МАЛЬЧИШКИ Повесть-новелла

То, что остается в памяти и хранится, — это лишь сухой кленовый лист минувшей осени, спрятанный в книгу. Он уже утратил запах и притушил цвет, но в нем живет осень со всеми волнующими красками, тонкой паутиной, оплетающей стволы, глухой тишиной леса и сырыми глухими тропами. По этому листу можно писать поэмы, картины. Лист будет шуршать, наполнит комнату ветром и стуком капель.

…Сейчас у меня такое ощущение, словно передо мной лежит кленовый лист моего детства.

ВОЙНА

Собака прижалась к стене. Камни летели сверху, ударялись о землю и, подпрыгивая, перекатывались к испуганной собаке. Из-за каменной стены, оставшейся от бог весть когда снесенного дома, показалось маленькое лицо Сеньки. Он жил через дорогу и славился конопатыми щеками и драчливостью.

— Стой! — закричал я. — Скажу матери. Она те задаст.

— Испугал…

Сенька перевесился через стену и показал мне язык. Я подошел к собаке. Она наклонила голову, тихо взвизгнула, заглянула в мои глаза и вильнула облезлым хвостом. Я погладил ее и почесал за болтающимся ухом. Потянувшись и вскочив на все четыре лапы, она обежала вокруг меня, лизнула мне руку и подняла благодарную морду, не переставая взвизгивать.

— Ты куда ее тащишь? Ты чего… — округлив глаза, воинственно надул щеки Сенька.

Но я крепко ухватил собаку за шею и даже не глянул на Сеньку. «Рыжий, — обругал я его про себя, — коли сунешься, побьемся до первой кровянки». Дрались мы с ним частенько. Я втащил собаку в сени, расстелил в углу мешок из-под картошки и пошел к маме.

— Я собаку привел. Можно, она моя будет? Красивая.

Но мама не смотрела на меня. Она сидела у стола недвижно, тихо, опустив голову.

— Мам, можно? Я сам ее кормить буду и убирать. Ты плакала, да? Не надо, а то я тоже…

Подняв лицо, она вдруг сказала:

— Война, сынок. Война…

Я не понимал всей серьезности маминых слов, но, уткнувшись в ее подол, заплакал. Слово было страшное и короткое.

— Война. Папа уйдет далеко. Мы останемся втроем.

— Вот и собака нам нужна будет. Дом стеречь.

Мама улыбнулась.

Я поцеловал ее и убежал в сени. Шалун вспрыгнул лапами мне на плечи и, сверкнув белками, лизнул лицо.

— Мы, Шалун, с тобой воевать пойдем, да? Только не возьмут нас. Ты маленький, а я уж совсем. Ничего, вырастем и покажем всем. Коня нам дадут. Ордена всякие. Сеньку побьем крепко. Ну, чего лижешься?

Шалун заскулил. Ему, наверное, жалко было, что всех возьмут, а нас — нет. Он сел на хвост и, наклонив слегка голову, начал разглядывать меня с уважением, будто я уже покачивался на коне и на груди у меня позвякивали медали.

…Ближе к вечеру отец принес суконную шинель, сапоги и большой ремень. Он был наголо обрит. Лицо его вытянулось и посуровело. Марта, моя сестра, вышивала ему платок. Мама хлопотала у печи. Отец шагал из угла в угол, и на лбу у него блестели капельки пота. Он был всегда добр, мой отец, а здесь вдруг два гладких шарика появились на его острых скулах. Шарики двигались, то исчезая, то появляясь снова.

Отец подходил к маме, целовал ее и говорил много ласковых слов. Я думал, это не по-военному. Мама тихонько смеялась, но что-то очень жалкое было в ее смехе.

А когда мы с Мартой, обнявшись, улеглись на диване, я сквозь сон слышал, как мама сказала:

— У тебя же броня. Тебя берегут, слышишь?

— Я не могу беречься. Не имею на то права. И ты меня не береги.

Сон, будто легкая паутина, скользнул и пропал. Я уже слышал. Я видел.

Мамина голова лежала на груди отца. Он курил. Дым тянулся из маминых волос.

Шалун скулил.

— Вот собака скулит. К беде…

— Перестань, Вера. Ты расти детей, Родьку, Марту. Храни рукописи. Мы еще напишем такое… Поезд в час ночи.

Она мучительно вглядывалась в отца.

— Знаю. Может быть, останешься. Попозже, через год, пойдешь?

— Молчи. Молчи, Веронька. Молчи.

Я думал про себя, что я тоже был бы таким. Только сапоги бы сразу надел и шинель примерил, и по двору походил, чтоб видели — военный!

Отец словно услышал меня. Натянул сапоги и, легонько похрустывая, двинулся ко мне. В нос ударил острый запах кожи. Я засопел и открыл глаза.

— Я пойду с тобой? Плакать не буду.

— Пойдешь. Только Марту не буди.

Отец посадил меня на плечо и вернулся к маме, и мы долго сидели втроем, обнявшись. А Марта спала.

Вещей у отца почти не было: зеленый мешок и чайник, высунувший тонкую никелированную шейку сквозь сетку.

Даже сейчас я ощущаю вкус пряников, вкус последнего дружного чая.

Отец взял меня к себе на руки, усадил на колено и поцеловал в затылок. И долго сидел так, прижавшись ко мне губами, словно хотел запомнить запах моих волос.

Когда вышли, я помню, было тихо, так тихо, что слышалось, как в доме соседей били часы, будто отмечая каждый шаг. Раз… два… И звезды висели над головой, дымные и холодные. Я нес сетку, важный и особенный.

Мать с отцом ушли вперед. Я вышагивал сзади и, когда уверился, что они обо мне забыли совсем, звякнул чайником о камень. Получилось громко — даже улица вздрогнула.

В вокзал я въехал верхом на отцовских плечах. Жарко горел свет. Кругом сновали люди. А поодаль, где свет спадал, стоял длинный серый эшелон.

— Пришли, — потерянно сказал отец.

Он поставил меня на перрон, и я стал крошечным в этом взрослом военном мире. Мне стало страшно. Я обхватил отцовскую ногу и заплакал.

— Ну, чего ты… Что ты, Родион? — Колючая щека поскреблась о мой лоб. — Я приеду. Мы настроим кораблей и поплывем к солнцу. Отколем от него кусок и привезем в дом и подарим маме. Ладно?

— Ладно… — согласился я.

Я смотрел на него снизу. Он мял в руках пилотку и двигал бровями.

— Ты маму беречь будешь. Ты ведь мужчина, а мужчина не плачет.

Я покраснел от удовольствия.

Нас толкали. Я ухватил отца за руку и думал, что вот стоит мне захотеть и цепко держать его за пальцы, и он никуда не уйдет, а будет с нами. Всегда. Но отец сказал:

— А теперь попрощаемся, и идите домой.

Мама молчала. Вокзал гудел, надрывался во все, точно железное, горло, и ночь в этом шуме была громадной и грозной.

Столб света поднимался вверх, где в дымном небе, словно в большом потухшем костре, как угольки, рассыпались звезды.

Я мужественно сжал губы, когда услышал, как всхлипнула, а потом зашлась быстрым плачем мама и ослабевшая повисла на отце. «Я мужчина», — повторял за меня внутренний голос. Но годы взяли верх, и я заревел, уже громко, не стыдясь слез.

Отец вскинул меня на руки, больно стиснул и выдохнул:

— Я вернусь, Родька. Я вернусь. Ждите.

Он отошел, вернулся, потер кулаком глаз, сказал:

— Идите…

И мы пошли. Оглянулись. Отец стоял, опустив скатанную шинель на почерневший мешок. За его спиной гудел вокзал, а в ногах на свету горела никелированная шейка чайника.

СКАЗОЧНИК

Павел Петрович выходил в сад, садился на скамеечку и закуривал. Большая трубка покачивалась в его зубах.

— Пава, и когда ты кончишь торчать на солнце, — кричала из окна его жена, вскидывая брови. — Пава… Пропасть дела. Ну куда ты глядишь! И чего особенного в этом небе…

Павел Петрович возвращался к окну и мягко произносил:

— Ты меня никогда не понимала. Половики я вытряхну. А солнце, оно особенное, золотко. Его видеть надо уметь. Вы меня никто не понимаете. Вот этот усатый майор тоже. Я ему говорю: «Воевать мне надо», руки ему показываю, гляди, мол, сильные, а он: «Войне нужны крепкие нервы, а ты, Петрович, слабоват». Чего теперь делать? Сказки сочинять да на солнце глядеть.

По карнизу легко двигалась кошка, мурлыча от зноя. Я видел, как она поднимала мордочку, раздувая ноздри. Она была голодна. Остановившись около Павла Петровича, она потерлась о его шляпу. Она ждала хлеба.

Павел Петрович частенько подзывал меня к себе и начинал рассказывать сказки, длинные и неинтересные.

Он писал их по ночам, чутко вслушиваясь в мышиные шорохи. Я не понимал, почему он пишет о кошках и мышах, о травинках, которые по ночам собираются под его окнами и звенят каплями дождя, будто переговариваясь.

Мне думалось, что если сказка — так обязательно ведьма или баба-яга. Чтоб в груди было тесно от страха.

Однажды он сочинил сказку о воробье, который хотел крыльями разбросать муравейник. Мне было жалко воробья. Я спросил Павла Петровича:

— Он глупый, воробей, да?

— Невероятно. Невероятно, — улыбнулся сказочник.

Я говорил ему, что тоже хочу воевать и только никому не признаюсь — смеяться будут. Павел Петрович не смеялся, качал головой и грустнел.

— Нас с тобой не понимают. Мы сильные. Я об этом сказку напишу. Им стыдно будет.

Он часто забывал, что рядом сижу я и смотрю ему в рот, и разговаривал со мной по-взрослому, серьезно. Эти минуты я очень любил. Павел Петрович был задумчив. Не вынимая трубки изо рта, поддерживая ее двумя пальцами, он высказывал мне все свои беды. Их было много, но я запомнил одну.

— Я видел то, чего другие не видят. Как на старом дереве появляется гриб, как на сырой земле вырастает мох, мягкий и ровный. Я начал писать сказки. Я не спал по ночам. Но их не понимали и не принимали. Засовывали в пыльные ящики, чтоб никогда не вынимать. Люди устроены странно.

Впрочем, понимал я в этих разговорах мало: то, что Павла Петровича обижают и ему тяжело.

— «Мышиными вздохами» назвал один нехороший человек мои сказки.

Мы стали друзьями. Я только и ждал, когда выйдет Павел Петрович на улицу и сядет на скамеечку.

С фронта приходили первые письма. Мама надевала очки и читала срывающимся голосом, а мы с Мартой, не мигая, слушали.

Мама очень скучала, она подолгу сидела над письмом, положив очки на скатерть. Мы ее не тревожили. Я убегал к Павлу Петровичу и, захлебываясь, рассказывал ему, что папа мой убил десять фашистов, еще немного убьет и вернется домой.

Павел Петрович гладил меня по голове и молчал. Потом вдруг сказал:

— А у меня была сестра. Ее, Родя, сожгли. Пришла телеграмма. Ее били, выкололи глаза. Потом сожгли вместе с маленькой Танечкой.

Я впервые услышал о жестокости. Павел Петрович сидел без шляпы. Волосы на его голове светилось от солнца. Вдруг я увидел, как по этой гладкой, стареющей голове бьют палками. Я зажмурился. Когда открыл глаза, испуганно и быстро, Павел Петрович крепким пальцем набивал трубку.

Шли месяцы…

В шесть часов утра мы бежали с Мартой за хлебом. Очередь черным хвостом тянулась далеко от магазина. Вскоре появлялся Павел Петрович с кожаной кошелкой. Он больше не рассказывал сказок, не выходил во двор, и мне было грустно без него.

Уже наступила свирепая зима, с гулким ветром и колючим снегом. Ветер трепал очередь, бил остервенело по щекам, но мы стояли, продвигаясь медленно к двери магазина.

Павел Петрович кутал меня своим шарфом и растирал мои щеки. Вдруг он пошатнулся, потоптался и сел прямо на скользкую наледь, повторяя:

— Это ничего… Это ничего. Пройдет.

Меня оттеснили. Я дергал Марту за пальто и что-то кричал. Но высокие люди заслонили Павла Петровича. Я расталкивал их. Я рвался, но меня сзади держала Марта. Неслышно подошла машина и Павла Петровича положили на носилки. Я видел только кончик его носа с замерзшей каплей.

— Он умер, да, Марта?

— Нет.

— Умер.

— Да нет же…

Потянулись долгие дни ожидания. Я заходил к жене Павла Петровича, тете Рите, вытирал у порога ноги и, положив на колено малахай, спрашивал:

— Он скоро вернется?

— Скоро, Родя. Вот еще неделька. А там и близко. Хочешь чаю?

Мы пили из тонких чашек и молчали. У тети Риты были пышные волосы, она отбрасывала их со лба, а они снова осыпались на брови. Так мы и чаевничали: она отбрасывала волосы, а я глядел, как они спадают.

— Ты любишь его, Родя?

— Да. Он хороший. Он пишет сказки.

— Он не пишет больше сказок.

— Почему?

— Их не печатают. Он пишет другое.

— Про войну?

Тетя Рита не ответила. Ее глаза мягко погладили меня. Я уходил домой и пересказывал Марте сказки Павла Петровича, те, что запомнились мне.

Однажды под вечер раздался стук в дверь, и в комнате появился пахнущий морозом Павел Петрович. Он поманил меня пальцем и вынул из кармана пальто книгу:

— Это тебе. Я написал. Все как есть… Напечатали. Это моя первая книга, Родион. В больницу принесли.

Я не знал, что сказать. Меня переполнила радость.

— Мне… Я… Сказки, да?

— Нет. Я их потом напишу.

Губы Павла Петровича вздрагивали. Он был счастлив. В комнате посветлело, будто частичку света внес улыбающийся сказочник.

Павел Петрович ушел. Я раскрыл книгу и увидел на первой странице прыгающие слова: «Моему другу мальчику Роде». Называлась она «Тихий двор». Я побежал к двери, вспомнив, что не сказал даже простое «спасибо».

КОБУРА

Радость таилась в небольшом фанерном ящике. Он стоял на розовой скатерти, обнажив шляпки гвоздей. И когда крышка хрустнула и медленно поползла вверх, мне показалось, что под ней откроется клад, и я зажмурил глаза.

Мама, хлопнув три раза в ладоши, откинула крышку. Сверху желтела банка леденцов. Но она почему-то оказалась легкой, и в ней что-то перекатывалось. Я нечаянно уронил ее на пол, банка зазвенела и раскрылась. На паркет выкатился осколок железа и свернутая в трубочку бумажка. Марта развернула листок и прочитала: «Когда-то он был горячим и злым и, пробив ватник, впился в руку». Мама сдвинула брови, ее лоб прорезала ровная черточка.

Потом вынули часы, карандаши и даже сахар. Но когда появилась кожаная кобура, правда чуть потертая, но зато, как сказала Марта, «стреляная», я забыл обо всем, убежал в кабинет и, достав из-под матраца маленький игрушечный наган, выпрыгнул из окна в сад.

На заборе сидел Сенька и жевал жмых. Он глядел на грачиные гнезда, задрав голову, и сплевывал через зубы, Я дернул его за грязный палец босой ноги и спросил:

— Может, подеремся?

— Аппетита нету. Надоело… — Сенька спрыгнул с забора и тут увидел наган и кобуру. — Взаправдашний, а? Дай, погляжу.

— Видал? Ишь чего захотел — погляжу… Да я тебя сейчас убью. Понял?

Сенька захохотал, держась обеими руками за живот. Голова его тряслась, глаза стали маленькими.

— Убью!… Да на, убей, коли сможешь. Я те все зубы пересчитаю.

Попахивало дракой. Во мне закипала злость, в Сеньке тоже.

Мы тяжело задышали, выжидая, и покусывали губы. Но тут за Сенькиной спиной заголосил петух. Сенька вздрогнул и запустил в него жмыхом. Петух отскочил, еще истошней закричал, коротенькими шажками подобрался к жмыху и принялся нервно клевать.

Сенька исподлобья глядел на меня, и его конопатое лицо горело. Я, сам того не ожидая, протянул ему руку и сказал:

— Помиримся…

— Давай, — согласился Сенька.

Мы помолчали. Сели на камни. На макушке старой липы сидел черный грач, держа в клюве ветку, и презрительно смотрел на землю.

— Айда ко мне в сарай. Я тебе тоже покажу.

Сенька поднялся, вытер руки о штаны и деловито потрогал кобуру:

— Штука хорошая.

И мы пошагали. Солнце вспыхивало на стеклах, калило крыши. Мягкий асфальт обжигал пятки. Сенька щедро улыбался, весело щурился на солнце, будто ему нипочем ослепительно жаркий свет.

В сарае прохладно пахло землей. Я уселся на топчан. Сенька выкатил из-за досок самокат и заступил на него, как на трон.

— Сам сделал.

На ручке висел красный лоскут — флажок, а впереди тускло блестела звезда, вырезанная из жести.

— Я еще один мастерю. Мой батька орден получил и мне обещался прислать.

— А мне осколок прислал. Самый-самый как ни на есть железный. Из-под сердца врачи вынули.

— А твой кто? Мой — полковник. Знаешь, сколько орденов…

— У меня — лейтенант, — вздохнул я.

— Ничего, батька тоже был лейтенантом.

В окошечке сарая звенела о стекло пчела. Сенька взял драный башмак и полез на доски к окну.

— Она меня вчера у вас в саду ужалила. Хочешь, мед покажу? Она хитрая.

Сенька чуть прижал пчелу к подошве, поплевал на нее, спрыгнул с досок и показал мне прозрачный мешочек меда. Я вспомнил, что дома сейчас мама с Мартой пьют сладко чай, и вложил наган в кобуру.

— Пойду я, Сеньк. Как-нибудь приду еще.

— Давай меняться. Ты мне — наган, а я тебе — самокат. Давай? Кобуру ты не дашь. Ладно. А наган чего же? Я ведь тебе Шалуна пригнал.

Мне нравился Сенька, его улыбчивое, вечно меняющееся лицо. Наган был старый, ржавый и даже не щелкал. Я протянул его Сеньке и покраснел. Мне так не хотелось, чтоб он видел, что я, как девчонка, залился краской.

— Я потом самокат возьму. Вечером. Ты номер приделай к нему.

— Зараз. Обязательно, — обрадованно встрепенулся Сенька.

Я вышел из сарая и направился к дому. Солнце по-прежнему жгло пересохшую землю.

— Родька! — закричал Сенька.

Я обернулся. Сенька бежал ко мне, засовывая в трусы майку, и веснушки, казалось, прыгали на его лице.

— А про батьку, что он полковник, соврал я, — выпалил он.

РОДИНА-МАТЬ ЗОВЕТ

Среди ночи яростно и страшно завыла сирена. Мы с Мартой спали на широком диване. Мама соскочила с кровати и бросилась к нам.

— Скорей! Скорей! Вставайте.

Я тер глаза и ничего не понимал. Под одеялом было тепло, а в доме холодно. Даже пар шел изо рта. Наступила зима, а дрова уже кончались. Мы топили через два дня.

За окном шумели тополя, сбрасывая последние листья. Они срывались черными мертвыми комочками.

— Зачем ты меня будишь? Я хочу спать.

— Разве я, сынок, бужу тебя? Гитлер будит.

Мама говорила быстро, суетливо бегая по комнате, а сирена завывала пронзительно и жутко.

Наспех одевшись, мы выбежали на улицу.

Наискосок от нашего двора, в длинном сыром подвале, находилось бомбоубежище. Мы спустились вниз. Пахнуло сыростью. Люди стояли плотно, спина к спине, и смотрели, вслушиваясь, в потолок. На нем тускло мигала лампочка, едва освещая застывшие лица и крупные капли испарины по стенам.

Я увидел Павла Петровича и пробрался к нему. Он кутался в шарф и старательно поправлял очки, держа под мышкой рыжий портфель. Я услышал, как тетя Рита ему выговаривала:

— Зачем же ты, Пава, портфель взял? В такую ночь и вдруг портфель. Золото, что ли, у тебя в нем? А галоши забыл… Людей стыдно.

— Будет, Рита… Забыл. Что ж с этого?

Марта осталась рядом с мамой. Они сидели на одном табурете, прижавшись.

— Будить среди ночи… Проклятые! — визгливо проговорила седая женщина. Ее громкий голос встревожил всех. — Мария Андреевна осталась с больным внуком. Я ее уговаривала. Да нет, упирается: «Сереженьку с кем же оставить?» — говорит. Павел Петрович, а вы все сказочки пишете?

— А вам зачем?

— И как же так вы? Теперь бы надо что-нибудь героическое, чтоб душу вывернуло. Сказочки… Садись рядом, мальчик. Садись же.

Я послушно сел на ящик. Поднимая густые брови, она говорила долго, с удовольствием, показывая редкие зубы. Все молчали. Слушали.

— А ты, Полина, все тоскуешь? Ничего, дорогая, ничего. Да ты не теряйся. Мужиков-то хватит. Может, свадебку сыграем и «горько» покричим. Алексей, конечно, человек был. Глядишь, и ученым бы стал. И деньги бы были.

Полина будто не слышала седой женщины. Потом вдруг, расталкивая тихих, сумрачных людей, кинулась к выходу. Ее поймал за руку Павел Петрович и что-то быстро заговорил, близко наклонясь к ее лицу. Полина закрывалась от него ладонями и вздрагивала беззвучно, закусив губами мокрый платок.

— Стыдитесь, гражданочка, больно вы ее обидели, — прямо надо мной сказал дедушка и закашлялся, — человеку надо помочь лаской… А вы эдак-то. Не по-советски.

Он махнул рукой и отвернулся.

Полина жила около Сеньки. Иногда она заходила к нам и играла на стареньком рояле, напевая грустно и протяжно. Я любил смотреть на ее тонкие пальцы, легко перебиравшие клавиши. Почти каждый раз она пела «Средь шумного бала».

Женщина с седыми волосами все так же, не меняя улыбки, щелкнула замочком сумки и достала конфету:

— Возьми, мальчик. Как тебя зовут? Бери же, шоколадная. Что? Не возьмешь? Эх, дикаренок. Что делает с людьми война…

Меня будто обдали горячим паром. Я отодвинулся от нее. И увидел вдруг, как она испуганно поджала губы. Она осталась одна сидеть на опрокинутом шатком ящике с большой сумкой на коленях. В двух шагах от нее стояли люди и молча смотрели в ее маленькое круглое лицо.

Уже наплывал сплошной ровной полосой рассвет, когда мы поднялись наверх. Первый трамвай, покачивая красными боками, прогремел по городу. На черных шпалах, сваленных грудой у рельс, лежал пушистый снежок. И вдруг грянула песня:

Пусть ярость благородная

Вскипает, как волна,

Идет война народная,

Священная война.

Голоса звенели. По гладкому асфальту, высветленному растаявшей порошей, шагали бойцы.

Суровым показалось мне утро.

В самом конце колонны важно шел боец, чем-то удивительно похожий на Павла Петровича, но с бородкой и веселыми глазами. Он мне подмигнул и, уже не глядя на меня, сильно подхватил:

Идет война народная,

Священная война.

Рука Полины лежала на моей голове. Она, не отрываясь, смотрела на черный блестящий асфальт и удаляющуюся с песней колонну. А Павел Петрович, засунув руки глубоко в карманы, переступал с ноги на ногу, словно раздумывая: «Побежать вслед или нет?»

С зеленого забора прямо на меня смотрел плакат «Родина-мать зовет!» Женщина с плаката, точно в таком же, как мама, платке, указывала на меня пальцем.

«Родина-мать зовет!»

Мне стало жалко себя, я посмотрел на свои старые ботинки и увидел себя глазами плаката — щупленького и маленького. Я вспомнил, что под подушкой осталась никому не нужная кобура, даже без ржавого нагана.

— Мама, сколько мне лет? — спросил я.

— Восемь, сынок. А что?

— Мало…

— Очень мало, — согласилась мама.

ГОРЯЧИЙ ВОЗДУХ

В маленькой улочке стоял дом, сбитый из крепкого камня, — госпиталь. К подъезду часто подкатывала санитарная машина. Из нее выносили на носилках раненых, и шофер Валентин, встряхивая чубом, закуривал из блестящего портсигара. Мама уходила в госпиталь утром и возвращалась поздно вечером, когда у меня уже слипались глаза и на столе оплывала стеарином свеча, покачивая желтое пламя. Мама приносила с собой запах больницы и хлеб.

— Письма есть? — всегда беспокойно спрашивала она.

Я отвечал, как почтальон Маша:

— Завтра наверняка будет.

А если письмо лежало под скатертью, то, не обращая внимания на Марту, которая прикладывала к губам палец: «Молчи», я кричал, прыгая на стуле и победно показывая Марте язык:

— Есть! Большое! Вот здесь.

Мама, не раздеваясь, подсаживалась к огню и, обняв нас, читала письмо медленно и устало. Она перечитывала его много раз, уже лежа в постели. Потом тяжело вздыхала и гасила свет.


Я часто бывал в госпитале.

Сразу после школы, бросив на диван портфель, я летел по улице до черного подъезда, проносился по лестницам и коридорам и, запыхавшийся, останавливался на пороге палаты № 7. В самом углу, откинувшись на подушки, на высокой кровати лежал Миша.

Его привезли неделю назад с наглухо забинтованной головой. Из-под бинтов торчал острый кончик носа, да двигались сухие, словно опаленные, губы. Он метался, силясь сорвать бинты, а мама и сестра цепко держали его за большие руки.

Миша повторял:

— Пусти. Я должен… Я должен…

Он бредил. Я стоял за дверью и подглядывал в щель. Когда мама вышла в коридор и вытерла краем халата потное лицо, к ней двинулся раненый на костылях, с темными, небритыми щеками и какой-то страшной улыбкой белых ровных зубов.

— Когда выпишете, доктор? — спросил он глухим голосом, наклонившись вперед так, что костыли плотно вошли в его плечи.

— Сначала побрейтесь.

— А потом?

— А потом подумаем.

— Хватит думать. Я вполне здоров. — Он ловко выбросил вперед обрубленную ниже колена ногу и добавил: — Хоть куда. Не перестраховывайтесь зазря.

— Подожди, Василий. Не горячись. Вот Крамина привезли. В голову осколочным… Чуть полегчает, и он будет, как ты: «Выписывайте» — и точка.

Мама не видела меня, я стоял за ее спиной, почти касаясь щекой халата.

— Больно уж молодой. Двадцать лет. Жена была — расстреляли, мать была — расстреляли, сына шести месяцев тоже. Всего двадцать лет, — говорила торопливо мама, и щеки ее горели. — А тебе, Василий, сколько?

— Много.

— Ну, вот. Ступай в палату. Выбрейся, и сегодня же переведем тебя сюда, в седьмую, к Крамину. Понял?

— Понял, доктор. Понял. Как же не понять, если так…

В коридор доносились стоны и бессвязные выкрики Миши Крамина:

— Почему горячий воздух? Воздух… Горячий воздух… Откройте окно.

Я не выдержал и потянул маму за халат.

— Ты что? Почему здесь?

— Я видел, как привезли. Я всегда здесь был. А он не умрет?

— Нет. Я переоденусь и пойдем домой. Ты, Родя, можешь после школы приходить к Мише. Его зовут дядя Миша. Запомни.

С этого дня я стал частым гостем палаты № 7.

Кроме кроватей Миши и Василия, ближе к двери стояла койка Разуваева. Он был морщинистый, точно его лицо нарочно кто-то старательно смял в резкие складки. Смотрел Разуваев всегда мрачно большими зелеными глазами, а если говорил, то как-то тяжело двигая ртом, и слова от этого получались тоже тяжелые и неповоротливые.

Почти весь день он читал, закусив губу и сузив глаза. Книга наполовину была закинута одеялом. Однажды я вдруг заметил, как он перелистывает страницы. Шорох бумаги отозвался в моих руках болью: у Разуваева не было обеих кистей, и он быстро и верно переворачивал лист языком. Увидев, что я слежу за ним, он кашлянул и строго спросил:

— В школу ходишь?

— Хожу.

— Мамку любишь?

— Люблю, дядя.

— Молодец.

Больше он меня не замечал.

Миша понемногу начинал говорить. Но с ним случались частые продолжительные обмороки. Он знал, что его сосед — Василий и что каждый день в два часа прихожу я, что на тумбочке у него стоят флоксы, тонко пахнущие летом и влажной землей, флоксы из госпитального сада. Их приносил садовник, маленький, с обвислыми усами старичок, прозванный ранеными невесть почему Платоном.

— Здравствуй, Платон, — басил дядя Василий, завидя хитренькое лицо садовника. — Знаменитые у тебя цветы. Голова кругом идет от запаху. Усаживайся.

— Да я постою. Я минутой.

Миша оживал, подносил к забинтованному лицу цветы и жадно вдыхал, будто боялся, что кто-то вырвет их из крепко сжатых пальцев.

— Ну, поправляйтесь. Я так полагаю, что к осени подыметесь.

Садовник уходил, сухо поскрипывая сапогами. Его волосы были белы, как больничный халат.

Миша, хрустнув разом пальцами, поднимал голову:

— Давай, Василий, в шахматы играть. Так. В уме. Не умеешь? Жаль… А я был в школе чемпионом. Зло играл. Ты, Родька, тоже поди не можешь?

— Нет.

— Ты бы, Миша, помолчал. Нельзя тебе много-то говорить.

— Это все выдумки. Можно.

Но появлялась сестра Нина, и Миша, заслышав ее легкие шаги, быстром шепотом просил:

— Скажите, спит.

Но только она затворяла дверь за собой, как он снова начинал:

— А как ты думаешь, Василий, я буду видеть?

— Будешь. Ясное дело.

— Я тоже так думаю. Сад хочу видеть, садовника. Мне кажется, он похож на Чехова.

— Ты бы помолчал, Миша, — снова тихо просил Василий.

— Не буду. Не могу. Болит, жжет. Понимаешь, вроде бы как с ума схожу. Страшно…

— Ну, ладно, говори.

— Вот и говорю.

У окна пели птицы, качаясь на тонких ветках.

— Поют, да? — спрашивал Миша.

— Поют, — откликался Василий.

За день до снятия повязки с Крамина Василий уехал. Когда Миша спал, он поцеловал его прямо в бинты и ушел, широко расставляя костыли. Мне он оставил записку для Миши.

«Потому как ты один и я один, приезжай ко мне. Поглядишь на разлив Амура. Дьявольская река. Мы с тобой вроде сродственников теперь.

Адрес…

Василий».

Когда я прочитал ее Мише, он долго молчал, захватив сильными пальцами простыню, потом сказал:

— Поеду. Ей-богу, поеду.

А лето пело, цвело, рвалось зеленью.

…Крамина мы провожали втроем: мама, садовник и я. На его изрезанном шрамами лице, словно вымытые росой вишни, горели глаза.

— А вы, действительно, похожи на Чехова, — сказал Миша садовнику, — очень похожи.

Мы помолчали.

— Какой горячий воздух, — вдруг тихо добавил он.

Далеко без края и дна уплывало небо. Крамин потрепал меня по голове жесткой ладонью, пожал руки маме и садовнику и быстро зашагал, ударяя сапогами о раскаленный солнцем булыжник, словно пробуя его прочность.

ФИАЛКИ

Война… Это мамины сухие глаза, суровый голос диктора: «От Советского информбюро», почтальон, всегда обещающий, и ржавый наган, который я подарил Сеньке.

Однажды утром мама сказала, что к нам приедут гости из Ленинграда и что я должен буду любить девочку Лену. Из отцовского кабинета мы перенесли вещи в столовую, оставив лишь две кровати да стол, обнаживший конопатую грудь.

Стены гулко охали от голоса. Пустота звенела, и мне нравилось слушать вскрик, который, отделившись от губ, еще долго бился о стены.

К вечеру появились маленькая девочка и женщина с лохматой головой.

— Вы не беспокойтесь, мы привычные, — частила она. — Лена, побыстрее. Уф… Наконец-то. Так глупо жизнь устроена. Так глупо.

Она гремела чемоданом, пытаясь сладить с его неуклюжестью, и тут же оправляла платьице Лены.

— Да, да! Сейчас положу вещи и приду к вам чай пить. Дурацкая жизнь.

Я смотрел на Лену. Она медленным взглядом обводила всех и все, и было в нем что-то тихое и беззащитное. Я принес ей книгу и шепотом сказал:

— Бери. На память…

Мама засуетилась, наскребла где-то муки и напекла блинов.

Когда мы сели за стол, часы завели переливы и за окнами зазеленел вечер.

— Как ваш?.. Далеко? — спросила женщина.

— Под Сталинградом, — вздохнула мама.

— Да… Ешь, Леночка. Бедняжка, вы знаете, сколько мучений нам стоила эта поездка. Будь она проклята. В вокзалах жуть, в вагонах теснота — на ногах спят, на ногах едят. Боже!.. А мой даже и не знаю где… На земле ли? Третий месяц — ни письма. Над Ленинградом черное небо. А здесь тихо, как в болоте. Вот мы и «казанские сироты», — засмеялась вдруг она.

Я потянул Лену за руку. Мы на цыпочках выбрались в кабинет. Там уже было чистенько и уютно. На полу сидела кукла с белыми волосами и красным ртом.

— Вы к нам насовсем?

— Нет, мама сказала — на капельку. Я болела и не хотела ехать, а мама сказала, что папа приедет сюда. А кукла говорит и глазами двигает.

Она потянула за ниточку, и кукла, закатив глаза, урлыкнула.

— Она спать хочет, устала. Будем баюшки?

Лена положила ее на кровать и укрыла полотенцем. Я порылся в кармане и вытащил зажигалку.

— Моя. Хочешь, подарю. У меня их много, — соврал я.

— Нет… Ты уже подарил мне книгу. Спасибо.

Лена часто кашляла. Ее мать, Анна Семеновна, была шумная и высокая, от нее всегда попахивало духами.

Марта вышивала цветными нитками мешочки и относила их в школу, а мама говорила:

— Это для фронта. Ты бы тоже, Родя, что-нибудь сделал.

А я не умел. У меня была только игрушечная пушка. Но Марта сказала, что я артист, надела на меня белую рубашку и повела к раненым.

Раненые сидели вокруг, а я читал наизусть Маяковского — «Необычайное приключение» и «Что такое хорошо и что такое плохо». Мне хлопали, а дяденька с усами сказал:

— Здорово. Ты тоже поэт и боец.

У него на коленях лежали руки без пальцев.

А Лена болела. Меня к ней не пускали. Марта по секрету открыла: у Лены туберкулез. Тогда я не понял опасный смысл этого слова и засмеялся:

— У меня пострашнее было — коклюш. А это…

Но Марта прикрыла ладонью мой рот и обозвала меня лягушонком.

Письма отца мы хранили в шкатулке и вечерами часто читали. Свет иногда гас, мы зажигали коптилку, и тогда по потолку и стенам ходили ломающиеся, дрожащие тени. Марта пугала меня, говоря, что это ведьмы, которые выходят из золы и превращаются в дым.

Отец писал: «У фашистов бумажные занавески, цветы. Скатерти бумажные, да и души тоже». Бумажная душа… Мне чудилось картонное сердце и в нем — цветы из папиросной бумаги.

А Лена болела. Каждое утро приходил врач, седой, с бородкой. Он вместе с порошками, шприцем и блестящей трубкой приносил маленький букетик фиалок и оставлял его на кухне.

— Потом поставите в воду. Леночке нужны цветы, — мягко произносил он, отчего-то быстро двигая бровями.

От мамы я узнал, что у него тоже была дочь Леночка, и у нее так же светились глаза, когда ей было очень плохо.

…Липкая почка разжимала кулачок, и прозрачный клейкий листок тянулся к солнцу. Весна вспыхнула неистовым ослепляющим солнцем и, точно девчонка, подобрав подол, пробежала по проулку, рассыпая звон сосулек.

— Доктор, а вы где берете цветы? — спрашивал я.

— Цветы? — всегда удивлялся он. — А это секрет. Военная тайна. — На меня смотрели ласковые светлые глаза.

Однажды он опоздал, и когда вошел и увидел заплаканное лицо Анны Семеновны и понял, что приход его бесполезен, закашлялся, пряча за спину фиалки. Растерянно положил шляпу на стол и, хрустнув пальцами, шагнул в кабинет.

В суете, неожиданности и слезах я незамеченно притаился за спинкой кровати. Лена лежала тонкая и тихая. По щеке скользил лучик солнца. Мне показалось, что она вот-вот улыбнется и откроет глаза. Но Лена будто забыла, что у ее постели стоит доктор и дожидается, когда можно будет достать трубку и прижать ее к вздрагивающему сердцу. Ее лицо было похоже на апельсиновую дольку, светящуюся на солнце.

— Оставьте меня, — попросила Анна Семеновна.

Мы вышли. Доктор никак не мог попасть ногой в галошу. Не глядя ни на кого, он взял шляпу и проговорил:

— Разве я нужен… Разве я нужен…

Дверь стукнула, и его шаги прошуршали по гравию у окна.

На столе, где лежала докторская шляпа, остался букетик фиалок.

ЧЕРНАЯ ШЛЯПА

В те дни в магазин спешили, как на вокзал, и пили чай с «белой розой». Мамы слушали последние известия и спускали по ночам шторы из газет. Мальчишки бегали за ворота встречать почтальона и играли в войну. Девчонки считали серые шляпы и загадывали желания. Эта нехитрая забава занимала много времени и приносила капельку радости. Весь смысл был в последней, сороковой шляпе. Только она решала «быть или не быть». Надо было подойти к дяде и как можно беззаботней спросить:

— Который час?

Если дядя отвечал, то желание исполнялось. Если нет, то начиналось все сначала.

Но был в этой игре проклятый момент, когда случайно встретившаяся черная шляпа гасила серые. О, это очень печально кончало день. Я до сих пор с отвращением гляжу на черные шляпы и ношу серую. Я их невзлюбил после одного запомнившегося случая.

У забора копошились куры, и бордовый петух ходил гоголем вокруг них. Мы с Мартой сидели на заборе, смотрели на улицу и ждали с работы маму.

Мама сошла с трамвая с каким-то мужчиной. Он нес сетки и обмахивался черной шляпой. Марта вскрикнула и убежала в глубь сада, оставив на заборе клок цветастого платья, зацепившегося за гвоздь.

От мужчины пахло табаком. Он снял меня с забора, поставив сетки прямо на асфальт, и вытащил из кармана открытку.

На открытке мальчик показывал пограничнику чащу, где скрылся враг, а внизу жидкими чернилами рукой отца было написано: «Это ты, мой маленький боец, вместе с далеким папой».

Мне стало грустно. Я увидел мамины заплаканные глаза и сам тоже чуть не заплакал. Мужчина погладил мамино плечо, пожал мою руку и ушел, сильно хромая.

А когда пришли домой, мама сказала, что папа ранен и что это вовсе не страшно, и даже улыбнулась, но у самой дрожали пальцы и дергались губы.

А Марта сидела на кровати и растирала по щекам слезы — ей было жалко папу и тридцать девять серых шляп, сгоревших так нелепо.

Было загадано: вернется отец или нет? Было уже насчитано тридцать девять серых шляп! И вдруг черная…

Мы верили в игры. Но после этого случая Марта больше никогда не считала шляпы.

ДЯДЯ ЖЕНЯ

Шел сорок третий год. Лето стояло солнечное и мягкое. Земля дышала широко и свободно. Курорт Бакирово близ татарской деревушки Шугурово притаился в аллеях густой акации. Мама работала главным врачом, а мы с Мартой удили рыбу и ходили к раненым.

Грязелечебница помещалась в деревянном доме, опоясанном стоками, в которых журчала ключевая вода и по дну рос зеленый мох.

Разгоряченные, обжигая зубы, мы пили эту ледяную воду, отражавшую мелкими волнами загорелые лица. Ломкая речушка продиралась сквозь тальник. Пахло молодой сочной травой.

Я забрасывал удочку и смотрел, как Марта плетет венки из большеголовых ромашек. Язь осторожно подходил к червю, трогал его упругими губами и топил поплавок.

Марта визжала, ловила в траве прыгающую толстобокую рыбу и гладила пальцем выпученные испуганные рыбьи глаза.

Марта очень любила рыбу. У нее была удивительная страсть перебирать в ведерке скользкое быстрое серебро. Я ругался, а Марта смеялась, плескаясь водой.

Прямо с рыбой мы шли к дяде Жене. Он лежал в маленькой палате со светлыми окнами и голубыми обоями. Только иногда его выносили на траву, и тогда он жмурился на солнце, будто никогда его не видел, и заливался долгим довольным смехом. Синие глаза дяди Жени глядели весело и просто. Он был большой выдумщик и добряк. Под подушкой у него таились конфеты и письма.

Мы вместе чистили рыбу, закрывшись на ключ, солили и несли с Мартой на кухню толстому и кряжистому повару дяде Феде. А потом закатывали пир. Дядя Женя врал, а мы слушали и до слез хохотали.

— У нас была собака Пирс, сильная и сумасшедшая. Ела конфеты и дыню, как хлеб. Сынишка катался на ней, как на лошади. Однажды мы подарили ему книгу «Два капитана». Завернули в синюю бумагу и положили на стол. Вернется, мол, из школы и увидит. Сами пошли в магазин за пряниками. Приходим — сынишка сидит на полу, а Пирс терзает на столе книгу. После этого мы запаковали Пирса в ящик и отправили на Камчатку. Говорят, он там подружился с дикой волчицей и сбежал в тайгу, но до сих пор тоскует по конфетам и дыне.

…Теперь, спустя много лет, мне почему-то снова хочется туда, в теплую голубую палату, чтобы вложить окрепшую ладонь в сильные руки дяди Жени. Увидеть солнце, катящееся над горой, где ковыль тонкими лапками ощупывает воздух.

Его ранили под Орлом в позвоночник. Всю ночь он пролежал на тугих еловых ветках без табака и слез. Утром его нашли без сознанья от потери крови и невозможной боли. А через три дня У-2 в сумерки сел на сочные луга Бакирово.

Приехала жена Лидия, растерянная и говорливая. Она целовала глаза и лоб дяди Жени, грызла шоколад и спорила с врачами. Осталась льдинка надежды на выздоровление и упрямая всепонимающая улыбка дяди Жени.

Лидия приходила к маме, и они долго говорили. Но грязи не помогали, не помогало и жизнелюбие дяди Жени — ноги неподвижно покоились под одеялом.

Цвела акация, падали желтые звезды, и кончалось лето.

Как-то вечером Марта ворвалась в комнату и закричала:

— Скорей! Скорей! Лось глядит на луну.

Мы выбежали к ограде. Сыростью веяло с лугов. Небо перемигивалось множеством мелких светлячков. Полная луна шла над горой. На гребне стоял лось, четкий и важный. На его рог будто накололась звезда, и лось, казалось, был освещен ее бледным пламенем.

Я сел на ступеньки. Марта, как мне почудилось, искала мои глаза в темноте и таинственно молчала. Потом вдруг положила руку мне на плечо и проговорила:

— Ты знаешь, Родя, папа долго не писал… Я хотела… Папа умер, Родя…

Марта убежала в дом, закрыв лицо руками. Звезды стали круглыми и плыли куда-то далеко-далеко. Я понял неразговорчивость и тихость мамы и особенную нежность Марты. Лось уже исчез, и над горой, где он стоял, светилась та же звезда.

Я рванулся к горе. Ковыль щекотал пальцы, из-под ног осыпалась земля. Мама говорила, что пять лет назад отец выложил на горе каменную звезду.

Когда я забрался наверх, небо стало ближе. Было тихо и горько. Слезы текли по щекам, затекали на губы, а сердце стучало под курткой яростно и громко. Звезды я не нашел.

Я спустился с горы. Сквозь колкую акацию пробрался к окну дяди Жени и постучал. Он все знал. Я уткнулся головой в верблюжье одеяло и под широкой ладонью дяди Жени уснул.

Наутро пришли Марта и мама, похудевшие, родные. И в наш дом постучалась беда.

Через несколько дней мы с дядей Женей вылетали в Казань на медленном У-2. Я вез крошечного дикаря-котенка с мягкой шерстью. Заворчал мотор, котенок втянул голову и выпустил коготки, а дядя Женя сказал:

Летим на крыльях в синеву,

Летим до солнца…

Он думал о своем.

Я тоже думал о своем и видел себя шагающим в школу на зависть всем в новеньких ботинках и с портфелем. Теперь я должен говорить, что у меня «был» отец, а не «есть». Мне стало больно.

Начался дождь, и нам пришлось приземлиться в Чистополе и ждать, когда Казань сможет принять самолет. Летчик вытащил гитару и запел простуженным баритоном:

Ничего, что небо хмурится,

Ничего, что снег и дождь…

Дядя Женя тоже пел, а дождь барабанил прозрачными молоточками по обшивке.

Был синий последождевой вечер. Нас встретила Лидия с сыном. Когда прощались, мне показалось, что в голубых глазах дяди Жени растопилась слеза. Город шумно дышал озоном и блестел огнями. Точно светлые шарики, огни, отражаясь на черной блестящей мостовой, летели под ноги.


Через несколько лет, когда я уже зачесывал назад волосы, я случайно нашел листок, на котором неуверенной рукой малыша был нацарапан адрес дяди Жени.

Стояла осень. Листья плавали в лужах, висели на заборах, на рамах, на подоконниках, занесенные шальным ветром. Поздняя осень… без крика грачей, с омытыми мостовыми и потемневшим небом. Застекленел воздух, замаячили зонты. Истощенная тучка светлела, и мелкий нервный дождичек целыми днями висел грязной сеткой за окном. Ночью в саду был слышен вымокший скрип вязов и шелестящий говорок воды.

Я шел к дяде Жене.

Поднявшись по вздыхающей от старости лестнице и пройдя темным коридором, подошел к двери, на которой мелом значилось — семнадцать. На стук откликнулся только шорох присохшей к дереву кожи. На пороге появилась старушка, сморщенная и низенькая.

— Вам кого?

— Дядю Женю.

Она не ответила и, согнувшись, прошлепала в темноту. Глаза мои постепенно обвыклись с легкой, начинающей уже обретать формы теменью. Из двух дверей я выбрал одну, на которую, как мне показалось, посмотрела, насторожившись, старушка.

Я постучал.

— Да, да. Войдите, — услышал я знакомый, с хрипинкой голос дяди Жени. Он был один. Вытянувшись во всю длину могучего тела, он лежал на высокой постели. Все такой же — только смотрел иначе, отчужденно и испытывающе. В чистой косоворотке, скуластый, дядя Женя не улыбался, напряженно всматриваясь в меня. На столе, лицом к кровати, стоял портрет Лидии, обнимающей за плечи сына.

— Я Родька… тот… из курорта.

— Да… Родион, а я-то подумал, что ты из домоуправления за деньгами пришел. — Нервный тик потянул веко вниз. — Что ж ты? Садись прямо на одеяло. Ну, старик, много мы прожили, постарели, поди. Как мамка-то?

— Хорошо. Не болеет, — исправно ответил я.

Он держал меня за большой палец левой рукой, правая ровной складкой таилась под одеялом.

«Неужели еще и рука…» — подумал я.

— А где Лидия?

— Как ты сказал?

— Где Лидия? — повторил я, и стены будто вздохнули.

— Лидия уехала. Приедет. Здесь воздух сырой, а ей подлечиться надо…

На улице зазвенел трамвай, и какие-то шуршащие звуки проникли с крыши.

Я вдруг вспомнил медсестру Настю, которая часами сидела в палате дяди Жени, беззаботно болтала, смеясь. Она читала ему стихи. Он называл ее «солнышком». Я ревновал тогда дядю Женю к Насте. Она делала ему незаметные подарки и хмурилась, когда он благодарил ее.

Я вспомнил, как приехала Лидия, скучающе и ненужно улыбаясь Насте. Потом Настя вдруг начала собираться в город, сдвинув брови. Я провожал ее на подводе. На коленях у нее лежал узелок, она смотрела на дорогу…

— Как был молчун, так и остался. Эх, Родька, рыбак ты мой. Как мы с тобой рыбу-то ели. Помнишь?

— Ага.

— Без отца-то плохо? Что же ты раньше не приходил? Чайку попили бы, посидели.

О чем-то вспомнив, он глядел на клочок неба, зеленый и рваный, тающий на стекле. Я чувствовал, что пришел из прошлого дяди Жени в его настоящее и ему стало вдруг немножко тяжело и грустно. Он машинально гладил мои волосы.

«Да ведь ушла же от него Лидия, И сына забрала», — скользкая мысль цепко сжала горло. Одинокие часы стучали на стене.

— А я вот лежу. Кровать только не плавает, а то бы уплыл… Я ведь и рожу того гада помню. Хватил сзади — белый, как гнида. Я ему всю обойму и всадил в эту самую бледность. Так и пролежали вдвоем до наших. Голова к голове. Слушай, Родька, матери обязательный привет передай. Мое дело — бесполезность. Она билась, как рыба об лед. Зазря.

Мне хотелось хоть как-нибудь успокоить его, но он уже смеялся, оживленно двигая губами, бровями — всем лицом. Это был снова смеющийся голубоглазый дядя Женя из моего кончившегося детства.

Я пожал его руку и вышел. В разорванные тучи входило солнце. Заблестело все: дома, мостовая, даже люди. Листья, расцвеченные и воспрянувшие, горели последним огнем осени.

ПИСЬМО

Удивительное время. Оно осталось в памяти, как потерянное и близкое. У меня о тех днях осталось смутное воспоминание, отрывочные мысли и слова. Но один день запомнился безжалостно и прочно.

Прошел год.

Уже откапала весна, отбушевало зеленью лето, отгрустилась осень, и снова захрустела снегом, запела метелью зима.

Две женщины стояли подле ворот и смотрели на меня. Падал снег. Ветра не было. Отчаянно лаял пес в подворотне, отряхая шумно с шерсти мокрый снег.

Обе в пуховых платках, запорошенные, женщины оживленно говорили. У меня было легкое чувство от прозрачности утра. Сквозь решето снежинок синело небо.

— Мальчик, передай это маме, — сказала одна из женщин, протянув мне конверт. Ее глаза, добрые и чистые, смотрели на меня просто и хорошо. Она больно ущипнула мою щеку и поцеловала в лоб.

— Сходство поразительное… глаза, рот…

Она еще раз хотела меня поцеловать, но я вывернулся из-под руки и побежал к маме.

Конверт был синий и без надписи.

Мама долго читала письмо, оно было короткое и с кляксой. Марта сидела на кровати и грызла сухарь, разложив на коленях книги. Мама спрятала письмо в шкатулку под бумаги и ничего не сказала.

Мне интересно было знать, что это за письмо, но я молчал и глядел за окно на леденелые сугробы. Марта собирала на стол. Вдруг мама охнула и села на кровать. Бледное лицо, точно судорога, прошила гримаса.

— Сердце. Проклятое сердце… — Мама упала на подушку и зарыдала.

…Вечером пришел Белов. Ветер дул с юга, звенел стеклами, свистя по щелям. Белов любил отца и уважал маму. У него были большие глаза, близорукие и невеселые, и припухлые водочные веки.

У мамы кружилась голова. Она терла ладонью лоб и явно сожалела, что Белов пьян, чмокает мокрыми губами и много говорит.

Жил он в тихом квартале. Занимал комнату на втором этаже с седой терпеливой женой и умным сыном.

Позже я заходил к нему, читал стихи, а он говорил:

— Это, мадам, плохо, потому что очень хорошо, а это ты оставишь мне, ибо твоя дурья голова все-таки способна на что-то.

Пил он много и часто. Утром спешил в школу и, сузив глаза, закидывал красивую голову и упоенно читал наизусть Маяковского и рассказы Чехова.

Его любили, как любят детей, прощая им все, за доброе детское сердце и широкие откровенные глаза.

В нем странно сочетались ребенок и мужчина, ум и наивность, обидное и мягкое. Он обожал красоту и искусство.

Когда-то сырой осенью его посадили в машину и увезли в тюрьму. Потом он рассказывал о том времени с чахоточным надрывным кашлем:

— После тюрьмы мы встретились с твоим отцом в бане. Небритые и, как полагается, в адамовом костюме. Расцеловались и заплакали. Люди глядели и хлеще надраивались мочалкой. Когда вырастешь, узнаешь обо всем…

Шел одиннадцатый час. Осколок месяца торчал в уголке рамы, да ветер кидал пригоршнями мерзлый снег в окно. Мы с Мартой сидели в кабинете отца и играли в шахматы. В столовой пили чай Белов и мама. Я вышел в кухню и подглядел в дверь. Белов держал мамину руку и, как мне показалось, плакал. Он говорил:

— Я любил тебя, Вера, еще тогда… Люблю уже пятнадцать лет и молчу. Нервы, что ли, ослабли от водки. Рамис простит меня, да и дети тоже…

Тополь стучал костлявыми сучьями о стену дома. В передней шаркали ногами.

— Я жизнь отдал литературе. Я всегда думал, что она не удалась и поэтому пил…

Больше я ничего не слышал. Я вернулся в кабинет. Марта переставляла фигуры, делая мне мат.

Колко свистел на улице снег. Нас позвали в комнату. Белов усадил меня на колени. Он улыбался:

— Ты вырастешь. Полюбишь прекрасное. Иначе быть не может. Отец твой служил ему, как простой солдат. Прочтешь Чехова и Куприна, и только тогда узнаешь подлинную красоту языка и чувства. Услышишь, как шуршит мокрая листва, падают звезды…

Я запомнил этот вечер с колючим ветром и снегом, с необыкновенным тихим Беловым и сладким чаем.

Белов ушел, а я забрался в постель, поспешно закрыл глаза и долго еще слушал, как бился снег в простенке, задуваемый ветром.

Мне приснился сказочный сон. Я с Беловым и отцом ищем жар-птицу, что прячется в чаще. Отец с ружьем, я в трусиках, Белов в черном костюме. Ему холодно, но он лезет в ледяную воду, стекающую в овраг, и твердит: — Здесь, здесь. — И вытаскивает из-под коряги усатого неуклюжего рака.

Сон оборвался. Ночь завесила окна плотной, чуть просвечивающей шторой. Ветер стих. Хотелось пить.

Я вдруг вспомнил о письме и, тихонько приподняв крышку шкатулки, почти не дыша, нащупал письмо.

В кухне, засветив ночник, я прочитал:

«Очень сочувствую тебе. Для меня это тоже сильное горе. Я любила Рамиса, но он слишком любил тебя. Он был чист и искренен».

Я еще многого не понимал, а объяснить мне мама не могла, да и дело было взрослое и, наверно, серьезное. Я погасил ночник, зачерпнул ковшом воду и напился.

Котенок сонно терся об ногу, точно говоря: — Уже все спят. И тебе надо спать, а не заглядывать в чужие бумаги. Это не хор-рррошо…

ПРИВИДЕНИЕ

Мы жили в старинном флигеле. Сквозь тонкие стены слышно было, как соседи садились завтракать, двигая стульями и звеня ложками. Они приходили к нам редко, чаще стучали в стену и просили маму зайти: «Мише плохо».

Мишель, толстый и неуклюжий, носил очки и длинное пальто. Его дразнили маменькиным сынком. Он играл на скрипке и каждое утро солидно проносил мимо наших окон тряпичный футляр и папку с нотами.

Вечерами он яростно пиликал, и скрипка плакала, точно жаловалась на беспощадного Мишеля. У Марты болела голова, и она затыкала пальцами уши. Я тоже хотел играть на скрипке, но мне почему-то стыдно было в этом признаться. Я завидовал Мишелю.

Я даже мечтал с ним подружиться — и у него, и у меня отца не было. Мы оба таили в себе горечь недавней смерти и смутно, по-детски, сознавали ее непоправимость.

Отца Мишеля звали Иосиф. Его расстреляли фашисты в самом начале войны за то, что он солдат и еврей. Я помню, как тихо было за стеной, как истошно заголосила мать Мишеля, как мама утром чуть свет ушла к ним, оставив в комнате запах камфары и валерьянки.

В глубине небольшого дворика жила Циля Израильевна. Два огромных грязных окна смотрели пасмурно даже на солнце. У стены стоял черный рояль, заставленный безделушками.

Она работала в театре осветителем. Носила широкие юбки и коричневые штиблеты. Мы ее не любили за таинственность сумрачных комнат, странный запах сырости и духов и за крикливость. Кричала она поистине неописуемо.

Мне всегда было жалко ее единственную дочь, долговязую, в коротком бархатном платьице, костлявую Риву.

Однажды в сухой осенний вечер я услышал, как Рива плакала, уронив голову на колени, а Циля Израильевна, охватив пухлыми руками голову, кричала. Окно было открыто, и я из темноты следил за происходящим.

— Ты разбила мою лучшую вещь. В этом вонючем городе не отыскать даже человека, стоящего ее…

На полу валялись осколки голубой вазы. Свет от лампы падал на них, и сквозь сощуренные ресницы казалось, что на плотном паркете плещется вода.

На следующий день мы с Сенькой перемазали крючки окон дегтем и слушали битый час, как Циля дубасила по подоконнику кулаком и, ужасно раздувая щеки, ругалась.

Рива приходила к нам на камни — тихое, заросшее травой место — и рассказывала об отце — детском поэте, вот уже месяц не пишущем с фронта.

Мы сидели на камнях. Острые косички Ривы, когда она нагибалась, чертя сучком по земле, задевали мое лицо — я краснел и мужественно терпел. Сенька шепотом говорил:

— Вечером, часов в десять вы вылазьте и приходьте сюда — будет дело. Тебе, Родька, я свистну.

— Я не смогу. Мама не пустит, — тихо сказала Рива.

— А ты не сказывай, — поучал Сенька. — Она это самое и знать не должна.

По саду как-то боком двигался Мишель. Я окликнул его. Он хотел убежать, но видно раздумал и подошел ближе.

— Драться не будете? Я вам леденцов дам.

Он неловко держит двумя пальцами коробку с леденцами, и плавающая улыбка бегает между глазами и ртом.

— Айда к нам, — мы это дело зараз уничтожим. — Сенька смеялся и отсчитывал из коробки в грязную ладонь леденцы. — А этим ты не давай. У них желудки плохие, с дыркой. Все. А теперь проваливай. У нас, брат, дело есть. Давай тикай. — Сенька кидал в рот леденцы.

И тут Мишель, выпучив глаза, вдруг поднял руку и ударил Сеньку прямо в нос.

Сенька взвыл и яростно вцепился в волосы Мишеля; опрокинув его на траву и усевшись верхом, начал бить по щекам.

Мишель не плакал, он только глубокими влажными глазами, не моргая, глядел в красное лицо Сеньки. Рива дрожала. Казалось, ей было тоже больно.

Не сговариваясь, мы накинулись на Сеньку. Он ворочался и ругался сквозь зубы.

Мишель, опустив голову и закусив воротничок, сидел на земле и стирал грязь со щек. Мы спустили с Сеньки штаны и выжгли сочной крапивой красные полосы. Потом отпустили.

Тяжело дыша, поддергивая штаны, он сказал:

— Мир… Меня мамка не так секла. Давай леденцы…

Мы возбужденно захрустели, не глядя друг на друга.

А вечером, когда часы мягко пробили девять раз, я прилип к окну и стал ждать. Темнота колыхалась густой сажей. Сенька свистнул внезапно. Я открыл окно и выпрыгнул наружу. За спиной раздался голос Марты:

— Где ты? Мама зовет…

Крапива укусила голень. Я сжался в комок и припал к земле. Марта высунулась из окна и прошептала почти над ухом:

— Вот какой. Беда одна… — И задвинула плотно раму.

Стекло зазвенело, сухая замазка посыпалась мне на лицо.

Неподалеку в траве сидели Сенька и Мишель. Мишель глядел на облака и ужасно врал, а Сенька слушал.

— Вон там, где два облака друг на дружку находят, живет королева Сюзанна, она прекрасна. У нее старый король, как наш дворник дядя Федя, во с такими усами. Она по утрам пьет чай с мятными пряниками. А леденцов — куча. Можно утонуть. У королевы есть маленький мышонок Пасир. Ей-богу, его так зовут. Он ходит на задних лапах, чешет в ухе у короля, а король смеется.

— Это ты загибаешь, — тянет Сенька.

Я сажусь рядом. Риву не пустила Циля. Она держит Риву «в железе». Сенька полушепотом, округлив губы, начинает:

— Все в сборе. Ривки нет. Тебя, Мишель, мы принимаем в команду «Эскадра».

Мишель торжественно пялит вперед грудь и спрашивает:

— Почему «Эскадра»?

— Так красиво. Ты слушай и помалкивай. Дай клятву, что ни одному черту, даже мамке не скажешь об этом.

— Клянусь.

— Жуй землю.

Мишель морщится. Глаза его, как щелки.

— А вы жевали?

— Еще как. Родька так чуть весь сад не съел. Жуй.

Небо, далекое и фиолетовое, мерцает одинокой звездой. В саду темно и страшно. Кажется, что там кто-то ходит. Мишель жует землю. Слышно, как она хрустит на зубах.

— Все, выплевывай! Теперь ты наш.

Сенька серьезен, как бог на картинке.

— Нынче я вам покажу привидение. Не тряси ты коленкой, — цыкает он на Мишеля.

В глубине сада была рассохшаяся зеленая терраса, без перил, плотно вросшая в облупившуюся каменную стену дома, а под ней — темный и сырой подвал, в котором валялось прогнившее тряпье да хоронили кошек и собак.

— Вот, — продолжает Сенька. — Каждую ночь привидение выходит и садится у двери — ему холодно там. Вы услышите, как оно стучит зубами и чмокает. Мы его увидим и удрапаем. Только молчком все. Пошли…

Сенька впереди, я за ним, последним медлительный Мишель.

— У меня что-то нога болит, да и мать заругает, — глухо лепечет Мишель.

— Ты землю жевал? Жевал. Клятву давал? Давал. Молчи и топай.

Мы подошли к подвалу. Сенька подобрался к двери и тронул ее плечом. Она певуче скрипнула. Из подвала веяло холодом. На каменной стене у входа высочились капли.

— Давай по одному. Родька, Мишель, а потом я.

— Хитрый какой. Давай я последним.

Мишель, добрый и неуклюжий, размахивает руками. Забыв свою степенность, он дергает головой, зачем-то поднимается на цыпочки. А кругом шуршит зелень, и шепот еще более усиливает сказочность и таинственность глухого вечера. За домами лают собаки. Свет из окон яркими квадратами лежит в траве.

— Ну, Родька, двигай.

Дверь, размокшая и скрипучая, легко поддается.

Мишель впился в мою руку. Сенька задвигает дверь, становится тихо и жутко… Я слышу, как дышит Мишель.

Сердце стучит неистовым задохнувшимся страхом. И вдруг… резкий свет от фонарика в руке Сеньки падает тонкой струйкой в угол, и там… стоит кто-то в белом.

— Видишь, — шепчет Сенька.

Слышится хруст зубов и шамканье губ. Зашуршал камень под ногой. Что-то белое бросилось в сторону и исчезло.

Мишель чуть не упал и крепко ухватился за мое плечо. Я почувствовал, как слабеет его рука, и поддержал его.

Мишель молчит. Камни осыпаются под торопливостью шагов. Мы поднимаем Мишеля, выносим наружу и опускаем на траву. Сенька заикается.

— Родька, воды. Живо.

— А в чем?

— В ладонях.

Очертя голову, я мчусь к крану под окнами и, расплескивая воду, приношу назад только мокрые ладони. Лоб у Мишеля большой и белый. Он открывает глаза и глядит непонимающим сонным взглядом.

— Ты это… малость перепугался. А все просто. Я на палку навесил простынь — у мамки украл. Протянул к двери веревку и дернул, простынь и упала, — оправдывается Сенька. Он гладит волосы Мишеля, и мне чудится, что он вот-вот заревет.

— Я сейчас огурцов притащу. А ты лежи.

Под окнами две грядки огурцов. Днем их охраняет бледная и тонкая, как веточка, девочка Вика. Сеньке нравится Вика, и он подбрасывает иногда в ее окно цветы, а вечерами ворует огурцы с грядок.

Мы уходим на наше излюбленное место, садимся на камни и ждем Сеньку. Он долго шуршит ботвой и появляется довольный и кроткий. В рубашке у него огурцы.

— Я домой пойду, — мычит Мишель. — Не надо мне огурцов. Я хочу спать.

— Ну и ступай. Мамке ни слова. Побьем… Завтра приходь утром сюда.

Мы остались вдвоем. Шелковая густая синь будто вздрагивает.

— Родька, и нам пора. Я это зазря сегодня утром дрался… Зазря.

Сенька трет ладонью щеку и моргает всем лицом.

Я привычным договоренным стуком звякаю по стеклу. Марта открывает окно:

— Ах, Родька, Родька, и в кого ты такой бродяга.

МИШЕЛЬ

Снова всколыхнулась снегом и ветром зима. Время летело, как стрела, пущенная в беспредельность.

У Мишеля очень больное сердце. В год раз, забрав скрипку и маленький узелок, он ложится в больницу. Тогда за стеной становится тихо и даже скучно без плачущих вечерних звуков скрипки.

Через месяц он возвращается, побледневший и большеглазый, и снова поет скрипка жалостливо и одиноко.

Однажды мы взяли лыжи и спустились к Казанке. Мишель отставал, задыхался, но крепился. Сенька не пошел, сказал:

— Дело это ерунда. Я лучше читать буду.

Далеко-далеко тянулось белое, продуваемое ветром снежное поле.

— Родь, а Родь, может отдохнем?

— Да где? И сесть-то некуда. Давай ближе к краю, там и посидим.

На горе чернеет Троицкий лес. Мы съехали в овраг и, сняв лыжи, сели на ремни. Мишель чуть побледнел.

— А ты отца любил?

— Да.

— И я. Мать злая, а он был добрый. Он не заставлял меня играть на скрипке и не бил полотенцем, не говорил: «Я из тебя сделаю Никколо Паганини». Учитель лысый, вытягивает пальцы. У него в ушах волосы растут, Знаешь, Родька, как мне надоела скрипка?

Мишель обводит языком шершавые губы и снимает ушанку. От головы его идет пар.

— Сейчас какой-то ходит, конфеты носит, сынком называет… Тоже мне. Слушай, а как это, разве я его назову папой?

— Не зови, Мишель. Я вот никогда бы…

Я вспоминаю Белова и его слова. Я вспоминаю женщину у ворот и смутно догадываюсь, что это одно, что здесь что-то не так.

В овраге тихо. Ветер свистит высоко над головой. Реденькие кусты, пробив снег, торчат по склонам оврага.

— Ну пошли.

Наверху ветер налетает и, точно стремясь наверстать упущенное, хлещет по глазам, кружат, намереваясь свалить в снег, засыпать и потом дьявольски свистеть, торжествуя победу.

— Э-гей!..

С лип осыпается снег.

— Махнем вниз.

Мишель заглядывает через мое плечо — склон крутой. Внизу, подле изгороди, оставшейся с лета, два пня.

— Не бойсь, Мишель.

Я ныряю в белое море. Захватывает дух, и быстрая белизна летит навстречу. Лыжи наткнулись на что-то твердое. «Убился» — проносится мысль. Дыханья нет, рот залепило снегом. Острая боль вонзается иглами в ногу. Я чувствую, что теряю землю.

Все…

Когда я открыл глаза, стремительная синева уносила, белое облако, оно будто цеплялось за острые ветки высокого дерева. Мишель сидел на пне и плакал.

— Ты чего?

— Лежи, лежи. У тебя кровь сквозь валенок.

— А как ты меня дотащил?

Мишель молчит и колдует над лыжами.

— Ты не умрешь, Родь. Не надо. Потерпи… Давай потихоньку ползти. Я поддержу.

Он подталкивает к голове лыжи, перевязанные невесть откуда появившейся мочалой, приподымает мою ногу. Боль опрокидывает меня.

— Не дам! — кричу я и лечу в пустоту…

Как мы добрались, я не помню. Кто-то подымал на руки, тер виски.

Очнулся я уже в палате. На стеклах, собранные в складки, желтели занавески.

Был вечер. Светила ярко лампа. У постели сидели мама, Мишель и Марта.

ВСЕ ДЛЯ ФРОНТА

Хлеб выдавали по карточкам. Мама резала его тонкими ломтиками, слегка посыпала солью и укладывала на тарелку. Марта приносила с кухни сковородку жареной картошки, и мы усаживались за стол, бодро стуча ложками. Мама скрывала то, что картошка жарилась на рыбьем жире, а мы с Мартой ни о чем не спрашивали и усердно показывали, что обед вкусен. Но вскоре кончился и рыбий жир, и на столе задымилась в прокопченной кастрюле картошка «в мундире», обжигающая и рассыпчатая.

Мне тогда казалось — нет ничего на свете, кроме черного хлеба, соли и картошки. Это вечное «я хочу есть», сверлящее мозг, осталось жутким желанием.

Я вышел во двор, после больницы я слегка прихрамывал.

У нас была договоренность с Сенькой помочь его матери тете Ксении сгребать снег. У ворот с большой деревянной лопатой стоял Сенька.

— Ты чего же? Спал никак? Мы уже сани отправили. Бери лопату в сарае, в углу.

Когда вернулись сани, из них, смеясь, вывалились в снег Мишель и Вика. Мишель без очков щурил глаза и хлопал варежками друг о дружку. От лошади шел пар. Мы весело накидывали в сани снег. Вика, раскрасневшаяся и довольная, двигалась рядом с Сенькой, смешно вздернув верхнюю губу.

А когда возчик, играя в руке вожжами, хлопнул лошадь по крутому распаренному боку, мы с гиком принялись за игру «Царь Горыныч». Сенька оказался на вершине горы, стащить его оттуда было трудно. Он размахивал сильно руками и, хватая кого за рукав, а кого за ворот, сбрасывал вниз, крича:

— Что, взяли? Я царь Горыныч.

Вика с тетей Ксенией следили за нашей возней и подзадоривали. Сани снова пришли. Лошадь отдувалась, фыркала, а Сенька гладил ее подле уха. Снег становился будто тверже — руки устали. Мы уже медленней, в три лопаты, набрасывали в сани снег. Вика присела на корточки у липы — она замерзла. Возчик хмуро курил, его усы обледенели.

— Хватит. К завтрему приготовьтесь. Ксения, отведи их, пусть погреются. — Он затоптал папироску и понукнул лошадь.

Мы спустились к Сеньке в подвал и сняли валенки. Викины руки не слушались, и Сенька, усадив ее на стул, суетливо начал стягивать с нее громадные сапоги.

— Ты как Чапай. Пальцы-то в рот не клади, поломит и отойдет.

Тетя Ксения достала из печки чугунок картошки, и мы принялись за еду.

— Ветер поднялся, — сказал Сенька.

За окном пуржило, а в трубе тоненько пел ветер.

— Вы ешьте. Я сейчас приду. — Тетя Ксения вышла, а когда вернулась, глаза ее были красными, и губы вспухли.

— Ты, мамка, что же, плакала? — спросил быстро Сенька.

— Нет, нет. Это снег растаял, сынок.

Тетя Ксения присела к печке и стала смотреть поверх нас в окно, где уже яростней бился снег.

— Мы, мамка, пойдем. В школе субботник. Железо будем собирать. А Вика с тобой останется…

Снег колол лицо.

Прямо на школьной двери висел плакат: «Все для фронта».

Мы вошли в школу и увидели дядю Пантелея, школьного сторожа. Он поглаживал рукой щеку.

— Никаких сборов не будет. Пурга. Вот и зубы болят.

На Пантелее лежала обязанность охранять школу и звонить в колокольчик. И, казалось, жизнь его была размечена этим летящим голоском железа. Прозвонив, он усаживался на стул и снова ждал своей хозяйской минуты.

Он служил когда-то в царской армии. Однажды он нам показал завернутый в чистую шелковую тряпочку георгиевский крест, и его глаза вспыхнули.

— Видали? Храню. Мне наплевать там на всяких царей и «георгиев». Это моя молодость. Ну, чего уши развесили? Марш в класс! — точно устыдясь своей откровенности, проворчал Пантелей.

После этого случая мы особенно почтительно здоровались с ним.

Пионервожатая Нина, в пуховом платке и высоких валенках, вынырнула из канцелярии. Она уселась рядом с Пантелеем. Проведя рукой по обветренным губам, сказала:

— Не соберутся, хоть бы человек десять пришло. А вы молодцы. Не замерзли?

— Да нет, слабо метет, а холоду вообще нету, — ответил Сенька, глядя в угол, где лежала кошка, уткнувшись мордочкой в шерсть. Он, наверное, думал о матери и мучился, не зная, отчего плакала она.

Собралось девять человек. Мы вышли на ветер и снег. Разделились по трое и пошли по дворам. Мишель, засунув руки в рукава, весело забегал вперед, крича:

— Я сегодня на скрипке не играл. Не играл.

Ветер отбрасывал его слова далеко. Мишель поправлял очки, а ветер, будто смеясь, снова их дергал. В переулке стало тише. Мы зашли во двор, осмотрелись. Сараи наползали друг на дружку, на дверцах чернели замки.

— Давай сюда. — Сенька нырнул за дом. У стены стояли две старые кровати, с лопнувшими сетками.

— Приспособить бы надо. — Сенька примеривался, потом ухватил две спинки, прошелся и заключил:

— Не выйдет. Придется в два раза.

И тут мы увидели девочку. Она глядела на нас черными испуганными глазами.

— Ты чего? — громко крикнул Сенька.

Она чуть подалась в сторону и глядела все так же испуганно. Мы взяли по спинке и двинулись мимо нее. Но она вдруг схватила Сеньку за телогрейку и скомандовала:

— Не берите! Мама не велела. — Потом добавила. — Мама ругать будет. Она сейчас выйдет.

— Это для фронта, — начал было Мишель, но осекся: за спиной девочки появилась женщина:

— Что за шум? Вы кто? Грабители?

— Мы пионеры, — ответил я.

— Лика, иди в дом. Замерзнешь.

У женщины были тонкие губы и белые щеки. Я где-то встречал ее.

Я напрягал память. Я даже забыл, зачем мы сюда пришли.

Я ее видел. Да, я ее видел.

— Мальчик, как тебя зовут? — Она смотрела на меня мягко.

— Родька…

— Ты меня не помнишь?

— Нет.

Мне стало интересно. Сенька и Мишель ждали, озадаченные и важные.

— Что же мы на холоду-то стоим? Пойдемте. Кровати потом возьмете.

Мы поднялись по лестнице, потоптались нерешительно в прихожей и, раздевшись, вошли в светлую комнату. Мишель протирал платком стекла очков и часто моргал.

— Глаза замерзли, — сказал он вдруг и виновато улыбнулся. Мы рассмеялись.

Я мучительно вспоминал, кто эта женщина. Но только снег вспомнил — была зима — и больше ничего.

Мы сели на диван, рядком. На маленьком столике в вазочке лежали конфеты. Здесь не чувствовалось, что в мире война — здесь было очень тихо и чисто.

И когда мы, обогревшись, стали собираться, женщина отозвала меня в другую комнату и долго вглядывалась в мое лицо. Потом проговорила:

— Теперь иди. Иди к ребятам. Но обязательно приходи еще. Я буду ждать.

На лестнице меня окликнула девочка и вложила в мои руки сверток, сказав:

— Мама велела.

— Родька, кто это? — спросил Мишель.

— Сам не знаю.

— Вот те раз, — протянул Сенька.

Мы унесли кровати. И когда, втащив их в школу и поставив рядом с дядей Пантелеем, передохнули, я увидел, что Сенька опять глядит в угол, где сладко дремала кошка.

Домой возвращались тихо. Когда спустились в подвал к Сеньке, тетя Ксения сидела у печки, и губы ее, и без того пухлые, на этот раз еще больше вспухли. Вика разжигала печь и молчала. Я развернул сверток. На газете лежала волшебная белая булка — такие мы ели до войны.

— Булка, — вытянул губы Мишель.

— Откуда? — спросила тетя Ксения.

Сенька сбивчиво рассказал о незнакомой женщине, а сам посматривал на мать.

— Мы ее съедим, — сказал я.

— Как пить дать, съедим, — подтвердил Сенька.

Тетя Ксения разрезала булку на равные части, и мы медленно начали есть.

— Домой пора, — тихо сказала Вика. Она завернула половину своей доли в газету и накинула на плечи телогрейку. Что-то тревожное было в ее голосе.

Мы снова окунулись в снег. А когда отошли в глубь двора, Вика остановилась и будто хлестнула по щекам:

— У Сеньки отца убили.

Мы, понуря головы, разошлись по домам. Сенькин отец, усатый и всегда с трубкой, стоял в моих глазах. Я неожиданно и просто вдруг вспомнил. Ну, конечно, она. Вспомнил двух женщин у ворот и синий конверт.

ИСКРА

Эту игру мы называли «Камень о камень».

Отбирали круглые, с кулак, булыжники и шли в сад, где властно вышагивал петух, а вокруг него на тонких лапах суетились и клевали землю куры, безразличные и хохлатые, хозяйски выискивая гусениц.

Сенька врывался в их маленькую жизнь, и они рассыпались по воздуху, обиженно били бесполезными крыльями за сараем, точно шепчась о чем-то своем, курином.

Начиналась игра. Мой булыжник лежал в расчерченном кругу, а Сенька, закинув за спину руку и щуря глаз, пускал свой камень от стены сарая. Если камень ударял о мой булыжник и откатывался к забору, я подставлял Сеньке спину и, кряхтя, тащил его вокруг сада. Потом мы менялись местами. Я шел к сараю и норовил высечь искру из Сенькиного булыжника. Но он был хитрее и метче: моя спина покрывалась жарким потом, а Сенькино лицо сияло.

Однажды Сенька вытащил из кармана два поблескивающих битка и сказал:

— Нашел в кладовке. Будем играть ими. Попадешь — три раза вокруг сада. Понял?

— Понял…

Засучив рукав, я примерился и выкинул вперед руку. Биток прошуршал по траве и, сияя боками, покатился мимо Сеньки.

— Во гляди, как надо!

Сенька поплевал на ладонь и встал, спружинив колени.

— Кидаю.

— Давай.

Битки ударились, что-то блеснуло и вонзилось в глаз.

Я вытащил быстро платок, вытер глаз и увидел кровь. Другой глаз мама давно уже по вечерам мазала мазью и закапывала в него из желтой пипетки. Им я видел очень слабо, только тени и солнце.

Я, судорожно расширив веки, вглядывался в то место, где стоял Сенька, но там ветвилось рыжее дерево, а за ним разбегались лохматые кусты.

В самое ухо ударил голос Сеньки:

— Ты чего?..

— Погоди. Я не вижу, Сенька. Мать мне даст. Ослеп, Сенька! — закричал я и, вцепившись ему в плечо, изо всех сил старался разглядеть его.

— Родька, пойдем. Водой вымоем. Земля попала.

Как я хотел видеть! Я не знал, пот ли струился по лицу, слезы ли, а может быть и кровь. Сенька плескал в глаза водой, я растирал пальцами воду, но проклятая пустота заполнила мир, и остался в нем только Сенькин голос, шум воды, бьющей из крана, и рыжий свет.

— Ты держись за меня, будто просто идем. У меня что-то дома есть. Еще вымоем.

Казалось, я погрузился в большой бак с мутными стенками, и где-то далеко надо мной звенели голоса. И только когда я опустился на Сенькину постель и зарылся лицом в подушку, я снова услышал тот же крадущийся голос Сеньки.

— Сейчас. Где-то здесь должно быть.

Я перевернулся на спину. Мне стало безразлично все. Я слышал, как Сенька звякал бутылками, шуршал бумагой и дышал так, словно ему не хватало воздуха. И когда его ледяная рука коснулась моей щеки и веки мягко ощупала вата, влажная и приятная, мне стало на секунду легче, и теплый запах валерьянки сладко растаял во рту.

— Ты чего? Не поможет, Сенька. Это же валерьянка. Мать ее пьет от сердца.

— А моя от всего. Ты не противься. Надо, значит надо. — Он легонько водил по глазу. Мне и впрямь подумалось, что поможет, и я даже улыбнулся.

— Попробуй, погляди. Может, хоть что-то увидишь.

Я открыл глаза, и мне стало жутко от толпящихся теней, но одна тень двигалась и, наверное, это был Сенька.

— Все, Сенька, выбрось вату. Я не вижу.

Меня взяла злость. Я поднялся и пошел к двери, но дверь оказалось Сенькой, и мы, встретившись руками, больно сжали пальцы.

— Укрываться попусту. Мать все ровно узнает. Пойду я. Ты только молчи, я сам скажу. Тебя заругают.

Сенька гладил мой рукав и молчал…

Я открыл дверь и, выжав из губ улыбку, проговорил, не слыша себя и не видя никого:

— Я, мама. Мне в глаз что-то попало. Мама!

В комнате зазвенело стекло. Мама вскрикнула и, схватив меня в охапку, понесла к постели, зачем-то сбросила ботинки, укрыла одеялом, повторяя:

— Что же… Что же… Беда ты моя. Ты видишь меня?

— Вижу, мама. Ты в синей кофте. Это пройдет.

Мир крутился, как колесо, и какой-то внутренний глухой голос вплетался в стук сердца:

— Ты мужчина. Ты мужчина…

Я даже будто слышал голос отца.

СВЕТ В ЗРАЧКЕ

Как-то странно, разом изменился мир — в нем погасли краски, и он превратился в плавающие звуки. Я слышал тишину. Она дышала горячим маминым дыханием.

Еще вчера я был глух, я не знал тишины и думал, что она появляется, если заткнуть ватой уши. Но тишина жила рядом, в шорохе часовых стрелок и сбивчивой поступи сердца. Я много потерял, но и многое обрел. Я научился слушать себя.

Я лежал в постели. Весь дом ожидал результатов рентгена.

— Марта, как на дворе? — спросил я.

— Все так же. Ветер сегодня, Родя. Дождь.

Стеклянная песня дождя ворвалась в окно, и Марта поднесла к моим губам мокрый кленовый лист. От него пахнуло свежей землей.

— Марта, а Сенька приходил?

— Он тебе книги принес. Чудак. Ты еще начитаешься. «Алые паруса» Грина.

Марта ушла в клинику. Я остро вслушивался в дождь, а мама сидела в изголовье и часто поправляла одеяло. Прошел час, а может быть и два. Я разучился считать время. День и ночь — они разнились одним мазком: просто на синюю скатерть с белыми разводами опрокидывали громадную чашу чернил.

Когда Марта вернулась, мама отделилась от постели и зашуршала бумагой, потом охнула, но тут же сильно заговорила:

— Все хорошо. Тебя будет смотреть профессор. И рентген хороший. А сейчас чай вскипятим и покушаем.

Я остался один. В кухне говорили мама и Марта. Я услышал незнакомые слова: инородное тело. Это звучало непонятно и страшно.


Профессор сильными пальцами открывал глаза и спрашивал зачем-то, сколько мне лет. За меня отвечала мама, она волновалась и держала меня за плечо.

— Посмотрим глазное дно… Ждать рискованно. Завтра операция, — профессор говорил приятно и доверчиво. Наверное, он был седенький и в белом халате. Я поцеловал маму, хотел сказать: «Я сильный, за меня бояться не надо», но смолчал, надел длинный широкополый халат и, шлепая тапочками, пошел по коридору. На моем плече лежала рука профессора.

— Определите мальчика…

Судя по слегка зазвеневшему стеклу, мы остановились у двери палаты. Теперь я уже попал в женские ласковые руки, они пробежали по моему телу, разгладили складки халата.

— Как зовут тебя?

— Родион. Родя…

— Вот и хорошо. Меня Люда.

Ее голос журчал тихо и медленно.

— Вы, наверное, похожи на Марту?

— А кто такая Марта?

— Сестра моя…

— Да. Впрочем… Да, я похожа на всех. Сейчас на Марту. Вот твоя койка. Отдохни. Я скоро приду.

Где-то подле меня шел разговор.

— Новенький… Нас, значит, трое стало. Так ты, Саня, ждешь?

— Жду.

— А не придет, тогда что?

— Ждать буду.

— Пока не помрешь, да?

— Ждать буду, — упрямо крепился Саня.

Я попробовал их представить, нарисовать. Саня получался обязательно рыжим, а другой, с хитреньким голосом, казался черным и маленьким.

— А она красивая?

— Да, таких ты не видел.

— Видывал. Была такая, может покрасивше.

Стало тихо. Я скрипнул пружиной постели и закрылся по бинты одеялом. Оно кололо кожу. Я решил заснуть, но подкралась навязчивая мысль — «А вдруг так и останусь слепым. Вдруг…»

На другой день утром меня усадили в кресло. Рядом был Саня. Острым коленом я чувствовал его ногу — она вздрагивала. Григорий Павлович — тот, что чудился мне черным и маленьким, уходя в операционную, проговорил:

— А ты жди, Саня, — то ли продолжая вчерашний разговор, то ли так, бодря и себя и Саню.

Люда сидела около нас. Она держала мою руку и больно нажимала ногтем.

— Люда, может быть, мне что-нибудь передавали, а вы забыли. Вам нельзя забывать, — Саня задвигался и добавил: — Вспомните?

— Санечка, да разве я забуду? Я же знаю, что ты ждешь.

Люда рассказывала о цвете неба, о листьях, всеми силами стараясь отвлечь наши мысли от операции. Григория Павловича пронесли на носилках в палату, он стонал. Когда я входил в операционную, за спиной раздался шепот:

— Удалили…

И голос профессора:

— Постарше!

Я вернулся назад.

Люда увела Саню…

Пришла и моя очередь.

Надо мной звякали инструменты и далеко-далеко шуршали, как пергаментная бумага, голоса. Я напрягал последние силы, чтобы не закричать от боли. Я потерял сознание и очнулся лишь в палате. У постели сидела мама и кому-то быстро говорила:

— Я бегу по горе и чувствую, волосы поднимаются. Думаю, войду и огорошат — «удалили». Спасибо вам.

Она пощупала мой пульс. Я пошевелил рукой и сказал:

— Я буду видеть, правда?

«Мама, наверное, похудела. А где-то теперь Сенька», — думал я. Здесь, на громадном расстоянии от света, я почувствовал себя пылинкой и затосковал, как птица, запрятанная в клетку, о большом просторе.

Я видел однажды, как сосед-охотник принес в дом сокола и посадил его в клетку. Сокол быстро двигал головой, удивляясь потолку и стенам, оклеенным обоями. Он бил крыльями, точно боялся, что разучится летать, и через три дня умер, бессильно раскинув крылья и сомкнув клюв. Он не мог жить без свистящей силы ветра.

Шли дни. Я уже двигался, правда на ощупь по коридору, выходил в зал, садился за стол, находил пальцами газеты, журналы и думал невесть о чем. Кто-то раз я услышал голос:

— Хотите я почитаю?

— Да.

У девочки был тоненький голос, и мне казалось, что он вот-вот сорвется.

— А что вам почитать?

— Все равно. Лучше стихи.

Мчатся тучи, вьются тучи;

Невидимкою луна

Освещает снег летучий;

Мутно небо, ночь мутна…

— Это кто?

— Пушкин…

Мне стало грустно. Ничего не сказав, я ушел в палату. Лег на постель и слушал, как по стеклу хлестал дождь, слушал долго и напряженно, пытаясь по звукам представить картину осени.

К вечеру я снова вышел в зал, и снова тот же тоненький голосок спросил:

— Вы почему ушли?

— Так, скучно стало. Почитайте снова, — ответил я.

Девочка читала об осени. О, эта осень была вовсе не похожа на осень, нарисованную моим воображением.

— Как вас зовут? — неожиданно спросил я.

— Инга, — тихонько пропел голосок. — Мне вслед за вами делали операцию. От косоглазия. Я видела вас. Вы не плакали. Вы Родя? Да?

— Да.

— Я вас буду на «ты» звать.

— Да, — машинально повторял я.

— Я знаю один страшный секрет. Вам… тебе завтра снимут повязку. Я слышала, как говорила Люда.

Моих пальцев коснулась ее рука.

— Ты будешь видеть. Тебе нужно видеть.

Ночью, во сне, я слышал, как этот тоненький голосок твердил одни и те же слова:

— Ты будешь видеть. Ты должен видеть.

Слова менялись местами: «видеть будешь», «видеть должен». Я часто просыпался. Ветер дышал в окна. Дождя не было.

Утром я поднялся тревожный, ожидающий.

Саня говорил с Людой. С тех пор, как ему удалили глаз, он лишь изредка поднимался с постели, скрипел пружиной и ждал девушку с простым именем Тоня. Но она не приходила. Сначала он каждое утро расспрашивал Люду о передачах, диктовал ей письма, ищущими пальцами будто разглаживал строчки, приговаривал:

— Пусть прочитает. Мне легче станет. — Но вдруг разрывал бумагу.

А утром, отчаявшись, снова коротко спрашивал:

— Нет?..

— Будет, Санечка, успокойся, — всегда одинаково отвечала Люда.

Стук каблуков двинулся ко мне.

— Ну, герой, сегодня глядеть будем. Ты часто говорил об осени, вот и увидишь ее.

Я взял Люду за руку, и мы пошли. Меня бил озноб. Я шел, как в тумане, в забытьи.

Мне сняли повязку. Я видел! Только все было будто обернуто слюдой. Я испугался, закрыл глаза.

— Смелее. Открой глаза пошире. Еще, еще…

Слюду откинули — мир ожил. Все ярче, четче, настойчивей он распахивался передо мной. Я уже стоял у окна. Я видел улицу, листья, летящие по мостовой, и быстрых прохожих. Увидел капли, крупно и редко падающие на подоконник.

Я видел Люду. Конечно, она похожа на Марту. Я вернулся к креслу и вдруг почувствовал усталость.

— Спасибо, доктор, — сказал я.

— Э, нет. Мы сейчас снова забинтуем. Постепенность всегда хороша.

Мне снова забинтовали глаза. За дверью Инга взяла мою руку:

— Я говорила. Я говорила. — Потом, чуть помедлив, добавила: — А меня сегодня выписывают.

— Меня тоже скоро выпишут, — громко сказал я, и мне стало так хорошо от маленькой ладони Инги, что я покраснел.

В палате меня расцеловал Саня.

— Везучий ты, малец. Ох и везучий.

И столько искреннего отчаяния было в его голосе, что я погасил вспыхнувшую радость и сказал:

— Может, еще плохо будет.

Я хотел остаться с Саней в мире звуков и ожидания. Я не хотел покидать его.

Люда вошла за мной следом, она внесла запах цветов.

— Вот тебе, Родя, цветы. Ты молодец.

ВЫСТРАДАННАЯ РАДОСТЬ

Утро. Солнце заполнило комнату.

Я медленно просыпался. Звенело стекло. В комнате висел какой-то необыкновенный шум улицы, города. Я услышал вскрик и голос Марты:

— Победа, Родька… Победа!

Как мы ждали этого слова, как мы хотели его услышать!

Победа…

Даже тогда, когда она была далека, непостижимо далека, когда приходили тревожные вести с фронта, мы верили в нее, как верят в утро после долгой зимней ночи. Мы тоже сжимали кулаки и прятали слезы. Мы тоже были бойцами, маленькими, не очень сильными, и не наша вина, что мы — всего-навсего мальчишки, жадные до выдумки и озорства.

Мы узнали цену этого короткого, желанного слова — победа. Столько раз мы загадывали ее наперед, и после каждого раза она казалась близкой, громадной, как небо.

Пусть не мы — наши отцы падали на развороченную землю, унося навсегда в глазах отраженье мирных облаков родного неба, мы оставались, как завещанье, как их дыханье, их жизнь.

Многие отцы не вернулись.

Пустой стул остался дома, пустая тарелка, пусто стало в рабочем кабинете отца. Вместо слова «папа» — осталось «отец». И почему-то тяжело было произнести такое обыкновенное, выученное с рожденья: папа…

Папа…

Теперь даже очень

хочется выдохнуть ночью

слово,

что часто слышишь

из уст мальчишьих.

О,

тогда я так мало знал,

таращил на солнце глаза, —

я знал,

что на ночь

расскажут сказку,

а после — сон,

как мамина ласка.

Я знал,

что война —

это сабля из жести,

не горькие слезы последней вести,

что это просто

на самом виду

приклеить

взаправдашнюю звезду…

В восемь —

какой он, мир?

Понятный,

как горошина,

снежком запорошенный,

окнами замороженный

и пахнет,

как мороженое, —

он был горошиной

очень понятной:

ледяная горка,

салазки,

валенки.

Еще я не знал,

что слезы горькие,

что мир большой,

а я маленький.

Мне был спасеньем

материнский подол,

пахнущий

теплым домом.

Но ветер вдруг

сильно подул

и рассыпал небо громом,

высек молнией,

бросил ливнем —

встала война на порог.

И каждый сук,

кривой

и длинный,

стал похож

на взведенный курок.

Я завидовал тем

пацанам и девчонкам,

по-отцовски

зачесывающим челку, —

я за ними

тогда подглядывал,

в ту весну

сорок пятого —

я подглядывал

радость их громкую,

под ресницами

слезы комкая.

Облаков водянистая вата

все плыла

и плыла куда-то.

И казалось, — не мало,

не много,

что появится у порога

мой отец —

не погибший,

а выживший,

за порогом весны

выждавший.

Згеж —

крупица городишко.

Там, наверно,

рыжие мальчишки,

как и я,

отцов почти не помнят

и, найдя местечко поукромней,

слез стыдясь,

по-взрослому, до спазм,

за года отплачут разом.

Там, наверно,

небо с нашим схоже,

да и солнце тоже не моложе.

Там, наверно,

птицы на рассвете

крыльями разносят ветер.

И мальчишки крепкие букеты,

точно память

вызревшего лета,

на могилу с красною звездою

в утро принесут сквозное…

Я б и сам пешком

дошел до Польши,

я б цветов принес

намного больше.

…На воротах висел красный флаг. Ветер раздувал его победно и празднично.

Я выскочил на улицу и помчался на площадь. Навстречу мне из-за угла выкатилась коляска. В ней сидел дядя Женя в белой рубашке и в галстуке, а ноги были в серых валенках.

Я закричал. Он остановился.

— Родька!

— Дядя Женя!..

— Садись. Поедем на площадь.

Солнце, казалось, ударилось о камни и, рассыпав золото чешуи в сырую, пахнущую весной землю, ушло в облака, разломив небо.

Но в позеленевшей дали еще висели чистые светлые полосы, как множество дорог, отколовшихся от солнца.

Загрузка...