Если вам скажут, что село Васильки расположено на скале, не спешите спрашивать, высока ли эта скала. Спросите лучше, глубоко ли надо копать, чтобы добраться до нее. Задайте такой вопрос мне, и я отвечу: в нашем дворе, например, не глубоко. В апреле, когда хозяйка дома, в котором я живу, решила посадить за оградой несколько кустов дрока, мне пришлось полдня ковырять ломом проклятую скалу. Да и сыну хозяйки, Сереже, — мать иногда называет его Сереньким — тоже досталось в тот день: пока я махал ломом, он таскал ведром землю от ворот. Машину хорошей черной земли привез нам из лесополосы сосед Иван Якушев. Когда-то очень давно над Васильками пронеслась черная буря и в лесополосы с полей нанесло целые сугробы земли. Деревья засыпало по самые ветки, а от кустов маслины и желтой акации остались только макушки. Чернозем из лесополос вывозят на приусадебные участки — без него на скале ничего бы не росло. А так есть все: прямо перед верандой зацвел ранний картофель и взошел сладкий перец, за картофельной грядкой густо поднялись темно-зеленые кусты помидоров. Здесь же растет несколько вишен. По каменной ограде — она тянется вдоль улицы — и по металлической сетке, которой наш двор отгорожен от двора бухгалтера совхоза Никиты Григорьевича, сплошной стеной заплелись крученые панычи — так здесь называют вьюнки. Хозяйкин сын Сережа называет их еще дудочками, потому что белые, бледно-розовые и фиолетовые цветы очень похожи на игрушечные дудочки. С тех пор, как я услышал это слово — дудочки, я не раз ловил себя на том, что, любуясь заплетенной вьюнками изгородью, слышу тихую музыку. Называют эти цветы еще и ранней зорькой, потому что они распускаются на рассвете. Но правильное название все-таки — крученые панычи, — так утверждает мать Сережи Елена Ивановна. Слово крученые означает еще и непослушные, вертлявые, неугомонные. А панычи — это барчуки. Вот и получается, что цветы эти похожи на непослушных барчуков, которым и запретить-то ничего нельзя, а они знай себе забираются то на ограду, то на крышу, то на деревья, заглядывают в чужие окна — одним словом, крученые панычи да и только.
Утром, когда вся изгородь покрыта цветами-дудочками, цветами-зорьками, есть чем полюбоваться и нам, и нашему соседу — бухгалтеру Никите Григорьевичу, если только цветы хоть на минуту могут привлечь его внимание. Кроме огромной развесистой ивы, во дворе бухгалтера ничего не растет. У него не двор, а птичник — бухгалтер разводит кур, уток, гусей, цесарок. И еще у него самая богатая в Васильках голубятня — вместительный деревянный домик на высоком каменном фундаменте. Голубей там видимо-невидимо. Говорят, что около двухсот. На иве днюют и ночуют скворчата и шумные воробьиные выводки.
В безветренную погоду, когда гонять голубей неинтересно — они не могут зависать над голубятней, — Никита Григорьевич часами сидит во дворе и слушает птичий гомон. Обычно он устраивается на скамейке в тени дома, снимает рубаху, и обмахиваясь белой пляжной кепочкой, слушает, склонив набок бритую голову. Кажется, что он просто дремлет. Но стоит, например, крохотному декоративному петушку выжать из себя нечто, отдаленно напоминающее «кукареку», как бухгалтер в ту же секунду поднимает голову и говорит громко: «Ай да петя, ай да молодец!»
Голуби обычно кормятся перед голубятней на земле. Сам Никита Григорьевич, а иногда его жена или младший сын Шурко, подсыпают им зерна. Хлопая крыльями, голуби срываются тогда с шестов, а вместе с ними на дармовую кормежку слетаются воробьи. К воробьям Никита Григорьевич относится враждебно. Он попросту не может их терпеть, очевидно потому, что они склевывают зерно, предназначенное для голубей. Его сын Шурко, которому лет десять-одиннадцать, стреляет по воробьям из рогатки. Но чаще всего этим занимается Никита Григорьевич. Протянув в сторону Шурко руку и не спуская глаз с какого-нибудь воробья, он командует: «Скорей! Рогатку! Скорей!» — и пуляет проволочными скобками. Так некоторые воришки-воробьи находят свою преждевременную смерть. Никита Григорьевич перебрасывает их через изгородь в наш двор, и тогда на них набрасываются коты.
У Елены Ивановны, как и у бухгалтера, тоже водятся куры. Держит она их в птичнике и во двор не выпускает. Есть у нее и кошачья семья. Котята Тишка и Антошка серые, точнее, серый Тишка, а Антошку я назвал бы голубым, к тому же кончики лапок, шея и хвост у него белые. Мурка — мать Антошки и Тишки — черная, но тоже щеголяет, как и Антошка, в белом переднике и белых носочках. А кот Васька белый, с черным пятном на носу.
Спит кошачья семья обычно под столом в кухне, а когда включают телевизор, котята стремглав мчатся в комнату и забираются к кому-нибудь из нас на колени. Голубой Антошка при этом начинает мурлыкать, а Тишка сразу же засыпает. Кот Васька иногда тоже приходит смотреть телепередачу — запрыгивает на стул, стоящий у телевизора, и подолгу смотрит на экран. Сережа утверждает, что по этой причине Васька стал заметно умнее других деревенских котов.
В Васильки я приехал прошлой осенью по приглашению директора совхоза Егора Кузнецова, товарища моих студенческих лет.
Кузнецов был вызван в Киев на какое-то совещание и зашел проведать меня.
— Великому артисту — наш сельскохозяйственный, — пробасил он, заполнив собой весь дверной проем. Росту в нем около двух метров, а весу килограммов сто сорок. Обнял он меня бережно — «Экое ты, брат, хрупкое создание!» — приподнял слегка, взъерошил мне своей лапищей волосы и принялся расспрашивать с порога о моем житье-бытье, об отце, о маме, о здоровье. Ничего нового в тот раз я ему не рассказал — все у нас было по-прежнему. А мои дела обстояли неважно: я терял голос при малейшем волнении и по этой причине оставил театр. Голос мог пропасть в любую минуту, как это случалось уже не раз. Врач, к которому я обращался, сказал: «Болезнь ваша такого свойства, что вам, быть может, придется сменить профессию».
Егор выслушал мою печальную историю, помолчал, а потом предложил:
— Ты вот что, Ген-Геныч, ты давай жми ко мне в Васильки. Есть у меня клуб. Я определю тебе зарплату рублей в сто. Хватит?
Я сказал что хватит.
— Помимо прочего, — продолжал Егор, — ты не станешь делать ничего такого, что портило бы тебе настроение. Все только по желанию, только для радости и, значит, для веселья. Мой совхоз производит в год несколько миллионов диетических яиц. И ты, стало быть, для улучшения деятельности голосовых связок будешь иметь возможность пить эти самые диетические яйца в неограниченном количестве. По себестоимости, разумеется, — добавил он и хлопнул меня по плечу. — К тому же Крым есть Крым. Солнце так и веселит. До моря — рукой подать, семь километров. Простор моря и простор степной восстановит твое здоровье, Ген-Геныч!
— Да! — сказал я после некоторого раздумья. — К черту все! Я еду в Васильки!..
Поезд прибыл на конечную станцию утром. Я вышел на перрон и заторопился к вокзалу: сеял мелкий дождь. Зал ожидания был пуст. Сквозь затянутое дождевой пленкой окно я разглядел на привокзальной площади такси и направился к нему.
Такси домчало меня до Васильков за пятнадцать минут. Остановились у совхозной конторы. Я расплатился с шофером и вышел из машины. Дождик унялся, но было мокро и неуютно. Ветер рвал с головы шляпу, задирал полы плаща. У проходившей мимо женщины я спросил о директоре, и она меня огорчила, сообщив, что со вчерашнего дня Кузнецов где-то на совещании в тресте. Она показала мне дом Егора, и я зашагал туда, обходя мелкие, но частые лужицы.
Зайдя во двор, я постучал в дверь застекленной веранды. На мой стук вышла крохотная старушка.
— Надо же, надо же, — развела руками бабуся, когда я назвался. — Егор говорил про тебя, что приедешь к нам работать. Какое несчастье, какое несчастье, — бабуся поглядела на меня сочувственно. — Бывает же такое горе. Да, болезнь она не спрашивает, когда явиться, когда уйти. Вот и у меня стали что-то ноги побаливать. А раньше такого не было. Шастаешь цельный день туда-сюда, все на ногах — и ничего им не делалось. А тут, как дождичек, так ноют в суставах. С чего бы это?
— Да-а, — сказал я печально, хотя не разделял бабусиного недоумения: ей было уже около семидесяти.
Егор должен был вернуться только к вечеру. Я оставил в доме чемодан и побрел по селу. Хотелось проверить, насколько я отвык от тишины, от одноэтажных домиков, от обыкновенной земли, от неба, не затянутого электрическими проводами. Смогу ли я прожить здесь не день, не месяц и, может быть, не год?
Должен признаться, что я никогда не любил деревню, хотя родился в ней. Разумеется, остались связанные с детством воспоминания, которые мне дороги, но большую часть моей жизни в деревне я мечтал о том дне, когда навсегда уеду из нее. Возможно, потому, что для тогдашней деревни я был слаб и трусоват. Во мне рано замолк задорный колокольчик, который звенит в груди большинства деревенских ребятишек. Я так и не научился хорошо ездить верхом, хотя все мои сверстники лихо скакали на лошадях. И не только это… Моя мама — учительница. Она привила мне несколько твердых принципов: драться — нехорошо, разорять птичьи гнезда — варварство, убивать из рогатки воробьев — чудовищно, нужно быть всегда опрятным и не водить дружбу с плохими детьми. Но большинство сельских мальчишек дрались друг с другом, разоряли птичьи гнезда, привязывали к кошачьим хвостам консервные банки, а с наступлением лета забывали о том, что существуют на свете сандалеты и рубашки, вода и мыло, и считали плохими тех мальчишек, которые поступали иначе. Единственное, что мог позволить себе я, — это переживать ощущения моих одногодков в воображении: представлять себя мчащимся на лихом скакуне с блистающей саблей в руке, мечтать о том, как я стану взрослым и тогда чем-то необыкновенным удивлю весь мир…
Я брел по мокрой улице, глядя по сторонам без особого любопытства. Все это я уже когда-то видел: дома и ограды из камня-ракушечника, пустые по-осеннему дворы, лужи, голые деревья. Мне давным-давно был знаком этот запах птичников, крольчатников, запах мокрого сена и земли.
Васильки стоят в низине. Дома сбегают по ее пологим склонам к балке, промытой исчезнувшей в каком-то там тысячелетии речушкой. Я шел по улице в гору и вскоре оказался за селом. Справа и слева от меня расстилалась усыпанная белесыми камнями равнина с редкими кустиками полыни на бурых земляных плешинах.
Вскоре я добрел до скирды соломы, успевшей почернеть от времени и дождей. Укрылся за нею от ветра. Дорога, которая привела меня сюда, сворачивала от скирды вправо и ныряла в глубокую балку, дальше поднималась по противоположному склону, размытому потоками воды, и уходила то ли к деревеньке, видневшейся вдали, то ли к кошаре с домом чабана — я видел светлые пятна двух или трех шиферных крыш. Через несколько минут я различил в той стороне глухое позвякивание колокольцев. Я подумал о том, что чабан так же одинок сейчас в этой степи, как и я. Спустился в балку — там было потише, — закурил, огляделся. Склон, по которому я сошел, был крутой и высокий. Метрах в ста левее дороги он обрывался совсем отвесно, оттуда выступали серо-зеленые козырьки каменных пластов, испещренные дырами. В таких дырах обычно селятся сизоворонки, пестрые удоды и сычики-кукувавы. Мальчишки в нашей деревне утверждали, что сычики кричат не к добру: «Кукував, кукував — свою мамку поховав».
Сизоворонка — синяя птица. Кто поймает ее, тот будет счастливым. Так говорили в нашей деревне. Мне никогда не удавалось поймать сизоворонку. Да и не синяя она а голубая с зеленоватым оттенком, а спинка отливает красной медью.
Предвестники беды и счастья — сычики и сизоворонки — селятся рядом. Удивительно, не правда ли?
О пестрых удодах, которые носят на голове веер-хохол, говорили, что они улетают осенью в теплые края на журавлях — забираются к ним на спину, усаживаются, как пассажиры в самолете, и отправляются в дальний путь. Много раз, глядя на улетающих журавлей и слыша их печальное «курлы-курлы», я пытался уловить и знакомый крик удодов — «у-пу-пу», но мне это не удавалось.
А хорошо бы поймать сизоворонку, синюю птицу, приносящую счастье. Поймать, и глядя ей в глаза, проговорить:
Синяя птица,
Хочешь откупиться?
Ты мне — хлеба,
Я тебе — небо.
Ты мне — меду,
Я тебе — свободу.
Ты мне — век без беды,
Я тебе — три звезды…
И как только она мигнет обоими глазами, разжать ладони и выпустить ее. Только я и теперь не знаю, что это такое — три звезды и почему за них сизоворонка может подарить целый век счастья. А что такое счастье?..
Под одним из скальных карнизов я увидел глубокую и просторную нишу. У ее входа лежали обгоревшие стебли чертополоха и ветки — кто-то недавно укрывался в нише от дождя и жег костер. Может быть, тот самый чабан, к которому я направлялся. А скорее всего — мальчишки, деревенские мальчишки.
Чабан сидел на валуне и внимательно глядел на меня. Я ожидал увидеть пожилого человека, но передо мной был мальчишка лет тринадцати-четырнадцати. Мне не сразу удалось это установить, потому что он был закутан в серый брезентовый плащ с капюшоном, спадавшим на лицо.
— Здравствуй, — сказал я.
Мальчик кивнул головой и отбросил на спину капюшон.
— Как идут дела? — спросил я.
— Так себе, — ответил неохотно мальчик.
— Отца подменяешь?
— Заболел отец, — ответил он. — А вы что хотели?
— Ничего. — Я присел на соседний камень. — Скучно?
— Скучно, а надо. Только вот второй день в школу не хожу — влетит.
— Объяснишь в чем дело — не влетит.
— Все равно влетит.
— Боишься?
Мальчишка прищурил глаза, в которых я без труда прочел: «Зачем молоть чепуху?». Потом запустил пятерню в спутавшиеся волосы, попытался зачесать их назад, отчего они поднялись торчком, шмыгнул носом и спросил:
— Закурить найдется?
— Не курю, — соврал я.
— А пахнет от вас табаком, — сказал мальчишка. — Ну ладно! — и громко крикнул: — Трезор! Трезор!
Грязно-белая лохматая собака выскочила из-за ближайшего камня и помчалась к отаре. Видно она хорошо знала свое дело.
— Пойду я, — то ли извинился, то ли просто чтобы я отстал от него сказал мальчишка. Натянул на голову капюшон, перекинул через плечо герлыгу — длинную палку с крючком на конце, которой ловят овец, и направился к отаре. Там уже шел перезвон колокольцев: Трезор усердно наводил порядок.
Я выбрался из балки, снова вышел на дорогу и вдруг почувствовал, что запахло грибами. Сойдя на обочину, остановился. И тут я их увидел — целый выводок прижавшихся к кочке грибов с упругими, землистого цвета шляпками. Я присел возле них на корточки и сосчитал — девять штук. Сломал один гриб, самый большой, и унес с собой, чтобы показать бабусе. Уж она-то знает, съедобный он или нет.
Бабуся взяла гриб, надломила краешек, бросила кусочек в рот и сказала:
— Егорка страсть как любит эти грибы. Мы их жарим с картошкой. Жаль я плохо вижу: мне грибы собирать — только время убивать. И некому больше сходить.
— Как они называются? — спросил я.
— А кто их знает. Егорка их пятачками называет. Как у поросенка пятачок, так и у гриба. Оно и похоже: грибок ведь тоже своим пятачком землю роет.
Я засмеялся: мне понравилось, что у грибов не шляпки, а пятачки.
До вечера было еще далеко. Я взял ведро, нож и отправился снова в степь. Теперь шел не по дороге, а по целине. Грибы попадались не часто, к тому же я не сразу научился различать их среди потемневшей от дождя травы. Случалось и наступал на притаившийся под кустом или кочкой пятачок.
Балку я пересек правее скальных выступов и побрел вверх по косогору. Чаще всего грибы попадались в старых колеях, в промытых дождем канавках. Я срезал их кухонным ножом, бережно укладывал в ведро, пятачок к пятачку, и радовался тому, что ведро становится все тяжелее, а грибной дух окутывает меня, словно облаком. И еще сладко пахло дюшаном, каменным мохом. Что-то совсем-совсем позабытое шевельнулось в моем сердце, чрезвычайно далекое, чему не было ни названия, ни образа, налетело, как едва ощутимый ветерок, как слабый вздох загрустившего человека, нечаянно вспомнившего пути-дороги к забытым родным краям.
Когда я вернулся, Егор уже был дома. Он облапил меня, помял до хруста в костях, подержал, приподняв на вершок от пола. Затем вдавил в кресло и, упершись в мои плечи руками, сказал, усаживаясь рядом:
— Значит, начнем?
— Начнем, — сказал я.
Мы вместе чистили картошку, вместе спускались в темный погреб за соленьями, потом мылись в ванне, натирая друг другу мочалкой спины до жжения. Потом Егор принялся показывать мне свои «ценности», первым делом — сверкающий, отделанный перламутром многорегистровый аккордеон.
— Играешь? — удивился я. — Что-то новое!..
— Самую малость, — ответил Егор, и аккордеон в его руках рявкнул, потом издал шипение. Егор свесил через планку голову и, следя за собственными пальцами, сыграл нечто напоминающее вальс.
— Вальс Наполеона, — сказал на всякий случай Егор. — Уловил?
Затем он показал двустволку с голубыми отполированными стволами. На щечках замков — искусный узор, сверкающие собачки, красного дерева приклад.
— Прекрасное ружье, — хвалился Егор, — редкое. Специальный заказ. Не ружье — лазер. — Егор погладил ружье и, переломив его, зачем-то понюхал патронник. — А на свет взгляни — какие каналы… Лучи, а не каналы, лучи лазера.
Потом он демонстрировал электрогитару с верньерами для регулирования громкости и тембра. Подключил ее к радиоприемнику, рубанул по струнам. И был такой гром, что стекла в окнах задребезжали.
Жена его, Надя, всплеснула руками и сказала испуганно:
— Ты сдурел, что ли?
— Ничего, — успокоил ее Егор. — Надо, чтобы человек ощутил всю мощь инструмента. Сейчас сыграю, — сказал Егор. — Опять вальс Наполеона. — А вот, — спохватился он и сунул руку за спинку дивана. — Погляди-ка! — Он показал красную кожаную сумку и принялся извлекать из нее охотничьи ножи, топорик, вилку, ложку. Все это было добротное, тяжелое и сверкающее. — Ведь ценности, а?
— Ценности, — согласился я.
— Все это Васильку оставлю, сыну. Ты видел моего Василька? Бабуся! — позвал он громко. — Василька сюда! Где он там?
Бабуся принесла Василька. Голубоглазый, краснощекий Василек потянулся, улыбаясь к отцу.
— Ух ты, бутуз, — Егор уткнулся лицом в голый животик Василька. — Ах ты ж, бездельник!
Василек от щекотки засмеялся, замахал толстыми ручонками.
— Хорош? — спросил меня Егор.
— Герой, — сказал я.
Весь дом вскоре наполнился запахом жареных грибов. Надя позвала нас обедать. За столом собралась вся семья: бабуся с Васильком на коленях, который размахивал суповой ложкой, словно саблей, Надя, надевшая по такому случаю нарядное платье и приколовшая к ушам золотые сережки, и Егор в просторной белой рубашке, распахнутой на груди.
— Значит, решился? — спросил он, взглянув на меня.
— Решился.
— И правильно сделал. Завтра же введу тебя в курс дела, примешь свое хозяйство.
— Я вот думаю о жилье, — сказал я.
— Устроим. Поживешь с недельку у меня. Как гость, — уточнил он. — А потом... Договорился я тут с нашей комендантшей, Еленой Ивановной. Она сдаст тебе комнату. Отличная женщина, культурная. Тебе понравится. Живет вдвоем с меньшим сынишкой. Старший в армии. Муж ее помер после аварии, был шофером... А потом я дам тебе дом. Сейчас свободных нет. Но строим. Если решишь осесть — дам. К будущей осени, например, через годик. Может и женишься к тому времени, — подмигнул он. — А пока, значит, поживешь у Елены Ивановны. Работу начнешь с того, что организуешь в клубе ремонт — надо побелить, покрасить.
Должно быть, я сделал большие глаза, услыхав о ремонте, потому что Егор поспешил меня успокоить:
— Дело простое. Я тебе помогу. Главное, чтоб ты проявил свой вкус, где чего подмалевать, как что расположить — картины там, портреты, наглядную, значит, агитацию... Уловил?
— Уловил, — ответил я.
— Ну вот и хорошо, — сказал Егор и положил мне руку на плечо. — Не бойся, не жалей голоса — и все пойдет. То есть, ты извини, — спохватился он, — что я про голос… Просто к слову пришлось. Просто многое придется брать горлом. А вообще-то, как оно у тебя?
— Нормально, — сказал я. — Пока…
— Тогда давай попоем. Наденька, принеси гитару, — попросил он жену. — Ген-Геныч большой мастер играть, я тебе говорил про это. А сейчас услышишь… Эх, вспомним, как, бывало, певали в институте, в объединенном хоре. Там мы с тобой, Ген-Геныч, кажется и познакомились?
— Да, — ответил я.
Ремонт клуба длился почти месяц. И это меня едва не доконало. То не было извести, то краски, потом гвоздей и досок, и еще целую неделю я искал человека, который взялся бы оборудовать сцену кое-какими простыми приспособлениями: чтобы занавес раздвигать не шестами, чтобы задники не прибивались всякий раз гвоздями к стене — хотя задников еще никаких не было, чтобы суфлерская будка могла убираться со сцены в случае необходимости, и чтобы кулисы можно было снимать и чистить, а не выколачивать из них пыль метлой. В конце концов все уладилось, и я вздохнул с облегчением. Теперь предстояло самое важное — сколотить коллектив художественной самодеятельности. Я вывесил на дверях клуба красочное объявление с призывом записываться в кружки — драматический, танцевальный и хоровой. Спустя неделю записались пять человек — четыре девушки и киномеханик Лука по прозвищу Консул, который заявил мне, что желает быть членом всех трех кружков.
Рыжий, горбоносый, нескладный Лука утверждал, что похож на древнего римлянина и что именно поэтому ему дали такое прозвище — Консул.
— Почему ты хочешь записаться непременно во все три кружка? — спросил я его.
— Видите ли, я ищу невесту, — ответил он, показав крупные белые зубы.
Лука оказался настоящей находкой: он играл на баяне, исполнял пантомиму «Жил-был у бабушки серенький козлик» и пел баритоном. Я был просто счастлив, что киномехаником в Васильках оказался Лука Филатов, бывший матрос Черноморского флота, человек с «возвышенным» образованием — Лука закончил десятилетку, — музыкант, танцор, певец и холостяк. Правда последнее его не устраивало, и он упорно искал невесту.
Вторым артистом мужского пола стал Сережа, сын Елены Ивановны, или просто Серый, как стал звать его я. Познакомились мы с Серым в тот же день, когда я, поблагодарив за гостеприимство Егора, его жену и бабусю, перекочевал со своим чемоданом в дом Елены Ивановны и занял одну из четырех комнат — как выяснилось, комнату Серого. За день до моего появления в доме Серый перетащил в другую комнату свои учебники, ящик с инструментом и запчастями к мопеду. Рыболовные снасти, которые хранились в ящике стола, Серый сложил в коробку из-под ботинок и вынес в кладовку. Он уступил мне также свой письменный стол, изрядно залитый чернилами, поцарапанный, с глубокими, прожженными паяльником и оловом ямками. Диван мы вынесли в соседнюю комнату, а на его место поставили металлическую кровать с никелированными спинками, взятую напрокат в совхозном общежитии.
В моей комнате одно окно — в северную сторону. За окном стоит вишня, а дальше — бывшая времянка. За ней забор с воротами, за воротами степь.
Я положил на тумбочку электрическую бритву, зубную щетку, пасту и мыло, повесил на вешалку полотенце, плащ и шляпу, затолкал под кровать чемодан и сел за стол.
Елена Ивановна и Серый стояли в дверях.
— Курить можно? — спросил я.
— Можно, — ответила Елена Ивановна и почему-то вздохнула.
Серый принес и поставил передо мной на стол керамическую пепельницу.
— Старший мой курил. В армии сейчас, весной вернется… — Она присела у другого конца стола.
Мы обсудили все наши взаимные обязанности и права: пищу я готовлю себе сам; топлю, в порядке очередности, печь; участвую во всех тяжелых работах в доме и во дворе. Беспрепятственно пользуюсь всей имеющейся в доме посудой, утюгом и другим хозяйственным инвентарем, включаю и смотрю, когда мне заблагорассудится телевизор, привожу в дом без предварительных консультаций с Еленой Ивановной гостей, обращаюсь к ней с любыми просьбами и выполняю по возможности ее просьбы. В отношениях с Серым должен быть требовательным, не давать никаких поблажек, имею право отчитывать и наставлять на путь истины, по праву старшего и мужчины, конечно; прогоняю его из комнаты, как только он начинает мне мешать, даю ему всевозможные поручения и , если есть время, проверяю, как он выполняет домашние уроки. Этот устный контракт мы скрепили ужином, приготовленным Еленой Ивановной, и долгим сидением перед телевизором.
Я предложил Серому записаться в драматический кружок, так как в пьеске, которую решил поставить, была роль мальчика. Сначала я хотел поручить эту роль голубоглазой толстушке Соне Замятиной, продавщице мясного ларька, но на первой репетиции стало ясно, что в Соне, как ее не наряжай, без труда угадывается девушка, и что по этой причине зрители будут наверняка хохотать, хотя роль и не рассчитана на такую реакцию.
С моим мнением был не согласен только Консул, потому что ему досталась роль отца мальчика. По ходу действия он обнимал сына и целовал в глаза. Понятно, ему хотелось видеть перед собой голубые глаза Сони, которые, как он уверял меня, освещали его бронзовый римский профиль. Но слово режиссера — закон для артиста. Я пригласил на роль Серого, и на следующей репетиции Консул обнимал уже его.
И все же нам недоставало мужчин. Хор мы собрали женский, танцевальный ансамбль — тоже женский. Лука лишь солировал как певец и как танцор. Он пел две песни про любовь и исполнял свою пантомиму «Жил был у бабушки серенький козлик», изображая по ходу действия то бабушку, то козлика, то волка. А драматический кружок без мужчин существовать попросту не мог. Мы это знали и всеми силами старались привлечь в кружок парней. И вот в один из вечеров Соня Замятина привела в клуб тракториста Григория Шура — флегматичного, неповоротливого парня. А Серый — соседского мальчишку Петю Якушева, такого нескладного и долговязого, что на него без улыбки нельзя было смотреть. Петю мы нарядили во фрак и цилиндр и заставили читать меланхолические стихи. У него это получалось настолько смешно, что я сам хохотал до колик в груди — режиссеру так вести себя не полагается — а потом облобызал его и сказал, что он гений.
Совсем иначе обстояло дело с Сониным протеже Григорием Шуром. У него решительно ничего не получалось. Едва мы приступили с ним к очередной пробе, как у Сони глаза из голубых становились черными, и лицо приобретало выражение глубоко несчастного человека. С мольбой она поглядывала на меня, надеясь, что на этот раз мне удастся нащупать в Григории и открыть миру хоть какой-нибудь артистический дар, хоть кроху, хоть песчинку таланта. Но Шур никак не проявлялся. Он забывал и путал слова, у него была ужасная дикция, но зато совершенно обворожительная улыбка, которая обескураживала меня и не позволяла сказать решительное «нет». К тому же мне было очень жаль Соню и очень не нравилось то, что Лука принимался злорадно хохотать, едва Григорий появлялся на сцене. Я несколько раз просил Луку удалиться. Он уходил в свою кинобудку и хохотал там. В конце концов мы нашли для Григория подходящую роль. В пьесе, которая называлась «Обед на четыре персоны» — речь в ней шла о полевом стане, о четырех трактористах, — мы поручили Григорию роль тракториста-лежебоки, который, лежа на боку и время от времени зевая, произносил либо: «о-хо-хо», либо «у-ху-ху». На самом же деле, не по пьесе, Григорий был хорошим трактористом, о чем я не раз читал в районной газете.
Как только мы нашли роль для Григория, Соня Замятина успокоилась, а Консул перестал хохотать и загрустил.
— Как успехи? — спросил я его однажды. — В каком кружке невеста?
Лука улыбнулся, сощурил глаза и сказал:
— Кое-кто уже освещает зеленым светом мой бронзовый римский профиль. Ведь талант, как вы знаете, манит…
Зеленые глаза были только у одной нашей хористки. Они принадлежали молодой учительнице совхозной начальной школы Зинаиде Петровне.
Силами нашей художественной самодеятельности в канун Нового года был дан трехчасовой праздничный концерт. Под конец у меня пропал голос — я вел конферанс, — но на этот раз, как выяснилось, от холодного шампанского, которым угостил меня в антракте Егор.
— Ну, брат, — хвалил он меня, сжимая ручищей мое плечо, — ну, брат… Такого и по телевизору не показывают. Это ж хорошо, а? Хорошо! Молодец! Я дам тебе дом, обязательно. Если к тому времени не удерешь, — добавил он смеясь. — Не удерешь?
— Если ты запишешься в драмкружок, не удеру, — ответил я.
— Смеешься, Ген-Геныч. Директор совхоза играет на сцене… Как по-твоему это можно назвать?
— Нерон был императором, однако не гнушался сцены, — сказал я.
— Мне бы с ролью директора справиться, — вздохнул Егор.
— А что такое?
— Да разное, — махнул он рукой. — Газету вчера видел? Областную. Там нас изрядно поругали… За дело, — поспешил он добавить. — Но это только цветочки. После праздника на бюро райкома приглашают. Обвиняют в нетребовательности… Мягкое у меня сердце, Ген-Геныч. Не научился бить кулаком по столу, а надо.
— Надо ли?
— Иногда надо. Урожайность зерновых у меня самая низкая в области — на этих камнях ни черта не растет, виноград не уродил, кормов для птицы и скота заготовили мало... А ты — в артисты. Только этого мне не хватало... Но ничего, переживем. Поколотят, крепче станем. Такая диалектика. А концерт — великолепный, душа тает... Жми и дальше в таком же духе. Награда за мной.
— Какая? — поинтересовался я.
— Да дом, целый, понимаешь, дом тебе дам. Только ведь удерешь, а? Многие уже удрали, — вздохнул он сокрушенно. — А хорошие были люди, деловые, — и он налил мне бокал того самого шампанского, из-за которого я потерял голос. Третье отделение концерта по этой причине вел Лука. И хорошо вел. Да что там хорошо — превосходно! Он выдал все шутки и побасенки из моего репертуара — запомнил, бестия! Я от всей души пожелал Луке, чтобы его бронзовый римский профиль освещался зеленым светом все ярче.
После новогоднего концерта наши клубные кружки пополнились. Записались новые девчата и парни. Вот что значит агитация делом! — сказал я себе. Драматический кружок пришлось разделить надвое. Во вторую группу вошли новички и те из прежних кружковцев, которые сами пожелали оказаться под началом Луки. Там же, после некоторых колебаний стала заниматься и зеленоглазая Зинаида Петровна. Соня Замятина, ее жених Григорий Шур, мой друг Серый, Петя Якушев и еще десять человек остались в моей группе. Хоровой ансамбль я тоже оставил за собой. А танцевальный уступил все тому же Луке. Разделение это я произвел с умыслом. Если вдруг случится мне покинуть Васильки, думал я, меня заменит Лука.
Со стихами у меня никогда не ладилось, но здесь, в Васильках, я впервые, кажется, пожалел об этом. Нам нужны были частушки на местные темы. И не только стихи нам были нужны. Я мечтал о пьесе, которая называлась бы, к примеру, так: «Это было в Васильках» и в которой рассказывалось бы о красных партизанах девятнадцатого года. В Васильках и поныне живут двое партизан из отряда «Стальная каска»: старик Селиванов и его жена Евдокия Марковна. Партизанский отряд «Стальная каска» базировался в каменоломнях, недалеко от Васильков. Селиванов обещал съездить со мной по хорошей погоде к катакомбам и подробно рассказать о том, как все тогда было.
И еще мне мечталось о том вечере, когда на клубной сцене зазвучат наши песни, когда мои артисты заговорят языком своих земляков — грубоватым, сочным, и когда зрители, собравшиеся в клубе, увидят занимательную комедию, чем-то похожую на то, что они не раз наблюдали в собственной жизни.
Еще я мечтал о декорациях, выполненных мастером...
И все же иногда меня одолевали хандра и желание уехать. Я отправлялся тогда в город, к железнодорожным кассам, тщательно изучал расписание поездов и убеждался в том, что могу покинуть Васильки в любой день.
Серый уже успел привязаться ко мне, улавливал колебания моего настроения как барометр. Вечно он терся возле меня с каким-нибудь вопросом, замечанием или просьбой. Временами меня это раздражало, и я откровенно говорил:
— Серый, отстань! Не липни как смола к пятке. Займись чем-нибудь.
Серый исчезал, но вскоре появлялся снова, морщил нос, словно ждал щелчка, поднимал брови и, часто мигая пушистыми ресницами, за которыми улыбались большие карие глаза, говорил что-нибудь в этом роде:
— Ген-Геныч, а что это там такое?
— Где? — спрашивал я?
— А на стенке. За кулисами.
— И что же ты там увидел?
— Написано карандашом: «Гриша плюс Соня равняется любовь».
— И что? — хмурился я.
— Стереть? — спрашивал он.
— Сотри, — махал я рукой.
Серый замолкал, а потом вдруг признавался:
— А я двойку по истории получил.
— Странно, — говорил я. — Почему?
— Так, — снова морщил нос Серый. — Было дело. А бухгалтер опять голубей выбраковывает. Непонятный человек.
— Что же в нем непонятного?
— А вот: голубей вроде любит, а выбраковывает. Но это только слово такое — выбраковывает. А по-простому — головы сворачивает и выбрасывает.
— Зачем же он это делает? — удивился я.
— В том-то и дело — зачем? Одни голуби болеют, у других порода не кажется, некрасивые, значит, по его понятиям. Вот он им и сворачивает головы, чтобы не засоряли стаю. Пацаны их с радостью взяли бы. А то деньги на завтраках экономят, чтоб голубя купить. И вот что непонятно — он воробьев со своим Шурком из рогатки лупит.
— Будто ты никогда не лупил?
— Лупил, сознался Серый. — Так то когда было? Еще до пионеров. А потом у нас постановление вышло: не убивать воробьев. И других птиц тоже.
— Ну, а бухгалтеру ты когда-нибудь говорил про голубей, дескать, Никита Григорьевич, не сворачивайте голубям головы, раздавайте выбракованных пацанам?
— Шурку говорил.
— А он?
— Говорит: не суй носа в чужое просо. Мы, говорит, раздадим вам выбракованных, а они потом снова к нам вернуться.
— А ты?
— Я ничего, дал ему по шее. Он отцу пожаловался, отец к нам приходил, с мамкой беседовал, мамка мне ухо накрутила, я снова дал Шурку по шее...
И дома от Серого не было покоя.
— Принести соленых огурцов? — приставал он. И тут же опасаясь, что я откажусь, добавлял: — У нас целая кадушка. Нам с мамкой их за два года не съесть.
— Ладно, — соглашался я, — неси.
— А окорочка? Мамка сказала, чтоб я отрезал для вас.
— Ну что тут делать, раз мамка сказала. Только самую малость.
Ужинали в моей комнате. Поговорили о яичнице — Серый сказал, что она вполне съедобна, об огурцах я сказал, что сроду не ел таких вкусных. Потом пили чай.
Серый помог убрать со стола посуду.
Я, не раздеваясь, прилег на кровать. Серый долго разглядывал мою шариковую ручку — ничего особенного в ней не было, простая пластмассовая ручка, потом спросил меня:
— А вы стихи не сочиняете, Ген-Геныч?
— Нет, — ответил я. — А что?
— А Петька Якушев, только по секрету, конечно, сочиняет.
— Расскажи мне про Петьку, — попросил я. — Какой он?
— Я как-то вам уже начал рассказывать, но вас куда-то позвали. Помните?
— Помню, — сказал я, хотя ничего такого припомнить не мог. — Что же ты рассказывал?
— Про фотоаппарат, который отец купил Петьке, а он им не пользуется.
— Да, да, припоминаю. Отчего же он им не пользуется? Не умеет?
— Нет, что вы, — улыбнулся Серый. — Фотоаппаратом мы пользоваться умеем — это дело простое. Только есть такая хитрая мысль. Мысль или еще как-то там... Одним словом, опасность.
— Опасность? — удивился я. — Какая такая опасность? Выкладывай, раз начал.
— Наша вожатая нам про это говорила. Вы не знаете нашу вожатую, Ольгу Николаевну?
— Не знаю.
— Очень красивая, — сказал Серый. — Вы бы познакомились с ней...
— Об этом не надо, — потребовал я. — Ты давай сразу же про опасность. А про знакомства поговорим в другой раз.
— Ладно, — вздохнул Серый. — Значит, так, — он громко поскреб себе затылок. — Как бы это сказать, чтоб вам понятно было?
— Ты уж постарайся.
— Так вот, Ольга Николаевна говорит: если все время думать о всяких вещах, то не останется времени, чтобы жить... Вот, например, носитесь вы с фотоаппаратом, все время думаете про него, а жизнь проходит. Или еще так: крутите транзистор, слушаете музыку, а в это время стрелки на часах движутся.
— Ну и что? — сказал я. — Пусть себе движутся.
— А когда жить?
— Так ведь и это жизнь, — возразил я.
— Не-е, — закрутил головой Серый. — Это не жизнь, это пустое время. Ясно?
— А что же, по-твоему, жизнь?
— Когда размышляешь и делаешь что-то полезное, — сказал Серый.
— Но надо же и отдыхать.
— Надо. Когда станешь взрослым и уже много успеешь сделать. А пока ты пацан, нельзя отдыхать. Вот Петька, например, книги читает и пишет стихи. Поэтому ему никакие вещи не нужны.
— Ладно. А ты что делаешь?
— Я ничего пока не делаю, потому что до сих пор не нашел себя.
— Понятно. Все это, конечно, не очень логично, но понятно. И про что же Петька пишет стихи?
— Про все. Про что думает, про то и пишет. Теперь он пишет поэму про партизанский отряд «Стальная каска».
— О, это интересно, — сказал я, — и хорошая получается поэма?
— Хорошая. Как у Пушкина. А Петькин отец считает, что это блажь и что Петька может свихнуться. Правда же, такого не бывает? Петька совсем нормальный, правда?
— Вполне, — серьезно сказал я. — Вполне нормальный.
— Ну вот, — с облегчением вздохнул Серый. — А его отец в этом ничего не смыслит.
— Бог с ним, с Петькиным отцом, — сказал я. Ты мне лучше про Петькину поэму расскажи.
— Мы ходим иногда к деду Селиванову, дед нам рассказывает про партизан, а Петька потом записывает, что запомнит, и перекладывает на стихи. Поэма уже почти готова.
— Как бы мне на нее взглянуть хоть одним глазом? — сказал я.
— Не знаю, — пожал плечами Серый. — Это пока тайна. — И вдруг без всякого перехода предложил: — Ген-Геныч, давайте мы с вами токарный станок построим, чтоб дерево на нем можно было обтачивать. Есть чертежи.
— Хорошо, — согласился я. — Сегодня у нас что? Среда?
Серый кивнул головой.
— С будущего понедельника начнем.
— Со вторника лучше, — сказал Серый. — Понедельник — тяжелый день. — Он посмотрел в окно и нахмурился. — Опять Васька голубя в сарай потащил. Там уже целая куча перьев, можно перину набивать. Видели?
Я не бывал в сарае, поэтому не видел.
— Может мне поговорить с бухгалтером о голубях? — предложил я. — Как ты думаешь?
— Не знаю, — дернул плечами Серый.
Мне хотелось курить, но, обшарив все карманы пальто и пиджака, я не нашел ни одной сигареты. Идти в магазин было уже поздно. Тогда я спросил у Серого, не попросит ли он для меня одну сигарету и Петиного отца.
— Сейчас, — согласился Серый и вышел. Через минуту он вернулся с Петей. Петя сказал, что его отец просит меня «заглянуть к нему на секундочку, если можно».
Якушев с женой ужинали и пригласили меня к столу. Я впервые попал в их дом и поэтому не без любопытства оглядел комнату, хотя все в ней было обычно: отделанный голубым пластиком сервант с горками посуды, диван-кровать, на стене недорогой ковер, в углу этажерка с книгами, на лакированной тумбочке телевизор. Пахло раскалившейся глиной, которой была обмазана печь, и еще хлебным духом, и свежим подсолнечным маслом: на столе стояла миска с крупными ломтями хлеба, салат из соленых огурцов и помидоров, обильно политый подсолнечным маслом. Здесь же в широком блюде красовался запеченный с картошкой кролик, нарезанная колбаса была уложена на тарелочке пирамидкой, а рядом стояла такая же тарелочка с сыром. И было вино в стеклянном графине, выставленное, думаю, по случаю моего прихода.
С Якушевым я и прежде встречался, здоровался, когда он появлялся в своем дворе, отделенном от нашего невысоким деревянным забором. Да и жену его тоже часто видел и тоже раскланивался с ней. Впрочем, я здоровался со всеми встречными — так принято, кажется, в любой деревне.
Петя и Серый пришли со мной, но за стол их не пригласили, и они удалились в другую комнату. Вскоре оттуда послышалось бренчание гитары. Затем что-то грохнуло на пол. Жена Якушева крикнула:
— Эй вы, антихристы! Чего там?..
— Пусть, — махнул рукой Якушев. — Что я вам хотел сказать... — повернулся он ко мне.
— Ты сначала угости человека, — перебила его жена. — Налей...
— Ах да, — засуетился он. — Своего, так сказать, приготовления... Не побрезгуйте. Из слив. По-нашему, сливянка.
— По-нашему, тоже сливянка, — улыбнулся я.
— Ну да, конечно, — немного смутился он.
Он налил в стаканы вина, посмотрел свой стакан на свет. Его обветренное лицо стало на секунду серьезным, даже мрачным. Потом он улыбнулся, показав зубы и десны, кашлянул и сказал:
— Вот мы вам очень благодарны за то, что вы привлекли нашего Петьку в самодеятельность.
— Да, да, очень, — кивала головой жена. — Это прямо спасение.
— А в чем дело? — спросил я.
— Дело такое, — принялся объяснять Якушев, изредка косясь на дверь соседней комнаты, за которой снова забренчала гитара. — Наш Петька как бы того... — Он повертел у виска пальцем. — И учителя на него жалуются. На прошлой неделе заезжал я в школу, беседовал с директором. Так он знаете что мне сказал? — понизил он голос до шепота. — Ваш сынок, говорит, на уроках ворон считает. Очень рассеянный. Так и сказал. И еще говорит, что Петька как бы все время головой покачивает, вправо-влево, шевелит губами и качает. — Якушев показал мне, как Петька качает головой.
— Надо же так, — тяжело вздохнула его жена. — Это он стихи сочиняет... И ничего не слышит, что им учителя на уроках объясняют. Спросят его: о чем шла речь, Якушев? А он только глазами луп-луп... Просто беда.
— Мне Серый как-то говорил про стихи, сказал я.
— А, Серый, — раздраженно проговорил Якушев. — Серый... Это все из-за него.
— Это он его сбивает с толку, — объяснила мне Якушева. — Выдумал какую-то мысль, чтоб его... Не слыхали?
— Не слыхал, — слукавил я. — А что именно?
— Да так, ерунда какая-то. Блажь. Он мне тут как-то заявил: «Для пользы, говорит, надо жить, а не для...» — Якушев посмотрел на жену. — Там какое-то слово было, не помнишь?
— Не помню, — ответила она.
— Одним словом, так: ежели у человека время уходит без пользы, то это как бы сон, а от сна, видите ли, мало толку... А сам вон на Петькиной гитаре играет. Это он все от зависти придумал. Потому что нет у него ничего такого, что есть у Петьки. Не в осуждение говорю, но факт. Покажу я, наверное, ему от ворот поворот, а к Петьке с ремнем подступлюсь... Как вы считаете?
— Не стоит пожалуй, — сказал я.
— Это крайняя мера, конечно, — заговорила жена. — Только уж и не знаем, что делать. Вот вы его к самодеятельности привлекли — так это хорошо. Но опять же он у вас там стихи читает. Лучше б он на гитаре играл или пел... Надо его от стихов отучить.
— Да, про стихи. Я тут... — Якушев встал, направился к этажерке и вынул из-за книг школьную тетрадку, сложенную вдвое. Вернулся к столу, протянул ее мне. — Полюбопытствуйте.
Я раскрыл тетрадку. Она была исписана крупным, неустоявшимся почерком. Я не сразу даже понял, что в ней стихи.
— Это я переписал, — снова заговорил шепотом Якушев, — так, чтобы Петька не знал, из его тетрадки. Тетрадку свою он прячет, да я нашел. Два вечера корпел над ней, чуть рука не отвалилась. Давно не писал так много.
— Если вы разрешите, я как-нибудь посмотрю эти стихи, — сказал я. — Дома посмотрю.
— Об этом я и хотел вас просить. Посмотрите и потом покритикуйте нашего Петьку как следует.
— Хорошо, — согласился я.
Я вернулся домой и, не зажигая света, — в окно светила лампочка, висевшая на столбе возле времянки, — разобрал постель и лег спать. Ночью в мою комнату неслышно пробрался Серый и стащил тетрадку со стихами, которую я оставил на столе. Но об этом я узнал значительно позже.
Якушев, встреч с которым я избегал, настигая меня где-нибудь на улице, неизменно спрашивал:
— Ну как с критикой?
— Удобного момента никак не выберу, — отвечал я, утвердившись в мысли, что тетрадку потерял, возвращаясь в тот вечер от Якушевых домой.
О Сане Данилове, художнике-самоучке, инвалиде от рождения, я услышал задолго до того, как секретарь парткома Степан Степанович Чернушин повел меня к нему. Признаться, я тогда неохотно откликнулся на предложение Степана Степановича пойти к Сане, даже пытался отказаться, сославшись на какое-то срочное дело. Помнится, во мне боролись два чувства: естественное любопытство, желание увидеть работы Саши Данилова («Он великолепный художник, — говорил о нем Чернушин. — Чистейший самородок») и боязнь оказаться в том положении, когда нельзя хвалить, но и бранить невозможно. «Он обидчив?» — спросил я у Степана Степановича. — «Трудно сказать что-нибудь определенное. Он очень молчалив. А на лице его ничего не прочтешь». — «Каменное?» — «Нет. Он постоянно улыбается. Даже не улыбается, а словно вот-вот улыбнется. В глазах улыбка уже видна, а на губах нет. Два года назад он закончил десятилетку, с хорошими оценками, — рассказывал мне Степан Степанович. — Поступил на заочное отделение пединститута, собирается стать историком. Живет с родителями. Всякий год мы преподносим выпускникам школы какие-нибудь подарки. Сане подарили жеребчика. Вы сами поймете, почему мы это сделали, когда увидите Санины картины».
К Сане Данилову мы направились через несколько дней после того, как я стал редактором совхозной стенгазеты «Птицевод». Степан Степанович рассудил, что без Сани Данилова, без художника, я никак не смогу обойтись. И он был, конечно, прав: что такое стенгазета без рисунков?
Первое, на что я обратил внимание, когда мы вошли во двор Даниловых, был большой стог сена. Сено предназначалось для коня. Его-то и не замедлил показать мне Степан Степанович. Я так давно не видел лошадей, что невольно сказал: «Ого!», едва переступил порог сарая. Белый длинногривый конь высоко вскинул красивую голову, звякнул цепью. Кожа на его гладком крупе вздрогнула.
— Спокойно, Снежок, спокойно, — низким голосом проговорил Степан Степанович и погладил коню холку. Затем сунул руку в карман, и я увидел на его ладони кусочек сахара. Он поднес сахар к вздрагивающим ноздрям Снежка, и тот взял лакомство, едва коснувшись губами ладони Степана Степановича.
— Хотите потрогать? — спросил меня Чернухин, как спрашивают взрослые, обращаясь к детям.
Мне действительно хотелось потрогать Снежка, просто прикоснуться к нему, белому красавцу и великану. Я поднес руку к его жесткой гриве. Снежок лениво повернул голову, как бы спрашивая: «Ну, что там еще?», и махнул хвостом. Я засмеялся от удивления и восхищения: на земле, оказывается, до сих пор существуют кони...
— Как вам нравится наш Снежок? — спросил Степан Степанович.
И я ответил, как отвечают мальчишки:
— Вот бы мне такого!
Когда выходили из сарая, я запнулся о порог и чуть не упал, потому что смотрел не под ноги, а на Снежка. И он смотрел на меня. Я услышал, как он фыркнул, когда я споткнулся.
— А ему смешно, — сказал я.
Я влюбился в Снежка с первого взгляда и с тех пор, едва вспомнив о нем, ощущаю в груди смутную тревогу — будто собирался сделать что-то очень важное, но забыл. И еще я с огорчением думаю о том, что в детстве так и не научился ездить верхом на лошади. Мы подошли к двери дома Даниловых. Степан Степанович не постучал, а крикнул:
— Эй, хозяйка, встречай незваных гостей!
Маленькая женщина, мать Сани Данилова, вышла в коридор, шлепая по полу домашними туфлями и кутаясь в шерстяной платок. Приветливо улыбнулась, увидев Степана Степановича, бросила быстрый взгляд на меня и сказала:
— Входите, всегда рады гостям.
Мы вошли следом за ней в просторную комнату, стены которой были увешаны картинами; некоторые стояли на полу, прислоненные к стене. Саня Данилов, бледный и худой юноша, полулежал на диване, прикрытый до пояса клетчатым пледом. В руках он держал книжку — учебник истории. Он откинул со лба прядь длинных черных волос, улыбнулся точь-в-точь как мать, отложил в сторону книгу и вопросительно посмотрел на меня. У него был маленький рот, над верхней губой пробивался тонкий пушок. Глаза у Сани были поставлены широко. От этого и еще, наверное, оттого, что щеки его были худы и бледны, лоб казался непропорционально большим. Саня, должно быть, и сам это замечал, и поэтому зачесывал волосы не назад, а набок, так, что они пересекали лоб и касались правой брови.
— Это наш новый заведующий клубом, — представил меня хозяевам Степан Степанович. — Зовут его Геннадием Геннадиевичем. Он же редактор «Птицевода». Вот пришли к Сане. К тебе, значит, — повернулся он к Сане.
— Садитесь, садитесь, — засуетилась Санина мать. — Вот стулья берите, садитесь.
Степан Степанович сел сразу, а я не удержался и прошелся по комнате, разглядывая картины. Возле одной из них, занявшей всю стену между двумя окнами, я остановился. Она было написана маслом, чистыми яркими красками. Золотой закат сиял над темно-зеленой степью. По самой кромке горизонта и немного ближе мчался, словно несомый ветром, табун лошадей. Впереди табуна, едва касаясь копытами земли, скакал белый длинногривый конь. На коричневой раме белела полоска бумаги с названием картины. «Куда же вы?» — прочел я написанные тушью мелкие буковки, и меня словно что-то кольнуло в самое сердце. В ту же секунду я почувствовал на затылке взгляд Сани — холодок какой-то, легкое прикосновение. Я невольно оглянулся. Саня не смотрел на меня.
— Не буду вам мешать, — сказала Санина мать и вышла. Я взял стул и сел рядом со Степаном Степановичем.
— Что скажете? — спросил меня Степан Степанович. — Понравилось что-нибудь?
Я кивнул головой. Я еще не успел разобраться в своих чувствах, поэтому не мог говорить, но уже знал что накрепко привяжусь к Сане, к его удивительным картинам со скачущими во весь опор лошадями.
Степан Степанович и Саня говорили о Снежке, потом о Саниных институтских делах. Чернушин пообещал, что для поездки в институт на экзамены даст Сане свою машину. Затем Степан Степанович спросил Саню, над чем он сейчас работает.
— А вот там, — махнул Саня рукой в сторону картин, стоящих на полу и повернутых к нам тыльной стороной. — Взгляните на первую, если хотите.
Степан Степанович повернул ту, что стояла первой.
— Ну-ну! — удивился он, присев перед картиной на корточки.
На полотне была изображена бегущая по красным макам серо-голубая лошадь, а рядом с ней — держащийся одной рукой за гриву длинноногий голый человек.
— Читал тут одну фантастическую повесть, — сказал Саня, — и вот... Может быть одеть того человека? — слегка прищурив глаза, спросил он и посмотрел на меня.
— Не надо! — как-то уж очень решительно ответил я и снова почувствовал себя мальчишкой, который не умеет скрывать свои чувства.
— Так вам нужны рисунки для стенгазеты? — вдруг спросил Саня.
— Да, конечно, — ответил за меня Степан Степанович. — Найдется у тебя время?
— Сколько угодно, — ответил он. — Приносите газету. Я почти всегда дома.
Вторично я встретился с Саней уже после Нового года, хотя и выпустил три номера «Птицевода». С первым номером газеты к нему вызвался сходить Серый. Во второй раз мы обошлись без Сани — он был в то время на экзаменах. В третьем номере в качестве художника дебютировал Лука Филатов. Мы выпустили этот номер в большой спешке, так как все время у нас отнимала подготовка к новогоднему концерту. Лука нарисовал цветными карандашами большого Деда Мороза. Он же написал все заголовки к заметкам. И тут я уловил одну особенность: мне показалось, что заголовки к заметкам и слова «Соня + Гриша = любовь», которые, словно грибы после дождя, обильно появлялись на клубных стенах, написаны одной и той же рукой. Луке я об этом открытии не сказал, но не без улыбки подумал о том, какое странное чувство движет Лукой, когда он втайне от всех то углем, то мелом, то просто карандашом выводит сакраментальную формулу.
Был вечер. Я миновал клуб, сельсовет, школу.
Даниловы жили в третьем доме от школы. На мой стук вышел отец Сани — Иван Иванович, бригадир полеводов первого отделения. Он узнал меня, протянул руку.
— Не снимайте ботинки, — предупредил он. — Зима, пол холодный. Саня в ванной, моется. Так что, если вы к нему, придется немного подождать.
— Подожду, — сказал я.
— Чайку попьем, телевизор посмотрим, а там и он появится, — говорил, пока я раздевался, Иван Иванович. — Лука у нас, помогает Сане. Так что будет целое общество.
Вошла мать Сани. Поздоровалась, взяла из моих рук пальто и шапку.
Телевизор был включен. Шла передача из Женевы, где проходили в ту зиму международные соревнования по фигурному катанию на коньках.
— Варвара Семеновна, — сказал о своей жене Данилов, — из всех видов спорта признает только фигурное катание. А футбол и хоккей ненавидит, — улыбнулся он. — Собирается писать в Москву, чтобы футбол и хоккей запретили.
— Ей-богу напишу, — ставя на стол чайные чашки, сказала Варвара Семеновна. — Все женщины жалуются: зимой через этот хоккей в доме от мужиков никакой работы не дождешься, а по теплу — через футбол. Так и прилипают к телевизору, чтоб им пусто было, никакой силой не оторвешь.
— Тогда надо и фигурное катание запретить, — ответил Иван Иванович.
— Э нет. Фигурное катание — это ж искусство. А вы как считаете? — обратилась ко мне Варвара Семеновна.
— Так же, как и вы, — ответил я.
И мы принялись, попивая чай, толковать о футболе, о хоккее, о фигурном катании, вообще о спорте, о том, что полезно и что важнее для человека. Этого разговора нам хватило бы, пожалуй, еще надолго. Но тут появился Лука с Саней на руках.
— Мы выкупались, — сказал Лука, скаля в улыбке зубы. — Мы тоже хотим чайку...
Пили чай с баранками, макая их в мед. Мед был цветочный; тягучий, душистый. И не менее ароматным был цейлонский чай.
— Принесли газету? — спросил меня Саня.
— Нет, — ответил я. — Просто так зашел...
Саня внимательно посмотрел на меня:
— Вы ведь чтец?
— Великий чтец, — сказал Лука.
— Сиди смирно, — нахмурился Саня и снова обратился ко мне: — Я не бываю в клубе. Зимой на моей коляске передвигаться неудобно, а на Снежке в клуб не въедешь. Летом как-нибудь... А Лука говорит, что вы отлично читаете.
— Великолепно, — снова заявил Лука.
— Сиди смирно, — поморщился Саня. — Не даешь слова сказать.
— Пардон, — склонил голову Лука. — Но считаю своим долгом. Пардон, — он окунул разломанную пополам баранку в мед, поднес ко рту и замолчал.
— Я хотел вас попросить прочесть что-нибудь. Какой-нибудь монолог, — сказал Саня. — Если можно.
— Можно, — ответил я. — Правда, я давно не читал, забыл, наверное, кое-что...
— Мы не догадаемся, если вы что-то и пропустите, — осклабился Лука.
То ли от волнения, то ли от выпитого чаю на лбу моем выступила испарина. Я волновался не потому, что мне предстояло читать перед Саней, его родителями и Лукой, а совсем по другой причине. Я действительно давно не испытывал себя серьезным чтением — мой клубный конферанс не стоило брать в расчет — и невольно прислушался к своему горлу. Мне показалось, что в нем возникло легкое жжение, которое всегда предшествовало хрипоте, и был момент, когда я пожалел, что согласился читать. Не хватало только потерять голос теперь, подумал я, и возбудить сочувствие в Сане.
Иван Иванович выключил телевизор. Я встал из-за стола, прошелся по комнате — это была не та комната, где висели Санины картины, — остановился у окна. Я смотрел в темноту за окном и воображал, что это и есть та самая пустота, в которой мы исчезаем, обращаясь к ней с вечным вопросом: быть или не быть? Я никогда не играл Гамлета на сцене и, наверное, никогда не сыграю. Так что моя зависть к Смоктуновскому не угаснет до самой смерти. И до самой смерти я не перестану любить его и думать о нем: «Вот подлинный артист, он сыграл Гамлета».
Едва я закончил читать монолог, Лука захлопал в ладоши.
Саня молчал, опустив голову. И только когда я снова подсел к столу, положил свою руку на мою и тихо спросил.
— Страшно было смотреть в темноту?
Я кивнул головой.
— А мне показалось, что вы видите там звезду.
— Почему?
— Не знаю, — пожал плечами Саня и улыбнулся.
Я так и не понял, похвалил он мое чтение или нет.
— Надо бы сена дать Снежку, — вздохнув, сказала Санина мать.
Иван Иванович встал из-за стола и вышел. Варвара Семеновна последовала за ним.
— Вы видели уже Снежка? — спросил меня Лука.
— Видел. Очень понравился.
— Сначала мы хотели купить мотоколяску, — сказал Лука. — Я был в то время преподавателем физкультуры в школе... А потом передумали. Саня не любит технику.
— Это не так, — возразил Саня. — В мотоколяске удобно передвигаться только по дорогам. А конь везет по степи, по камням, по берегу. Много ли увидишь из мотоколяски? К тому же Снежок — живой. С живым существом можно дружить, живые понимают друг друга, за любовь платят любовью и состраданием. Разве не так?
— Можно еще разок взглянуть на картины? — спросил я.
— Конечно, — ответил Саня.
Лука перенес Саню в мастерскую, включил свет. Я долго стоял перед той картиной, где табун быстрых лошадей уносился в золотой закат. «Куда же вы?» — обращался я к ним с безмолвным вопросом.
Лука проводил меня до самого дома. Прощаясь, сказал:
— На той неделе мы с Зиной распишемся. Придете на свадьбу?
— Приду. Это очень хорошо.
Лука вопросительно вскинул глаза.
— У тебя будет красивая и умная жена, — ответил я. — Вот это и хорошо. К тому же мне не придется больше просить уборщицу каждую неделю забеливать стены клуба...
— Дознались? — расхохотался Лука.
— Дознался. А теперь скажи, зачем ты это делал?
— А черт его знает, — ответил Лука. — Может быть, желал Соне и ее Шуру крепкой любви. У них, говорят, тоже скоро свадебный пир... А у вас? Ольга Николаевна что-то зачастила в наш клуб, а?
В доме было темно. Я снял ботинки на веранде и, не включая свет, прошел в свою комнату. Печной щит дышал теплом. Я разделся и сел, прижавшись к нему боком и щекой. Разогретый кирпич тихонько посвистывал и пощелкивал. Пахло горячей известью и глиной — точь-в-точь как на лежанке, где я проспал все зимы далекого детства.
Хлопнула наружная дверь. Я подумал, что оставил ее открытой, и вышел запереть. На веранде нос к носу столкнулся с Серым. Подрыгав ногами, он сбросил с ног материны резиновые сапоги и сказал:
— Холодина. Мороз дает. А вы еще не спите?
— Нет, — ответил я, поворачивая в двери ключ.
— А будете спать?
— Конечно.
— Можно я посплю с вами?
— Можно, — ответил я.
Серый обрадовался и шмыгнул в комнату. Когда я вернулся, он лежал уже в постели у стены, натянув до глаз одеяло.
— Завтра воскресенье, — сказал Серый.
— Ну?
— Начнем строить станок?
— Пожалуй, начнем, — сказал я.
— Правильно, — похвалил меня Серый. — А то уже сколько раз откладывали...
Через несколько дней моя комната стала походить на столярную мастерскую. Все свободные от репетиции вечера мы пилили, строгали, вколачивали гвозди, сверлили. И наконец увидели, что старались не зря: получился вполне приличный станок. Мы даже покрасили его раствором марганцовки, так что он стал коричневым.
Сначала мы выточили на станке скалку и преподнесли ее Елене Ивановне. Елена Ивановна придирчиво оглядела, погладила ее ладонью и сказала:
— Хорошая скалка.
В тот же вечер мы выточили еще одну скалку.
— А это вам на хозяйство, — сказал Серый, ставя скалку в угол. — Пригодится, когда женитесь. Я же говорил, что наша Ольга Николаевна вам понравится... А что? Не так?
— Так, — ответил я. — А что?
Мы засмеялись.
Потом мы выточили два пестика, которыми толкут вареную картошку. Один подарили Елене Ивановне, другой поставили в угол рядом со скалкой.
— Пестик тоже полезная вещь, — сказал Серый. — Задаром нигде не возьмешь.
И вот что мы еще сделали: две березовые кружки («Будем квас пить», — сказал Серый), две ложки («Теперь будем только этими ложками пользоваться», — сказал Серый).
— А чем чай размешивать? — спросил я.
И мы тут же сделали еще две ложки поменьше, для чая.
Во втором часу ночи в комнату вошла Елена Ивановна и заявила:
— Завтра тоже будет день.
— А вдруг Солнце уже погасло? — сказал Серый.
— Марш спать! — приказала Елена Ивановна. — Весь дом гудит от вашего станка.
— Да, — согласился я, — конечно...
Я уже спал, когда Серый забрался ко мне под одеяло.
— Есть мысль, — прошептал он.
— Какая? — спросил я.
— Выточим большой шар, чтоб он был пустой внутри, и сделаем из него скворечник. А к нему прикрепим луну и солнце. Скворечник поставим на крышу времянки. На шаре нарисуем море и горы, как на глобусе, а к солнцу приделаем лучи из блестящей проволоки. На лучах будут сидеть скворцы и скворчата.
— Хорошая мысль, — согласился я. — Спи.
— А знаете, что еще можно сделать?
— Только выкладывай все сразу, — потребовал я.
— Ладно, Ген-Геныч. Ну вот, — заторопился Серый, опасаясь, что я не дам ему договорить, — сами сделаем стол на точеных ножках — это раз. Можно и стулья, верно? У вас нет стульев. А самое главное — сделаем деревянного робота, чтоб он мог ходить...
— Вряд ли мы сумеем, — усомнился я. — Пожалуй, и приниматься не стоит.
— Стоит! — прошептал мне в самое ухо Серый. — Честное слово стоит! Я сам нарисую чертеж.
— Утро ночи мудренее, Серый, — сказал я, поворачиваясь к нему спиной. — Утром решим.
— Ладно, — вздохнул Серый и замолчал.
В стружках, которые я смел в угол, что-то зашуршало. Я приподнял голову и прислушался.
— Это кот, — сказал Серый. — Выгнать?
— Пусть, — ответил я и, чувствуя, что Серый снова может заговорить, приказал: — Спать, спать, спать — и ни слова больше.
Утром нас разбудила Елена Ивановна. Пожурив Серого за то, что он снова залез ко мне в постель, она сообщила, что пришел старик Селиванов и хочет меня видеть.
— А меня? — спросил Серый.
— Как же, и тебя. Без тебя и солнце не взойдет...
Пока я одевался, Серый успел сбегать на веранду, где ждал меня Селиванов, и сказал, что старик нарядился, как в праздник, пришел в шляпе, в новом пальто и в начищенных до блеска ботинках, что он побрит, курит трубку и от него пахнет одеколоном.
— А сам такой важный, будто сидит в президиуме, — тараторил Серый, — а на улице стоит его «Запорожец». Говорит, что поедем к каменоломне и что меня с Петькой возьмет. А в дом войти отказывается, говорит, погодка отличная, в такую погодку грешно сидеть в комнате... Завтракать, наверное, не будем? — спросил Серый.
— Не будем, — ответил я.
— Побегу будить Петьку.
Селиванов сидел на табурете у раскрытой двери веранды, щурился на солнце и дымил трубкой из черного дерева. На мое приветствие ответил кивком головы и сказал:
— Как обещал вам, Геннадий Геннадиевич.
— Отлично, — ответил я, — одну минутку, — и принялся умываться под краном.
Примчались Серый и Петя. У Пети в руке был бутерброд, Серый тоже что-то жевал, набив рот до отказа.
— У вас каникулы? — спросил у мальчишек Селиванов.
— Угу, — мотнул головой Серый.
— Вот вам и погодка как по заказу, — сказал Селиванов. — Так все и сверкает. Хорошая будет весна...
На нем была зеленая фетровая шляпа с высокой непримятой тульей и широкими полями, мягкое серое пальто с отороченным черным бархатом воротником. Шея повязана красным в серую клетку мохеровым шарфом. На носках коричневых ботинок играли солнечные блики. Белые мохнатые брови, белые, тщательно приглаженные и подкрученные усы, широкая борода, розовый цвет лица наводили меня на мысль, что Селиванов без грима легко мог бы исполнить роль Деда Мороза. Только вот темным со слегка припухшими веками глазам не хватало озорства новогоднего гостя.
Я сел рядом с Селивановым. Мальчишки устроились на заднем сиденье. Старик включил двигатель, просигналил, хотя на улице не было ни души, и мы, покачиваясь на выбоинах, двинулись к каменоломням. Ехали по той же дороге, по которой я бродил в первый день моего приезда в Васильки. Миновали скирду соломы, спустились в балку. В гору поднимались на первой скорости. Машина дрожала от натуги, но упорно ползла вверх. Старик, словно помогая своему «Запорожцу», весь напрягся, крепко, так, что вздулись вены на руках, ухватился за руль и дымил трубкой, как идущий на подъем паровоз.
Серый закашлялся от дыма и что-то проворчал. Петя опустил боковое стекло и принялся выгонят из машины дым шапкой.
— Не выйти ли нам? — предложил я.
— Ха! — сказал Селиванов, не вынимая трубку изо рта. — Грош цена тогда этой технике, если она нас не вывезет.
Наконец мы выползли из балки, и «Запорожец» пошел веселей. Вскоре мы увидели отару овец и того самого мальчишку-чабанка, с которым я когда-то разговаривал. На этот раз он был не в плаще с капюшоном, а в ватнике. Увидев наш «Запорожец», чабанок помахал рукой.
— Это Гаврилка, — сказал Селиванов и затормозил. — Спрошу его кое о чем. — Он вышел из машины, выбил о ноготь большого пальца трубку и крикнул: — Гаврилка! Айда сюда!
— Ишь как мчится, — сказал улыбчиво Серый. — Галопом.
— Знаешь его? — спросил я, отворив дверцу машины.
— А как же, — ответил Петя. — В одном классе учимся. Вот потеплеет — вместе будем летать на мопедах.
Селиванов поздоровался с Гаврилкой за руку, спросил о здоровье отца и матери, о его, Гаврилкином, здоровье, о том, не падают ли овцы, есть ли еще запас кормов, и, получив исчерпывающие ответы, задал последний вопрос:
— Как наган?
— Не нашел, — ответил Гаврилка.
— А искал?
— Искал.
— Поищи еще, — попросил Селиванов.
— Ладно, — пообещал Гаврилка, — поищу.
Пока старик садился в машину, Гаврилка поздоровался с мальчишками. Приглядевшись ко мне, почесал за ухом и сказал:
— А вы, оказывается, курящий. А тогда сказали, что не курите.
Я улыбнулся в ответ и, раздавив окурок о спичечный коробок, бросил его в сусличью нору.
Миновали кошару, старый полуразрушенный колодец с большим барабаном между тремя каменными столбами, рощицу лоха у развалин какого-то дома, снова спустились в балку, выбрались из нее, пересекли асфальтированное шоссе и, наконец, нырнули по крутому спуску в огромный желтый кратер — каменный карьер. Высокие отвалы земли и почерневшей каменной крошки, утыканные по гребню и склонам бурьяном, вырезали круг неба с солнцем у самой кромки. Ниже желтели отвесные каменные стены со следами пил. Мы выехали на середину кратера и остановились.
— Вход в катакомбы не здесь, — сказал Селиванов, — дальше. Пусть двигатель немного остынет, перегрелся.
Мы оказались в царстве тишины. И поэтому не было ничего удивительного в том, что я на минуту вообразил себе, будто мы находимся на Луне, в одном из ее кратеров. Дно карьера устилала слежавшаяся пыль, на которой четко отпечатались следы «Запорожца», нашего «лунохода». Под ногами ни одной травинки. Только впереди у проема в отвале, запрудив проезд, сбились в неподвижное стадо какие-то существа, похожие на крупных ежей — шары сухого перекати-поля. Оставалось лишь вообразить еще, что небо над головой не по-весеннему синее, а черное и что рядом с солнцем видны звезды... Я дал себе слово, что непременно побываю здесь ночью, чтобы уже совсем почувствовать себя на другой планете.
— Лиса, — сказал Селиванов и показал рукой.
По склону отвала слева от нас кралась бурая степная лисица, из-под ног ее скатывались, шурша в прошлогоднем бурьяне, камешки.
— Вав, вав! — залаял на нее по-собачьи Серый.
Лиса метнулась и исчезла за гребнем.
— Давайте поищем нору, — предложил Петя.
— В другой раз, — сказал старик. — Поедем дальше.
«Запорожец» подмял под колеса серых ежей, и мы оказались в узком проезде, который привел нас в еще более величественный кратер.
— Раньше, конечно, все это выглядело иначе, — сказал Селиванов. — Теперь снимают верхний слой земли, очищают скалу и пилят ее комбайном. А тогда делали так: выроют шахту и принимаются выпиливать камень под землей метр за метром. Образовывались целые галереи, тоннели. Скоро, однако, сами увидите.
По размытому талыми водами склону мы выехали из кратера. Теперь дорога петляла между широкими воронками — заброшенными шахтами, — обогнула еще один кратер, и мы оказались возле кладбища — высокого кургана, обнесенного побеленной каменной стеной. На вершине кургана стоял четырехгранный, сложенный из ракушечника обелиск, к которому от кладбищенских ворот вела посыпанная песком дорожка.
Селиванов снял шляпу и пошел впереди нас.
С минуту мы стояли перед обелиском молча. На цементной плите, вмурованной в грань обелиска, были оттиснуты слова: «Партизанам, погибшим за власть Советов».
Потом заговорил Селиванов:
— Мои товарищи похоронены здесь, Геннадий. Это были хорошие люди. Да я уже рассказывал вам. Рассказывай не рассказывай — мертвых не воскресишь...
Серый и Петя стояли позади нас и о чем-то перешептывались. Я оглянулся и погрозил им пальцем. Селиванов положил руку мне на плечо.
— Лихие были ребята, — вздохнул он. — Смерти не боялись.
История партизанского отряда мне была уже хорошо известна, и не только со слов старика Селиванова. Три вечера я просидел в читальном зале городской библиотеки и прочел все, что было написано об отряде. Я намеревался сочинить хотя бы одноактную пьесу о партизанах для нашей клубной сцены. Впрочем, я мечтал поставить спектакль не на сцене, а в степи, на ближайшем кургане, соорудив там из камня-ракушечника нечто вроде входа в каменоломню. Когда действие пьесы переместится в каменоломню, зрители перейдут, усядутся с противоположной стороны кургана и как бы увидят ее изнутри и в ней горстку заживо погребенных партизан. Над головой звездное небо, вокруг звенящая цикадами темная степь, и только вершина кургана освещена. Золотом отсвечивает камень-ракушечник, разыгрывается заключительное действие героической истории. Раненые, измученные голодом и жаждой партизаны лежат на каменных глыбах, обрушившихся с потолка. Убит в бою их командир. Рядом с ним, скошенная пулеметной очередью, упала его молодая жена. Замурованы душники. Под потолком висит дым от горящей где-то в боковом штреке смолы. Долгая гнетущая тишина — предвестник надвигающейся смерти. Но вот откуда-то издалека доносится едва слышная музыка. Это возвращается гармонист Никанорка Селиванов, последний из тех, кто ушел на поиски выхода. Музыка грустная — Никанорка наигрывает старинную песню о ямщике, который замерз в степи. Ничего не надо объяснять — музыка сама рассказала партизанам о том, что Никанорка не нашел выхода. Да никто, впрочем и не надеялся, что гармонисту повезет. Поиск длится уже целую вечность, напрасный поиск... Никанорка садится, долго смотрит на молчащих товарищей, растягивает свою «хромку» и, прижавшись щекой к планке, как это он делал на вечеринках, пробегает пальцами по костяным пуговицам сверху донизу и обратно, и вот уже звучит залихватски «Сударыня-барыня»... «Умирать, так с музыкой! — выкрикивает Никанорка. — А с музыкой и умирать не хочется! Да что ж это такое, братцы? Ведь без нас над землей и солнце не взойдет!». Ах Никанорка, Никанорка, шальная твоя голова. Живот к позвоночнику присох, губы потрескались, до крови ободраны пальцы, а он наяривает на своей «хромке» и петушится. Не человек Никанорка, а гвоздь. Его в гранит вколачивают, а он, бестия, не гнется, только искры от шляпки летят. «Я нашел десять кирок! — кричит Никанорка. — С таким инструментом можно землю насквозь продолбить. На той стороне вылезем, где люди вверх ногами ходят. А нам все едино — хоть вверх головой, хоть вверх ногами, абы ветерком подышать да водички напиться. Мы и там революцию раздуем!». Играет Никанорка, зажигательные слова бросает. Поднимаются партизаны, ждут, когда Никанорка играть кончит. А он уже и остановиться не может. Боится, что перестанет дышать вместе с гармошкой, потому что ни капли сил в нем, кажись, не осталось. Партизаны уходят вслед за Никаноркой, и через несколько минут уже слышны удары кирок, возбужденные голоса и непрекращающиеся лихие Никаноркины переборы...
— На тот наш грохот и пришел Игнатюк, дед Гаврилки-чабанка, — сказал Селиванов, — и указал нам на выход. Кабы сидели, так и померли бы, — от повернулся и стал спускаться с кургана. Я хотел было взять его под руку, но он улыбнулся, скосил на меня блеснувшие глаза и сказал: — У старого Никанорки есть еще силы! Не надо...
Вход в штольню был заперт покрашенными в зеленый цвет деревянными воротами. На них висел огромный замок. Объяснялось все это очень просто — в штольне хранились овощи: картофель, кадки с солениями, свекла, капуста. Овощехранилище принадлежало городу.
Заведующий хранилищем жил рядом, Сергей и Петя сбегали за ним.
— А-а, — сказал он, увидев Селиванова, — наш боевой дедушка! Добро пожаловать, — заведующий снял шапку и поздоровался с Селивановым за руку. Затем отпер ворота, щелкнул выключателем, нащупав его где-то на стене, и мы вошли в штольню. Пахнуло сыростью, запахом картофеля и укропа. Тусклые лампочки цепочкой тянулись вглубь и исчезали за дальним поворотом.
— Далеко до конца? — спросил я.
— Километра полтора, — ответил заведующий. — Но мы не все используем. Дальше — обвалы. Ответвления тоже пустуют. Пришлось замуровать их, чтобы температурный режим был устойчивым. Но один проходец по просьбе нашего боевого дедушки оставили.
— Он ведет как раз в ту галерею, — сказал Селиванов. Пойдемте. Где твой фонарь, Корнеев? — обратился он к заведующему. Корнеев зажег фонарь, и мы двинулись в глубь штольни, обходя бурты картофеля и свеклы, пробираясь между ящиками и рядами бочек. Последняя лампочка висела как раз над крутым поворотом в узкий и низкий тоннель. Шли медленно. Корнеев с фонарем впереди. Следом Никанор Андреевич. Затем, держась за руки, Серый и Петя. Я замыкал шествие и постоянно натыкался на камни — свет фонаря до меня не доходил.
— В галерею нельзя, — остановившись, сказал Корнеев. — Там обрушивается потолок.
Мы остановились у ступенек, ведущих вниз, в широкую галерею, заваленную обломками черных мокрых камней.
— Это было примерно здесь, — сказал Селиванов, — где-то здесь. Справа обвалившийся вход. Там еще перед этой войной нашли несколько винтовок и человеческие косточки. Старик Игнатюк откопал наган нашего командира. Хранил его у себя, отказывался передать в музей. Когда пришли немцы, спрятал его где-то во дворе. Вскоре старик умер, а где спрятал наган, никому не сказал. Я поручил Гаврилке поискать. Пока никаких результатов... Вот тут все это и было. — Селиванов коснулся рукой моего плеча. — Посмотрели?
— Посмотрел, Никанор Андреевич.
— Ну и довольно. Тишина, — покачал он головой, — какая тишина...
У выхода мы присели на тарные ящики, и Корнеев угостил нас соленым арбузом.
— А теперь можно и дальше, — сказал Селиванов. — Пройдемся пешочком, тут недалеко.
Идя по дну карьера, мы обогнули известняковый выступ и оказались над обрушенным входом в галерею — хаотическим нагромождением почерневших от времени глыб ракушечника.
— Отсюда мы вырвались в ту зимнюю ночь с примкнутыми штыками. У той стены, — Селиванов обернулся и посмотрел на высокую мшистую стену с выветренными нишами, — у той стены беляки расстреляли многих наших товарищей. Вечная им память, — у старика задрожала борода, он кашлянул и отвернулся от нас. — Я пойду, — сказал он, — а вы постойте тут, посмотрите. Я подожду вас у машины, — и Селиванов, опустив голову и по-стариковски шаркая подошвами, направился к известняковому выступу. Когда он скрылся за ним, Серый подошел ко мне и сказал:
— Вон та глыба похожа на человеческую голову в каске. Заметили? — и он кивнул в сторону огромной обомшелой глыбы, сползшей в провал.
— Действительно, — согласился я, вглядевшись.
— Ее бы немного обтесать и сделать лицо... Мы с Петькой уже смотрели. Получился бы отличный памятник...
— Мы пробовали, — сказал Петя, — но это очень трудно. Тут надо много работать. И потом — мы не скульпторы, можем только испортить все, а нельзя.
— Нельзя, — сказал я.
— А вы не хотите попробовать? — спросил Серый. — Мы с Петькой помогли бы вам. И инструмент достали бы.
— Я ведь тоже не скульптор, — сказал я. — И потом, почему ты думаешь, что мне удалось бы?
— Расположите все, как на сцене, — сморщил нос Серый. — Я же видел, как вы из дерева для Ольги Николаевны фигурки вырезаете...
— Но где брать время, Серый? Разве у меня будет столько времени? А если мне придется вообще уехать...
— Тогда и говорить об этом нечего, — сказал Петя. — Пойдемте тогда... Мы может быть и сами... А что? — и он посмотрел на меня с вызовом. Думаете не сумеем?
— Я так не думаю, — ответил я спокойно. — Вот ведь и поэму вы, кажется, закончили писать. Почему не хотите показать ее мне? — я взял Петю за плечо. — Почему?
— Критиковать все мастера, — сказал Серый. — А дело делать охотников мало. Если бы я тогда не украл у вас Петькину поэму, вы бы, наверное, давно ее уже... — Серый махнул рукой. — Скоро, значит, удерете? Но мы и без вас все сделаем.
Я никогда прежде не видел Серого таким сердитым. Глаза у него сузились, ноздри раздулись. Я невольно рассмеялся.
— Что тут смешного? — надулся Серый.
— Ладно, — сказал я примирительно. — Время покажет, кто прав. Я ничего не обещаю вам, кроме одного: мы попробуем здесь поработать. Вместе.
— Когда? — спросил Петя. — У нас еще три дня каникул.
— Если достанете инструменты, то завтра же.
Ночью подул северный ветер и принес снег.
— Вот видишь, погода против нас, — сказал я Серому. — Так что работа в каменоломне откладывается до лучших дней.
— Давайте вынесем из вашей комнаты станок, — сказал Серый, глядя себе под ноги. — Мамка приказала. Поставим его во времянку.
— Плохое настроение? — спросил я. — Не я командую погодой.
Серый не ответил.
— А станок действительно надо вынести. Неуютно с ним.
Серый ничего на это не сказал, только ниже нагнул голову, подошел к станку и потащил его к двери.
— Помогу сейчас, — сказал я. — Пупок порвешь.
Серый посмотрел волком.
— Ты почему злишься? — спросил я.
Серый и на этот раз не удостоил меня ответом и продолжал тянуть станок, покраснев от натуги. Я зашел с другой стороны и стал ему помогать. Дело пошло быстрей. Мы молча вынесли станок из дома, молча дотащили до времянки.
Пока Серый ходил за ключом, я наблюдал, как сосед кормить голубей. Разбросав зерно по земле перед голубятней, Никита Григорьевич выпустил птиц, и они, шумно хлопая крыльями, стали слетать вниз. Тех, что уселись на крыше голубятни и на насестах, Никита Григорьевич согнал длинным бамбуковым удилищем.
— А вы что ж это? Куда это годится? — ворчал он. — Сказано: всем есть! Или ждете особого приглашения?
Вернулся Серый с ключом, отпер времянку. Вошли внутрь, чтобы посмотреть, где удобнее поставить станок. Пахло сухим зерном и мышами.
— Надо бы Ваську и Мурку посадить сюда на ночь, — сказал я.
Серый нагнулся и попробовал сдвинуть с места ящик с пшеницей. Но ящик оказался слишком тяжелым. Даже вдвоем мы еле-еле передвинули его в угол.
— Станок надо поставить к окну, — сказал я.
Но оказалось, что Серый думал иначе. И поэтому, когда мы внесли станок, Серый двинулся к стене, а я к окну. Серый не удержал станок, и тот одним концом грохнул об пол так, что из щелей между половицами полетел песок.
— Теперь я сам, — сказал Серый. — Спасибо за помощь.
Он по-прежнему не смотрел на меня, морщился, словно тяготился моим присутствием.
— Сам так сам, — сказал я и вышел.
Небо было серым, холодным, заснеженная степь угнетала своим однообразием. Из сарая выбежал кот Васька, подошел ко мне, потерся об ногу.
— Доброе утро, — увидев меня, крикнул бухгалтер. — Зайдите сегодня ко мне в контору, нужно кое-какие документы подписать, на мебель, которую вы получили.
— Зайду, — ответил я и подошел к изгороди.
— Хозяйство, — глядя на голубей, не без гордости сказал бухгалтер. — Светлая птица. Некоторые уже нестись начали, — сообщил он доверительно. — Хотите посмотреть?
Я вышел за ворота, миновал сарайчики. Никита Григорьевич ждал меня у ворот своего двора. Мы подошли к голубятне, поднялись по ступенькам к двери. В ячейках у стены сидело несколько голубей.
— Насиживают уже, — объяснил мне бухгалтер и тронул одну голубку концом бамбукового удилища. Голубка нехотя сошла с гнезда, и я увидел три белых яичка, лежащих на пуховой подстилке.
— Красиво? — заглянул мне в глаза бухгалтер.
— Да, — согласился я.
— Показать другие? — по тому, как дрожала трость в его руке, я понял, что он готов показать мне все гнезда и что ему самому страстно хочется согнать других голубок, чтобы еще раз увидеть устланные мягким пухом ямки, в которых покоятся белые теплые яички, будущие голуби, возможно, самые лучшие.
— Не стоит, — сказал я и спустился со ступенек. Лицо бухгалтера сразу же стало неприветливым. Он поставил трость и вытер о ватник руки, не глядя на меня.
— А какой голубь самый дорогой? — спросил я.
Он ответил не сразу. Протянул руку к удилищу, взялся за комелек, и тонкий кончик трости, трепеща, повис над голубями, клевавшими зерно.
— У меня, сказал он, снова подобрев лицом, — у меня вон та голубка, — кончик трости осторожно коснулся крыла крупной птицы. — Обратите внимание на расцветку — редчайшая, скажу я вам. Белые места отливают голубизной, как нержавеющая сталь, а красные — сплав червонного золота с серебром. Когда солнышко, она вся горит, как жар-птица. А в полете, как весенняя бабочка — легкая, светлая, как цветочек. Я за нее десятку заплатил, верите? Как увидел ее на толчке у одного деда, так и замер, аж сердце, знаете ли, застучало... Но почему-то не пошло потомство: птенцы получились вон в того голубя, в белого. Не знаю, что и делать.
— А еще у кого-нибудь в Васильках есть такая голубка или голубок? — спросил я.
— Не-не-не, — замахал руками бухгалтер. — Не только в Васильках, а на тысячу километров в округе, наверное. И дедок тот говорил, что эта — единственная, что ему племяш ее откуда-то со Львовщины привез. Единственная, единственная! Тут уж ко мне приходили, предлагали за нее десять голубей. Но разве можно отдать такую красавицу? Вы разве отдали бы?
— Ни за что, — сказал я.
— Вот! — Никита Григорьевич шагнул ближе и, казалось, готов был заключить меня в объятия. На лице его сияла улыбка счастливейшего человека.
— Пойду завтракать, — сказал я.
— Да, да, Геннадий Геннадиевич. Про документики не забудьте. Забегите на минутку. Дело пустяковое... — он любезно проводил меня за ворота, не подозревая, какой коварный план возник в моей голове...
Серый стоял у жаркой печи с пустым угольным ведром.
— Ага, — сказал я, — поджарим колбаску здесь. И чаек поставим. Позавтракаешь со мной?
Двух секунд было достаточно, чтобы на лице Серого прочесть ответ, который звучал бы наверное так: «А катитесь вы со своей колбаской...» Неужели он думал, что я отправлюсь в каменоломни в такую погоду?
— Позавтракаешь! — повысил я голос. — И чтоб никаких разговоров! А потом поедем в город.
— Зачем? — скучным голосом спросил Серый.
— Купим голубя.
— Для чего? — Серый остановил на мне взгляд.
— Бухгалтер будет рыдать. Я придумал, как отучить его от варварской привычки отрывать голубям головы...
— Пусть отрывает... — продолжал дуться Серый.
— Ну вот что! — взорвался я. — Не забывай, Серый! Я тебе чужой человек. И могу хоть сегодня освободить твою комнату и перебраться в общежитие. Тащи сюда станок и все свои инструменты. — Тут я вынужден был прервать свою гневную речь, потому что в комнату вошла Елена Ивановна.
— Что за шум? — удивилась она, даже с улицы было слышно.
Я не знал, что ответить. Серый с хитрецой взглянул на меня, сморщил нос и сказал:
— Репетируем. Есть одна такая пьеса, вот Ген-Геныч и кричит...
— А я-то думала... — засмеялась Елена Ивановна. — Надо же... Совсем забыла, что в доме у меня артисты.
Был субботний день. Многолюдье. Жидкая грязь противно чавкала под ногами. Возле торговых рядов нас то и дело останавливали, предлагая купить всякую всячину. Сначала я отвечал: «Спасибо, не нужно», потом качал головой, а затем уже просто старался проскочить мимо, таща за собой Серого.
Мы купили два стакана жареных семечек, выпили томатного соку и только после всего этого подошли к голубятникам. Серый сразу же нашел знакомых. Одного из них узнал и я. Это был Гаврилка-чабанок.
— Ты чего? — спросил его Серый. — Продаешь или покупаешль?
— Покупаю, — ответил чабанок. — А ты?
— Тоже. Присмотрел уже?
— Да вон у того небритого хочу купить белую голубку, — кивнул головой чабанок, — а он требует на пол-литру, дешевле не отдает. У меня черный голубь, воронок, холостой. Хотел, чтоб были черно-белые. Пьяница чертов, наверняка украл где-нибудь голубку. Но я еще похожу, может, сбавит цену... А вам чего надо?
— Нам, — я прищелкнул пальцами, — нам надо жар-птицу, самого красивого голубя на свете.
— Таких не бывает, — ответил чабанок.
— Как у бухгалтера, объяснил Серый, — голубой с золотом. Помнишь?
— Которого он у деда из церковного хора купил? За десятку?
— Во, во! Только б еще красивее.
— А дедок этот здесь, — сообщил чабанок. — Только с ним не сторгуешься. У него привычка — десять пальцев показал, и никаких гвоздей. Я к нему и не подхожу. Показать вам, где он?
— Веди, — сказал я. — А потом поможем тебе сторговаться с тем небритым.
— Не получится, — вздохнул чабанок.
— Посмотрим, — подмигнул я ему. — Есть одно средство. Веди!
Старик сидел у забора на скамейке. Рядом с ним стояла черная хозяйственная сумка с застежкой «молния». Один угол сумки был слегка приоткрыт, но заглянуть внутрь я не успел — старик прикрыл угол рукой, такой маленькой и с такими тонкими пальцами, что не будь она морщинистой и с выцветшими ногтями, я подумал бы, что это не его рука. Сам старик был не так уж и мал, длиннолиц, с отвисшими нижними веками. Он сидел прямо, прислонившись спиной к забору, закутанный до самых ботинок овчинным тулупом.
— Мы к вам со всем почтением-с, — сказал я. — Имеем благое намерение, так сказать, на предмет приобретения по сходной цене красивой птички-с.
— Ась? — встрепенулся старик. — Как изволили?
— Птичка — тварь божия, — наклонил я почтительно голову, — однако для нас, грешных, и божия тварь имеет цену, так сказать, потребностями нашего бренного бытия означенную.
— Тэк, тэк, — часто замигал глазами старик. — Цену? — Он поднял обе руки, растопырив пальчики, и тут же прикрыл ладошкой расстегнутый угол сумки.
— Деньги — тлен, — продолжал я. — А дух пребывает во веки. Ни купить душу, ни продать, только совратить дьявольскими посулами...
Старик хотел что-то сказать, но закашлялся, утерся носовым платком и, вздохнув, расстегнул сумку.
— Вона, — сказал он, и подобие улыбки появилось на его лице. — Чистый маркизет.
Серый и Гаврила склонились над сумкой. Старик взял в руки голубя, повернул его к нам хвостом и взмахнул. Голубь распушил хвост в нежно-голубой плотный веер.
— Маркизет? — спросил старик. — Чистый маркизет.
Я не стал возражать. Старик вертел голубя в руках, показывал его крылья, голову, шейку, коготки на лапах. Подул голубю в затылок и на живот.
— Чистый пух? — спросил.
— Пух, — ответил я.
— Золото? — он развернул голубиные крылья.
— Электрон, — сказал я.
— Золото, — настоял на своем старик. — Маркизет.
Я кивнул головой и назвал цену:
— Загибаем три пальчика.
— Два, — показал два пальца старик.
— Два, — тотчас согласился я и протянул старику восемь рублей.
— Бери птицу, — сказал я Серому и присел на скамью рядом со стариком. Он передал голубя Серому, который тут же спрятал его на груди под пальто, положил на колени пустую сумку и повернулся ко мне.
— Бесплатно на вопросы отвечаете? — спросил я.
Старик подумал и ответил:
— Рубль.
— Хорошо, получите рубль. Сколько надо держать голубя взаперти, чтобы он привык?
— Нет, — старик придвинулся ко мне. — Неправильно. Не держать, а развлекать, завораживать... Простая вещь, сам испытал. Положите на полочку, на видном месте, зеленые и красные стекляшки, чтоб он их видел, чтоб лучик солнышка на стекляшки падал. Для него это как телевизор для человека и как музыка... Неделю посмотрит и никуда больше не улетит.
— Благодарю вас, — сказал я и вручил старику рубль. — Значит неделю?
— Неделю.
— А если две?
— Еще лучше, — хитро улыбнулся старик.
Это был именно тот голубь, о котором мы мечтали. Хвост и спинка голубоватой белизны, червонное золото широких крыльев. Нос и лапки красные, как у чайки. Вокруг глаз двойные колечки синего и зеленого цвета. Шейка гладкая, с тремя красными бусинками над зобиком. Одним словом, как сказал старик, маркизет. Едва отойдя от старика, мы с Серым решили, что так и будем звать нашего голубя — Маркизет.
Чабанок, то и дело поглядывая на оттопыренную пазуху Серого, все вздыхал и прищелкивал языком, чесал лоб, и глаза его были грустными.
— Покажи мне твоего небритого, — сказал я.
Небритый стоял у закрытого киоска, привалившись к прилавку плечом. В зубах у него торчала погасшая папироса, он ежился от холода и пальцами левой руки придерживал белую грудку голубя, который выглядывал из рукава заляпанной белой и зеленой краской фуфайки. Должно быть, он не брился дня три или четыре, густая серая щетина топорщилась на подбородке и щеках, а над верхней губой выделялся валик прокуренных усов. Я подошел к нему, держа руки в карманах пальто и, глядя прямо в тусклые, с покрасневшими белками глаза, строго спросил:
— Запил? Опять?
Он выплюнул окурок и отстранился от киоска.
— Доиграешься ты у меня, — хмурил я брови. — Совсем потерял человеческий облик. Ну на кого ты похож? А ведь был парень как парень.
Глаза у небритого забегали. Он попытался спрятать голубя, втянув его в рукав, но я взял голубя за шейку и осторожно потянул к себе.
— А это что? Где берешь? Ведь у тебя не только голубятни, но, считай, и дома своего нет. Где? — повысил я голос.
Небритый выпустил голубя, и он оказался у меня в руке. Я прижал его к груди, чтобы он не хлопал крыльями, и сделал такое свирепое лицо, какого никогда, пожалуй, не делал.
— А ну марш отсюда! — прикрикнул я. — Иди в свою бригаду. И чтоб это было в последний раз, понял?
— Виноват, товарищ начальник, — промямлил небритый и бочком юркнул за угол киоска.
Пока я разговаривал с небритым, мальчишки стояли метрах в пяти от нас и прислушивались. Когда я вернулся к ним, чабанок сделал большие глаза и выдохнул с восхищением:
— Вот это да-а!
— Пустяки, — сказал я, чертовски довольный собой. — Держи и радуйся. Чабанок бережно взял из моих рук голубку, оглядел со всех сторон, прикоснулся губами к клюву и проговорил:
— Гуленька, гуль-гуль...
Потом вопросительно посмотрел на меня.
— Не стоит благодарности, — похлопал я его по шапке. — Но будешь моим должником: поймаешь как-нибудь для меня синюю птицу, сизоворонку.
— Хотите счастья купить? — спросил понимающе чабанок.
Я нахлобучил шапку ему на глаза.
Вся оставшаяся часть дня ушла на сооружение голубятни для Маркизета. Впрочем, то, что вышло из-под наших рук, нельзя было назвать голубятней. Получился симпатичный домик. похожий на большой скворечник, только вместо летка была дверца, а в боковых стенках мы вырезали окошки и застеклили их. Внутри, у задней стенки, приладили закромок для гнезда, под окошками прибили по дощечке, насыпав туда мелких осколков зеленой бутылки и красного велосипедного стопсигнала. Свет, проникая в оконца, отражался от стекляшек, и разноцветные блики весело прыгали по стенкам.
Голубятню мы поставили на крыше курятника, привязали проволокой, чтобы не опрокинул ветер. Постлали на пол мелкой соломы, насыпали в закрома зерна и впустили Маркизета и белую голубку, отвоеванную у небритого. Чабанок сам настоял на том, чтобы мы взяли голубку.
— Потом отдадите, — сказал он. — Иначе Маркизет затоскует.
Мы с Серым решили, что надо послушаться чабанка, и голубку взяли, назвав ее Чайкой.
Чайка сразу же уселась в закромок, а Маркизет, ворочая головкой, долго сидел на полу и присматривался к новому жилью. Стекляшки, как нам показалось, совсем не привлекали его.
Весь вечер нам с Серым не сиделось в доме. То вместе, то по одному, прихватив фонарик, мы выходили во двор и карабкались к голубятне. Маркизет к вечеру устроился на одной из полочек, где были насыпаны стекляшки, а Чаечка по-прежнему сидела в закромке.
— Не познакомились еще, — говорил Серый. — Так долго знакомятся, — и качал головой.
— Вы мне из-за голубей весь дом выстудите, — сделала нам замечание Елена Ивановна. — Бегаете без конца...
После этого мы проверили голубей еще раз перед сном.
— А какой у вас план, Ген-Геныч? — спросил наконец Серый. — Как вы заставите бухгалтера рыдать?
К тому времени я уже хорошо знал Николая Николаевича, слесаря винзавода, и его жену Лидию Александровну, работавшую в медпункте. Они были давними друзьями Елены Ивановны и часто заходили к нам «на телевизор». Всякое такое посещение заканчивалось ужином с непременными пельменями или жареной курицей. Разговорившись как-то за столом, я с восхищением отозвался о голубином хобби бухгалтера. «Да ни одного голубя у него порядочного нет, — возразил вдруг Николай Николаевич. — Так, разноцветные тряпочки. Вот у меня были когда-то голуби — орлы! А один был — ценнейший. Я с ним под загон штук тридцать выиграл». — «Что значит — «под загон?» — спросил я. — «Не знаете? А еще жили в деревне! — изумился он. — Это очень просто. Вот как у меня было с тем голубем. Многие хотели его под загон выиграть, а он не поддавался. Кто только не старался его в свою голубятню загнать, а он, такая ж была умница, чуть тронешь — пырх, и домой. Вот я стал с одним мужиком под загон играть, — продолжал Николай Николаевич. — Принес своего голубя. Спрашиваю: «Сколько дашь?» — «Трех голубок», — говорит. Ну, я выпустил своего. Он его тростиночкой, к дверцам, тот идет как будто. Хитрюга. Только до дверцы довел, а он — пырх, и домой. Я беру трех голубок, а мужик за мной следом, чуть не плачет, говорит: «Давай еще на троих». — «Давай», — говорю. Снова приношу голубя, орла своего. И снова он улетел. Так тот мужик решил ночью его у меня украсть. Слышу однажды, кто-то над головой топает. Я — на чердак. А он сидит, того голубя, орла моего, в руке держит, а своих, которых я выиграл, за пазуху попрятал. Смех! — мотнул головой Николай Николаевич. — Было дело».
Именно этот рассказ Николая Николаевича и навел меня на мысль сыграть под загон с бухгалтером.
Время шло к весне. Елена Ивановна все чаще заводила разговор о своем старшем сыне Андрее. Серый при этом вздыхал — у него дух, наверное, захватывало от планов, которые он связывал с возвращением брата. Будущая невестка Елены Ивановны, Маруся, — она работала медсестрой в каком-то санатории на берегу, хотя жила в Васильках, — стала бывать у нас по воскресеньям. Из ее разговоров с Еленой Ивановной я уже знал, что свадьбу сыграют сразу же, что жить Маруся и Андрей будут на первых порах у Елены Ивановны, а потом, возможно, переберутся в город.
Я пообещал Елене Ивановне, что освобожу комнату, как только понадобится — за неделю или за две до приезда Андрея, чтоб можно было покрасить пол, побелить — навести, одним словом, порядок — и перееду в общежитие.
— Там плохо, — сказал Серый. — Вам же не дадут отдельную комнату.
— Да, подтвердила Елена Ивановна, — отдельную комнату вряд ли вам дадут.
— Ничего, — сказал я. — Все будет нормально. Ведь я не принц какой-нибудь...
Дня через два после этого разговора Серый пришел ко мне в комнату. Я читал, лежа на кровати. Серый долго покашливал, пытаясь привлечь мое внимание, пробовал даже свистеть, но я погрозил ему пальцем и сказал:
— Ладно, выкладывай, что там у тебя.
— У меня мысль, Ген-Геныч.
— Ну?
— Перебирайтесь жить в нашу времянку.
Поколебавшись, я спросил:
— А что скажет твоя мама?
— Она согласна! — запрыгал от радости Серый. — Я ее уговорил. — И тут же притих, захлопал ресницами, даже губы надул — и это означало, что отказ жить во времянке сильно огорчит его. Я недолго мучил Серого молчанием и сказал, что согласен.
— А станок? — спохватился я. — Куда мы денем твой станок?
— Найдем место, — ответил Серый, расплываясь в улыбке. — Куда-нибудь пристроим, хоть в сарай. А еще лучше — сделаем для него специальный навес от дождя и солнца. Там-то уж можно будет сколько хочешь крутить его, никому не помешает...
— Уговорил, — сказал я.
Серый никогда не рассказывал мне об отце, а я не решался спросить — не хотелось бередить мальчишке рану. Его отец погиб три года назад, когда Серому было десять лет. Серый заговорил об отце сам. Начав ремонт времянки, мы первым делом решили перестелить пол. Сорвали старые половицы, выгребли ячменную и пшеничную шелуху, которую натаскали в подпол мыши, устроили праздник коту Ваське, предоставив ему неограниченную возможность разорять мышиные гнезда. Новые доски мы принесли из сарайчика. Доски были уже оструганные и сухие, и мы сразу же принялись пилить их и укладывать на бревенчатый подстил, плотно пригоняя одну к другой, Работа спорилась, все необходимые инструменты оказывались у меня под рукой, стоило лишь сказать о них Серому.
— Да вы с мамкой просто богачи, — сказал я, когда он принес циркуль с острыми наконечниками из жести.
— Это от папки осталось, — объяснил Серый. — Он любил мастерить. Все деревянные и малярные работы в доме сделал сам, а эту времянку сложил от фундамента до макушки. Вот только дом не успел подштукатурить.
— Да, — сказал я, много было работы...
— А он все время ее находил, — продолжал Серый. — Кажется уже все сделано, а он все равно что-нибудь да найдет, — проговорил Серый с хрипотцой в голосе и замолчал.
Мы снова взялись за работу. Подогнали половицу, принялись вколачивать в нее гвозди. Я старался не глядеть на Серого, да и Серый не поднимал глаз. Потянулся на подоконнике и выпрыгнул во двор кот Васька, которому надое, наверное, грохот молотков.
— Удрал, — сказал я про него.
— Папка мой очень спокойный был человек, — снова заговорил Серый. — Мамка даже ругала его за это. А Николай Николаевич очень завидовал ему. Ведь Николай Николаевич нервный. Я тоже нервный, — сказал Серый и ударил молотком по гвоздю. — У меня не папкин характер. Из-за этого я часто дерусь в школе... — Серый взмахнул молотком и угодил себе по пальцу.
— Что? — вскочил я. — Покажи палец.
Серый зажал ушибленный палец в кулаке и отвернулся.
— Больно?
— До свадьбы заживет, — ответил Серый. — Ерунда.
Но палец все-таки пришлось залить зеленкой и забинтовать — я настоял на этом, потому что над ногтем была содрана кожа и непрерывно сочилась кровь.
Серый помогал мне и в последующие дни, после школы, а вечерами, когда у меня не было дел в клубе, мы толклись с ним во времянке до первых петухов.
К концу второй недели жилье было полностью оборудовано. Мы настелили и выкрасили пол, побелили стены, забили фанерой потолок в коридорчике и сложили из красных кирпичей новую печную трубу.
Мне можно было перебираться во времянку, но в этом пока не было нужды.
Едва закончив ремонт времянки, мы с Серым принялись сооружать скворечник. В совхозной плотницкой выцыганили толстый сосновый чурбан и в течение трех дней превратили его в шар, который затем распилили пополам, сделали полым и, продолбив в одном из полушарий летку, снова соединили, обив шар латунной полоской, о которой Серый сказал, что это экватор. Красками нарисовали материки и океаны и закрепили шар на шесте. Крылечко перед леткой сделали в виде кораблика, который плыл, как было задумано, по Тихому океану. В районе Гренландии и Чукотки ввинтили алюминиевые трубки и прикрепили к ним Луну — деревянный посеребренный полумесяц, — и Солнце, тоже деревянный круг, который покрасили бронзовой пудрой на олифе. Лучи солнца сделали из велосипедных спиц.
Ранним воскресным утром мы забрались с Серым на крышу времянки и установили на ней наш чудо-скворечник. Бухгалтер, увидев наше сооружение, спросил:
— Это что, громоотвод?
Мы объяснили ему, что это никакой не громоотвод, а скворечник, причем самый лучший в мире. Бухгалтер покачал головой и сказал, что скворцы в нем жить не станут. После того, как он отошел от ограды и снова занялся чисткой голубятни, Серый усмехнулся и сказал:
— Скоро мы устроим тебе громоотвод!
Он имел в виду предстоящую игру под загон. Мы надеялись выйти из нее победителями. В течение последней недели мы уже несколько раз перебрасывали Маркизета во двор бухгалтера, к его голубятне, и Маркизет под наши восторженные возгласы, которых, разумеется, не слышал бухгалтер, неизменно возвращался к своей Чаечке.
Петя Якушев, следивший из своего двора, как мы укрепляем с Серым на крыше времянки скворечник, оценил нашу работу так:
— Никогда еще наверное не было таких скворечников.
— Слушай, Петя, — сказал я ему, сидя на крыше. — Покажешь ты, наконец, свою поэму или нет?
— Я же не обещал, — ответил Петя.
— Он не обещал, — поддержал Петю Серый.
— Значит, не покажешь? Так я тебя понял?
— Сейчас принесу, — ответил Петя, подумав. — Если хотите, конечно.
— Хочу, — сказал я.
Петя, не торопясь, пересек двор и скрылся за углом дома. Мы с Серым спустились с крыши.
— Ну что? — посмотрел я на Серого.
— Что — «что»? — насупился он.
— Принесет все-таки Петька поэму...
— Ну и пусть, — сказал Серый. — Ему же хуже.
— У тебя еще есть время пойти и остановить его, — сказал я.
— Пусть. Интересно все-таки, что вы скажете.
Я зашел в дом, а Серый остался поджидать Петю во дворе. Ко мне в комнату мальчишки вошли вместе. Петя положил на стол синюю школьную тетрадку, прихлопнул ее ладонью и сказал со вздохом:
— Вот.
Квадратик бумаги белел на том месте обложки, где обычно пишут фамилию ученика и название школы. На квадратике цветными карандашами — красным и синим — были старательно выведены слова: «Партизаны», а под ним в скобках «Поэма»
— А где фамилия автора? — спросил я, еще не раскрывая тетрадку.
— Там, снова вздохнул Петя, присаживаясь к столу. — На первой странице. Мы вдвоем...
— Вдвоем? — переспросил я, и моя левая бровь удивленно полезла кверху. — С кем?
— Да с ним же, — кивнул на Серого Петя. — А то с кем же еще?
Я раскрыл тетрадку. На первой странице еще раз написано название поэмы — теперь уже чернилами — а сверху, где и положено, стояли обе фамилии с инициалами: П. И. Якушев и С. В. Пашков. Против каждой строчки стихов проставлен порядковый номер: 1, 2, 3, 4 и так далее. Я сразу же взглянул в конец тетрадки: последняя строка поэмы значилась под номером 326. Здесь же красными чернилами под жирной синей чертой было нацарапано: «Слов — 1283, знаков препинания — 213, букв — 8152».
— А это зачем? — спросил я.
— Просто так, от нечего делать, — ответил Петя. — Сидели и считали...
— А не маловато ли знаков препинания?
Петя посмотрел на Серого.
— Пока хватает, — ответил тот.
— Угу, — сказал я и, раскрыв тетрадку на первой странице, принялся читать:
В Мамайских катакомбах хлад и мрак.
В душник-колодец снег летит колючий.
За камнями отвалов скрылся враг.
На горстку партизан нахлынув тучей...
Прочтя эти четыре строки, я, не поднимая головы, посмотрел на притихших и даже, как мне показалось, побледневших мальчишек. Лицо Пети выражало если не горе, то острую печаль. Серый, прищурив глаза и сморщив нос, готов был, казалось, броситься в драку. Я ничего не сказал им, опустил глаза, но еще какое-то время не читал, а прислушивался к тому, как дышат сидящие рядом мальчишки — оба через нос, отрывисто, короткий вдох и почти неслышный выдох.
— Читайте дальше, — заерзал Серый.
Я понял, что они пристально следят за моими глазами, за выражением лица, ждут и боятся моего первого слова. Мне не хотелось их мучить, но и сказать я им долго ничего не мог. И даже когда прочел последнюю строку: «К утру следы их снегом замело» — речь шла о том, что оставшиеся в живых партизаны вышли из катакомб, — я продолжал мучительно искать те слова, которые должен был произнести первыми. Я набрал в легкие воздуху и выдохнул, откинувшись на спинку стула:
— Ладно. — И тотчас добавил, видя, что Петя и Серый продолжают смотреть на меня растерянно: — Кусок из этой поэмы вы прочтете вдвоем, — на слове «вдвоем» я сделал ударение, — вы прочтете вдвоем на первомайском вечере. И это все, что я могу вам сказать.
— А вообще? — спросил Серый.
— Вообще? — переспросил я. — Вообще мало знаков препинания.
Мальчишки улыбнулись.
— А какой кусок можно прочесть? — спросил Петя, вытирая ладонью лоб.
— Это мы сейчас уточним, — ответил я и. полистав тетрадку, выбрал середину.
— Понятно, — вдруг помрачнел Серый и встал. — Я так и знал.
— А что такое? — удивился я.
— Это написал Петька. Пусть он сам их и читает, — ответил Серый и направился к двери.
— Стоп! — поймал я его за руку. — А если добавим еще строк сорок?
— Зачем? — потянул руку Серый и отвернулся. — Раз они вам не понравились, значит... — Мальчишка взял в нем верх над рассудительностью, мальчишка обидчивый и строптивый.
Я посильнее сжал руку Серого и привлек его к себе. Мне захотелось посадить его на колени и погладить по голове.
Но Серый, пожалуй, обиделся бы на меня после этого еще сильней.
— Ты будешь читать! — приказал я. — И те сорок строк тоже! Ты — артист, я — режиссер. Мой приказ надо выполнять, иначе...
— Что иначе? — спросил Серый.
— Иначе все развалится, — ответил я. — И всем нам станет очень скучно жить. — Мне должно быть удалось изобразить на лице скуку зеленую, потому что Серый улыбнулся и сказал:
— Артист вы, ей-богу. И как вам это удается?
— С трудом, — ответил я.
Вечером в совхозе состоялось открытое партийное собрание. Не первое с тех пор, как я приехал в Васильки, но памятное для меня тем, что я впервые выступил в прениях по докладу. Речь в докладе директора шла об итогах хозяйственной деятельности совхоза за прошедший квартал. Итоги были утешительные: совхоз сдал запланированное количество яиц; директор хвалил доярок и чабанов. Но вот что было плохо: затягивался ремонт дождевальных машин и тракторов, опаздывали с обрезкой лозы, медленно продвигалось строительство склада ядохимикатов. Всюду ощущалась нехватка рабочих рук — город продолжал переманивать на свои предприятия парней и девчат.
Выступали многие, мне особенно понравилась речь старика Селиванова. Он начал с вопроса:
— А в чем дело, товарищи? Что нам мешает? — и сурово посмотрел на президиум. — Что нам мешает? — повторил свой вопрос Селиванов глядя в зал. — Одно. Да я не первый раз говорю об этом. Ослабел дух братства. Мы забыли, что помимо прав и обязанностей у нас есть еще, должен быть, без него не обойтись, дух братства, магнит, который притягивает людей друг к другу, отчего им становится тепло жить. Вот приказ, вот начальственный окрик, вот кулаком по столу Егор Павлович трахнул — и все полетело в разные стороны, как бильярдные шарики, который в лузу, а который об стенку. Плохо!
— Соблюдайте регламент! — крикнул кто-то из зала.
— Вот, — поднял руку Селиванов. — Слыхали? Про собственную беду знать не хотят. Но я кончил. Все, — старик вернулся на свое место.
Тогда попросил слова я. Мне было жаль старика, и я озлился на Егора. Во время выступления Селиванова он улыбался глядя в зал, и качал головой, — дескать, и мне, и вам все это уже давно знакомо, старик чудачит, что с него возьмешь. А старик был прав. Дух братства — это огонек, на который сходятся люди. Его питают человеческое участие, добрая забота друг о друге, спокойное размышление и такое решение дел, когда каждый прилагает к тому свои силы. Тогда огонек разгорается и светит ярко всем. Многим можно пожертвовать ради дела, но огонек этот должен светить всегда.
Если некоторым кажется, что это только красивые слова, сказал я, пусть задумаются над таким фактом: из всех парней и девчат, участников клубной художественной самодеятельности, только пятеро работают в совхозе. Остальные — в городе, в санаториях, в магазинах, на винном заводе. А сколько народу толпится по утрам на остановке городского автобуса? Не развлекаться они ездят в город, не за покупками, а на работу. Город отнимает у совхоза рабочую силу, сказал я, потому что васильковцы заскучали в своем селе, утратили с ним духовное родство. Я сказал еще о том, что руководители хозяйства не пытаются наладить духовный контакт с рабочими, особенно с молодыми. Это, конечно, не значит, закончил я свое выступление, что все ведущие специалисты должны заниматься в кружках художественной самодеятельности, хотя и это не самый плохой способ общения с молодежью. Я посоветовал директору не улыбаться, а подумать об этом всерьез.
— Стало быть, против меня пошел, — сказал мне после собрания Егор. — Впрочем, найдутся и у меня к тебе претензии, — и посмотрел на меня из-под бровей.
— Вряд ли, — сердито ответил я.
Серый, услышав, как я хлопнул калиткой, вышел мне навстречу.
— Наговорились? — спросил он.
— Наговорились.
— А у меня мысль, — сказал Серый.
— Интересная?
— Что надо!
— Выкладывай, — сказал я и присел на каменный бордюр, которым был отделен от дорожки огород. Серый пристроился рядом. Я закурил. Вечер был звездный и тихий. Вдруг кто-то промчался мимо нашего дома на мопеде. Серый бросился к калитке и вернулся разочарованный.
— Кто это был? — спросил я.
— Думал, что Гаврилка.
— А оказалось?
— Не успел разглядеть, — ответил Серый и снова сел рядом со мной. — Так вот мысль, Ген-Геныч... Вам надо купить велосипед.
— Велосипед? — удивился я. — Зачем?
— А как мы будем добираться до каменоломни?
Я не сразу сообразил, зачем нам нужна каменоломня, и Серый напомнил:
— Чтоб те камни... Ну, памятник партизанам...
— Ясно.
— Скоро будет совсем тепло. Каникулы скоро. И на свидания с Ольгой Николаевной вам далеко ходить...
— Да, да, — несколько смутился я. — А ты знаешь, велосипед — это, действительно, мысль.
— Конечно! — обрадовался Серый. — И еще одна мысль.
— Какая же?
— Можно приделать к велосипеду парус...
— И?
— И мчаться. Чуть ветер подует, и ты летишь, педали крутить не надо. Никому, наверное, такое в голову еще не приходило. Как, Ген-Геныч? Вот было бы здорово! А на парусе — золотые звезды!..
— Думаешь, получится?
— Получится. Я уже чертеж сделал. Показать?
— Покажи.
Мы вошли в дом. Пока я раздевался, Серый успел не только принести чертеж, но и высказал все, что он думал о своем проекте. Мне осталось только сесть к столу и, глядя на чертеж, вернее, на рисунок велосипеда под раздутым парусом, молча удивляться выдумке Серого.
— Ну что, Ген-Геныч? — нетерпеливо спросил меня Серый.
— Уговорил, — ответил я.
Перед сном я отправился во двор покурить. На веранде повстречал Серого с одеялом на плечах.
— Не спится? — спросил я.
— Ага. А вон то Юпитер, — сказал он, глядя на яркую голубую звездочку, повисшую на макушке ивы.
— Знаю. В августе будет противостояние Марса, — в свою очередь похвастался я своими астрономическими познаниями.
— Директор, наверное, вам теперь дом не даст, — сказал Серый.
— Не даст? Почему?
— А потому, что вы его покритиковали. Он этого не любит.
— Откуда тебе известно, что я его покритиковал?
— Слышал. Я был в кинобудке, с Лукой. Оттуда все слышно. Не даст теперь директор вам дом. Лука тоже так думает. И вы, наверное, теперь захотите уехать? Но я с мамкой уже поговорил...
— О чем? — спросил я.
Серый молчал. Я поймал его за вихор и переспросил:
— О чем говорил?
— Больно, — скривился Серый. — О том, чтоб вы всегда жили у нас. И когда женитесь... Мамка не будет брать с вас деньги. А Андрей с Маруськой пусть живут во времянке, все равно им в город уезжать... Пустите!
Я отпустил вихор и, не сказав больше ни слова, ушел в свою комнату. Я слышал как Серый щелкнул выключателем, погасив в прихожей свет, как скрипнула дверь в другую комнату. Я решил, что он отправился спать, но тут раздался тихий стук и на пороге появился Серый. Он по-прежнему был закутан в одеяло. Не поднимая головы, Серый спросил:
— Чего я плохого сделал?
— Ничего, — ответил я, снимая рубашку. — Иди спать.
— Нет, вы скажите, чего я плохого сделал?
Я повесил рубашку на спинку стула, сел на кровать и принялся снимать туфли.
— Я же как лучше хотел, — стал оправдываться Серый, — чтобы вам было лучше... А то денег вы получаете мало, и Ольга Николаевна, наша вожатая, не больно-то много получает.
— Мамке твоей тоже деньги нужны, — сказал я и подошел к Серому. — Чтоб тебя одевать-обувать...
— Я тоже могу работать, не думайте. Пойду летом на подвязку винограда. — Серый поднял на меня печальные глаза. — Чтоб вам же лучше было хотел...
Я обнял его и прижал к себе.
— Чего? — стал он вырываться. — Телячьи нежности...
Я повернул его и легонько толкнул к двери:
— Спать, Серый, спать...
Автобус отправлялся от клуба. Я пришел туда минут за пятнадцать до отхода и сидел на скамейке у крыльца. Лука вынес из клуба коробки с кинолентами — ехал обменивать фильмы в райцентре — и присел рядом, стрельнув у меня сигарету. Подходили еще люди. На площади стояла кучка ребятни. Они тоже поджидали автобус, но другой, который каждое утро отвозил их в школу в соседнее село. Там были Серый, Петя Якушев и другие школьники. Серый, увидев меня, помахал рукой. Я спросил у Луки, какой фильм он будет «крутить» сегодня.
— Какой дадут, — ответил Лука. — Раньше знал за месяц вперед, а теперь не знаю: вы своими мероприятиями срываете мне весь график, нарушаете планы кинопроката. Но я не против, — улыбнулся он.
— То-то же, — сказал я. — Никто не против. Впрочем, после женитьбы ты, Лука, охладел к сцене. Пора тебе да и жене твоей, как говорится, снова включиться...
— Дела мешают, всякие дела, — вздохнул Лука. — Но я включусь. А богатая была свадьба, — таращил глаза Лука, — верно?
— Богатая, — ответил я. — Славная свадьба.
Лука вспоминал о свадьбе всегда с охотой и непременно требовал от всех, кто на ней был, чтобы они хвалили ее.
— Как вы тогда плясали — ого!
— Было дело.
— И пели... А ваша свадьба когда? Не скрывайте — всем известно...
— Возможно, летом, Лука, — ответил я.
К нам подошел старик Селиванов.
— Тоже в район? — спросил Лука.
— В район, — ответил Селиванов. — В Совет ветеранов. Собираемся.
— Ясное дело. А почему эти шпачки до сих пор не уехали? — проговорил Лука, глядя на школьников. — Время уже. Автобуса нет, что ли? — и крикнул: — Петька! Якушев! Почему стоите?
— Автобус не подают, — отозвался Петя. — Говорят, сломался. Если через две минуты не придет, опоздаем.
Селиванов покачал головой:
— Вот ведь как, а? Мальчишек в школу на автобусе, со всем комфортом. В школе завтраки и горячие обеды. За неуспевающих ругают учителей, за недисциплинированных тоже... Хорошо это, а?
— Конечно, хорошо, — ответил Лука.
— Хорошо, да не совсем.
Прибежал из гаража какой-то мальчишка, размахивая портфелем, и заорал во весь голос:
— Автобуса не будет! Клапан, говорят, полетел! Айда по домам!
Несколько портфелей полетело вверх, ребята радостно загалдели.
— Вот, — сказал Селиванов. — Я же говорил, что не все хорошо. В свое время я в церковноприходскую каждый божий день за шесть верст топал. Да-а.
— То было когда, — махнул рукой Лука, — при царе Горохе. С тем временем и сравнивать не стоит.
— А ну постойте, постойте! — прикрикнул на ребят Селиванов, видя, что некоторые стали уходить. — Объявление есть! — и направился к ним. — А объявление такое: раз вы не попадаете в школу, то надо же об этом учителям сообщить. Вот я и пойду в школу. Как раз за час и дойду. И скажу, что вы не приедете, потому что клапан полетел. А как же иначе?
Ребята притихли.
— За всех на уроках посижу, запишу домашние задания.
— Так у вас же машина есть, — сказал кто-то из мальчишек. — Можете на машине съездить.
— Ишь, грамотный, — ответил Селиванов. — Нет, уж я пешочком. Погодка-то — одно загляденье. И тихо, и небо чистое, и земля сухая, и травка зеленеет. А вон и солнышко пошло. Солнышко пошло, и я пойду. А вы, значит, отдыхайте, — он оглянулся на нас и пошел по улице.
— Во дает! — восхитился Лука. — Агитатор! Интересно, что теперь будут делать шпачки?
— Посмотрим, — ответил я.
Ребята, глядя на удаляющегося Селиванова, продолжали молча стоять на площади.
— Думайте, шпачки, думайте! — засмеялся Лука. — У старика голова одна, а у вас вон сколько!
— Надо и нам идти, — сказала какая-то девочка. — Как стыдно! — и первой отделилась от ребят.
— Айда, — скомандовал тот же мальчишка, что сообщил о поломке автобуса. — Догоним деда!
И ребята гурьбой помчались по улице вслед за Селивановым.
Селиванов к автобусу не вернулся.
— Пошел с учителями беседовать о воспитании подрастающего поколения, — сказал Лука, когда автобус тронулся. — Бедовый старик.
Автобус свернул на шоссе. Темная зелень посевов была расцвечена алыми и желтыми маками, по кюветам и обочинам сновали суслики. Я смотрел в окно и радовался зелени посевов, цветению маков, тому, что взошло солнце, а по небу разбрелись редкие утренние облака. Красота земли нередко навевает грусть — и только по той причине, что не вечно дано нам ее созерцать, что никогда и нигде мы не возникнем вновь, и что так расточительно и безрассудно наш взгляд большую часть жизни скользит по мелочам. Порой мы размышляем над каждым своим шагом, смотрим себе под ноги, но, может быть, правильнее было бы собрать однажды все свои силы и сделать один единственный прыжок за черту обыденности. А не удастся — и шут с ним, жалеть не стоит. Жизнь то и дело окликает нас, не по имени окликает — по свойствам души. Душа рвется на этот зов, а мы ждем, когда услышим свое имя. Тщетная надежда робкого человека. Мы все обучены арифметике и спокойно прибавляем к году жизни еще год, еще и еще. А надо складывать победы и поражения: победа — плюс, поражение — минус, и жить так, чтобы сама смерть была лишь ничтожно малым поражением. Надо. А как?
В райцентре мне предстояло разыскать художника Дома культуры и всеми правдами и неправдами заманить его недельки на две в совхоз. Мне позарез были нужны настоящие декорации — совхозный зритель мирился со сценическими условностями весьма неохотно. Доска со словом «лес», например, вызывала смех, не говоря уже о «кукурузном поле» — были у меня две такие одноактные пьески, действие одной происходило в лесу, а другой — на кукурузной плантации.
Я готовился к встрече с художником несколько дней — внутренне готовился, так как роль просителя противоречила моим нравственным и эстетическим установкам. А то, что мне предстояло исполнять именно эту роль, было неизбежным: кое-кто из васильковцев уже общался с художником районного Дома культуры Николаем Щукиным, когда тот оформлял игровую площадку в совхозном детском саду, и хорошо знал его несговорчивую натуру. Особенность положения Щукина заключалась в том, что он был единственным художником на весь район (официально признанным, разумеется). В довершение ко всему он был известен и как поэт — его стихи печатались в районной газете «Авангард». В основном это были, как говорил один мой знакомый, «датские стихи», то есть стихи, посвященные знаменательным датам. Некоторые из них я прочел специально, готовясь к предстоящему разговору со Щукиным.
Но оказалось, что терзания мои были напрасны. Едва я представился Щукину и изложил цель моего появления, как он похлопал меня по плечу и сказал:
— Ты вовремя приехал. Я в данный момент очень нуждаюсь в деньгах и поэтому готов за деньги поехать куда угодно. Завтра буду у вас. Аванс полагается?
— Полагается.
— Тогда полный порядок.
На радостях я предложил ему поселится во времянке моей хозяйки и пообещал, что буду кормить самыми изысканными блюдами.
— Это лишнее, — сказал Щукин.
«Парень как парень, — сказал я себе о Щукине. — Даже симпатичный парень». Говоря это, я имел в виду не внешность Щукина, хотя и внешность его была вполне приятна: высокий, худощавый, смуглый, с очень белыми ровными зубами и очень черными волнистыми кудрями. Но главное — не ломака.
— Может, отметим это дело в ресторане? — предложил я.
— И это лишнее. Нужно обмывать не начало дела, а конец.
Я ушел от него в хорошем настроении, да и было отчего: доброе начало, как известно, половина дела. К тому же целыми остались деньги. Это были мои наличные деньги, и мне пришла в голову мысль купить на них что-нибудь эдакое бесполезное, но приятное, раз уж так повезло. Я направился в универмаг, еще не зная, что это будет за покупка. Но, едва переступив порог, загорелся страстным желанием купить велосипед — голубой, с никелированными крыльями, с мелодичным звонком на изящно изогнутом руле. Он стоил больше тех денег, которые я намеревался истратить в ресторане, и мне пришлось добавить из других, предназначенных на хлеб, молоко и мясо, то есть на обеспечение моего физического существования. Я сделал это с легкостью.
Чем смазаны новые велосипеды? Солидолом, автолом, тавотом? Во всяком случае, не вазелином. Пока я снимал этот «не вазелин» кусками газеты, около меня собралась толпа мальчишек — благо места было достаточно, так как я занимался этой работой в скверике. Едва я попросил одного из мальчишек помочь мне, как желающих стать помощниками оказалось столько, что мне в течение нескольких минут не удавалось пробиться к собственному велосипеду. Но потом грозным окриком я разогнал их, ухватился за руль велосипеда и выбежал на тротуар. Поехать я не мог: нужно было еще накачать камеры. Я сделал это уже на шоссе, куда выбрался через полчаса. А потом — боюсь, что многим это чувство не знакомо — потом я мчался под высоким голубым небом, часто нажимал на блестящую лапку звонка и чувствовал, что весь я — стремление, полет и этот мелодичный звон, и этот весенний вольный дух...
— Шикарный велик, — восторгался Серый, оглядывая и ощупывая мой велосипед. — Настоящая машина. Парус к нему нужно обязательно белый, верно?
— С золотыми звездами! А на верхушку — алую шелковую ленту!
— Здравствуйте, Никита Григорьевич! — крикнул я, увидев соседа-бухгалтера у водопроводной колонки под ивой.
— А, здравствуйте, — ответил он.
— Как поживают ваши голуби?
— Хорошо поживают. Скоро новые малыши появятся, совсем скоро.
Я подошел к изгороди.
— Вот тоже хочу развести голубей. Что посоветуете, Никита Григорьевич?
— Славное дело, — бухгалтер завинтил кран, из которого лилась вода в цинковое корыто, и подошел ко мне. — Славное дело. Лучше голубя птицы нет.
Нас разделяла теперь только металлическая сетка.
— А я смотрю и гадаю, что это за ящик у вас на курятнике, — продолжал бухгалтер, — голубятня — не голубятня, а так, что-то похожее. Шурко говорит, что у вас даже парочка голубей уже есть.
— Есть. Хотите взглянуть?
— Николаевские? Крымские? Или драконы? — спросил Никита Григорьевич.
— Берите выше, — сказал я.
— Египетские?
— Еще выше, Никита Григорьевич.
— А что же выше?
— Маркизет, — сказал я.
— Это какой же «маркизет»? — глаза Никиты Григорьевича забегали от любопытства.
— Да тот самый.
— Не слыхал. Покажите.
— Сейчас покажем, — я подал рукой знак Серому, который уже сидел на крыше курятника. Серый в ту же секунду сунул руку в голубятню, прильнул лицом к окошку и вытащил Маркизета.
Никита Григорьевич еще издали разглядел, что в руках Серого не просто голубь, не крымский, не николаевская бабочка, не дракон, а... Он вцепился пальцами в сетку и весь подался вперед. Серый, улыбаясь, поднес голубя к носу Никиты Григорьевича.
— Головку, — попросил тот.
Серый показал головку Маркизета.
— Грудку. Теперь грудку. Убери руку.
Серый исполнил и эту просьбу.
— А теперь взмахни, чтоб он развернул хвост.
Серый взмахнул. Маркизет развернул веер хвоста.
— Как мой, — посмотрел на меня Никита Григорьевич, и у него при этом задрожали губы. — Не мой ли? — он бросил быстрый взгляд на свою голубятню и снова прильнул к сетке.
— Не ваш, — ответил я. — Мой. Собственный.
— Быть не может. Где достали?
— На рынке. У старичка из церковного хора.
Никита Григорьевич отстранился от сетки, отряхнул куртку, к которой прилип голубиный пух, взволнованно потер руки.
— Трудно будет вам разводить голубей, — сказал он, глядя себе под ноги. — Не советую.
— А что ж так?
— Да вот, моя голубятня рядом, — объяснил Никита Григорьевич, — ваши голуби перелетят к моим. У меня голубятня первый класс, вы такую не сделаете.
— Сделаем, — сказал Серый, — снимем мерку с вашей.
— А может быть наоборот? Может быть ваши голуби, Никита Григорьевич, перелетят к моим? — сказал я.
— Никогда! — встрепенулся он. — Что вы! Сто раз испытал, даже тысячу. Ни один голубь до сих пор не ушел, а ко мне прилетают. Вчера, например, один крымский с колечком на ноге... Не советую.
— Давайте попробуем, — предложил я. — Пустим нашего Маркизета к вам и посмотрим, останется он или уйдет.
Это можно, но... — Никита Григорьевич замялся.
— Что — но? — спросил я. — Выкладывайте, Никита Григорьевич. Я согласен.
— На что согласны?
— На все, — ответил я.
Никита Григорьевич облизал верхнюю губу, затем нижнюю, почесал костяшкой большого пальца под носом и вдруг выкрикнул с задором:
— Идет! Под загон!
Я посмотрел на Серого. Тот кивнул головой.
— Под загон, — сказал я. — Идет. Но условия ставлю я.
— Какие?
— Пару черных николаевских, если вам не удастся загнать Маркизета в голубятню.
— Пару?
— Пару. Ведь Маркизет того стоит?
— Стоит, — согласился Никита Григорьевич. — Начнем.
— Мягкие условия, — сказал Серый, когда мы выходили со двора. — Надо было сразу на всех выбракованных.
— Спокойно, — посоветовал я Серому. — Нельзя сразу раскрывать все карты.
Из дома вышли Шурко и жена Никиты Григорьевича. Мы с Серым, встреченные Никитой Григорьевичем у калитки, не останавливаясь, прошли к голубятне.
— А он хоть летать умеет, твой голубь? — вызывающе крикнул Шурко, когда мы проходили мимо него. — Он, наверное, и летать не умеет, дохляк какой-нибудь...
— Цыц! — приказал сыну Никита Григорьевич. — Ни слова больше!
Необходимы были некоторые приготовления. Никита Григорьевич распахнул дверь голубятни, и птицы взлетели на крышу. Я невольно прикрыл ладонями уши — такой поднялся шум.
— Они твоего дохляка сейчас по перышку растаскают, — снова выкрикнул Шурко.
— Я что сказал! — Никита Григорьевич погрозил кулаком.
Никита Григорьевич опустил треугольную решетчатую дверцу чердачка голубятни. Эта дверца, если потянуть за веревку, перекинутую через блок, тут же поднималась и захлопывала круглое отверстие в чердаке. Затем взял свою длинную бамбуковую трость, стал спиной к голубятне и приказал Серому:
— Выпускай. С земли выпускай.
Серый присел на корточки и выпустил Маркизета.
Красавец Маркизет сделал несколько шагов по земле, взмахнул золотыми крыльями и порхнул на крышу голубятни.
— Так-так, — сказал Никита Григорьевич, — так-так, — и поднял трость.
— Пара черных николаевских, — напомнил я.
— Будет вам пара, будет. — Тонкий конец трости Никиты Григорьевича задрожал в воздухе и потянулся к Маркизету.
— Стукни его! — крикнул Шурко.
— Я тебе дам, — не оглядываясь, пригрозил Никита Григорьевич. — Ни слова больше, иначе схлопочешь.
Серый показал Шурко язык.
Угроза отца на Шурко не подействовала.
— Надо же было петлю привязать, — почти запричитал он, — и набросить поскорее ему петлю на шею.
— Это против правил, — сказал я Шурко. — Помолчи.
Конец трости коснулся крыши у самых ног Маркизета, на секунду замер, затем приподнялся и легонько толкнул Маркизета в бок. Маркизет отодвинулся. Еще толчок, еще... Маркизет все ближе подвигался к подъемной дверце.
— Садани! — завопил от нетерпения Шурко. У Никиты Григорьевича побагровели уши и шея.
Еще одно прикосновение трости. Маркизет подпрыгнул, взмахнул крыльями и оказался на решетчатой дверце.
— Каюк, прошептал Серый. — Плакали ваши денежки.
Я от напряжения прокусил фильтр сигареты, которая уже успела погаснуть.
Никита Григорьевич согнал с дверцы двух других голубей, рябых драконов, подогнал Маркизета к отверстию в чердачке и осторожно потянул за веревку. И в это время блок, через который была перекинута веревка, взвизгнул, почти мяукнул, потому что, наверное, была не смазана оська. Маркизет шарахнулся, часто-часто захлопал крыльями и повис над голубятней. Так он висел секунды три или четыре, потом, словно его подхватило боковым ветром, словно он заскользил по крутому невидимому скату, пронесся над изгородью, сарайчиком и, подняв кверху крылья, опустился на крышу курятника рядом со своей голубятней.
Никита Григорьевич швырнул под ноги трость, и скрестив на груди руки, сел на ступеньку у голубятни. Затем провел ладонью по лицу, поднял глаза на Шурко и сказл глухим голосом:
— Поймай двух черных николаевских.
— Может, не надо? — стрельнул в меня глазами Шурко.
— Я сказал: поймай! — Никита Григорьевич встал, поднял с земли трость, принялся вертеть ее в руках. — Где масленка? — спросил он у сына. — Принеси масленку.
Шурко трусцой направился к дому.
— Живей! — прикрикнул Никита Григорьевич. — Да, если б не скрипнула катушка... — Он посмотрел на меня, и я прочел в его глазах мольбу.
— Можно еще раз, — сказал я, — на ваших условиях.
Серый дернул меня за пиджак.
— Одного дракона, — сказал Никита Григорьевич, и добавил, боясь, видимо, что я не соглашусь: — Молоденького...
— Принимаю, — ответил я.
— Шурко! — крикнул Никита Григорьевич, и лицо его повеселело. — Тебя только за смертью посылать.
Шурко принес масленку. Никита Григорьевич приставил к голубятне лестницу и полез смазывать блок. Серый поплелся в свой двор ловить Маркизета.
— И чтоб больше ни одного слова, — сидя с масленкой на крыше голубятни, ворчал на сына Никита Григорьевич, — чтоб не единого. Ведь птица понимает слова, смысл улавливает... Иначе схлопочешь!
— Ладно, — буркнул Шурко.
У Серого было кислое лицо. Он протянул мне голубя и сказал:
— Сами проигрывайте. Такую птицу за какого-то там рябого дракона...
— Да любой дракон твоему общипанному попугаю сто очков вперед даст, — не удержался Шурко. — Я за него и дохлого цыпленка не дал бы.
— Цыц! — рявкнул Никита Григорьевич. — Что было сказано?!
Думаю, что на этот раз он непременно влепил бы сыну оплеуху, если бы не сидел на крыше. Блок, обильно политый маслом, вертелся совсем бесшумно. Никита Григорьевич перекинул через него подъемную веревку и спустился на землю.
И вот трость снова в его руке. Я присел и выпустил Маркизета. Он вел себя точно так же, как и несколько минут назад: прошелся по земле и взлетел на голубятню. Но дальше все было иначе. Едва Никита Григорьевич прикоснулся к нему кончиком трости, он поднялся в воздух и спикировал к своей голубятне.
У Никиты Григорьевича задрожали руки. Он прислонил трость к лестнице и сказал, не глядя на нас:
— Еще одного... дракона...
— Принимаю, — ответил я и подтолкнул Серого: — Неси.
Серый весело подмигнул мне и помчался за Маркизетом.
Второй дракон был тоже наш. Маркизет взлетел с земли и не пожелал сесть на чужую голубятню.
— Это против правил! — закричал Шурко. — Это не в счет!
Жена Никиты Григорьевича, молча стоявшая все это время у деревянной оградки, которой была отделена от остального двора площадка голубятни, покачала головой и спросила мужа:
— Валидол принести?
— Уходите! — побагровел Никита Григорьевич. — Все уходите! И ты тоже! — крикнул он на Шурко. — Болтун!
Я решил, что и нам с Серым следует уйти. Но Никита Григорьевич, едва я сделал шаг, подбежал ко мне, схватил за руку и, тряся ее, заговорил:
— Еще раз. Последний. На любых условиях. Какие ваши условия? Принимаю любые. Еще раз. Последний. Какие?
— Выбракованным голубям головы не рвать, — сказал я. — Все выбракованные — мои, пока я здесь живу.
Никита Григорьевич отпустил мою руку и засмеялся:
— Да я и так могу вам отдать их. Это не условие.
— Это — условие, — настоял я.
— Принимаю.
Когда Маркизет после долгих стараний Никиты Григорьевича все же улетел, вырвавшись из-под почти захлопнувшейся дверцы, Никита Григорьевич со стоном опустился на каменную ступеньку, уронил трость и закрыл лицо руками.
— Вам плохо? — спросил я.
Никита Григорьевич покачал головой. Я присел перед ним на корточки, коснулся рукой его колена.
— Продайте, — сказал он, все еще не отнимая ладоней от лица.
Я промолчал.
— Продайте, — повторил он.
— Не продаю, — ответил я.
Он вытер рукавом куртки лицо, встал и пошел к дому. В дверях его ждал Шурко.
— Отдашь соседям двух черных николаевских, — сказал ему отец, — и двух рябых драконов. Сейчас же!
Шурко проводил меня и Серого злым взглядом.
— Тащи, как тебе сказано! — крикнул ему от калитки Серый. — Болтун!
— А за болтуна ты еще поплачешь, — ответил Шурко, — получишь еще.
— Драться, да? — остановился Серый.
— Драться!
— Домой! — приказал я Серому и толкнул его в плечо.
— Что, сдрейфил? — кричал Шурко, пока мы с Серым шли домой. — Сдрейфил, да? Сдрейфил?
— Ты неси голубей, — напомнил я ему.
— Бэ-э-э! — ответил Шурко и показл язык.
Шурко перебросил нам голубей в мешке через изгородь.
— Берите своих дохляков, — сказал он, — а мешок верните.
— Хорошие голуби, — сказал Серый, когда мы пересадили черных николаевских бабочек и двух пятнистых драконов в нашу голубятню. — Совсем не дохляки. Болтун все-таки этот Шурко.
— Да, — согласился я. — А вообще-то ты доволен? — спросил я Серого, когда он вернулся от изгороди, отдав мешок Шурко.
— Доволен. Только бухгалтера чуточку жалко. Как бы он не заболел.
Я проснулся среди ночи от того, что кто-то сильно тряхнул меня за плечо.
— В чем дело? — рявкнул я со сна и сел, пытаясь разглядеть в темноте непрошеного гостя.
— Тише, Ген-Геныч, — зашептал Серый, — это я.
— Так можно человека заикой сделать, проворчал я, — Что случилось?
— Кто-то стоит возле курятника, — все так же шепотом сообщил Серый. — Я вышел, а там кто-то притаился.
— Показалось, наверное, — зевнул я, — померещилось.
— Честное слово. Вот пойдемте. Кто-то есть.
— Ладно, пойдем,— я спустил ноги с кровати, пытаясь нащупать шлепанцы. — Включи свет.
— Нельзя, Ген-Геныч, вор увидит и удерет.
— И пусть уходит нам же лучше.
Серый протянул мне руку. Я запнулся о порог и чуть не растянулся в прихожей.
Серый приоткрыл дверь веранды и выглянул.
— Ну что? — перешел на шепот и я.
— Есть, — ответил Серый. — Сидит на курятнике возле голубятни.
— Может быть, это кот? — предположил я.
— Человек. Посмотрите.
Я высунул голову за дверь и вгляделся в темноту. На фоне звездного неба хорошо был виден силуэт нашей голубятни. Рядом с ней на коленях действительно стоял человек.
— Наверное, это Шурко, — сказал Серый. — Надо его поймать.
Я выскользнул за дверь и, пригнувшись так, что почти касался руками земли, двинулся к голубятне. За мной неслышно крался Серый. Теперь я уже не сомневался, что на курятнике сидит Шурко. Он взмахивал руками, кряхтел, пытаясь открыть дверцу голубятни, которую Серый запер на велосипедный замок. Цепочка замка, продетая между скобками, позволяла приоткрыть дверь голубятни лишь настолько, что в щель едва пролезала рука Серого. И, конечно, рука Шурко. Но вытащить голубя через эту щель было невозможно, и поэтому Шурко пытался выдернуть скобу.
— Слезай! — сказал я грозно и выпрямился. — Я тебя узнал, ты Шурко, удирать бессмысленно.
— Это вы так думаете, — ответил Шурко и, прогромыхав по крышам сарая и свинарника, спрыгнул в свой двор.
— Скажу отцу! — крикнул я в темноту.
— Напугали, — отозвался Шурко. — Все равно я украду у вас всех голубей.
— Не стыдно? — спросил я.
В соседнем дворе хлопнула дверь — Шурко скрылся в доме.
— И украдет, — сказал Серый. — Он такой. Или кота затолкает в голубятню. Я его знаю.
— А что же делать?
— Надо, наверное, отдать всех голубей Гаврилке.
— Это мысль. Скажи ему завтра же. К тому же драконы и бабочки могут вернуться к бухгалтеру: Шурко наверняка дал нам распарованных... А ты не хочешь держать голубей?
— Нет. Мне это неинтересно, — ответил Серый.
— Понятно. Мне тоже. А все-таки разноцветные стеклышки нам помогли, согласен?
Ночью я еще дважды просыпался и ходил к голубятне. Шурко больше не появлялся.
Щукин работал неделю. И всю эту неделю я проклинал тот день и час, когда вздумал ехать в Васильки. Холст, краски, кисти, рейки для подрамников — все это удалось достать с большим трудом. К тому же я с каждым днем все глубже влезал в долги, так как Никита Григорьевич под всякими предлогами отказывался давать мне деньги на материалы и не оплачивал работу Щукина. Разумеется, он не совсем отказывался, а лишь отодвигал сроки, ссылаясь на то, что в настоящее время денег на счету якобы нет.
— А когда же они будут? — спрашивал я, не скрывая раздражения.
— Когда будут, тогда и будут, — отвечал Никита Григорьевич. — Когда трест перечислит... — и багровел, потому что едва сдерживал желание нагрубить мне.
Часть необходимых денег одалживал мне Николай Николаевич, часть — родители Сани Данилова. Тридцать рублей добровольно внес Лука Филатов. В качестве аванса я отдал Щукину свою зарплату за полмесяца и стал обедать в совхозной столовой в долг.
Я помогал Щукину раскрашивать на холстах поля, дома и деревья, пилил и строгал рейки для подрамников, сшивал на машинке и вручную куски мешковины, грунтовал ее, разводил и смешивал краски, мыл кисти — короче выполнял работу подмастерья и, как сказал Щукин, «выполнял ее с великим усердием, достойным похвалы».
— Мне такого компаньона, как ты, и я бы через год стал миллионером, ей-богу, — сказал как-то Щукин.
Я горько усмехнулся в ответ, подумав о том, что еще несколько дней такого усердия, и я за год не вылезу из долгов.
Каждое утро, когда я входил во времянку, где поселился Щукин, он обязательно спрашивал:
— Появились деньги на счету?
Всякий раз огорчив Щукина ответом, я тут же торопился пригласить его в свою комнату на чашку кофе с бутербродом.
Он вздыхал и принимался одеваться, кряхтя и зевая.
Горячий кофейник и бутерброды с брынзой уже были на столе, когда я отправился будить Щукина в то утро. Войдя во времянку, я сел на стул у кровати и стал насвистывать марш. Щукин заворочался, высунул из-под одеяла голову.
— Вставайте, граф, — сказал я словами слуги Сен-Симона, — вас ждут великие дела.
— А-а, — закряхтел он. — Это опять ты.
Я подсунул ему тетрадку и сказал:
— Декарт размышлял, валяясь в постели, а ты прочти вот это.
— Что тут? — заморгал он, скривился, но тетрадку взял.
— Это стихи, которые сочинили мальчишки — Серый и его друг Петя Якушев. Послезавтра они прочтут их со сцены. Я хотел бы знать твое мнение — мнение поэта. Не отпирайся, я читал твои стихи в «Авангарде», — при этом я щедро улыбался.
Щукин ухватился одной рукой за спинку кровати, подтянулся к подушке, протер кулаком глаза и стал читать с таким мрачным лицом, словно у него перед глазами был смертный приговор. Явился кот Васька и стал тереться о сползшее на пол одеяло.
— Уходи, — сказал я ему. Васька покосился на меня с прищуром и запрыгнул на кровать, на Щукина.
— Брысь! — крикнул тот и ударил кота ладонью по спине. Васька мяукнул от неожиданности и птицей вылетел за дверь.
— Нельзя бить животных, — сказал я. Мне было искренне жаль Ваську.
— От кошек заводятся глисты, — сказал Щукин и бросил себе на живот тетрадку со стихами. А от плохих стихов появляется дурнота. Я бы на твоем месте не называл эту писанину стихами.
— А как же? — спросил я.
— Барахлом, — ответил Щукин и вернул мне тетрадку.
— Ты так думаешь?
— Это не стихи, я уже сказал.
— И все-таки мальчишки прочтут их со сцены.
— Думаю, что со сцены, управляющим которой ты являешься, можно читать и не такую чепуху. Деньги появились?
— Нет. — Я вышел, с трудом подавив в себе желание послать Щукина ко всем чертям.
Он отправился в клуб голодный.
Бутерброды я положил в холодильник, а кофе выплеснул в окно. Выкурил подряд две сигареты, бродя по двору. Поймал залетевшую в наш двор чужую курицу и швырнул через ограду к бухгалтеру — Серый сказал, что надо было выпустить ее во двор Якушевых, так как это их курица. И, наконец, принялся вскапывать грядку под помидоры; Серый обещал помочь, когда вернется из школы. Едва Серый вышел за калитку, сломалась лопата. Я плюнул с досады и опять задымил. Занятый своими мыслями, я не сразу расслышал, что на скворечнике поет скворец. А услышав, рассмеялся — ведь все было ладно: светило весеннее солнце, под оградой цвели одуванчики, на грядке взошел щавель, над головой было чистое голубое небо, летали желтые мотыльки — и про все это и еще про что-то очень хорошее разливался скворец. Ну его, этого Щукина, подумал я, пускай себе ворчит и злится. Позлится и перестанет. Ведь нельзя же забывать о весне. А еще я вспомнил Ольгу... Оленьку... Впрочем, я думал о ней постоянно.
Вечером состоялась генеральная репетиция праздничного концерта. Серый и Петя впервые декламировали со сцены стихи о партизанах.
— Хорошие стихи написали шпачки, — восхитился Лука. — Надо же!
Сразу же после репетиции я отправился домой. Елена Ивановна купила для меня в совхозном мясном ларьке петуха, и я намеревался зажарить его с картошкой в духовке. Серый вызвался помогать. И пока я чистил картошку. он держал петуха над огнем плитки. Веранда наполнилась запахом горелого пуха и едким дымом. Я распахнул дверь и сел у порога с миской на коленях. Опалив петуха, Серый принялся мыть его под краном. По глазам Серого я давно догадался, что он собирается спросить о чем-то, но никак не решится. Я подумал, что он хочет узнать мое мнение о том, как они с Петей прочли стихи, и сказал:
— Когда читаешь, меньше размахивай руками. А то машешь, словно на тебя пчелы напали. И не выкрикивай последние слова строк.
— Ладно, Ген-Геныч.
— Остальное все было хорошо.
— А Щукину стихи понравились? Я видел, как вы к нему шли утром с тетрадкой.
— Он не читал, — соврал я.
— Ясно, — вздохнул Серый.
— А если бы не понравились, тогда что? — спросил я.
— Обязательно не понравятся, — сказал Серый. — Я знаю. А вам понравились.
— Разве я говорил об этом?
— А что? — вскинул глаза Серый. — Иначе зачем разрешили читать со сцены?
— Это другое дело, — ответил я. — Ваши стихи — это подарок, который вы преподнесете своим землякам. Я так это понимаю. Как бы неуклюже один человек не сказал другому, что он его любит, слова его будут поняты. Вы, как тот человек... Понимаешь?
— Постараюсь понять, — ответил Серый. — Это честный разговор?
— Да, честный.
— И хорошо, — Серый положил петуха в миску. — Духовку включить?
— Включи.
— Это хорошо, — продолжил свою мысль Серый. — Мы же с Петькой знаем, что мы не поэты, но мы старались...
— Я все понимаю, Серый.
— Вы все понимаете — это правда, — сказал он. Вы хороший человек...
— Спасибо, — ответил я и бросил в Серого картошкой.
Праздничный концерт состоялся за два дня до Первого мая, после торжественного собрания. Секретарь парткома Чернушин вышел на сцену после концерта и произнес короткую благодарственную речь, адресованную участникам концерта и мне лично. Зал ему шумно аплодировал. После Чернушина на сцену поднялся старик Селиванов и потребовал к себе Серого и Петю. Когда они подошли, он обнял их, поцеловал каждого в макушку и сказал, что они «являются достойными представителями славного поколения юных пионеров». Старик растрогался, и, пока вытирал платком глаза, зал неистово хлопал в ладоши.
Егор радовался как дитя. Закатывал глаза, хохотал громко на весь зал, щелкал пальцами и во время антракта затащил меня в библиотеку.
— Такого в Васильках еще не было, — гудел он. — Все прямо поют от восторга. А про Селиванова, про то, что я улыбался, когда он клеймил нас, — ведь из-за этого ты разозлился на меня, я видел — так это у меня дурацкая привычка улыбаться, когда меня ругают. Старик он мировой. Правильно говорит, я его ценю. Но как все изменить, а? Разве до всего руки доходят? Устаю, Ген-Геныч, потому и кричу. Люди ведь не ангелы... Дух братства — это хорошо! Я за дух братства, но приказы и распоряжения директора тоже надо выполнять, — и он так хлопнул меня по плечу, что я даже присел. — Секретарша сказала, что ты приходил ко мне, но я был занят. Комиссия приехала из райкома... Ты зачем приходил?
— Деньги надо уплатить художнику, — сказал я.
— Ах, да! Декорации — что надо. Настоящее село. Чистые тебе Васильки нарисовал. Завтра же скажу бухгалтеру, чтоб начислил...
Звонок возвестил об окончании антракта.
После концерта я сообщил Щукину об обещании директора.
— Хорошо бы, — вздохнул Щукин. — Ведь послезавтра праздник. А какой же праздник без денег, а? Думаю, что теперь бухгалтер сдастся: народ увидел мою работу. Я слышал, как в зале ахали, говорили «как настоящее», «что значит художник» и тэ дэ. А ведь кроме села есть еще и степь...
— Степь плохая, — сказал я. — Очень скучная получилась. Да и деревня... А! — я махнул рукой.
— Но, но! — Щукин сделал грозный вид и сразу же рассмеялся. — Давай не будем... Лучше выпьем винишка в честь праздника. Согласен?
— Согласен.
Ночь упала темная и зябкая. Во времянке густо пахло сыростью, и мы со Щукиным затопили печь.
— Идиллия, — сказал я. — Печь горит, тишина, перед нами бутылка вина...
— Стихами заговорил? — усмехнулся Щукин. — Чужие лавры покоя не дают?
— А, — отмахнулся я. — Все это, разумеется, пустяки... А как ты живешь, Щукин? Рассказал бы что-нибудь про себя. Неделю трудимся рядом, а кроме песенок да анекдотов, от тебя ничего не слыхал. Ведь стихи пишешь, читал в газете... В какие же такие минуты приходит к тебе вдохновение?
— Когда денег нет, — ответил Щукин и засмеялся. — Тогда я пишу стихи, несу в газету и требую трешницу.
— Врешь ведь?
— Может и вру. Живу я брат глупо... Но самое страшное в том, что, кажется, мечтать перестал. Вспомню, о чем мечтал еще недавно, а в груди ничего не колышется — мертво. А мечтал я стать...
— ... великим художником, — подсказал я.
— Угадал. Да и нетрудно угадать. Вот ты, если я не ошибаюсь, мечтал стать великим артистом?
— Возможно.
— А кем стал? Сельским шутом.
— Ты это брось.
Щукин попросил у меня сигарету, хотя вообще не курил. Прикурили от уголька из печки.
— Побалуюсь, — сказал Щукин, дымя. — На тебя глядя. Вредная, правда, эта штука — курение. Я где-то прочел, что в табаке обнаружен новый яд, очень опасный.
— Я тоже читал.
Мы помолчали.
— У меня мать больна. Вот уже три года не поднимается с постели. А сестренке десять лет, — не глядя на меня, проговорил Щукин. — Все заботы на мне...
— И какого же ты черта здесь торчишь?
— Деньги нужны. Ради них и торчу, и малюю направо-налево ради них. О великом ли тут мечтать? А у тебя?
— У меня? У меня все проще. Кстати, как тебе понравился наш концерт? — задал я вопрос, который уже давно вертелся у меня на языке.
— Видишь ли, сегодня грешно, наверное, огорчать тебя, — Щукин выпустил струю дыма и разогнал ее рукой. — Я не затягиваюсь и тебе не советую.
— И все-таки?
— Сегодня у тебя праздник. Стоит ли? — тянул с ответом Щукин. — Вот пройдет праздник, тогда...
— Перестань ломаться, — сказал я. — Я хочу знать твое мнение. Речь идет не о пустяке, а о том основном деле, которое я делаю. Для меня это важно.
— Ну вот — ломаться и тэ дэ... Ты слишком прямолинеен. Но я, конечно, скажу, раз ты требуешь. Пожалуйста, — он встал, подошел к печке и сбил в угольное ведро пепел с сигареты.
Мне уже было ясно, что ничего хорошего Щукин мне не скажет, но что он скажет такое, я не ожидал.
— Балаган, — проговорил он, выпятив губы. — Кривлянье на самом примитивном уровне. Когда ты появляешься на сцене сам — это еще терпимо, хотя неловко за тебя. А все прочее — балаган.
Я вышел из времянки, хлопнув дверью. Потом подошел к окну, просунул голову в открытую форточку и сказал:
— А все тряпье, которое ты размалевал, — чистейшая халтура! И это я говорю не со зла. Халтурщик!
К завтраку Щукина я будить не стал. Выпил кружку молока, надел праздничный костюм и вышел во двор. Было еще рано и потому совсем безлюдно. Восточный край неба сиял яркой голубизной, а на западе еще клубился сумрак. Чирикали воробьи. Акации, распрямив свои упругие перья, молча выстроились вдоль улицы. Выпустил листочки и буйно зазеленел дрок. Я постоял у калитки, разглядывая деревца, которые посадили мы с Серым. Кору на них начали общипывать гуси, и я подумал, что следовало бы обмотать стволы пленкой и обвязать проволокой. Я не зря вышел на улицу — мысли о балагане стали не столь назойливы, будто их прихватило утренней прохладой. Зато ночь прошла в кошмарных снах и панических размышлениях. «Что если и на самом деле балаган? — думал я. — Если все мои старания напрасны? Что тогда? Не бросить ли мне все и не вернуться ли домой? Но как быть с разговором о духе братства? И Серый обидится на меня смертельно — собирались ведь, как только начнутся летние каникулы, приступить к работе в каменоломне. И вообще обидится. Придется сказать ему о том, что уезжаю из Васильков, в самую последнюю минуту, чтобы недолго видеть его глаза... Клубные дела передам Луке — это ясно. Что еще? Ударю родителям телеграмму, что скоро приеду. Пусть не хлопочут о летнем отпуске, который они решили провести здесь, со мной, в Васильках. Пусть готовятся встретить меня и Ольгу...»
Размышляя, я побрел по улице. Невзначай оглянувшись, увидел, что у калитки, на том месте, где только что был я, стоит Серый.
— Надо обмотать акации пленкой, — сказал я.
Он кивнул головой.
— А то пропадут...
Он спросил:
— Вы куда?
— Не знаю, — ответил я. — Прогуляюсь. Что-то голова трещит.
— Можно мне с вами?
— Как хочешь, — ответил я.
Серый подбежал ко мне.
— В какую сторону пойдем? — спросил я.
— Туда, — махнул рукой Серый в сторону клуба.
Мы не спеша пошли по улице.
Серый поднял с земли гальку и принялся подбрасывать ее на ладони. В какой-то момент ему не удалось ее поймать, и галька упала на каменистую дорогу. Серый остановился, но за галькой не нагнулся. Я тоже остановился.
— А я знаю, куда вы собираетесь, — сказал он неожиданно.
— Куда?
— В город.
— Зачем, не скажешь?
— На телеграф, потому что наша почта сегодня не работает. Вы хотите дать домой телеграмму о том, что скоро вернетесь.
— Неужели?
— Да, — Серый пнул гальку ногой и снова зашагал.
Изумленный словами Серого, я стоял как вкопанный. Но потом догнал его и спросил:
— Ты что — телепат? Знаешь такое слово — телепат?
— Знаю.
— И что же?
— Я не телепат, — ответил Серый и низко опустил голову.
— А что же тогда?
— Я слышал, как вы стонали, Ген-Геныч, — сказал Серый. — Вы вслух разговаривали. Немного помолчите и опять разговариваете. Я думал, что вы заболели, и зашел в вашу комнату. Потрогал лоб — холодный. Потом сидел на стуле. И вы опять стонали и разговаривали. Про телеграмму говорили, про Щукина... Я не виноват, — Серый поднял на меня печальные глаза. — Так получилось. Это все из-за Щукина? — спросил он.
— Нет, ответил я.
— Если из-за Щукина, то не стоит, Ген-Геныч, — Серый взял меня за руку. — Честное слово, не стоит.
— Ты так думаешь?
Серый кивнул.
— А если он прав?
— Все так смеялись, так хлопали... Один он ушел с кислой рожей.
— Нельзя так говорить о человеке, — сказал я.
— Да ну его... Всем, наверное, счастливые сны снились, а вы плакали, — Серый ткнулся головой мне в бок, и мы остановились.
— Ты что? — спросил я.
— Жалко очень, — замотал головой Серый. — Я так привык к вам...
— Ну, ну, — взъерошил я Серому волосы, — не надо, — и отстранил его от себя. — Что за телячьи нежности?..
Серый отвернулся и вытер глаза рукавом.
— Конечно, — проговорил он. — А что? Если вы уедете, я тоже...
— Ложная тревога, Серый, — сказал я. — Ночные страхи. Никуда я не уеду. Но мы с тобой все-таки отправимся сейчас на телеграф. Надо поздравить родителей с праздником.
— А меня припишете? — спросил Серый. — Мое имя? Денег хватит?
— Наскребем, — ответил я.
Когда мы вернулись, Щукин уже не спал. Я наскоро переоделся, приготовил завтрак и постучал в окно времянки.
— А, это ты, — отозвался Щукин совсем дружелюбно. — Что, уже утро?
— Уже, — ответил я. — С наступающим праздником.
— И тебя тоже. Сейчас встану.
Серый выкатил из сарая свой мопед.
— Скоро он у тебя загудит? — спросил я, садясь на скамейку.
— Вот карбюратор поставлю, и загудит. Бензину, правда, нет, но я достану. У Петьки есть. Давайте пойдем в лесополосу, — предложил он. — И художника возьмем.
— А что будем делать там?
— Что делать? Я покажу вам куропатку в гнезде, сорочат... Хотите?
— Хочу. Только вот художник захочет ли.
— А вы ему прикажите.
Там, где сходились две лесополосы, образуя как бы гигантскую букву «Т», ножка которой была отрезана от перекладины глухим проселком, мы остановились.
— Теперь ни слова, — сказал Серый. — Идите за мной. — Крадущимися шагами он пробирался между рядами низкорослых тутовников и маслин. Мы со Щукиным, заглядывая через голову Серого, следовали за ним. Серый поднял руку, веля остановиться. Мы замерли.
— Где? — спросил я.
Серый присел, постучал пальцем по кустику сухого чертополоха:
— За ним.
Мы со Щукиным, насколько позволяли позвонки, вытянули шеи. За кустом в ямке гнезда сидела куропатка и, не мигая, глядела на нас черной бусинкой глаза.
— Ух ты, — вполголоса произнес Щукин. — Не боится.
— Боится, — ответил Серый. — Но будущих птенцов жалеет больше, чем себя. Она думает: если взлетит, мы заберем яйца. А если мы ее не заметим — тогда полный порядок. Но если погибать, то лучше вместе с ними, чтоб совесть потом не мучила. Где-нибудь рядом, наверное бегает петушок...
— Взглянуть бы, какие у нее яички. Никогда не видел, — сказал Щукин.
— Нельзя, — ответил Серый. — Отходим.
Затем Серый показал нам желтобрюхого полоза, до смерти напугав Щукина. Мы шли по земляным «кучугурам» — так Серый называл земляные сугробы в лесополосе. Серый шагал впереди — вел нас к сорочьему гнезду. Вдруг он остановился и сказал:
— Вот лежит полоз, греется. Не раздавите его.
— Что это — полоз? — спросил Щукин и поравнялся с Серым.
— А вот, возле вашей ноги, — ответил Серый. — Он не жалится.
Боюсь, что Щукин не расслышал последних слов Серого. Он смешно подпрыгнул на месте, повалился на куст акации, затем вскочил и выбежал на дорогу. Потревоженный полоз исчез в траве.
Серый безудержно смеялся.
— Зря ты так, — сказал я ему. Серый только махнул рукой и вытер выступившие из глаз слезы.
Щукин стоял на дороге. Лицо у него стало пепельным с прозеленью. Он скреб пальцами подбородок и беззвучно шевелил губами.
— Ты извини Серого, — сказал я ему. — Но ведь он предупредил...
— Это еще что! — не чувствуя за собой никакой вины, проговорил Серый. — Прошлым летом к нам в дом заползла гадюка. Я ее насилу вытащил из-под шкафа... А когда потеплеет, появятся тарантулы. Лохматенькие такие, крупные пауки. Кот Васька охотится за ними, как за мышами. В прошлом году мы выкопали в огороде целое гнездо тарантулят. И еще фаланги бывают — черные и коричневые. Одна фаланга укусила меня за палец, так он вот такой стал, как надутая соска. А Петьку Якушева фаланга укусила вот за это место. Петька сел на нее. Так после этого у него была два дня температура, врача из города привозили.
— Остановись, — сказал я Серому. — Что это ты про всякие страхи заладил?
— А у моей мамки за ухом клещ однажды присосался, — как ни в чем не бывало, продолжал Серый. — Она тогда на винограднике работала. Хорошо, что клещ оказался не энцефалитный.
— Серый, хватит! — приказал я. — Ты что это?
Впрочем, я сразу догадался, какую цель преследовал Серый, рассказывая все это: он мстил Щукину за мои ночные кошмары.
Перед нами простиралось зеленое хлебное поле. Метрах в двухстах горбился курган, поросший цветущей желтой сурепкой. Над курганом, гонимые легким ветром, плыли узкой грядой белые облака. Пели жаворонки. И небо было таким голубым и высоким, что нельзя было смотреть на него, не щуря глаз.
— Это — чудо! — сказал Щукин.
Чудо это или не чудо — но степь на самом деле была удивительна неповторимым запахом молодой травы, пестротой цветов — синих, белых, желтых — и безграничным простором высокого голубого купола, щедро расшитого яркими солнечными нитями.
— Вы идите, если вам нужно, — сказал Щукин. — А я здесь порисую.
— Можно мне посмотреть, как вы будете рисовать? — спросил Серый.
— Нет, — отрезал Щукин.
Серый фыркнул и сморщил нос.
— Пойдем, — сказал я ему. И когда зашагали в лесополосе по земляным сугробам, упрекнул: — Ты уже и так испортил человеку настроение. Зачем?
— А ему можно? — насупился Серый. — Пусть знает.
Но тут застрекотала сорока, и Серый, пригнувшись, помчался на ее голос. Когда я добежал до дерева, в листве которого темнело сложенное из сухих веток гнездо, Серый, улыбаясь, протянул мне сорочонка.
— Вот, — сказал он. — Поймал. Покажем Щукину?
Я хотел погладить сорочонка, но тот больно ущипнул меня за палец и зло закричал:
— Чак-чак, чак-чак!
— Понятно? — засмеялся Серый. — Его зовут Чак-чак.
Сорочонок широко разевал клюв, вертел головой, пытаясь вырваться из рук Серого.
— Отпущу, — сказал ему Серый. — Покажу тебя одному герою и отпущу. А ты его тоже долбани, ладно?
Щукин, пряча планшетку в карман, шел навстречу.
— Кто это? — спросил он, увидев сорочонка. — Поймали? — он прикоснулся пальцем к головке присмиревшего сорочонка. — Трепещет весь. Дай подержать. — Он так неловко взял сорочонка, что тот вырвался и, удирая, запрыгал по дороге.
Серый поймал его снова.
Щукин больше не просил подержать сорочонка, но стал умолять, чтобы мы подарили сорочонка ему.
— Он будет у меня жить. Я его воспитаю. Ведь сороки — умные птицы. Их можно приручить. Они все понимают...
— Хлопот с ними много, — сказал Серый. — Он будет мешать вам, и вы его выбросите. А коты слопают. Жалко.
— Не выброшу, — пообещал Щукин. — Подари его мне.
— Нет, — ответил Серый и направился с сорочонком к лесополосе.
— Да-а, — усмехнулся Щукин. — Пацаненок предан тебе до мозга костей. Это очень опасно.
— Почему?
— Сделаешь один неверный шаг, и он возненавидит тебя. Это опасно. Трудно сохранить дружбу с мальчишкой. Но ты, кажется, из этих, из чудаков. Мальчишки обожают чудаков...
Я промолчал.
— А не пора ли нам возвращаться? — сказал Щукин. — Мне сегодня нужно быть дома.
— Да, согласился я. — Еще в бухгалтерию надо зайти. Директор мне вчера обещал, что нажмет на бухгалтера. Возможно, что получим деньги.
Щукин махнул рукой.
Холсты оказались испорченными до такой степени, что о восстановлении их не стоило и помышлять. Во-первых, они были изрядно залиты чернилами и заляпаны краской, а во-вторых, изодраны — не порезаны, а просто изодраны.
— Кто-то здорово повеселился, — сказал после долгого молчания Щукин. — Буйная сила...
— Вызови участкового и расскажи ему все, что знаешь, — приказал я Луке.
— А что я знаю? Ничего я не знаю. Кто-то влез в окно, которое я оставил открытым, и вот... — Лука плюнул со злостью и отошел.
— Что же делать? — задумался я.
— Да, брат, — вздохнул Щукин. — Насколько я понимаю, мне не видать теперь денег, как своих ушей. Так?
— Пожалуй, — ответил я.
— Это самое печальное. А холсты — шут с ними, туда им и дорога. Труд, конечно, но труд халтурный, в чем тебе искренне и признаюсь. Ты был прав. Ведь я умею лучше, гораздо лучше. Веришь?
Я кивнул головой.
— Тебя мне более всего жаль, — продолжал Щукин. — Ведь ты расплачивался со мной из своих денег, верно? И не мне напакостили, а тебе отомстили... За что?
Я пожал плечами.
— И какого дьявола ты тут сидишь? А? Ты ведь толковый парень, а зарылся в эту глушь. Зачем? Рвать тебе надо отсюда когти. Предлог есть. Послушайся моего совета.
— Не ваша забота, маэстро, — ответил я.
— Ну что ж, тогда прощай, крестьянин. — Щукин остановился и протянул мне руку. — Мне пора домой.
Никита Григорьевич встретил меня неопределенным покашливанием. Едва пожав мне руку, снова уткнулся в свои бухгалтерские бумаги, потом выдвинул ящик стола и копался в нем до тех пор, пока я не заговорил.
— Так что же теперь будем делать, Никита Григорьевич? — спросил я.
— А что надо делать? Ничего не надо делать, — ответил он, не глядя на меня. — Завтра праздник — вот и все заботы. А что же еще? Если бы вы раньше оформили документы на художника, мы уплатили бы ему. Но... — он перестал рыться в столе и посмотрел на меня. — Но вам было бы хуже, потому что с вас же и удержали бы, поскольку работа испорчена, а материально ответственное лицо — вы. А теперь — как будто никто ничего и не делал. Директору я так и объяснил. Он согласился. Стало быть, с праздничком вас, Геннадий Геннадиевич. — Никита Григорьевич тихо засмеялся и замотал головой. — Выходит, что кто-то ловко загнал и вашего голубка, а
Когда я был уже за дверью, мне послышалось, будто Никита Григорьевич запел.
Говорят, что больные собаки сбегают со двора, уходят в степь и отыскивают там целебные травы. Я вспомнил об этом поверье, когда сидел на кургане и мрачно созерцал окрестность, жуя горький стебелек полыни. «Что я здесь потерял? — спрашивал я себя. — Какого дьявола я торчу в этих Васильках?» Ответ слагался не из слов, а из картинок, которые одна за другой возникали в моем воображении. То я видел огрызок ссохшегося сыра на столе, а рядом забитую окурками пепельницу, то клубный пол, усеянный подсолнечной шелухой, а то вдруг полотенце, висящее на гвозде возле умывальника, — и полотенце давно не стиранное, и вода в умывальнике ледяная...
Действительно, что я здесь потерял?
С кургана мне было видно все село, закутанное в прозрачную зелень ив и акаций. Сквозь зеленую дымку просвечивали там и сям белый шифер и красная черепица крыш. На восточной окраине Васильков блестела под солнцем покрашенная серебрином водонапорная башня. И легко можно было себе вообразить, что башня — это труба того самого паровоза, который тащит за собой состав из побеленных к празднику домов-вагонов, выбрасывая клубами в небо зеленый прозрачный дым...
— Любуетесь? Геннадий Геннадиевич!
Я оглянулся и увидел Саню Данилова верхом на Снежке.
— У меня есть деловое предложение, — сказал Саня после того, как мы обменялись крепким рукопожатием. — Я сделаю нужные вам декорации. Думаю, что это не так сложно, что я справлюсь.
Я погладил гриву Снежка и кивнул головой, а хотелось до невозможности глупого: повиснуть на шее коня и зарыдать.
Праздник я встречал в доме Николая Николаевича вместе с Еленой Ивановной и другими гостями. Среди них была и Ольга, моя невеста. Домой возвратился за полночь. Уснул, как только забрался под одеяло. И сразу увидел сон. Мне приснилось, что кто-то выстрелил в меня из винтовки. Пуля пробила сердце. Но умер я не сразу. Я лежал на спине и видел, как из дырочки на груди течет красная, как закатное солнце, кровь.
Я проспал бы дольше, но Серый растолкал меня.
— К чему снится кровь, Серый? — спросил я.
— К родственникам, — ответил Серый. — Родственники к вам приедут. Или женитесь...
— Ты прав, Серенький, — сказал я. — Они скоро приедут. Завтра начнем побелку-покраску.
Сразу после праздников я получил письмо от Щукина. Ценное письмо с сургучной печатью. Хотя в нем ничего ценного и не было. Два листа почтовой бумаги, исписанные мягким карандашом, — вот и все, что я извлек из конверта.
«Привет, крестьянин! — писал Щукин. — Надеюсь, что ты жив и не страдаешь животом после обильных праздничных закусок. А если страдаешь, пей простоквашу — она здорово помогает. Впрочем, если в эти светлые дни ты не бывал в гостях у ваших деревенских хлебосолов, то, наверное, мечтаешь о бутерброде с тюлькой, так как остался без гроша в кармане и проклинаешь меня. Сочувствую тебе и каюсь.
Теперь о главном: не ищи того хулигана, который сокрушил всю мою работу, ибо хулиган — я. После твоего крика в форточку: «А все размалеванное тобой тряпье — халтура!» — я целый час сидел в оцепенении, преисполняясь тоской и злобой, а потом отправился в клуб и изодрал все в клочья. Как тебе это нравится?
Сначала я думал, что мщу тебе, а потом понял, что сделал это по двум причинам: а) потому что моя работа — действительно халтура и б) потому что возненавидел себя за это. Как видишь, это трагедия моей души, и я надеюсь найти в тебе сочувствие. Более того, я готов возместить весь нанесенный материальный ущерб по первому твоему требованию, а пока отправляю тебе посылку с холстом и красками.
Пожалей меня, сохрани мое признание в тайне. Если хочешь, чтобы приехал, я приеду и сделаю всю работу бесплатно.
Щукин-сын».
Посылка пришла на следующий день. Я ответил Щукину коротким посланием: «Спасибо за посылку. Признание сохраню в тайне. Сочувствую. Поздравляю с прозрением. Не попадайся мне на глаза».
Правда, я не до конца выполнил просьбу Щукина. Одному человеку я все-таки показал его письмо — Сане Данилову. В тот день мы заканчивали с ним работу над новыми декорациями.
— И слава богу, — сказал Саня, возвращая мне письмо. — Такая догадка приходила мне в голову.
— Почему?
— Просто потому, что, на мой взгляд, в Васильках нет такого человека, который смог бы разорвать декорации, пусть даже дрянные... Разве вы так не думали?
Я схитрил. Я только улыбнулся в ответ.
К приезду родителей я успел окончить ремонт комнаты. Елена Ивановна выстирала занавески, заменила скатерть. Вместо тумбочки появился новый платяной шкаф. Я вымыл с уксусом люстру и оконные стекла, забил жестью мышиную дыру под кроватью, погладил все свои рубашки и брюки.
Отец и мать приехали десятого июня. Я встречал их вместе с Егором.
— Мне в райкоме сообщили, — вспомнил вдруг Егор, когда мы стояли на перроне в ожидании поезда, — что ты в каменоломне сооружаешь с пацанами памятник партизанам. Это правда?
— А ты бы приехал и посмотрел, — ответил я. — По нашим планам, первого сентября состоится открытие. Соберем всех мальчишек и девчонок, пригласим гостей. Селиванов произнесет речь, а Серый и Петя Якушев прочтут свои стихи. Возможно, что к этому времени нам удастся поставить пьесу о партизанах. Тогда покажем ее прямо там, в каменоломне.
— А где достали пьесу? — спросил Егор.
— Сам написал, — ответил я. — А что?
— Я вижу, ты развернулся во всю ширь. Не жалеешь, что приехал ко мне?
— Не жалею.
— Вот и хорошо. Я очень надеюсь на твою помощь. Дух братства — ведь это сила, а?
— Сила, — ответил я.
— Слушай, а как ты решил с Оленькой? — спросил он.
— Что именно?
— Когда свадьба?
— Не знаю. Жить негде...
— А если я тебе дам дом? Как? — засмеялся он.
— Тогда другое дело, — сказал я.
— Ладно, в ближайшее время будет дом. А ты подумай о свадьбе. Пора, дружище. Постарайся.
— Постараюсь! — ответил я.
В середине июля я и Оля перебрались в каменный дом под шиферной крышей на западной окраине Васильков. Отец Пети Якушева навозил чернозема, который Серый и Петя помогли мне разбросать по будущему огороду. Елена Ивановна подарила на новоселье дюжину красных и черных цыплят с наседкой и кота Антошку.
В ночь великого противостояния Марса неожиданно сорвался свирепый ветер и размел с нашего огорода всю землю, обнажив серую скалу. Утром, когда я сидел посреди двора на камне, к изгороди подкатили на мопедах Серый и Гаврилка-чабанок.
— А мы к вам, — сказал Серый, подходя ко мне. — Здравствуйте.
Я кивнул в ответ головой.
— Здравствуйте, — сказал Гаврилка и сунул руку за оттопыренную пазуху.
— Что там у тебя? — спросил я.
— Да так, — ответил чабанок и подмигнул Серому.
— Унесло, значит, — вздохнул Серый.
— Унесло. Какой был ветер... — Я еще раз оглядел разоренный двор и чуть не заплакал: так жаль мне стало на миг затраченного труда и будущих крестьянских радостей.
— А у нас ни грамма не унесло, — сказал Серый, — это потому, что наша земля уже слежалась, и потому, что она вся пронизана корнями.
— Наверное, — согласился я и схватился за горло, вдруг ощутив знакомое жжение.
— Что? — сочувственно спросил Серый.
Я махнул рукой, бросился в коридор и зачерпнул из ведра кружку воды. Сделал несколько глотков, но жжение не исчезало. Попробовал сказать «а-а-а», но услышал только жалкое шипение.
Вышла Оля и по моему лицу догадалась, что произошло.
— Из-за чего? — обеспокоилась она.
Я пожал плечами.
— Мы как раз про землю говорили, — сказал Серый. — Совсем пропал?
— Почти, — ответил я шепотом, взглянул на Серого и попытался улыбнуться.
— Новую землю привезем, — утешал меня Серый. — Не все же ветру дуть. Слежится земля, укрепится корнями — и будет железный порядок.
Я погладил Серого по голове.
— А знаете, чего Гаврилка здесь? Он привез вам синюю птицу. Помните, вы просили поймать сизоворонку? Так он поймал. И примчался чуть свет к нам. Думал, что вы еще у нас живете.
Я спустился с крыльца и поманил чабанка. В его руках трепыхнулась крупная птица с сине-зелеными блестящими крыльями и медно-красной спинкой.
— Ты знаешь эту колдушку: «Синяя птица, хочешь откупиться?» — спросил я у Серого.
— Знаю.
— Проколдуешь, когда я попрошу. А мы будем за тобой повторять.
Оле я сказал, что сейчас выпустим чудо-птицу, после чего всегда будем жить счастливо. Жена засмеялась и прижалась ко мне, я поцеловал ее голубые глаза. Мы стали в ряд — я, Оля, Серый и Гаврилка-чабанок. Я поднял сизоворонку над головой.
— Давай! — скомандовал я Серому.
Серый облизал губы и начал колдушку о синей птице. Он говорил, а мы повторяли:
Синяя птица, хочешь откупиться?
Ты нам — хлеба, мы тебе — небо.
Ты нам — меду, мы тебе — свободу.
Ты нам — век без беды, мы тебе — три звезды.
Я разжал руки, и синяя птица улетела.
— Три звезды — это что? — спросила Оля.
— Серый знает, — сказал я.
— Это солнце, Луна и Земля, — ответил Серый. — Весь мир. — Потом повернулся ко мне и сказал: — Вы совсем забыли про парус, Ген-Геныч, про белый парус с золотыми звездами. Самый раз испытать — такой хороший ветер...