слышал, чтоб у кого-нибудь эти незнакомые слова звучали так прекрасно, звонко, радостно, как у Жоры. Жора наслаждается словом - его рокотом, треском, шипом, свистом. Он не гусарит - вот, мол, что я знаю. "Корпия! - кричит Жора. - Дельта!.. Вассал!.." И красивые эти слова открывают классное утро. Жора настраивает утро, как настраивают рояль.

И вот мы с Жорой Венчиком - после уроков, когда коридор пуст и все уже в раздевалке, а мы благополучно отсиделись в классном шкафу, - мы с Жорой открываем дверь в актовый зал. Мы открываем ее вместе, вдвоем, мы разом тянем за медную ручку и вместе, тесно прижавшись друг к другу, входим...

Никого. Оркестр ушел, оставив на сцене сдвинутые в кружок стулья. И кажется, будто они, степенно поскрипывая, обсуждают в безлюдной тиши всякие свои важные вопросы. Когда вернутся музыканты, какой замечательный дирижер Миша Гуревич и какая будет завтра погода...

Жора Венчик вспрыгивает на сцену. Я за ним. Жора надувает и без того круглые щеки. "Во!.." И делает руками широкий круг.

Жорино "во!" взлетает к потолку, поселяется ненадолго в блестящих висюльках люстры и падает легким звоном вниз, туда, где двумя сомкнутыми колоннами по залу шагают стулья, а между ними, в проходе, простерся широкий, словно улица, красный ковер.

"Во!" - швыряет Жора на всю длину зала, и это "о-о-о!" летит, точно обруч от серсо.

Жора сверкает глазками, делает стойку, возвращается на ноги, хлопает в ладоши - кр-рак! - будто ореховая скорлупа лопнула - и кричит во всю ширь великолепного зала: "Кэб!" Точно копье брошено в цепь. "Кэб!" Пауза. Наслаждение, которого не передашь словами. Зал возвращает нам тысячу копий! "Эшафот!" Ф-о-от... Будто тысяча кораблей разом покидает порт. "Кузина!" Кто-то мрачный гулко зовет Зину...

А если вместе? Вот так: "Гурман!.. Лафет!.. Маэстро!.. Эскулап!"

Особенно здорово, когда посылаешь одно слово вдогонку другому. Тогда они сталкиваются где-то в центре зала, раскалываются на части, а потом слепляются как попало, странно, диковинно, ни на что не похоже...

А дальше, в одно неуловимое мгновение, мы с Жорой кричим: "Алебарда!!!" В дальнем левом углу зала внезапно возникает маленькая дверца. Оттуда появляется человек. Жора Венчик исчезает. Непостижимым образом, как в мультфильме. Вжик - и нету!..

И вот я стою один на сцене, на самом ее краю, и уже не слышу, как возвращается ко мне "алебарда". Взгляд мой и слух мой прикованы к человеку, который ступил на красный ковер и чуть вразвалку, мягко, неторопливо приближается ко мне. И сначала я догадываюсь, а потом отчетливо вижу: з а в у ч! И хотя у меня еще достаточно времени, чтоб убежать, и, конечно, он меня не догонит, и тем более не может узнать меня, раз он меня не знает, - я не двигаюсь с места, потому что ноги мои приросли к полу. Все ближе и ближе подходит седой человек с горячими, навыкате глазами.

- Здравствуй, - говорит он мне. - Почему не отвечаешь? - говорит он мне. - Э, да у тебя язык отнялся, бедняга! Неужели я такой страшный... Он вытягивает нижнюю губу, в раздумье покачивает головой, прикрывает глаза выпуклыми желтыми веками.

Я открываю рот, я хочу поздороваться, я очень хочу поздороваться, но со мной что-то случилось, - наверно, и правда язык отнялся, и, представив себе этот кошмар, я немею окончательно.

Завуч крепко проводит рукой по лицу сверху вниз, как делают взрослые, чтобы снять усталость, и я вижу, что рука у него тоже седая.

- У тебя звонкий голос, - говорит завуч, - очень звонкий. Я услышал его во-он там. - Он показывает пальцем себе через плечо. - Куда же девался твой звонкий голос? Мне показалось или ты пел? Конечно, пел. Иначе зачем залезать на сцену. Скажи: ты пел? Ну, ясно, по лицу вижу - пел. Спой-ка мне что-нибудь...

Бедная моя голова совсем кругом пошла!

А завуч садится на стул в первом ряду, прямо напротив меня, устраивается поудобнее, кладет ногу на ногу и, покачивая большим черным ботинком, ждет.

Мы молчим. Долго молчим. Я - втянув голову в плечи. Он - устало полуприкрыв веки. Молчание накапливается, как гроза, и слезы уже вскипают где-то за ушами и вот-вот брызнут прямо в завуча. А где-то - но где? притаился Жора Венчик, ему хоть бы что. И над всеми над нами - холодный, как зимнее небо, равнодушный актовый зал.

Завуч качает головой.

- Ай-я-яй, ну как тебе не совестно. Завуч, почтенный человек, седая голова, десять минут ждет твоей песни, а ты...

Я слизываю языком первую слезу. Если он видит по моему лицу, что я пел, так почему он не видит, как я сейчас мучаюсь! Ведь у меня язык отнялся!

- Ну ладно, - говорит завуч, - я понимаю, это бывает. - Он тяжело подымается. - Если ты захочешь поговорить со мной, приходи в кабинет. В любое время приходи. Ты только скажи: "Я тот мальчик, который пел один в актовом зале и которого ждет Исидор Исидорович". И тебя сразу пропустят. Только не забудь: Исидор Исидорович. А то многие забывают... Ну, а я уж тебя не забуду. Не каждый день встречаешь человека, который поет один в таком зале. Ты первоклассник? - Я кивнул. - Первоклассник... - Завуч вздыхает. - Ученики с годами как-то глупеют, а первоклассники - они умные люди...

Завуч уходит в ту же дверь, из которой появился. Уходит, ни разу не обернувшись, так и не сказав двух слов, которых я безропотно ждал: "Н е м е д л е н н о в о н!" Он думает, что я пел. Если б он знал, что я просто кричал!..

Откуда-то раздается голос Жоры Венчика: "Ушел, да?" Я оглядываюсь, смотрю под ноги. Рядом - какой-то деревянный козырек. Оттуда выглядывает Жорина голова. "Суфлер!" - вкусно произносит Жора, и блестящие его глазки вспыхивают еще ярче.

И вот я, взрослый человек, издалека гляжу на себя, первоклассника. Мне уже порядочно лет, и я кое-что понимаю теперь из того, чего раньше совсем не понимал. Я понимаю, что когда-то сделал большую, очень большую глупость, непоправимую ошибку - не пошел к Исидору Исидоровичу. Ни назавтра, ни через день, никогда.

Я ведь думал как: "Хитрый, заманивает..." Кабинет завуча представлялся мне камерой пыток. Заманивает... "Приходи, поговорим..." Э, меня не обманешь! Нашли дурака! Чтоб сам, своей волей к нему в кабинет? Да где это слыхано!..

К сожалению, я так был устроен в то время, что не мог поверить завучу. Я не верил в серьезность его приглашения. Я не верил, что взрослый может всерьез говорить с мальчишкой. Что он всерьез хочет с ним говорить.

Сколько раз потом, сталкиваясь с разными людьми, я незаметно вглядывался в них, пытаясь разгадать одну и ту же тайну: шутит или всерьез? Боялся пропустить, упустить того, кто всерьез. Люди не так уж часто относятся друг к другу всерьез. Чаще - в шутку, как это ни странно.

Все это я понял не сразу, и, наверно, не понял бы так резко, не случись еще одна встреча с актовым залом - последняя.

...Шла война. И перешагнула уже через первую свою, самую страшную зиму. Мы с мамой остались вдвоем. Мама работала, а в свободное время с концертной бригадой медработников выступала в госпиталях города - пела. Она и меня брала с собой, потому что после концерта артистов всегда кормили. А чтобы никто не сказал и даже думать не посмел, что я даром съедаю свой обед, моя щепетильная мама заставила меня выучить несколько песен, упросила нашего аккомпаниатора, слепого баяниста дядю Васю, прорепетировать со мной и добилась, что меня включили в бригаду.

Я понимаю, что маленький худенький мальчик, поющий "Буря мглою небо кроет...", или "Ты жива еще, моя старушка...", или "Гремя огнем, сверкая блеском стали...", - что этот мальчик привлекал раненых бойцов не пением, а просто всем своим несчастным блокадным обличьем. Глядели на него и вспоминали своих...

В один из пронзительно-ветреных весенних дней мы пришли в большой госпиталь, размещенный в моей старой школе. Я открыл школьную дверь, которую не открывал уже год, и очутился в вестибюле, которого год уже не видел. По кафельному полу стучали подковками сапоги. Инвалиды тяжело проносили между костылями свое короткое теперь тело...

Нас провели через канцелярию и попросили обождать в кабинете главного врача. Нас - это маму, меня, дядю Васю, пианистку Валецкую и чтицу Клавдию Костомарову, похожую на мужчину в своем пиджаке с ватными плечами.

На двери кабинета бумажка: "Главный врач", а выше - синяя стеклянная табличка на двух блестящих винтах: "Завуч".

Мы вошли. В кабинете никого. Длинный стол на фигурных ножках. Черный диван с высокой прямой спинкой и полочкой наверху. Портрет Ленина между окон. Бронзовая фигурка дискобола под стеклянным колпаком. Грамоты. Политическая карта Европы.

Я подошел к столу. Под толстым стеклом - расписание уроков на 1940/41 учебный год. Я нашел свой класс, вспомнил, что сегодня вторник. Что же у нас было тогда во вторник? Чтение, письмо, арифметика, физкультура... А на самом уголке стола - так, что краешек бумаги торчит из-под стекла и можно потянуть и вытащить, - записка. Четким, острым, крупным почерком: "Варвара Николаевна! Если задержусь в военкомате, начинайте педсовет без меня. И. Шахметдинов". Исидор Исидорович Шахметдинов - вот как его звали...

И еще, последнее. Список выпускников-добровольцев. Алиев Рустам, Воробейчев Иван, Гаврилов Сергей, Гуревич Михаил и много-много еще фамилий. Школа у нас большая, самая большая в районе. Выпускников было много. Листок согнут, и там, на обороте, тоже, наверно, фамилии.

Открылась дверь. На пороге - молодой, бритоголовый. Белый халат поверх гимнастерки. Подошел к столу, взял меня за плечи.

- Интересуешься?

Моя мама:

- Он в этой школе учился, товарищ главврач...

Главный врач кивнул и обвел рукой кабинет.

- Вот, - сказал он, - мы решили, пускай все останется, как было. Кончится война, придет старый хозяин - ему будет приятно, что все по-прежнему. Верно?..

Женщины закивали и с подчеркнутой серьезностью стали разглядывать кабинет, словно это был какой-нибудь музей. Однако все молчали, и в затянувшемся этом молчании я почувствовал общую тревогу, неуверенность и страх за тех, кто неизвестно, вернется ли в старые свои стены.

Бритоголовый решительно разрядил молчание:

- Ну, пошли.

...Мы с мамой поднялись на сцену. Дядя Вася уже сидел там, трогая лады. Актовый зал! Такой, как прежде, только окна крест-накрест заклеены бумагой, а между ними, по стенам - военные плакаты.

- Сколько их! - тихо сказала мама, глядя в зал, на раненых. Свободных стульев не было. Некоторые сидели на полу. Другие лежали в проходе на парусиновых раскладушках, повернув к нам свои большие белые лица.

Мама запела "Дивлюсь я на небо". Она любила эту песню и часто пела ее. А тут получилось вот что.

Посреди песни один раненый в первом ряду с перевязанной, будто в чалме, головой согнулся весь, застонал, закашлял, потом откинул голову и стал сползать со стула.

Мама замолчала. Оборвав песню на полузвуке, она стояла такая растерянная, что я даже не мог смотреть на нее. В зале возникло движение, раненого в чалме бережно взяли под руки и повели, а потом подхватили и вынесли из зала. В рядах захлопали, чтобы ободрить маму, но с ней что-то случилось - она заплакала. Раненые кивали ей ласково - пой, мол, ничего... А она не могла справиться с собой и закрыла лицо руками. Дядя Вася тревожно повернул к ней свою большую стриженую голову и смотрел, да, смотрел на маму своими невидящими глазами, пытаясь понять, что произошло. А пальцы его бесшумно бегали по клавишам.

Раздался резкий хлопок. Под напором сильного ветра распахнулось окно-иллюминатор, и ветер - резкий, влажный - ударил по залу. Люстра качнулась, где-то хлопнула форточка, все зашевелились, заговорили... А я сразу вспомнил ту маленькую птицу, как она влетела тогда в зал через окошко-иллюминатор и, описав круг, уселась на хрустальную люстру. И сразу зашевелился во мне весь тот удивительный день, когда впервые отворилась вечно запертая дверь в актовый зал...

Мама всхлипнула рядом. Дядя Вася тронул меня за рукав:

- Давай выручай мать. Чего споешь?

- "Братишка наш Буденный", - сказал я. Дядя Вася кивнул.

Не оглядываясь на маму, глазами - в потолок, весь во власти непонятного возбуждения, я запел:

- "Братишка наш Буденный, с нами весь народ, приказ голов не вешать и глядеть вперед..."

После каждого куплета я шумно набирал воздух, я захлебывался песней и не слышал того, что пел. И только когда песня зазвучала неожиданно громко, я понял, что ее подхватили. И справа, и слева, и у самой сцены.

- "Пусть гром гремит, пускай пожар кругом, пожар кругом..."

Через два месяца в актовый зал попала бомба. Случилось это ночью. Бомба пробила крышу, чердачные перекрытия и взорвалась в центре зала.

Я узнал об этом днем и скорей пошел посмотреть, что со школой. Я прошел по улице, стрелой бегущей к Адмиралтейству, свернул за угол раньше здесь был овощной магазин, а теперь узкие глаза бойниц вглядывались в перекресток - и остановился напротив школы.

Стены были крепкие. Они уцелели. Взрывная волна рванулась в окна, и теперь на их месте зияли черные провалы. Ветер порывами гнал оттуда мелкую пыль, щекочущую ноздри. Мостовая сверкала осколками стекла. Из госпиталя вышли бойцы с метлами, совками. Хрустя стеклами, стали подметать тротуар. К ним бросилась женщина:

- Жертвы есть?

- Нема, - ответил один из бойцов.

Больше я не был в этом доме, в этом зале - никогда. Я слышал: зал восстановили и люстру повесили новую, не хуже прежней. А на сцене, говорят, занавес бархатный. А еще говорят, по стенам, между окон мраморные доски висят, и на них фамилии - кто не вернулся с войны...

Иногда проснусь ночью и ни с того ни с сего представляю себе актовый зал. Нет, не таким, как теперь. И не таким, как во время войны. Я представляю его таким, как придумал когда-то, давным-давно, в первом классе, еще не видевши ни разу. И такой, придуманный, он кажется мне настоящее настоящего.

...Вот мы толпимся у заветной двери, у ярко-белой двери с круглой медной ручкой, начищенной до блеска мелом. Нас много - громадная толпа первоклассников, полный коридор. И вот она торжественно распахивается, большая белая дверь, и за ней открывается солнечная дорога, и мы бежим по ней, весело крича, обгоняя друг друга, размахивая руками, смеясь, распевая песни, бежим все дальше и дальше - без конца. И вот уже не слышно нас и не видно, и никого не осталось около белой двери, только на полу бумажки смятые, оторванные пуговицы, фантики, шелуха от семечек... А потом и мусор этот, подхваченный ветром, с шорохом уносится по солнечной дороге, и вслед за тем тихо затворяется большая белая дверь. И - ничего больше.

А П О Т О М Н А Ч А Л А С Ь В О Й Н А

________________________________________

Повесть

"Один лишь Дух, коснувшись глины,

творит из нее Человека".

Антуан де Сент-Экзюпери

"П л а н е т а л ю д е й"

МАТРОС, ДЕВОЧКА И КАВАЛЕР

Это было давно, в другом веке. Иначе не скажешь про детство.

Они появились из разных мест, но пришлись друг другу по вкусу и вскоре подружились.

Матрос. Он пришел из старинного бабушкиного альбома с позеленевшими пряжками, с толстой, роскошно-матовой фотографии.

Я подолгу разглядывал эту фотографию. Любил ставить ее перед собой. Славное чувство поднималось во мне, когда я на нее смотрел.

Молодой человек с фотографии, лицо которого я мог представить себе в любой час дня и ночи, был для меня все равно что живой.

Матросская бескозырка чуть набекрень. Полотняная рубаха, свободно распахнутая на широкой груди. Под рубахой - треугольник тельняшки. В крепких зубах - трубка с длинным чубуком.

С трудом, но все-таки можно было разглядеть на указательном пальце Матроса толстый витой перстень.

Смотрел Матрос прямо перед собой, без улыбки, лицо его было лишено явного, внешнего, секундного чувства. Сказать, что он смотрел серьезно, ничего не сказать. Он смотрел так, словно видел впереди какую-то опасность, может быть даже смертельную, но уже оценил ее, составил план действий, был абсолютно уверен в счастливом исходе и настолько спокоен, что не выпускал трубки изо рта. Его взгляд был холодноват и чуть презрителен.

Я гордился им так, словно он был самым близким моим другом. Я любил все, что ему принадлежало, - и трубку его, и бескозырку, и непонятно откуда взявшийся перстень на крупной рабочей руке...

Кто был он мне на самом деле? Дедушка? Дядя? Брат?..

К тому времени когда у меня появились эти вопросы, на них уже некому было отвечать: бабушка умерла, а остальные лишь пожимали плечами. Они не знали, кто такой этот Матрос.

"Тем лучше, - думал я. - Он Матрос, и этим все сказано".

Порой мне казалось: если сейчас я подойду к окну и осторожно отодвину край занавески, то в глубине улицы, среди прохожих, я обязательно увижу своего Матроса.

И я уже слышал, как он идет, спокойно ступая в своих крепких кованых сапогах, навстречу вечной опасности идет, зная, как расправиться с нею. Я был уверен, что без труда отличу в толпе его независимую фигуру, его свободную твердую походку, услышу негромкое кипение огня в его трубке.

Я отодвигал занавеску. Чтоб не сразу расстраиваться, я хитрил, обманывал себя, говоря: "Он задержался, он еще не вернулся из плавания..." И я начинал воображать: где он, как он, когда он, куда он...

Точно так же любил я искать в толпе прохожих своего Кавалера, а так как людей, мало-мальски похожих на него, на улице совсем не попадалось, я придумывал так, будто Кавалер переоделся, загримировался, а то и маску надел... И тогда начиналось бесконечное глядение вдоль улицы, угадывание, разочарование, снова угадывание. И настоящие мурашки: "Он!.." И падение в пустоту: "Опять не он..."

Кавалер появился из старинной книги в тисненной золотом корочке, где почти на каждой странице, окруженные изысканными готическими текстами, томно кланялись друг другу дамы в таких широких и длинных платьях, что за их складками мог бы спрятаться целый город. Дамы заученно, но очень мило улыбались друг другу и делали рукой уточку. Их аккуратные змеиные головки клонились то вправо, то влево. А платья, накидки, воротники, кружева - все это было нарисовано так тщательно, тонко, подробно. И так воздушно раскрашено акварелью!

Картинка с Кавалером остановила меня потому, что Кавалер в этой книге был почему-то один. Его нарисовали рядом с очень красивой дамой, и он сдержанно раскланивался с нею, чуть-чуть сгибая тонкий стан. В руке его была флейта. Камзол цвета золотистого персика, светло-желтые панталоны, белые чулки, кремовые туфли с блестящими медными пряжками, а под камзолом на груди - нечто невесомое, точно взбитые сливки. Парик Кавалера сбегал на его плечи двумя пышными волнами.

Подолгу вглядывался я в лицо Кавалера и каждый раз поражался тому, какое оно непривычное. В жизни я таких лиц не видывал. Оно было нежное, словно фарфоровое, но яркие голубые глаза смотрели как-то отчаянно, непримиримо. Губы и нос, очертания лба и щек казались совершенно несвойственными мужскому лицу. Но я чувствовал: за этой хрупкостью прячется безрассудная храбрость, не привыкшая рассуждать, взвешивать, отмерять.

И еще гордость, граничащая с надменностью.

Вместе с тем мне казалось, что у него доброе и верное сердце и он не задумываясь, ринется в бой, не побоится ради друга испачкать свой камзол.

А как доверчивы эти голубые глаза! Право же, его ничего не стоит обмануть. Каждый так и норовит обвести его вокруг пальца. Он доверчив, как ребенок.

Толстая книга, заполненная дамами в кринолинах, мешала мне разглядывать Кавалера и размышлять о нем. И однажды, когда никого не было дома, я взял ножницы и с плавающим в сладком ужасе сердцем принялся вырезать Кавалера из его книги. Руки у меня дрожали, я спешил и в то же время сдерживал себя, потому что боялся испортить картинку. Когда я кончил вырезать, под носом и на лбу у меня выступил пот.

Для того чтобы Кавалер не потерял вида, я наклеил его на толстый картон и вырезал картон по силуэту. Мой Кавалер чувствовал себя теперь превосходно. Отчужденный от своей дамы и от всей этой чопорной книги, он, казалось, впервые свободно вздохнул, жаждал приключений и готов был ввязаться в любую историю, если бы кому-нибудь пришло в голову грозить его чести и достоинству. Рядом с Кавалером мой Матрос - само спокойствие, расчет, трезвость.

Как они дополняли друг друга!

Когда один горячился, комкая в руке перчатку, другой с мудрой прозорливостью смотрел вперед, попыхивая трубкой.

Поистине Кавалер и Матрос были созданы друг для друга.

И все-таки здесь кого-то не хватало, недоставало для полной компании.

Однажды, размышляя совсем о другом, я наткнулся на коробку из-под конфет. На коробке была нарисована девочка, обыкновенная девочка - в бантах, веснушках, пестром платье и с бубенчиками на башмаках. Эти бубенчики так меня поразили, что я сразу вспомнил Матроса и Кавалера. То-то они удивятся! И тут же спросил себя: "А что, если ее - в компанию?.."

По правде говоря, лицо у девочки было довольно заурядное, на нем застыла этакая полуобиженная гримаса. Как будто она хотела улыбнуться, но вспомнила, что ей не дали конфет, и вот - вместо улыбки появилась на свет эта гримаса. Если разобраться, то и в самом деле обидно: приклеили навсегда к этой коробке, а конфет не дали.

Я вырезал девочку с конфетной коробки и познакомил ее с Матросом и Кавалером.

Что и говорить, по характеру своему она им уступала. Была взбалмошна, капризна, меняла свои мнения без серьезной на то причины, вздорно спорила по мелочам. Когда предлагали есть - просила пить. Когда давали молоко требовала чай. Когда наступал час сна - хотела гулять. Когда все вставали - продолжала нежиться в постели. Но главное, была страшной сластеной.

Одна мысль владела ею постоянно: где бы и чем бы насластиться. Стоило ей, к примеру, узнать, что где-то появилось вдруг сладкое, и, не дай бог, такое, какого она еще не пробовала, - ее нипочем нельзя было удержать. Она срывалась с места и бежала сама не своя - и ни страха в ней, ни осторожности, просто беда.

Пустая девчонка? Пожалуй, так. Но Матрос и Кавалер на редкость быстро привыкли к ней и взвалили на себя всю ответственность за неё.

Я думаю, это получилось так: очень уж непосредственна, беззащитна была ее страсть и совсем уж безудержна. Упрекать человека в такой страсти бесполезно. Его надо только беречь от расстройства желудка и по возможности удерживать от чересчур безрассудных поступков.

Это - изо всех сил своих - и старались делать Матрос и Кавалер.

Однажды Матрос сказал Девочке:

- Мне тебя жалко.

- Почему? - спросила Девочка.

- Потому что когда-нибудь тебе станет жалко меня и ты от этого будешь страдать.

- От чего "от этого"? - удивилась Девочка.

- От того, что сейчас огорчаешь меня и Кавалера. Понимаешь, мы-то перетерпим, а вот ты потом будешь страдать. Вспомнишь, как огорчала нас, и будешь страдать. Вот мне тебя и жалко.

- Да? - рассеянно спросила Девочка и, наморщив лоб, попыталась понять, как, почему и зачем все это когда-нибудь произойдет. Потом она устала от мыслей и кинула в рот леденец.

Как известно, ответственность распределяется между людьми неравномерно. Одни взваливают на себя все чужое, что требует догляда и заботы. Другим - только бы с собой совладать.

Кавалер тоже чувствовал ответственность за Девочку. Но поскольку сам он был горяч и вспыльчив, вспыхивал от нечаянной искры и ввязывался в любую историю под флагом "чести и достоинства", за ним самим нужен был глаз да глаз.

Матросу доставалось больше всех. На нем лежала двойная забота. А ведь он то и дело уходил в плавание. По нескольку месяцев подряд его не бывало дома. А письма приходили так редко!..

ЗАНАВЕС РАЗДВИГАЕТСЯ

Зимой за двойными рамами первого этажа я разыгрывал драматическую историю поисков пропавшей Девочки, а по ту сторону окна, во дворе, притопывали валенками зрители, жались к стеклу, пытаясь что-нибудь понять. Услышать-то они ничего не могли и, видя движения моих губ, сердились, стучали в стекло и требовали, чтоб я кричал, а еще лучше открыл форточку. Я открывал - мама захлопывала. Я снова открывал - мама грозилась, что отберет мой театр, потому что это верная простуда - форточка то есть...

Чтобы хоть как-то успокоить зрителей, я вынужден был идти на самые примитивные трюки, которые понятны без слов. Ну, скажем Кавалер падает с лошади - смешно. Матрос и Кавалер дерутся - опять смешно.

Но все это были уступки чему-то значительному, что говорило мне: "Ты поступаешь плохо. Кавалер не должен падать с лошади. Матрос и Кавалер не могут драться - они друзья". На душе у меня после всех этих штук было отвратительно, как будто я предавал друзей.

А потом наступила весна, окно отворили, и белые занавески тихо заколыхались от ветра, образуя раздвижной занавес.

Я сидел под окном на маленькой скамеечке и, подымая над подоконником картонные фигурки так, чтоб не видно было моих рук, говорил за всех по очереди, старательно меняя голос. В паузах, придумывая очередную реплику, я слышал, как громко дышат за окном дети, терпеливо ожидая самого интересного.

Очень скоро я понял, чего больше всего ждут - нет, просто жаждут! мои зрители. Они жаждут страшного, ужасного, таинственного. Воображение их так раскалено, что особой выдумки и не требуется.

Когда я медленно-медленно приподымал над подоконником руку, прикрытую черной тряпкой, и при этом испуганным голосом Девочки приговаривал: "Что это? Что это?..", я видел, как все подавались вперед, как вытягивали шеи, часто дыша, а некоторые даже вздрагивали. Голос мой звенел и прерывался: "Что это? Что это?.."

Еще была старая вывороченная рукавица - рыжая, патлатая, пахнущая овчиной и нафталином. То, что она изображала, не имело названия. Оно двигалось, распахивало пасть, со страшным скрежетом что-то жевало (скрежет камня о дробленое стекло), ползало...

Какая разница, как Его называть! Можно - Рыжим, можно - Красным, Черным или Мохнатым на худой конец. Дело не в названии. Дело в том, что Оно вызывало ужас. Я понял тогда: ужас - это от непонятного, от бесформенного, таящегося, вкрадчивого. И постепенно, незаметно для себя стал звать Его - Ужас.

Летом я выходил во двор с фанерной коробкой на ремне. Там, в коробке, было все: и Матрос, и Кавалер, и Девочка, и Ужас в разных видах, и кондитерская лавка, и медный, позеленевший подсвечник, изображавший Кондитера. И Графин, и Кувшин, и корабль, и колокольчики, и гребенка с папиросной бумагой, чтобы Кавалер мог играть на своей флейте.

Мой верный приятель Сережа выносил из дому табурет - пространство, на котором все происходило. Я заметил: прятаться не было нужды. Никто не обращал внимания на мои руки, никого не интересовала механика этого дела, все хотели знать одно: что дальше? И - чтобы пострашней. И - чтобы подольше не кончалось.

Сейчас, через сорок лет после детства, я думаю о том, что никогда не пришло бы мне в голову в те далекие времена. Ну, хорошо, думаю я, а кто же все-таки готовил им обед, гладил и стирал белье, подметал комнаты? Кто ходил в булочную, мыл посуду, штопал чулки, пришивал пуговицы?..

Девочка?

Даже стань она совершенно взрослой - характер ее едва ли изменится. Все так же будет она бегать за сладким и терять голову, узнавая, что где-то рядом объявилось такое сладкое, какого она еще не пробовала. Девочка - гладить? Мыть посуду? Никогда!

Может быть, Кавалер?

Милый гордец, в силу странностей любви он прощает Девочке то, чего не простил бы никому на свете. И разве он не вымыл бы для нее посуду? Жаль только, посуда выскальзывает у него из рук и непременно бьется. А когда однажды он вздумал пришить пуговицы к ее пальто, пришлось пустить в ход ножницы, потому что он пришил полы к рукавам.

Кавалер и посуда? Нет, это невозможно.

Остается Матрос.

Да, больше некому. Его я представляю в любой роли, и всюду он хорош.

Посмотрели бы вы, как ловко чистит он картошку! Кожура, не отрываясь, бежит следом за его ножом и наконец падает наземь лопнувшей пружинкой. А в руке остается гладкая скользкая картофелина.

А поглядели бы вы, как он жарит мясо, поворачивая его на длинных вертелах и время от времени посыпая чем-то пахучим, щекочущим ноздри. При этом он шепчет мясу ласковые таинственные слова. Я убежден: он уговаривает мясо быть как можно вкусней и ароматней и слова его не пропадают даром.

А ночью... Глубокой ночью, когда Девочка и Кавалер давно уже спят и видят десятые сны, Матрос, осторожно ступая, выносит из дому тяжелое, только что выстиранное, туго отжатое белье. Белье лежит на его плече, как громадная белая рыбина.

Вот он развешивает белье на веревках, и при свете луны видно, как тихо покачивается от вкрадчивого ночного ветра сморщенное после стирки платье Девочки, расшитый серебряными нитями камзол Кавалера и его изысканные панталоны, похожие на перевернутую букву "Л".

Матрос садится на ступеньку и, привалившись к стене, закуривает трубочку. Он курит и дремлет. И думает о том, что завтра ему в плавание, а надо еще выгладить белье и закончить множество других неотложных дел.

Как-то раз, не успел я начать представление, - пропал Кавалер. Я обшарил фанерную коробку, порылся в карманах и растерянно поглядел вокруг себя. Куда же он девался? Точно помню: я брал его с собой, клал в коробку...

Я обвел глазами ребят - они стояли вокруг и смотрели выжидающе. Мой приятель Сережа спросил:

- Что такое?

- Кавалер... - Я растерянно развел руками.

Сережа резко повернулся к ребятам и стал близко-близко всматриваться в лица. Так, знаете, медленно, постепенно, страшно... Глаза не мигают. Брови сдвинуты. Губы сжаты. Ноздри круглые.

Когда Сережа приближал лицо вплотную, так что слышно было его дыхание, каждый отодвигался и тихо говорил: "Я не брал. Честно. Не брал".

- Ты взяла! - сказал вдруг Сережа и указал пальцем на Верку, крепкую и круглощекую. - Ты взяла! - повторил Сережа. - Давай сюда! Быстро!

Слезы хлынули по Веркиному лицу. Ее лиловые щеки сразу покрылись темными разводами - Верка быстро размазывала по щекам грязь и что-то плаксиво бормотала.

- Отдавай сейчас же, не то худо будет, - угрожающе сказал Сережа и взял Верку за плечо. Она заревела во весь голос.

- Отпусти, - сказал я, - чего ты к ней привязался.

Сережа только плечом повел: не мешай, мол...

- Кому говорю - отдавай Кавалера!..

Верка вдруг перестала реветь, судорожно схватила воздух широко открытым ртом, чуть отвернулась и, приподняв край платьица, оттянула резинку своих розовых, на вырост шаровар...

Бедный Кавалер!..

- Прогнать или оставить? - спросил Сережа.

- Оставить, - снисходительно сказал я.

Лиловощекая Верка, целыми днями мотавшаяся по двору, уписывая сало с хлебом и хрустя солеными огурцами, эта глуповатая, как мне всегда казалось, круглоглазая девчонка, что-то вдруг разбудила во мне, какое-то удивление, что ли, от всего, что я делал тут... Я как бы впервые увидел со стороны себя и свой театр и все остальное увидел. И я подумал про ребят: вот я сочиняю, обманываю их, а им нравится этот обман, и они верят в него, потому что сам я в него верю и самому мне он нравится.

ИГРЫ НА ГОРОДСКОМ ДВОРЕ

Рано утром Девочка просыпается и, увидев за окном солнце, сравнивает его с апельсином. Апельсин сладкий. Ей хочется сладкого. Осторожно ступая босиком, зажав в руке башмаки с колокольчиками, чтобы не разбудить Кавалера, она обшаривает буфет, кухонные полки и прочее, где могло бы заваляться что-нибудь сладкое. Увы, сладкого нигде нет.

Тогда Девочка тихонько отворяет дверь и бежит в кондитерскую лавку, просить у Кондитера конфет.

Кондитер - старый подсвечник, облитый свечными потеками, словно ромовая баба сахаром, - прежде чем продать вам что-нибудь, вконец измучает вас длинными поучениями и наставлениями.

Д е в о ч к а. Здравствуйте...

К о н д и т е р. Здравствуй, здравствуй... Ты почему не в школе?

Д е в о ч к а. Я во вторую смену. Я зашла попросить у вас чего-нибудь сладкого.

К о н д и т е р. По решению съезда зубных врачей сладкое отпускается детям в количестве не более ста граммов в сутки. Читай объявление. Читать умеешь?

Д е в о ч к а. Умею.

К о н д и т е р. Видно, не умеешь. Умела бы - не просила бы.

Д е в о ч к а. Дайте мне, пожалуйста, одну конфету.

К о н д и т е р. Ты сначала читать научись.

Д е в о ч к а. Мне одну только...

К о н д и т е р. А деньги у тебя есть?

Д е в о ч к а. Дайте мне в долг, пожалуйста, я принесу.

К о н д и т е р. В долг! Видали, какова?.. Э-э, чего это там у тебя звенит-бренчит?..

Кондитер прислушивается. Девочка переступает с ноги на ногу. Звенят колокольчики на ее башмаках. (Сережа потряхивает игрушечной сбруей, припасенной на этот случай.)

Д е в о ч к а. Ну пожалуйста...

К о н д и т е р. Если каждому да за пожалуйста, так я скоро голым ходить буду... Кто там звенит-бренчит?

Кондитер оглядывается.

Д е в о ч к а. Ну пожалуйста...

К о н д и т е р. Ступай прочь, ты мне надоела!.. Стой! Откуда у тебя эти башмаки?

Д е в о ч к а. Не знаю. Я всегда в них.

К о н д и т е р. А зачем бубенчики?

Д е в о ч к а. Наверно, мода такая. И потом, если я потеряюсь, меня сразу найдет Кавалер.

К о н д и т е р. Кавалер? Какой еще кавалер? Какие могут быть кавалеры у такой сопливой девчонки?!

Д е в о ч к а. Дайте мне, пожалуйста, конфету, и я уйду. Я вам обязательно принесу деньги.

К о н д и т е р. Деньги, деньги... Кавалеры, деньги. Деньги, кавалеры... Марш отсюда!.. Впрочем, стой. Пожалуй, я дам тебе конфет. В виде исключения, разумеется.

Шум за сценой. Шепот. Вдохновенный бред. Веркины лиловые щеки. Ее фланелевое платье, пахнущее солеными огурцами. Ее круглые глаза, не отрывающиеся от старого подсвечника и картонной девочки, которых я держу в руках...

К о н д и т е р. Я дам тебе конфет. Но в залог - эти бубенчики.

Д е в о ч к а. А как же Кавалер?

К о н д и т е р. Опять кавалер?!

Д е в о ч к а. Я больше не буду. Возьмите.

Девочка снимает башмаки.

К о н д и т е р. Ну вот и прекрасно. Иди сюда...

Д е в о ч к а. Ой! Конфет-то сколько!..

К о н д и т е р. Это мой кондитерский склад. Ешь сколько влезет.

Д е в о ч к а. Правда? Спасибо вам!

К о н д и т е р. Но за это ты должна заворачивать конфеты в фантики. Целый день, с утра до вечера.

Д е в о ч к а. Подумаешь! Это же так интересно!..

К о н д и т е р. Посмотрим, посмотрим...

Кондитер захлопывает за нею дверь и поворачивает ключ в замке.

К о н д и т е р. Попалась птичка. Теперь на крюк для порядка...

Сережа за моей спиной громыхает железяками. Он тоже импровизирует. У него для этого целый набор: бутылки, банки, молоток, куски жести, перегоревшие лампочки, чтобы их кокать...

К о н д и т е р. Попалась дурочка. Мне давно нужна оберточница конфет. И бубенчики пригодятся. Устрою сигнализацию от воров.

Пот градом льет с меня. В горле жжет. Одним голосом я произношу монолог Кондитера. Другим - говорю за Девочку. Третьим - сообщаю многочисленные ремарки. Четвертым...

Вот он, четвертый голос: высокий, сверхблагородный, с оттяжкой в нос на конце каждой фразы...

К а в а л е р. Я должен найти ее во что бы то ни стало!

Кавалер видит кондитерскую лавку. На окне лавки стоят Кувшин и Графин.

К а в а л е р. Умоляю, помогите мне! Вы не видели Девочку? У нее башмаки с бубенчиками...

К у в ш и н. Девочку, стало быть, ищете? Э-хе-хе... А я вот женку ищу и никак найти не могу. Всю жизнь тут стою, у всех спрашиваю - никто не знает.

Г р а ф и н. Увы, я тоже...

К а в а л е р. Простите, как зовут ваших дам? Если я встречу их или услышу что-нибудь...

К у в ш и н. Я Кувшин. Она, стало быть, Кувшиня.

Г р а ф и н. Моя супруга - Графиня, милостивый государь.

К а в а л е р. Весьма польщен знакомством. Рад буду помочь. Так скажите, не проходила ли тут Девочка, башмаки у нее...

Г р а ф и н. Нет-нет, не видел. Ничего не видел, никак, никогда, нигде, ниоткуда, нипочем не видел. Посмотрите, как я прозрачен. Разве я могу что-нибудь скрывать? Да вот и наш хозяин. Спросите-ка лучше у него.

Из кондитерской выходит Кондитер и плотно запирает за собой дверь.

К а в а л е р. Добрый человек, здравствуй!

- ОН НЕ ДОБРЫЙ, НЕ ДОБРЫЙ! ОН ГАД!..

Это крикнула Верка. Сережа показывает ей кулак.

К а в а л е р. Скажи, добрый человек... Ты Девочку не видел? Башмаки у нее с бубенчиками. Ушла из дому, я спал, очень беспокоюсь.

К о н д и т е р. Нет, ваше превосходительство, не видел.

- ВРЕТ! ВРЕТ! - Веркин горячий шепот.

К а в а л е р. Называй меня просто - товарищ Кавалер.

К о н д и т е р. Нет, господин товарищ Кавалер, не видел я никакой Девочки.

- В ЧУЛАНЕ ОНА! В ЧУЛАНЕ!

- Верка, заткнись!..

К а в а л е р. Она так любит сладкое. Эта пагубная страсть может завести ее непоправимо далеко...

К о н д и т е р. Прощайте, господин товарищ Кавалер, поищите в другом месте.

К а в а л е р. Прощай...

Кавалер уходит по дороге, Кондитер - к себе в лавку.

Г р а ф и н. Какой милый Кавалер! Сама учтивость. А осанка! Сразу видно, фигура! Подмигнуть бы ему: дескать, здесь Девочка-то...

К у в ш и н. Хозяин тебе подмигнет. Осколков не соберешь.

Г р а ф и н. Как бы я хотел стоять на столе у такого вот изысканного господина!

К у в ш и н. Прикрути пробку!

Г р а ф и н. Кувшинное рыло - оно кувшинное и есть. Булькать кислым квасом - единственное, на что ты способен. Вот найду мою Графиню, и мы тотчас уедем отсюда. Надоело это отвратительное окно, засиженное мухами.

К у в ш и н. Валяй, уезжай. Твое место для моей женки сгодится. А про эти разговорчики я хозяину-то доложу...

Г р а ф и н. Бессовестный негодяй!

К у в ш и н. Э-э, совесть для благородных!

Г р а ф и н. Мерзкий холуй! Во-первых, ты ничего не докажешь без свидетелей, а во-вторых, я дороже тебя. Я из чистого стекла! Меня хозяин ценит! А глиняные болваны вроде тебя на каждом углу валяются.

На пороге появляется Кондитер.

К о н д и т е р. Что за спор? Разорались тут, бездельники. Ну, какие новости? Куда пошел этот общипанный Кавалер?

К у в ш и н. Налево, хозяин.

Г р а ф и н. Налево, именно налево! Вне всякого сомнения, налево, хозяин!

К о н д и т е р. Отлично. Направлю-ка я туда Мохнатое...

Страшно. Уже страшно. Одно только слово произнес - и страшно.

Мохнатое... Что это? Кто? Зачем? Почему Мохнатое?..

Неизвестно.

Неизвестно, потому и страшно.

Всем страшно, кто сидит передо мною - на полешках, на фанерках, а то и просто на асфальте.

А я еще ничего не показывал, я только произнес слово...

Впрочем, нет, страшно не всем.

На коротком толстом бревне рядышком сидят Кумачи - Коля, Паша, Васька. Васька - младший из Кумачей. Он смотрит представление не просто глазами - ртом распахнутым, носом, всем своим круглым улыбчивым лицом. Васька больше всех похож на мать. У него такой же аккуратный, с точечками веснушек нос, аккуратный круглый подбородок, серые глаза и неожиданно густые пушистые брови на маленьком лице.

Коля - старший из Кумачей и вообще старший во дворе. Он молчалив, задумчив, бледен, словно какая-то болезнь подтачивает его изнутри. Сначала мне казалось, что Коля неодобрительно относится к моей затее с театром детское баловство, мол... Но потом он стал приходить к нам домой и брать книжки для чтения. Читал он медленно, аккуратно, книги всегда возвращал обернутыми в газету. Неожиданно и не скоро вспоминал подробности, которых я не замечал и не помнил, потому что читал те же книжки бегом, захлебываясь, пропуская абзац за абзацем. Во дворе Коля держал дистанцию со всеми, и никто никогда не смел ему крикнуть: "Колька!"

Паша - средний брат - больше всех походил на отца, дядю Романа. Такой же быстрый, ловкий, рыжеватый, с хитрецой в узких зеленоватых глазах. Ему тетя Маша поручала поливать двор из шланга. В эти минуты он был царь и бог, но без капельки гонора, необыкновенно щедрый ко всем. То устроит фонтан, подняв шланг вертикально вверх (так и вижу, как вода играет с солнечным лучом!), то обольет кого-нибудь, а тот визжит от радости - сам напросился. То в виде особого расположения даст подержать медный наконечник шланга (пишу и чувствую, как он бьется в руках, холодный наконечник, как дрожит шланг от напора воды, как скатываются с асфальта, гонимые водой, круглые комочки пыли, как свежо пахнет промытый асфальт, как дымится на солнце его серая, крупнозернистая, потрескавшаяся корка).

Кумачи смотрели мое представление спокойнее других, они были не из того теста, чтобы пугаться при виде клочка рыжего меха.

Остальные зрители были младше годами, а потому - непосредственнее. Они переживали по-настоящему, и Мохнатое пугало их почти всерьез.

...Вот прямо передо мной сидит Верка. Она осунулась, и глаза ее, всегда выпуклые, блестящие, куда-то ушли, провалились, а под ними легли тени. И белая она. Я даже представить не мог, что лиловые щеки могут так бледнеть.

Мне тоже страшно, но страх мой веселый. Мурашки ползут по спине, а мне радостно. Мне радостно оттого, что я все могу. Скажу слово - смеются. Скажу другое - трепещут. Я могу все.

Две картонные коробки для обуви склеены донышками. В одной коробке кондитерская. В другой - конфетный склад. Повернул коробку - новая сцена. На складе штабелями лежат конфеты в ярких фантиках. Много конфет. Дорогих! Зрители ахают. Они не знают, что под фантиками хлебные катыши.

Девочка плачет на складе. Девочка хочет домой. От конфет у нее болят зубы, она мечтает о соленом огурце. Девочка плачет и зовет друзей. Но нет у нее больше бубенчиков, и не слышит ее Кавалер. А Матрос и подавно не слышит. Как вы помните, он отправился в плавание. Нелегко вернуться домой оттуда, где Атлантический океан загибается за мыс Доброй Надежды.

Кондитер кричит:

- Эй, девчонка, сколько конфет обфантила?

- Три тысячи пятьсот восемьдесят семь...

- А сколько съела?..

Девочка молчит. Она тихо плачет. Кувшин и Графин хихикают на окне, стараясь хихикать погромче, чтобы хозяин слышал.

Позвольте, как же мы забыли, что у Матроса есть перстень и что этот перстень волшебный?.. Стоит затуманиться и потускнеть камню, Матрос ни минуты не задержится в путешествии. Где бы он ни был - сразу спешит домой: дома неладно.

Корабль падает в пучину. Снова встает на волну. Паруса - в клочья. Руль - пополам. Да, нелегко вернуться домой...

А Кавалер? Ну да, конечно, он один на грустной вечерней дороге. Он призывно играет на флейте. Он горько взывает, он обещает Девочке каждый день покупать ее любимые вафли, только бы она вернулась домой. Он согласен терпеть насмешки, ехидные замечания и капризы...

Где-то близко звенят колокольчики. Кавалер бросается в ту сторону.

- Это ее колокольчики!..

Тогда тихо, вкрадчиво, осторожно я выдвигаю из-за спины руку. В руке - Оно. То, чему так трудно подобрать название. Оно рыжее и мохнатое. Оно шевелится, и оно бесшумно. Его не сразу заметишь, а когда заметишь, будет поздно...

- Гляди, гляди, там мохнатое! - кричит Верка.

И в ту же самую минуту я слышу еще один голос, голос Сережи. Он кричит: "Полундра!" - и я сразу вижу то неожиданное и страшное, чего не видят зрители, потому что сидят спиной к воротам. Из подворотни, согнувшись в три погибели, ступая ритмично и прытко, словно на пружинах, хоронясь за поленницами дров, неожиданно выскакивая оттуда и быстрыми перебежками пересекая двор, взмахивая деревянными мечами, саблями и щитами, в блестящих шлемах-кастрюлях и шлемах-коробках из-под торта, к нам приближается неисчислимая, несокрушимая, неумолимая орда дома одиннадцать. И впереди - сам Чингисхан.

Он уже близко. Я вижу его кривую жестокую улыбку, его усики, нарисованные углем, и театральный бинокль, болтающийся на груди. Он торжествует сейчас, Чингисхан. Шутка ли - с такой армией незаметно войти в стан врага, окружить его, беспомощного, безоружного, неспособного сопротивляться... Набег! Классический черный набег!

- Полундра! - отчаянно кричит Сережа и бросается вперед, чтобы защитить меня и театр своей грудью. Бесстрашный верный Сережа!

Боевой клич Чингисхана, подхваченный его армией. Крики и плач моих зрителей. Звон стекол. Дребезжание старой помойки, на которой пляшут победители.

Бежать поздно. Не глядя, я сгреб все, что мог, за пазуху и упал на землю, прикрыв собою свое богатство. Пусть колотят, пусть! Я не боюсь! Выдержу! Лишь бы их спасти - Матроса, Кавалера, Девочку!..

Я вижу, как горохом рассыпаются по двору мои зрители, как с гиком и свистом догоняют их враги и плашмя лупцуют мечами.

Я вижу Сережу, окруженного целой толпой. Вот он стоит, держится, мелькают его светлые кудрявые волосы, сжатый кулак... Но еще секунда, и Сережа исчез.

Потом я вижу Кумачей - они стоят у стены, все трое, рядом, плечо к плечу, отбиваются руками и ногами. Потом я перестаю видеть и Кумачей.

Ноги Чингисхана мнут и топчут корабль Матроса, втаптывают в лужу белые паруса. А рядом трое мальчишек отнимают что-то у Верки. Верка визжит, катается по асфальту... Вот один взвыл:

- Она кусается! - и отскочил в сторону.

Этот крик послужил почему-то сигналом к отступлению. Даже Чингисхан, который сидел на мне верхом и уже вцепился в мои волосы, для острастки рыча и повизгивая, - даже он ослабил свою хватку.

- Холера! - закричал он вслед своему войску. - Куда, холера?!

Ему не ответили. Тогда он вскочил на ноги и, пихнув меня напоследок носком сапога, побежал к воротам.

В высоко поднятой руке он держал знакомый предмет, похожий на скипетр. Где-то я видел этот предмет, но сейчас не мог узнать его издалека.

Вражеская орда рассеялась так же внезапно, как и появилась.

Плачевное зрелище. Двор усеян обрывками цветной бумаги, картона, тряпок. Кто-то плачет, кто-то прикладывает к глазу осколок зеленого стекла. Я вытаскиваю из-за пазухи Матроса, Девочку... А где Кавалер? Вот Кувшин, Графин, вот рыжая рукавица...

Неужели его утащили враги? Чего только не представляется моему воображению: огонь, пляшущая орда, скорчившаяся в огне фигурка Кавалера... Я бросаюсь к воротам.

- Постой, постой!

Подбегает Верка. Протягивает руку. На грязной ладошке - Кавалер. Шляпа порвана пополам, шпага держится на волоске, левая нога сломана, а флейты нет!..

Я сталкиваюсь с Веркиным взглядом. В нем еще не остыла отчаянная смелость, безрассудная решимость: в бой так в бой! До конца так до конца! Кусать, щипать, рвать зубами, но не отдать! Ни за что на свете не отдать!

Верка стоит передо мною в рваном, замызганном платьице. Шаровары спустились ниже колен. Косицы расплелись. Чулки веером лежат вокруг бареток. Верка смутилась, опустила голову.

Я внимательно разглядывал ее и, казалось, видел впервые.

Лицо у Верки продолговатое, яйцом, острым кончиком книзу, к подбородку. А подбородок... Бывают такие лимоны, с шишечкой на одном конце. Эта шишечка и есть Веркин подбородок.

Рот у Верки круглый, маленький, полуоткрытый, и оттуда влажно светятся зубы. Глаза голубые и словно плавают в тумане. Волосы кое-как разобраны, а пробор - винтушкой через всю голову, и на лоб, прямо к носу, свисают пять-шесть длинных прямых волосков. Нос у Верки приплюснутый - от переносицы и ниже, почти до самого кончика, но вдруг, спустившись почти донизу, он меняет форму, выпрыгивая вперед острым клювиком.

И еще: плечи у Верки покатые-покатые, а шея длинная-длинная, и оттого вся Верка - особенно если она в узеньком платье - похожа на бутылку с длинным горлышком.

Может показаться, что это описание находит в Веркином облике смешные и нелепые черточки. Ничего подобного. Просто я вдруг увидел, как она не похожа на всех. И подумал: а не такая уж она маленькая.

Надо было сказать ей "спасибо". А я смутился. Да мне и в голову не пришло. Верке - спасибо?..

Кто-то тронул меня за плечо. Сережа.

- Они украли Кондитера, - мрачно сказал он.

- Да?.. - Я все еще смотрел на Верку. - Ладно. Пускай подавятся.

Теперь я понял, что держал в руке Чингисхан: это был мой старый медный подсвечник, облитый потеками стеарина.

А ПОТОМ НАЧАЛАСЬ ВОЙНА

Сколько раз я произносил эту фразу и так и этак, порой она казалась мне чересчур простой и спокойной, по сравнению с тем громадным, что стояло за нею. Но в конце концов я убедился: любая другая фраза на этом месте звучала бы неточно. Именно так: а потом началась война.

И солнце светило, как вчера, и небо над городом было по-прежнему голубым, и прежние птицы летали беспечно и шумно над крышами, а война уже началась.

Началась она где-то далеко, на границе, и представить ее в первый момент было не просто, тем более что тут, в нашем городе, еще оставалась тишина, она еще лежала там и сям прозрачными невесомыми облаками - в углах комнат, на задних дворах, в тени под деревьями, где мирно жужжали мухи...

И все-таки война началась. Узнав об этом, мы взяли свои сабли и ружья и пошли на задний двор готовиться к битве с Чингисханом, которого уже окрестили между собой фашистом, и шумели там весело, лихо, победно, выгоняя из паутинных углов последнюю тишину, пока не пришел Коля Кумач, особенно серьезный, бледный, с печальными серыми глазами на большом одутловатом лице, и не сказал - чересчур грубо, как мне тогда показалось: "Дураки, война ведь..."

И вот тут только, после этих Колиных слов, какой-то привычный бег внутри меня замедлился, приостановился, и я попятился. Я почувствовал спиной, ногами, плечами, всем телом почувствовал черную тяжелую тучу, которая все быстрей и быстрей двигалась над землей, приближаясь к нашему городу, и там, где она проходила, все становилось таким же черным, как она сама...

Улица пустела с каждым днем. Уехал в тыл Чингисхан и большая часть его армии. Уехал Сережа, верный мой приятель.

Как ему грустно было уезжать, а мне оставаться без него!..

За несколько дней до Сережиного отъезда я в последний раз вынес во двор свой театр.

Ко мне никто не подошел.

Раньше, стоило мне появиться на крыльце с коробкой в руках, со всех сторон с криками неслись ребята. Сейчас я стоял один посреди двора, в то время как около дворницкой целая толпа окружила какое-то незнакомое мне металлическое устройство, окрашенное в ярко-зеленый цвет.

Я подошел ближе.

- Чего это?

Сережа повернулся ко мне, руки в машинном масле.

- Сирена, - сказал он, скользнув невидящим взглядом по моей фанерной коробке. - Послушать хочешь?.. - Он начал крутить ручку сирены, и двор постепенно наполнялся тяжелым воем...

Из дворницкой выбежала тетя Маша:

- Не балуй!

На прощание Сережа вырезал ножом на перилах лестницы наши инициалы вырезал рядом, глубоко, так, чтобы, спускаясь и поднимаясь, я всегда мог чувствовать их рукой.

Уезжая, он подарил мне свой нож с одним лезвием, но зато таким острым и длинным.

Тут я спохватился, что ничем не отдарил его. Я заранее не подумал об этом и теперь лихорадочно стал соображать, что бы такое... А Сережа уже бежал к воротам, потому что времени было в обрез и его ждала машина.

Наконец я сообразил, что ему подарить, и помчался домой, прыгая через три ступеньки. Дома я раскопал свой угол с игрушками и, найдя, что хотел, снова выскочил на улицу.

Шофер заводил рычагом машину. Сережа сидел в кузове на узлах, и, хотя там кроме него было еще много народу, он казался одиноким и каким-то худеньким.

Я уцепился за борт грузовика, вскарабкался на колесо. Сережа улыбнулся мне слабо, но тут же вспыхнул открытой радостью, когда увидел, что я ему протягиваю.

Я подарил ему своего Матроса.

И он сказал улыбаясь, а глаза его блестели от слез, которые он безуспешно прятал:

- Ну, ты смотри тут...

Я понимал Сережу. На его месте я испытывал бы то же самое: его увозят из города, который не сегодня-завтра станет фронтовым, а я остаюсь. Полуотвернувшись, чтобы он не заметил, что я вижу его слезы, я сказал:

- Ну, ты смотри там...

И оба мы расхохотались.

Я спрыгнул на землю, когда колесо подо мной поехало.

В нашем доме из старых ребят остались Верка да Кумачи. И еще новеньких двое появилось - эстонцы из города Нарва. Они были молчаливы, с нами не общались, лица их опалило солнце, но загар был какой-то нездоровый, словно их коснулся край черной тучи, что неумолимо двигалась к нашему городу.

Верка осталась потому, что им ехать было некуда, - так ее мать говорила. "Родных у нас нет, - говорила она, - а к чужим мы не поедем".

Кумачи, я думаю, не уехали потому, что были необходимы нашему дому. И прежде всего, конечно, тетя Маша. Она не просто дворничихой была - она была хозяйкой дома. Она знала все его слабые места, все его болезни. Дом был для нее как бы живым существом, к непонятной жизни которого она все время прислушивалась. Ничего не понимая в технике, она, однако, знала, где просели балки на чердаке, где трещины в кирпичных сводах подвала, где готовы прохудиться и потечь трубы. Она была добрым духом нашего дома.

...Особенно ясно вижу я тетю Машу. Я отчетливо слышу морозный запах ее тулупчика. Вот она садится на стул посреди нашей кухни, не снимая тулупчика и осененного изморозью головного платка, и, следуя взглядом за мамиными руками, говорит с нею своим тихим-тихим, ни на чей не похожим голосом. Когда-то в юности тетя Маша заблудилась в лесу, долго звала на помощь и сорвала себе голос, повредила самые его корешки. Теперь он у нее "севши". Говорит она хрипло, на самых низких тонах, кричать не может, и оттого кажется, что тетя Маша бесконечно добра. Впрочем, так оно и есть: она добра. Очень добра.

Если вслушаться в ее разговор, окажется, что он певуч. Мелодия ее речи всегда немножко удивленная, потому что голос тети Маши чуть возвышается к концу фразы. Эта прихоть ее голоса была мне почему-то особенно дорога. Я любил его слушать, где бы он ни зазвучал: у нас ли дома, во дворе, в дворницкой...

Говорила тетя Маша мало. У нее было любимое словечко - эвон. Произносила она его часто, но речь ее от этого не казалась бедна, потому что словечко это всякий раз являлось на свет с особым, новым, выразительным чувством.

"Эвон!.." - удивление: Кумачи принесли хорошие отметки.

"Эвон..." - ворчливое осуждение: порвали штаны на заднице.

"Эвон!.." - недоверие: младший Кумач, Вася, опять приврал что-нибудь, по своему обыкновению.

До того как в первый же месяц войны погиб муж тети Маши - дядя Роман, у нее была полная семья, не хуже, чем у других, и тетя Маша казалась еще молодой - и себе, и другим.

Тетя Маша, или просто Маша, как ее называла мама, жила со своей семьей в подвальной квартире, куда надо было спускаться на четыре ступеньки вниз. Окошки там всегда оказывались на уровне нормального хода футбольного мяча, что приносило тети Машиному семейству немало беспокойства. Тетя Маша трудилась днями и ночами - кому-то шила, кому-то стирала, мыла окна и полы, пилила дрова... А Кумачи - Паша, Коля и Вася безоговорочно делали всю дворницкую работу, за которую контора платила тете Маше жалованье.

Почти каждая семья, где трудилась тетя Маша, чем-то ей помогала. Кто одежкой, кто обувкой. На Кумачах - особенно летом - все горело.

Однажды весной тетя Маша сшила им всем трусы из выцветшей и вылинявшей кумачовой скатерти, покрытой там и сям чернильными пятнами. С моей сегодняшней точки зрения, это была как бы историческая скатерть. Ею долгие годы накрывали длинный дощатый стол, что стоял на площадке под лестницей, где проходили разные домовые собрания и товарищеские суды. Отец мой был членом домового комитета и, кажется, секретарем товарищеского суда. Его уважали за справедливость. Даже те, кого суд наказывал, никогда на него не обижались.

Но я о скатерти. В конце концов появилась новая, лиловая, чуть ли не бархатная с кистями, а старую списали, и тетя Маша пустила ее на дело.

Кумачи стали Кумачами, когда в один прекрасный день выбежали на улицу в розовых трусах, на которых кое-где виднелись неотстиранные чернильные пятна.

Кумачи были ребята добродушные и большие охотники ходить компанией. Предвоенным летом, узнав, что я не умею плавать, они взяли меня в компанию и повели на Неву - учить.

Два Кумача нырнули солдатиком. Я встал в исходную позу и обернулся к третьему, спрашивая: так ли? Тот кивнул благодушно: ну дак... Я прыгнул. И напоролся ногой на железяку. Истекающего кровью, Кумачи несли меня через мост, до самого дома, на скрещенных руках, а третий, младший, семенил около, то и дело забегая вперед и во весь рот радуясь капающей из меня крови: "Кровищи-ти!.." Его радость не обижала меня. Напротив, я сам радовался - пусть хлещет! Жаль только, прохожих маловато.

Начинается осень. Мы сидим у обшарпанной неудобной стены, из которой в мирное время выколупывали штукатурку, чтобы рисовать на асфальте "классы" и рожицы.

Мы сидим на досках и греемся. Последним солнцем. Сидим от одной тревоги до другой.

Я опускаю голову в колени. Во рту копится голодная слюна. Я часто сплевываю и лениво слежу, как слюна тянется, густо и медленно.

Верка сидит на другом конце досок и не глядит в мою сторону. А между нами эстонцы - Харри и Тээт. Они тоже молчат, хмурые, настороженные. Потом младший, тот, что сидит ближе ко мне, что-то говорит брату по-своему.

Некоторое время они вполголоса перекидываются короткими фразами, потом старший поворачивается ко мне:

- Слушай, брось плевать.

- А тебе какое дело?

- Никакого. Просто смотреть противно.

- А ты не смотри.

Мне нужна поддержка, и я обращаюсь к Верке:

- Смотри-ка, будет мне указывать, плевать или не плевать!

Верка, не поворачивая головы, говорит вдруг с отчетливо взрослой злобой:

- Едут, едут на нашу голову... И чего едут - немец их и так не тронет...

Харри вскакивает с досок, наклоняется к Верке и говорит по-русски, произнося слова четко и раздельно, как человек, который только что их выучил:

- Наш отец командир. Маму убили в пути. Бомба, понятно! А ты дурак! Твой хлеб не надо.

Он сдергивает брата с досок, и они уходят.

Мне стыдно за Верку и за себя, хотя признаваться в этом неохота.

- Слыхала! - говорю я Верке с оттенком презрения, чтобы показать свою непричастность к тому, что произошло, хотя чувство стыда такое, словно не Верка, а я те слова произнес. А все потому, что смолчал и Верку не одернул при них, а, значит, - молчанием своим согласился с нею. Мало того: сам подал повод ко всему...

И, еще больше разозлившись на себя, говорю ей сквозь зубы:

- Дура...

Верка глядит на меня в упор и с ненавистью произносит:

- Вам что, у вас запасы.

Чудовищно! Какие запасы? Нет у нас никаких запасов! Что было съедено давно.

- Ты... ты... - Я не нахожу слов.

- Запасы! - кричит Верка с наслаждением. - Запасы!

- Ах вот что...

В слепой ярости я хватаю Верку за руку и тащу ее за собой. Она упирается, ревет, но я сильнее. Я тащу ее на лестницу, она хватается за перила. Я отрываю ее руки от перил, а сам повторяю, задыхаясь от борьбы:

- Запасы, да?.. Запасы, значит?..

Так я втаскиваю Верку в нашу квартиру, толкаю на кухню.

- На, гляди!

Я сую ее головой в пустые кастрюли, громыхаю чистыми пустыми сковородками, трясу над ее ухом пустыми банками из-под крупы.

Потом я веду ее в комнату, зачем-то выдвигаю ящики комода, распахиваю буфет...

- Говори: есть запасы?

Верка устала, притихла, только всхлипывает. Я тоже устал, у меня кружится голова.

- Ну, говори.

Продолжая всхлипывать, она качает головой: нет, мол...

- То-то. Иди домой.

От Сережи я получил всего одно письмо. Он писал, что живет на берегу Волги, каждый день плавает и поставил перед собою цель до конца лета форсировать реку. Еще он писал, что ни с кем не дружит, что убежал бы обратно, да мать жалко - болеет.

А в конце письма было вот что:

"Я Матроса твоего одному человеку подарил, сыну нашей хозяйки, Костя его зовут. Ты не обижайся, Костю на фронт призвали, на Балтику. Когда я пришел с ним прощаться, он обклеивал фотокарточками свой сундучок. Я пришел, а он говорит: "Видишь, Серега, место пустое осталось. Дай Матроса твоего - дырку заклеить". Я сказал: "Не могу, это подарок". Он говорит: "Ты, Серега, жмот". И заплакал. И говорит: "Я, Серега, фронта не боюсь. Я боюсь, что меня первая пуля убьет. А мне надо фрицев сотни три положить. За отца, за брата Витю..." Я говорю: "Не плачь, на Матроса..." Вот как было. А про тебя я ему рассказал и адрес твой дал. Костя обещал зайти, если будет в городе..."

Война подступила совсем близко. Она окружила город.

Дул сухой длинный ветер, такой жаркий, словно он вырывался из громадной гудящей топки. Порой в этой топке сжигали что-то ядовитосладкое, обжигающее глаза. Это горели сахар, хлеб, мясо, подожженные бомбами врага.

Ветер дул с одинаково ровной силой днем и ночью. Куда бы ты ни шел, ветер не давал передышки. Улицы казались гигантскими трубами, по которым перегоняли горячий тусклый воздух.

Неизменно упругий напор ветра был непонятен. Прятаться от него за углом - бессмысленно. Ветер поворачивал следом, и здесь, на повороте, у него только прибавлялось силы.

Ветер гнал песок и пыль. Никто не мог смотреть ему прямо в глаза.

Песок хрустел на зубах, стучал по стеклам, картаво кричал под ногами.

Через город шли бесконечные отряды пехотинцев. Люди узнавали об этом, еще не видя их, - по грузному впечатыванию сапог в песок. Тогда люди выходили из подворотен и молча провожали взглядом солдат, цвет которых сливался с цветом ветра. Даже глаза солдат, если удавалось в них заглянуть, были того же, песчаного, цвета.

Солдаты шли молча, и жители стояли молча.

Враг был близко. Ветер доносил его дыхание.

Среди жителей на тротуаре стояли Девочка и Кавалер. Кавалер крепко сжимал в руке эфес своей длинной шпаги.

Девочка сказала:

- Ты тоже уйдешь на войну? Как Матрос и как эти солдаты?

Вместо ответа Кавалер погладил ее по руке.

- А как же я? - спросила она.

- Мне грустно оставлять тебя, - сказал Кавалер, - но выхода нет. Потерпи немного, война кончится, мы победим и вернемся.

Он удивился, почему Девочка не плачет. Ему было бы легче, если б она заплакала.

На следующий день Кавалер отправился в ополчение.

Седые усталые командиры, что принимали добровольцев в отряды, переглянулись между собой и еще усердней задымили папиросами. Потом главный командир охрипшим от приказов голосом спросил:

- Кто вы?

- Кавалер, - ответил наш Кавалер, который думал в эту минуту о вещах возвышенных и героических.

- То есть? - переспросил главный командир, которому показалось, что он ослышался. - Инженер, что ли?

- Кавалер, - повторил наш Кавалер.

Один из командиров хмуро сказал:

- Шутник, видно...

А другой, улыбаясь своей догадке, воскликнул:

- Наверно, этот товарищ - орденоносец!

Перья уже готовы были уважительно заскрипеть, но Кавалер скромно сказал:

- У меня нет орденов.

- Кто же вы? Кем работаете? - строго спросил главный командир.

- Работаю? - удивился Кавалер и покачал головой.

Тогда тот, самый хмурый, гаркнул:

- Да вы умеете что-нибудь, черт подери?!

Кавалер потянулся было за шпагой и перчаткой, но вовремя вспомнил, зачем пришел сюда. Он взял себя в руки и сказал:

- Я танцую, играю на музыкальных инструментах, читаю стихи... - И надменно добавил, в упор глядя на хмурого: - И недурно владею шпагой.

- Так бы и заявили сразу, что артист, - облегченно вздохнул главный и крикнул: - Дайте ему оружие!

Кто-то вышел в соседнюю комнату и, вернувшись, протянул Кавалеру маленькую серебристую флейту.

СЕРДЦЕ УРАГАНА

Тетя Маша собрала нас, ребятишек, посреди двора. Надо было таскать на чердак мешочки с песком - на случай если фашисты бросят зажигательные бомбы.

- Встанете цепочкой на лестнице, - сказала тетя Маша, - и будете передавать друг другу...

- Дайте нам с братом другую работу, - сказал Харри.

- Почему?

- Мы не будем с ними.

- А я с ним не буду, - Верка кивнула на меня, - он дерется и ругается!

- А я...

Только я хотел сказать, что я, как тетя Маша, крепко схватив меня и Верку за руки, заговорила быстро, взволнованно своим тихим хрипловатым голосом:

- Да вы что, детки... Что с вами? Зачем волчатами глядеть? Эвон, враг у ворот, а вы... - Она помолчала, потом, глядя на эстонцев, сказала еще тише: - Господи, да моя бы воля - посадила бы всех за один стол, да накормила бы досыта, да поглядела бы, как смеетесь, как ладите друг с дружкой... А после и помереть не жалко.

Она махнула рукой и пошла на лестницу. Мы, не глядя друг на друга, поплелись за нею.

А потом получилось так, что работа нас заворожила. У нее был четкий и властный ритм: протянул руки - раз, принял мешочек - два (он тяжеленький и теплый!), повернулся - три, быстро взбежал на один марш лестницы - четыре, передал мешочек из рук в руки - пять, быстро спустился, чтобы принять следующий, - шесть...

Мы забыли о ссорах, мы шутили, смеялись над Васькой Кумачом, у которого был рваный башмак, а потому Васька часто спотыкался и падал...

После работы усталые, пропотевшие, грязные, счастливые своим неожиданным единством, таким естественным и свободным, мы вылезаем через чердачное окно на крышу и осторожно садимся рядком на раскаленное железо. День тихий, как бы и не военный. Небо чистое, голубое. Город лежит перед нами как на ладони. Отсюда видны и Васильевский остров, и Нева - до самого Литейного моста, и Петропавловская крепость, и Ростральные колонны...

Горячий, с равномерной силой дующий ветер сушит мокрые волосы. Мы сидим в одинаковых позах, сцепив руки на коленях. Только Харри лежит на спине и смотрит в небо.

И тогда кто-то говорит:

- Расскажи про Кавалера...

Я не могу ручаться, что тогда, на крыше, рассказывал то же самое и теми же словами, что и сейчас. Но крепость была перед моими глазами, сразу за Невой, и я помнил, как мы ходили туда с отцом в мирные дни, как бродили мы с ним вдоль крепостных стен, как бормотал он непонятные красивые стихи... И я стал рассказывать, глядя на крепость...

В самом центре города, на острове, стоит крепость. Подступающие к ней с трех сторон кварталы и путаница городского ландшафта мешают глазу воспринимать этот участок суши как остров. Чтобы убедиться в том, что вы находитесь на острове, самое правильное - обойти его своими ногами.

Попасть в крепость можно через любой из двух мостов. Кавалер предпочитает западный. Восточный мост официален, даже угрюм. Так и кажется, что он перед самым твоим носом подымется и преградит путь в крепость.

Над западным мостом склоняются голубые ивы, и мирный запах сырых камней встречает тебя уже на середине пути. А густой плеск реки о деревянные сваи... А нестерпимое блистание воды под неяркими лучами солнца, словно там тихо плывет широкая плоская рыбина и ее чешуйчатая спина непрерывно вздрагивает... А заросли чертополоха и ромашки у ярко-красной, будто обнаженной кирпичной стены... А сонные ящерки на прогретых гранитных плитах...

Кавалер ступает на остров и - о чудо! - сухой неумолимый ветер, что властвует над городом, остается у него за спиной. Здесь, на острове, у крепостных стен, царит глубокая тишина. Листья столетних деревьев колышутся уже от того, что рядом пролетела ласточка. А ласточка летит деликатно, она не машет крыльями как попало, не кричит без толку - она взмывает над крепостью изящным черным значком, потом вдруг поворачивается боком, вспыхивает на солнце и сгорает дотла. Но вот еще одно чудо: в следующую секунду она рождается заново, сотканная из небесных и земных нитей!..

Кавалер ложится в густую траву. Заложив руки за голову, он долго любуется голубой подвижной картиной в причудливой рамке из зеленых веток.

Картина ежесекундно меняется: дюжина ласточек принимает в небе разнообразные положения, словно исполняет там какой-то танец или чертит незнакомые загадочные письмена...

Последний летний месяц над городом! Грибная пора. Ах, если бы вернуть довоенный август...

В мирное время Матрос всегда торопился вернуться из плавания к концу августа, когда город выпускал из гаражей автобусы с табличкой "Грибы", а длиннохвостые поезда щетинились плетеными корзинами.

Приходя в лес, Матрос первым делом искал такую поляну, на которой было достаточно цветов для Кавалера и ягод для Девочки. В хорошем лесу найти такую поляну не составляет труда.

После этого, помахав друзьям, Матрос уходил в глубину леса. Возвращался он не скоро и всегда с полной корзиной. И если он говорил: "Иду за белыми", значит, принесет корзину белых. Если говорил: "За красными", ждите отборных подосиновиков - один к одному.

...По вечерам в тесных вагонах люди спали, прижавшись друг к другу, сморенные лесом. На волосах и рукавах у них золотились иголочки хвои, а брюки, чулки и сапоги были в разноцветных овальных заплатках - желтых, оранжевых, красных, лиловых.

И когда в сумерках они возвращались, знойный городской вечер обнимал их на вокзале, лето тратило напропалую последние свои силы, а яркая звезда Венера низко повисала над горизонтом. Распахнутые окна провожали их восторженными взглядами. Улицы обмахивались деревьями и зажигали первые искусственные огни.

Ночью из каждого окна, из-за каждой двери сочились запахи грибного города. Бродячие коты ловили их клейкими носами, навинчивали себе на хвосты и долго сидели в задумчивости, изредка вздрагивая от неясной тревоги, которую принесли с собой запахи дикого леса. Глухо кипело варево на плитах, румяные шляпки морщились над огнем и роняли в него первые капли янтарного сока.

Медленными шагами Кавалер пересек остров. Он прошел мимо молчаливых бастионов, мимо гибких, словно удочки, берез, проросших меж камнями крепостной стены. Он пересек Соборную площадь и подивился ее пустынности и чистоте.

Кавалер поднял голову и проследил за стремительным бегом золотой иглы, которая как раз готовилась пронзить маленькое облачко, заблудившееся в огромном небе. Вот облачко запуталось, намоталось на конец иглы и стало медленно раскачиваться, своим тихим движением делая еще непонятнее загадку исчезновения ветра.

Кавалер пересек остров и вышел из крепости через восточный мост. За все это время он лишь дважды встретил людей. Первый раз это был дворник, который ритмично, словно дирижируя оркестром, махал метлой, подметая улицу за собором, и шорох его метлы был единственным звуком, нарушавшим тишину. Кавалер сначала удивился этому мирному занятию, а потом понял, что здесь, на острове, так и должно быть, и удивляться нечему.

Второй раз ему попались мальчики. Этих он встретил при выходе из крепости, у самого восточного моста. Они стояли у большого костра. Приглядевшись, Кавалер увидел, что там горело. Это были остатки чьей-то утвари, старые тряпки, бывшая одежда. Он различил раскаленную дугу венского стула, который долго сохранял в огне свою изысканную форму.

Мальчики, багровые от солнца и жара костра, железными прутьями подымали над огнем полуобгоревших кукол. Куклы безвольно принимали позы, которые придавало им случайное движение прутьев.

Кавалер долго смотрел в огонь: там рушились целые миры, из зыбких огненных форм тут же возникали новые, которые в свой черед неотвратимо исчезали, давая место иным... Огненный калейдоскоп притягивал к себе...

Раздался бой крепостных часов. Кавалер очнулся.

Пора. Прощай, крепость! Город, прощай!

Он стремительно пробежал через Восточный мост мимо мальчиков, которые по-прежнему не видели его и не слышали.

Последний шаг по широкому настилу моста.

Нога ступает на асфальт.

И тотчас на грудь Кавалеру обрушивается прежняя сила сухого жесткого ветра. Песчинки впиваются в лицо. Пыль застилает глаза. Кавалер оборачивается. Крепость на острове грозно тиха и неподвижна, как сердце урагана.

Девочка долго шла за серой колонной ополченцев и махала рукой, а Кавалер шагал в колонне, одетый в длинную тяжелую шинель, под которой исчез его камзол и бархатные панталоны.

...Где-то в этой колонне мог бы шагать и мой отец. Я закрываю глаза и вижу его, исчерневшего, обросшего рыжеватой щетиной... Вижу, как идет он, неловко прижимая к себе винтовку, страдальчески морщась от неумело завернутых портянок и оттого, что курева нет.

...С каждым годом мне все больше не хватает его, и, чем старше я становлюсь, тем острее это чувство. И то, что я не знаю его могилы - могу только догадываться, где та братская траншея, и насыпь, и трава над нею, лишь прибавляет остроты и боли. И то, что вина у меня перед ним, детская, жалкая, стыдная... Однажды мама положила нам по ломтику хлеба рядом с тарелками, а в них дымился последний пшенный суп - несколько крупинок, вода и лавровый лист... И вот мне показалось, что его ломтик чуть больше, и я, таясь, поменял их. В комнате было темно, коптилка едва обозначала контуры предметов, - может быть, это был Новый год, не помню. Помню только, что отец уже не выходил и почти не вставал, и щетина на его щеках была пугающе жесткой и редкой, а взгляд равнодушен, и ел он нехотя, что, кажется, и было для меня тогда слабым оправданием...

Когда я стал подростком, мне жгуче не хватало его плеча, слова, взгляда. Когда стал взрослым, страдал без его строгой оценки, без его вкуса, убежденности, знаний.

В отрочестве я спрашивал маму о нем, и она почему-то рассказывала главным образом нелепые, смешные случаи, и выходило из тех рассказов, что отец был чудаковатый, странный человек, что-то вроде Рассеянного с улицы Бассейной, которого она, правда, нежно любила.

Получалось так, что в нашем доме постоянно сквозило, двери скрипели и не закрывались, окна - наоборот - не открывались, печка дымила, стол качался... На этом неприглядном фоне отец пристегивал к рубашке свежий крахмальный воротничок, надевал неизменный узкий трикотажный галстук и с тощим, побелевшим от старости, морщинистым портфелем, где сохранился след от монограммы - две дырочки от винтиков и вдавленный ромбик, - уходил на службу. Он уходил, а в комнате оставался вечный свидетель его страсти дубовый шкаф, набитый книгами. Шкаф был глубокий, и книги стояли там в два ряда.

Платяного шкафа у нас не было, и мамины платья не хранились, как им положено, а лежали в комоде, или висели на спинках стульев, или - если проходила очередная мода - укладывались в глубокую круглую фанерную коробку.

Одним словом, получалось так, что в нашем доме не было мужской руки, и поэтому всегда с таким нетерпением ждали приезда дяди Миши или прихода дяди Володи, и тогда стучал молоток, визжала пила-ножовка, дверные петли получали долгожданную порцию масла, переставали дребезжать шарики на кроватях, скрипеть и качаться - стол...

И вот наступил день, когда я стал старше своего отца, и с каждым годом становлюсь все старше, вот уже на девять лет я старше его... Сейчас мы были бы с ним друзья, почти равные по пережитому и по раздумьям. По знаниям-то мне его никогда не догнать, сколько бы я ни прожил. Но это все не главное. Главное в другом. Когда я сейчас думаю о нем и представляю нашу встречу, и разговор, и молчание рядом, я думаю о какой-то важной тайне, которую мы сумели бы вместе с ним открыть. О чем она, не знаю. Но ощущение навсегда утерянной тайны не оставляет меня, когда я думаю об отце.

Детская память моя временами посылает на поверхность с почти недосягаемой глубины одну и ту же картину: выходной, утро, щекочущая горло музыка в черном кружке репродуктора, слово "Петергоф"...

Отец разводит в баночке зубной порошок и, расстелив газету, щедро натирает мелом старые парусиновые туфли. Потом он ставит их на карниз, чтобы ветерок и солнце поскорее подсушили их.

Я стою у окна и вижу волшебное превращение: темная влажная поверхность парусины светлеет и становится ярко-белой. Отец берет туфли и, высунувшись в окно, звонко щелкает их подошвами друг о дружку. Легкое меловое облачко подымается над окном и тут же исчезает. Отец надевает туфли с помощью старинной роговой ложки. Он готов.

Парусиновые туфли и Петергоф неразделимы. Может быть, это смешно и странно, но Монплезир, шахматная лестница, Самсон и прочие чудеса без тех парусиновых туфель не воспроизводятся моей памятью.

Потом мы терпеливо ждем нашу маму. Она стучит ящиками комода, шуршит шелком, легкий запах духов носится по комнате, с ним соединяется запах глаженого белья...

...И вот я вижу молодых моих родителей, осененных радугой петергофских фонтанов: маму в платье с крылышками и с косой вокруг головы, папу в белой рубашке-апаш, в белых полотняных брюках и белоснежных парусиновых туфлях. Отец, как всегда, напевает стихи. Он напевает их всюду - на улице и в трамвае, за столом во время карточной игры и на пляже, и вот теперь, на петергофских аллеях, тоже. Стихи эти непонятны мне, но загадочны и привязчивы...

Девушка пела в церковном хоре

О всех усталых в чужом краю,

О всех кораблях, ушедших в море,

О всех забывших радость свою.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И голос был сладок, и луч был тонок,

И только высоко, у царских врат,

Причастный тайнам, - плакал ребенок

О том, что никто не придет назад.

КОРАБЛЬ

Когда ранняя зима стянула реку тонким черным льдом, у гранитной набережной встал на прикол большой военный корабль. Можно сказать и так: корабль причалил к нашей улице. Улица заканчивалась широким спуском к реке. У спуска он и ошвартовался. Корабль был весь потрепанный, побитый, в пятнах грязно-серой краски. Кое-где на его борту жирно блестели свежие заплаты.

Корабль - тяжелый, усталый - привалился к берегу. Он не спал, нет. Пушки на нем всегда были расчехлены.

Мы стояли на набережной против корабля и, дрожа от пронзительного ветра, жадными глазами ловили каждое движение, любое шевеление на корабле. Движений было немного - корабль берег свои силы, жизнь на нем текла тайно, с какой-то раздражающей замедленностью.

Когда кто-нибудь из моряков спускался по трапу в город, - а случалось это нечасто, - десятка два таких же, как я, промерзших до костей мальчишек подавались ближе, а самые смелые подходили к трапу и просили:

Загрузка...