Еще в сороковом чувствовалось приближение войны. Ребята нашего двора часто играли в войну. При этом в ходу была такая присказка: «Внимание, внимание на нас идет Германия!» И вот 22 июня она на нас пошла… Подло, внезапно, из-за угла, как вероломный разбойник.
Этот день я запомнил во всех деталях. Мы с мамой покупали на Садовой улице (тогда она называлась улица Третьего Июля) картошку. Был солнечный, теплый день. И только что перешел в четвертый класс и ездил поступать в музыкальную школу у Нарвских ворот. Ничто не предвещало беды. И вдруг по радио объявили, что будет выступать Молотов. Репродукторы разнесли его слова о том, что Германия без объявления войны напала на нашу страну. Мы с мамой, так и не купив картошки, бросились домой. Дома отец — очень хмурый — уже собирал вещмешок, чтобы идти в военкомат. Ему в ту пору было тридцать четыре года. Провожали мы его на второй день войны с Финляндского вокзала. При расставании отец меня наставлял, чтобы я слушал мать, был для нее помощником и опорой; обещал побыстрее разбить фашистов и вернуться домой. Никто из нас не предполагал, конечно, какой будет война и что придется выдержать в ней Ленинграду и ленинградцам.
Мама до войны работала галошницей на заводе «Красный треугольник». Один раз мне посчастливилось побывать у мамы на заводе. Произошло это случайно. Как-то летом мама, придя с работы, спросила у меня:
— Витя! Ты помнишь, как у бабушки в Боровичах играл на заводе для рабочих?
— Конечно, помню. Мне еще там подарили большой кулек конфет.
— Так вот председатель цехкома попросила меня, чтобы ты выступил у нас в красном уголке во время обеденного перерыва. Потом посмотришь цех, увидишь, как делаются галоши.
Я с радостью согласился. Мама часто рассказывала о заводе, о том, как делают галоши, но увидеть все это своими глазами было пределом мечтаний.
Через несколько дней мама сказала, что выступать нужно сегодня. И вот я с мамой и баяном приехал на трамвае на завод.
«Красный треугольник» — это большой завод, расположенный вдоль набережной Обводного канала. Несколько раз я бывал здесь около проходной с папой, когда мы поджидали маму с работы.
И вот теперь мама, взяв меня за руку, провела через проходную на территорию завода. Подошли к невысокому зданию из красного кирпича.
— Вот здесь и находится наш цех, — сказала мама.
Красный уголок галошного цеха размещался на первом этаже. Это было просторное помещение с небольшой сценой и стульями, составленными рядами. В обеденный перерыв в зале собралось человек семьдесят — восемьдесят рабочих, а точнее работниц, так как на «Красном треугольнике» работали в основном женщины. Зал пестрел красными косынками. Председатель цехового комитета вывела меня на сцену, усадила с баяном на стул и сказала, что зовут меня Витя, что я сын Марии Павловны Ивановой и что сейчас я дам небольшой концерт.
После того как я сыграл вальс «Амурские волны», в зале встала девушка и попросила исполнить какие-нибудь популярные песни. А потом добавила:
— И хорошо, если бы ты их нам спел.
Ну какой баянист не поет, аккомпанируя себе. Я спросил, что их интересует. Посыпались заявки. В основном это были песни, исполняемые Вадимом Козиным. Выбрал две: «Брось сердиться, Маша» и «Не забыть мне русую головку».
Когда я запел: «Брось сердиться, Маша, хмуришься все зря, жизнь твоя прекрасна, я ж люблю тебя», то у женщин это вызвало веселое оживление: девятилетний мальчик поет про любовь. Встретили песни хорошо, и вскоре все начали мне подпевать. Так что сольного пения у меня не получилось.
После того как я закончил выступать, начальник цеха, пожилой мужчина, сказал:
— Спасибо тебе, Витя, за игру и пение. И тебе, Мария Павловна, большое спасибо. Сама ты хорошая работница, и сын у тебя молодец. Обязательно отдай его учиться в музыкальную школу, пусть станет настоящим музыкантом.
Красный от смущения, стоял я, слушая похвалу начальника цеха. Особенно мне было приятно, что так тепло отзываются о маме.
— Пусть тебя, Мария, подменят часа на два, — сказал начальник, — а ты возьми сына, проведи по цеху, покажи все, а потом отвези домой.
Мама взяла меня за руку и повела в цех. Цех был рядом с красным уголком, тоже на первом этаже.
Первое, что я почувствовал, когда мама открыла дверь в цех, это упругую струю теплого воздуха. Вошли в цех. Он был наполнен гулом работающих машин. Среди общего гула выделялось какое-то сопение и чмокание.
— Это кто так чмокает? — спросил я.
— Это паровой пресс, — сказала мама, — который штампует галоши. Мы потом его посмотрим.
В цехе приятно пахло резиной и клеем. Сначала мама показала мне большие листы резины, пересыпанные тальком.
— Вот эти листы доставляют нам из подготовительного цеха. Их там делают из специального состава.
Я подошел к машине и увидел, как рабочий расправлял резиновый лист на большом вращающемся металлическом барабане. По мере того как барабан вращался, резина делалась тоньше и ровнее. Мне это почему-то напомнило тесто, которое мама раскатывала на столе деревянной скалкой, перед тем как печь пироги. Через некоторое время на барабане получился широкий лист резины. Затем рабочий на этом же барабане нарезал на листе продольные полосы определенного размера и каждую полосу скатал в рулон.
— А теперь, — сказала мама, — эти длинные резиновые пластины поступают на специальную машину, где из них делают трубочки определенного размера, в зависимости от размера галош. Вот на такой машине я и работаю.
Подошли к машине. В нее, как в мясорубку, заправляют длинные резиновые пластины, а она выдает действительно резину в виде трубочки. Я тихонько засмеялся.
— Ты чего? — удивилась мама.
— Да мне эти трубочки кажутся похожими на ливерную колбасу, только черного цвета.
Работницы вдоль конвейера делали каждая свою работу. Вначале колодку как бы закутывали в красную байку. Затем сверху клали стельку будущей галоши. Все это стягивалось и приклеивалось. Дальше начиналось самое интересное. Разогретую резиновую трубочку, выскочившую из шприц-машины, укладывали сверху стельки, и все это двигалось к прессу. В прессе в качестве формы закреплена металлическая галоша. Под давлением она как бы одевалась на колодку с прокладкой, стелькой и трубочкой. В мгновение ока трубочка превращалась в резиновую оболочку для галоши. Получилась галоша с подкладкой и стелькой. Как зачарованный смотрел я на штамп-агрегат. А он, деловито почмокивая, неторопливо и методично штамповал одну галошу за другой.
— Но и это еще не все, — сказала мама, после того как поднялись с ней на второй этаж. — Ведь галоша пока еще остается сырой. В цеху вулканизации, в специальном котле ее варят при большой температуре, чтобы все детали крепко спаялись… Ну как, нравится моя работа?
— Конечно. Все очень интересно. Хорошо бы, мам, на память что-нибудь резиновое!
— Попробуем, — сказала мама, улыбаясь. — Клава! Давай подарим сыну «ливерную колбаску» на память.
— Иди сюда, гармонист! На-ка, держи, с пылу с жару, — сказала Клава, — да гляди не обожгись.
Я осторожно завернул в тряпку горячую резиновую трубку. Пахла она галошей.
Наверное, с месяц я рассказывал ребятам во дворе, как делают галоши. Если бы не та черная резиновая трубка, то мне вряд ли верили бы. Но трубка, резиновая черная трубка, которая у ребят вызвала нескрываемую зависть, была самым верным доказательством того, что я не вру.
От похода на завод у меня осталось чувство гордости и за маму. По тому, как с ней уважительно говорил начальник цеха, как смотрели и разговаривали с ней ее подруги по работе, я понял, что маму на заводе любят и уважают. И мне это было особенно приятно. Не любить маму было нельзя. У нее был компанейский и веселый характер. Вместе с тем она была волевой и мужественной женщиной. И эти качества она сохранила на всю жизнь: и в блокаду Ленинграда, и когда потеряли отца, и в те дни, когда она знала, что больна неизлечимой болезнью. Даже в те тяжелые дни она успокаивала меня, что все пройдет и она поправится.
Незадолго до войны у мамы сильно заболела правая рука, и она вынуждена была на время оставить работу. Сразу же после ухода отца на фронт она пошла, невзирая на плохое здоровье, работать комендантом бомбоубежища, оборудованного в подвалах нашего дома.
В один из июльских дней она сказала, что из Ленинграда эвакуируют детей и что ей предложили отправить и меня. Но пошли слухи, что эшелоны бомбят, многие гибнут, а несколько поездов с детьми попали прямо к немцам, так как фашистские войска успели перерезать ряд железных дорог.
Мама решила, что никуда меня не отпустит, дома лучше и спокойнее. Конечно, если бы мы представляли себе, что будет потом, мать пошла бы со мной хоть пешком до Урала.
Вскоре всем выдали противогазы, в том числе и детям. Мне даже нравилось ходить с противогазом на боку. Вообще, вначале все было интересно. На улице появились плакаты с красноармейцем, который, уставив в тебя палец, спрашивал: «Чем ты помог фронту?»
И тогда ребята нашего двора решили помогать фронту. Под руководством старших мы приступили к очистке чердаков от хлама. Дом наш был большой. Он состоял из многих корпусов. На проспект Римского-Корсакова и Мастерскую улицу выходил шестиэтажный корпус, а во дворе стояли четыре трехэтажных, так что чердаков для уборки хватало. После того как чердаки были очищены, мы принялись белить деревянные балки специальным огнестойким раствором. Затем таскали на чердаки воду и наливали в бочки, насыпали в ящики песок. Все это предпринималось для того, чтобы быстро тушить зажигательные бомбы и вызванные ими пожары.
Мы помогали заклеивать бумажными полосками стекла в окнах, вешали светонепроницаемые шторы. Ездили в Озерки на песчаный карьер, где насыпали на грузовые трамвайные платформы песок и мелкий гравий. Все это делалось совершенно добровольно. Каждый из нас хотел делом ответить на призыв плаката: «Чем ты помог фронту?», жаждал быть полезным. Нам говорили, что песком и гравием наполняли мешки, из которых потом сооружали заграждения на перекрестках улиц, а также укрытия для окон первых этажей, где создавались огневые точки. Город менялся на глазах. Одни дома красили в защитный цвет, на другие натягивали маскировочные сети. Появились аэростаты, в скверах торчали зенитные орудия. Были закрашены золотые шпили Петропавловской крепости, Адмиралтейства. Закрасили и сверкающий купол Исаакиевского собора.
Ленинградцы готовились к отпору. Формировались дивизии народного ополчения, и мы часами наблюдали, как в Летнем саду и на Исаакиевской площади (это было недалеко от нашего дома) проводились с ополченцами занятия по военной подготовке.
Пока воздушных налетов не было, но отдельные самолеты уже пытались прорваться к городу, и стали объявлять воздушные тревоги.
Однажды кто-то сказал, что на Кировской площади, недалеко от Нарвских ворот, выставлен для показа сбитый фашистский бомбардировщик. Кинулись на трамвай, благо ехать всего пять остановок. И вот мы на площади. Посредине лежит большой самолет со свастикой. Много народа, особенно ребят. Этот сбитый искореженный воздушный пират вызвал у нас ликование. Вот он, стервятник, который хотел бомбить Ленинград. Так будет с ними со всеми!
Поехали домой. На перекрестках уже строили баррикады, заграждения, амбразуры. И каждый из нас верил: нет, не пройдет в город враг.
Все мы знали, что в битве за Ленинград мы не одиноки, что вся страна помогает нам. В эти дни были расклеены для всеобщего чтения стихи знаменитого казахского поэта Джамбула. В этих стихах он очень трогательно обращался к нам, называя нас своими детьми.
Я не помню уже всего стихотворения, но одно четверостишье запомнил:
Пусть подмогой будут, друзья,
Песни вам на рассвете мои,
Ленинградцы, дети мои.
Ленинградцы, гордость моя!
Ввели карточную систему, но особой нехватки продуктов никто не испытывал. Мы с мамой запасов не делали.
Между тем враг подходил к Ленинграду все ближе и ближе.
В один из августовские дней я шел по улице Маклина. Заинтересовался поднятым вверх аэростатом, к которому была привязана гондола. Вдруг среди бела дня откуда-то вынырнул немецкий самолет, раздался звук выстрела, и на наших глазах аэростат вспыхнул. Из гондолы вывалился человек и полетел вниз. Все ахнули. Самолет так же быстро, как и появился, исчез, а падающий человек раскрыл парашют и стал опускаться вниз куда-то в район Обводного канала. Вот так я впервые услыхал выстрелы войны.
Как-то в середине августа во дворе появился мой дружок по дому Володя Белов, или Белый, как его все звали. С месяц его никто не видел, и мы считали, что он уехал в эвакуацию. На нем была военная форма, на боку кожаная, хоть и пустая, кобура от нагана, а за ремень засунута настоящая боевая граната.
Естественно, начались расспросы: «Почему на тебе военная форма? Откуда ты?»
Володя степенно ответил, что поступил добровольцем в армию, что он сын полка и отпущен домой на два дня на побывку.
Все мальчишки нашего двора были потрясены, восхищены и, конечно, завидовали Белому. Володя с удовольствием дал всем потрогать его боевые доспехи, прогулялся с нами по улицам. Прохожие смотрели на него с интересом. И этот интерес каждый из нас относил немножко и к себе. Особенно был горд я — ведь он был моим другом. После переезда нашей семьи в 1938 году от Нарвских ворот в этот дом первым, с кем я познакомился, был Володя. Он был отчаянный паренек, постарше меня года на три. Многие его побаивались. При моем небольшом росте, новичку во дворе, покровительство Володи давало возможность избежать многих тумаков от других ребят. А причин для этого было предостаточно. У ребят нашего дома сложились плохие отношения с мальчишками соседнего. Иногда дело доходило до драки. В одной из них мне даже перебили самодельной железной саблей нос. В подобных потасовках Володя меня надежно защищал. Правда, наша дружба, по мнению моей матери, имела и плохую сторону. Дружа с Володей, я невольно стал участником некоторых его, подчас рискованных, затей. Например, играл в казаки-разбойники. В этой игре одни ловили, другие убегали. И тем, кого поймают, было плохо. Наказания существовали разные, некоторые очень и очень болезненные. Ясно, что нас, малышню, мальчишки постарше всегда ловили. Чтобы не попасться разбойникам в руки, мы прятались далеко от дома. Вот тут и сказывалась отчаянность Белова. Удирая от разбойников вместе с ним, я научился лихо ездить на «колбасе» трамвая, прыгать на полном ходу с подножки. Для одного из нас — Толи Рябинова один раз это плохо кончилось: прыгая с подножки, он угодил под колесо автомобиля и долго ходил на костылях.
Иногда Володя затевал «сдачу норм». Мы прыгали сверху вниз с различной высоты. Побеждал тот, кто прыгал с более высокой точки. Доходило до того, что мы прыгали на землю из окна лестницы второго этажа. Однажды такая «сдача» закончилась для меня бедой. В тот день Белый предложил перепрыгивать через ограду Никольской церкви. По одну сторону ограды были свалены доски. Володя выбрал одну из них, конец которой раскачивался, как пружина. И вот мы по очереди, раскачавшись на конце доски, перепрыгивали через металлическую ограду. Один раз я не рассчитал и повис на ней головой вниз. Причем один из прутьев проткнул мне глубоко мякоть правой ноги. Так я и висел, крича от боли. Белый не растерялся. Под его командой я был снят с ограды. Вызвали «скорую» и отвезли в больницу, где рану зашили, да еще сделали укол от столбняка. Конечно, мать с отцом чуть с ума не сошли, но порку отложили, пока не снимут швы. После этого случая мама запретила мне дружить с Володей, но через некоторое время все стало опять по-прежнему.
И вот теперь Володя Белов не драчун, не забияка, а настоящий воин. И с ним уважительно здоровается сам Трофимыч, наш управдом.
Через два дня Володя уехал в часть, и с тех пор никто его больше не видел.
Воздушные тревоги объявляли все чаще, зенитки открывали огонь по прорвавшимся одиночным самолетам. Вместе со взрослыми во время воздушной тревоги дежурили на крышах домов и мы, дворовая ребятня. Должен признаться, дежурить на крыше высокого шестиэтажного корпуса было жутковато, особенно ночью. На этих постах мы вели наблюдение за зажигательными бомбами, сброшенными фашистскими самолетами, за очагами пожаров. Когда начались регулярные бомбежки, в городе появились вражеские лазутчики. При появлении самолетов они пускали ракеты в сторону важных объектов или сигналили фонариками. С крыш мы за ними тоже следили и, если замечали, что откуда-то сигналят, кубарем слетали по лестнице и бежали ловить диверсанта. Честно говоря, нам не удалось изловить ни одного, хотя их сигналы я наблюдал не один раз. Однажды нашли даже место, откуда сигналили, но лазутчик уже скрылся. Остались только пустые картонные гильзы от ракет.
Как-то раз мы играли около дома, и один человек в военной форме вызвал у нас подозрение. Я побежал к Аларчину мосту и сказал постовому милиционеру, что кто-то подозрительный ходит, все осматривает и что-то записывает. Милиционер подошел к нему, проверил документы. Оказался товарищ из МПВО. Он подыскивал место для сооружения на углу улиц Мастерской и Союза Печатников газоубежища. Мы, как говорится, переборщили.
Обычно при воздушной тревоге прерывалась радиопередача, раздавался вой сирены и диктор объявлял: «Внимание! Внимание! Говорит штаб местной противовоздушной обороны города Ленинграда! Воздушная тревога! Воздушная тревога!» Мы, мальчишки, выскакивали на улицу и бегали по дворам, проверяя, у кого в окнах плохая светомаскировка. Если где-то замечали даже узкую полоску света, немедленно бежали в эту квартиру и требовали, чтобы были поправлены шторы. Эту работу нам обычно поручал управдом нашего ЖАКТа. Следили мы очень старательно, и жильцы дома к нашим замечаниям всегда прислушивались. Иногда сирену по радио дублировали во дворе. Делали это более взрослые ребята. Они брали ручную сирену, похожую на шарманку, крутили ручку, и сирена выла, леденя душу.
Дежуря на крышах, мы умудрялись собирать и коллекционировать осколки зенитных снарядов. Гордились, у кого их больше и чей самый большой.
Восьмого сентября 1941 года воздушную тревогу объявили ближе к вечеру. Было светло, солнце еще не село. Как всегда, мы поднялись на крышу шестиэтажного дома. Сверху хорошо был виден город. И вдруг мы заметили большую группу немецких самолетов. Это было так неожиданно, что вначале мы подумали — летят свои. Но вокруг самолетов уже заклубились облачка разрывов — стреляли зенитки. Послышались взрывы бомб. С крыши мы наблюдали, как в стороне Московского района взметнулось вверх пламя, повалил черный дым. Впечатление было такое, как будто горит весь район. Бомбы упали и в других местах. Это был первый большой налет на Ленинград.
После отбоя воздушной тревоги мы побежали к Обводному каналу, к месту сильного пожара. Там уже было много пожарных и санитарных машин. Милиция к пожару близко никого не подпускала. Мы с ребятами не знали, что горит. В толпе говорили, горят какие-то хранилища и сахарный завод. Видимо, это и были знаменитые Бадаевские склады, о которых мы потом в голодную блокадную зиму столько раз вздыхали: «Вот если бы не разбомбили Бадаевские склады, не было бы голода», «Вот если бы склады были под землей, то они не сгорели бы…» Все считали, что на этих складах собраны несметные запасы продовольствия, которых хватило бы на несколько лет. Ругали тех, кто не уберег их. Конечно, мы многого не знали и значение Бадаевских складов сильно преувеличивали. После войны я читал книгу «Ленинград в блокаде» Д. В. Павлова, который в годы войны работал у нас в качестве уполномоченного Государственного Комитета Обороны по обеспечению населения города и войск фронта продовольствием. Он пишет, что такие слухи не соответствовали действительности. На Бадаевских складах хранились продукты для повседневного расхода. От огня погибло около трех тысяч тонн муки и не более семисот тонн сахара.
В моей судьбе пожар на сахарном заводе сыграл свою роль. Когда начался голод и уже выпал снег, я с саночками снова пришел к месту пожара. По совету знающих людей я с ребятами стал выковыривать из земли куски лавы — горелого сахарного песка, который, расплавившись, впитался в землю. Не скажу, чтобы это нас насыщало, но помню, как мы с мамой жадно сосали ту землю, благо она была немного сладкой.
В первых числах сентября начались артиллерийские обстрелы. Вначале мы не могли понять: что за взрывы. Вроде воздушной тревоги не объявляли. Потом, когда рядом с нашим домом взорвались два снаряда, поняли, что фашисты начали артиллерийский обстрел города. Конечно, разрывы снарядов на улицах были для нас полной неожиданностью. Мы и подумать не могли, что немцы подошли так близко к Ленинграду. Стали объявлять по радио: «Внимание! Внимание! Говорит штаб местной противовоздушной обороны. Район подвергается артиллерийскому обстрелу!» Потом на тех сторонах улиц, которые были обращены в сторону переднего края, появились надписи: «Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна!» Одна из таких надписей сохранена и сегодня на одном из домов Невского проспекта, как напоминание о тех суровых и опасных днях.
Впервые убитого при артобстреле я увидел в конторе ЖАКТа. Два снаряда, которые разорвались недалеко от нашего дома, попали в канал Грибоедова. Шли по набережной два мальчика. Одного, лет двенадцати, ранило в руку, а второму осколок попал в грудь, и он был убит. Раненый мальчик плакал, а убитого положили на стулья и потом вызвали его родителей.
Воздушные налеты и артобстрелы стали каждодневным явлением. Так и чередовалось: воздушные бомбардировки — ночью, артиллерийские обстрелы — днем. И так дни, недели, месяцы…
В книге Н. Жданова «Огненный щит» приведены такие данные: с начала сентября по конец ноября Ленинград обстреливали 272 раза. В сентябре на улицах города разорвалось 5 364 снаряда, в октябре — 7 590, в ноябре — 11 230.
Бывало, фашистские артиллеристы держали нас в убежище без малого сутки.
На картах гитлеровцев, кроме важных промышленных объектов, были занумерованы больницы, музеи, памятники. Даже Дворец пионеров значился под номером 192.
После войны я в какой-то книге видел схему Ленинграда, на которой кружочками были отмечены места, подвергавшиеся наиболее интенсивным обстрелам и воздушным бомбардировкам. Район, где мы жили, помечен несколькими кружочками. Это объясняется тем, что здесь находился Адмиралтейский завод, да и передний край проходил сравнительно недалеко.
И сегодня, спустя много лет после войны, многие здания в городе хранят на себе отметины от этих варварских обстрелов. На Аничковом мосту, на одном из гранитных постаментов, где установлены знаменитые кони Клодта, прикреплена металлическая пластина с надписью:
«Это следы одного из 148 478 снарядов, выпущенных фашистами по Ленинграду в 1941—1944 гг.».
Мы продолжали дежурить на чердаках. Ночью стоишь на крыше, переговариваешься в темноте с ребятами, чутко прислушиваешься к гулу самолетов, стараясь определись по звуку, свой или чужой. Немецкие самолеты мы определяли быстро. У них был характерный надрывный вой моторов.
И вот в лучах прожекторов взблескивает серебристый силуэт вражеского самолета. К нему тянутся трассы крупнокалиберных пулеметов, рвутся вокруг зенитные снаряды. Стоит страшный грохот от взрывов бомб и пальбы наземной и корабельной артиллерии. На крышу как горох сыплются осколки снарядов. Теперь мы уже их не коллекционировали — хватало неразорвавшихся зажигательных бомб. После каждого налета на крыше всегда лежали скатившиеся в желобок одна или несколько маленьких алюминиевых бомб. Я даже принес две штуки домой. Помню, взял одну и, ничего лучшего не придумав, полез с ребятами на крышу трехэтажного дома и сбросил бомбочку во двор на камни. Она сработала и загорелась. Перепугавшись, мы сбежали вниз и стали тушить бомбу песком. Об этом стало известно милиции. В отделение вызвали маму. Не знаю, что ей сказали, но пороли меня в тот день знатно. И за дело. До сих пор с ужасом иногда думаю, а если бы бомба сработала дома? Страшно представить, к чему бы это привело. Я дал слово матери, что никогда больше не подниму ни одной железяки. И с тех пор подобных шуток не позволял.
Вместе с товарищами мне не раз приходилось тушить «зажигалки» на чердаках. Немецкие летчики швыряли их пачками. Часть падала во двор, часть на крыши. Сначала бомба шипела, потом из дырочек в носовой части сыпались искры, а затем вытекала огненная лава — бомба начинала гореть. Хватаешь ее клещами и либо окунаешь в бочку с водой, либо суешь в ящик с песком. И вода и песок были на каждом чердаке. Главное — успеть затушить бомбу до того, как она разгорится. В октябре я затушил две «зажигалки».
Дежуря на чердаке, я начал потихоньку от матери курить, на чем в один прекрасный день и был пойман ею.
Когда начались ежедневные бомбежки и обстрелы, изменилась и ребячья жизнь нашего двора. Немцы обычно начинали очередной налет на город вечером. К этому времени мы расходились по домам, прощаясь, как взрослые, не зная, будем ли живы к следующему утру…
Я уже говорил, что мама была комендантом бомбоубежища.
Это было не специально построенное укрытие. Расчистили подвал шестиэтажного дома, где до войны хранились дрова, все покрасили и побелили. Поставили длинные деревянные скамейки, повесили керосиновые лампы — «летучие мыши». Со стороны Мастерской улицы полуподвальные узкие окна заложили кирпичом, входную дверь обили железом. Пока не начался сильный голод и люди способны были ходить, во время воздушных тревог в бомбоубежище набиралось полно народу. Приходили целыми семьями, с детьми. Как мог, я помогал маме. Кому воду принести, где маленькой девочке или мальчику сказку рассказать, рассмешить.
В убежище свое мы верили. Все-таки над нами шесть этажей крепкого старинного здания. Правда, когда осматривали разбомбленные фашистскими летчиками дома, видели, что и такие крепкие дома разрушаются до основания. Но каждый надеялся, что до подвала бомба не достанет. Подвал в крайнем случае засыплет, а потом откопают.
Кроме подвала шестиэтажного корпуса были также оборудованы под бомбоубежище и подвалы трехэтажных корпусов. И все эти убежища, их состояние, запасы воды, инструменты были предметом заботы мамы как коменданта. И как бы она себя плохо ни чувствовала, даже в самые голодные месяцы, по тревоге всегда была первая на своем боевом посту — либо в бомбоубежище, либо рядом с входом в него под аркой дома.
В конце 1943 года, вместе с тысячами ленинградцев маму наградили медалью «За оборону Ленинграда», а после войны медалью «За трудовую доблесть в Великой Отечественной войне 1941—1945 гг.».
Перед входом в бомбоубежище я белой краской написал на стене: «Да здравствует Красная Армия!» Прошло лет двадцать после войны, а надпись все еще виднелась…
Пока не начался голод, жильцы во время бомбежек собирались либо в бомбоубежище, либо в подворотне. Потом уже к взрывам привыкли, да и вставать с постели голодному было трудно, так что многие оставались дома. Осенью стали снижать нормы выдачи хлеба, не хватало и других продуктов. Голод все острее давал о себе знать.
В сентябре кто-то из старших ребят по дворе предложил поехать в район Красненького, недалеко от которого проходил передний край обороны, и набрать в мешки капусты. Все равно ее там никто не собирал. Идею поддержали, и вот пацанов десять с нашего двора поехали на трамвае за Нарвские ворота. Доехали до конечной остановки, несколько километров пробирались пешком, пока не вышли на капустное поле. Какие-то военные устанавливали там орудия. Они не возражали, чтобы мы собирали капусту. Мы быстренько наполнили мешки кочанами. И вдруг начался артиллерийский обстрел. Чтобы легче было ползти, я часть кочанов выбросил, осталось штук шесть. Подошли к трамваю, видим: милиция требует всю капусту из мешков вынуть и оставить. Кинулись мы, кто куда. Не помню уже, как я добрался домой. Но пару кочанов я все-таки притащил. Больше таких вылазок мы не устраивали…
В связи с военной обстановкой в городе не работало уличное освещение, не горели лампочки во дворах, подъездах и на лестницах. Окна в комнатах закрывались светомаскировкой. Не помню, откуда это взялось, может быть, пошло по приказу, но мы все стали носить на верхней одежде светящиеся кругляшки вроде жетонов. Они представляли собой пластмассовые кружочки, покрытые фосфором. Идет человек, а кругляшок на одежде светится.
В конце сентября мама договорилась с друзьями нашей семьи, жившими недалеко от Московского вокзала, на Гончарной улице, переехать к ним. Ей казалось, что там мы будем дальше от переднего края и снаряды туда не долетят. Это, конечно, было наивно. Но тогда мама в это верила. У друзей мы прожили три дня и, после того как и там стали рваться снаряды, вернулись домой. Мама сказала, что больше никуда не поедем. Будем жить дома. А там будь что будет…
Запомнилось мне 7 ноября. Накануне вечером мы слушали трансляцию торжественного заседания из Москвы. С докладом выступал И. В. Сталин. Навсегда остались у меня в памяти его слова о том, что враг черной тучей навис над Ленинградом, он напрягает все силы, чтобы захватить город Ленина. Но планы фашистов потерпят провал и никогда не сбудутся. Слова: «Наше дело правое, — победа будет за нами» — вызвали у всех душевный подъем и веру в победу.
В ночь на 7 ноября фашисты решили преподнести ленинградцам «подарок». Их бомбардировщики сбрасывали на город тысячекилограммовые бомбы. Бомбы падали на дома с душераздирающим воем. Говорят, для пущего страха гитлеровцы кидали рамы и пустые бочки с дырами, чтобы вой был сильнее. Мы с мамой и соседями стояли под аркой дома. Внезапно раздался страшный вой. Это выла сброшенная фашистским летчиком бомба. Вой был такой, что казалось, она летела прямо в наш дом. Все в ужасе прижались к каменным стенам. Раздался сильный взрыв. Стало светло как днем. Земля ушла из-под ног. Взрывная волна швырнула меня на землю. Когда вскочил, то на мне не было шапки, а на пальто не осталось ни одной пуговицы. Под ногами хрустели осколки стекол, вылетевших из окон. Всех, кто стоял под аркой, раскидало по земле. Слышу плачущий голос мамы:
— Витя, Витя! Где ты, сынок?
— Тут я, мама, живой!
И тут же на крышу дома и во двор упали десятка два небольших зажигательных бомб. Еще не опомнившись от близкого взрыва, все кинулись тушить «зажигалки». Наутро выяснилось, что бомба разрушила полностью дом на другой стороне канала Грибоедова, как раз напротив нас. В нашем доме, в окнах, выходящих на набережную, не осталось ни одного целого стекла. В комнатах были сорваны с петель двери.
Но ни обстрел, ни варварские бомбежки, ни голод не могли сломить дух ленинградцев. Каждый жил одной мыслью: отстоять город от фашистов.
Между тем голод становился все нестерпимее. Наступили холода. Не было дров. Рядом с нашим домом на канале Грибоедова стоял деревянный мост, в него попала бомба и не разорвалась. После этого его начали разбирать на дрова. Я с мамой тоже приволок домой одно бревно.
В очередной раз снизили норму выдачи хлеба 20 ноября. Теперь я и мама получали только по 125 граммов хлеба. И больше ничего. Много написано об этих 125 граммах. Но понять, что это был за хлеб, может лишь тот, кто пробовал его сам. Этого хлеба, состоявшего на две трети из целлюлозы, древесной коры, отрубей и прочих примесей, сырого, черного, мне не забыть до конца своих дней.
В одной из книг я прочел, что человеку в сутки нужно около трех тысяч калорий. Так вот 125 граммов хлеба составляют всего двести калорий. Над жителями города нависла угроза голодной смерти. Если к этому прибавить холод, отсутствие воды, дров, электричества, неработающую канализацию, то станет понятным, какие лишения выпали на долю ленинградцев.
В больнице имени 25-летия Октября работал брат моего отца, дядя Семен. Семья его осталась в оккупации на Псковщине. Однажды в ноябре он принес нам немного картошки. То-то было радости! Картофельные очистки мама мыла, пропускала через мясорубку и пекла оладьи. Царская еда! Я говорил маме:
— Зачем же мы раньше очистки выбрасывали? Вот кончится война, никогда не будем этого делать.
Но к сожалению, и очистки скоро кончились.
Замерз водопровод, отключили электричество, не стало дров. Не работали бани, прачечные, парикмахерские. И как на зло, первая блокадная зима выдалась лютой. Морозы стояли градусов под сорок.
Положение становилось отчаянным. Однако мама не падала духом. В комнате установила железную печку-«буржуйку». Вместо электролампочки приспособила коптилку: взяла стеклянный пузырек, наполнила его керосином, вставила фитиль. Конечно, такая коптилка чадила, но было светло. На дрова пустили мебель: стулья, табуретки, стол. Но и это кончилось. И тогда, отчаявшись, я написал письмо первому секретарю Ленинградского обкома партии Андрею Александровичу Жданову, в котором рассказал о нашем тяжелом положении и просил помочь с дровами. Не знаю, до кого оно дошло, но — это было в январе — военные вдруг привезли нам кубометр дров. Это были толстые длинные бревна, Все сложили на полу в кухне. Пилить уже не было сил. Забивали в бревно колун и по нему били обухом топора. Так удавалось его расщепить. Этими щепками топили.
На карточки давали толику сахарного песка. Мама из него варила сахар и давала мне сосать.
Стали менять одежду на хлеб. Помню, приходил какой-то милиционер, жена которого, как говорила мама, работала на хлебозаводе. И вот мы в обмен на хлеб отдали ему всю имевшуюся в доме одежду, отдали папины довоенные костюмы и пальто. Поменяли патефон. Остался мой баян. Несмотря ни на что, мы решили его сохранить.
А голод становился все страшнее. Стало небезопасно ходить по улицам с продуктами из магазина. Мы с мамой ходили всегда вдвоем. Помню, шли из магазина, стали пересекать улицу Маклина, и вдруг недалеко от Аларчина моста, в Покровском саду, взорвались две бомбы. Стало светло как днем. Это были термитные бомбы.
Как-то я пошел в булочную один. Она располагалась на углу проспекта Римского-Корсакова и улицы Маклина. Метров двести от дома. Получил я 250 граммов на маму и на себя и возвращался домой. Вдруг подскочил парень и начал вырывать у меня сумку с хлебом. Я закричал. Недалеко проходил военный, подбежал, дал парню тумака, а меня проводил до квартиры. Посоветовал маме больше меня одного не отпускать. Прощаясь, оставил кусок дуранды. Я до сих пор не знаю, что это такое. Мне объяснили, что это прессованное сено, корм для лошадей. Мы и этому были очень рады. Сегодня вспоминаю с улыбкой: от дуранды у меня начался запор.
Еще в начале голода стали пропадать кошки и собаки. У нас дома жили кошка Маша и собака Мальчик. Это были родные для меня существа. Вначале пропала кошка, а потом и моя любимая собака.
Теперь, выйдя на улицу, я часто видел на снегу мертвых. Умирали прямо на ходу. Идет человек, вдруг останавливается и падает. И больше не поднимается. На моих глазах умерла на углу нашего дома женщина. Вначале упала, ей помогли подняться. Она жалобно улыбнулась и снова упала. Когда ее снова хотели поднять, она была уже мертва.
Умирали и в нашем доме. После войны во дворе осталось всего пять-шесть ребят. Остальные умерли от голода.
Мертвых увозили на санках. Гробов не было, все шло на дрова. Хоронить покойников на кладбище не было сил, и их собирали в каком-то одном месте. Такое место было недалеко и от нашего дома — в Канонерском переулке, который заканчивался тупиком. Туда и начали свозить мертвых. Потом их забирали похоронные команды.
Уже весной, в марте 1942 года, мать везла меня на саночках в столовую мимо этого переулка. Голубело по-весеннему небо. В безмятежном солнечном свете жутко было наблюдать, как солдаты из похоронной команды грузили на бортовые машины трупы. Страшно было смотреть, как на морозе голые скрюченные тела складывают в кузов машины.
Я пишу это для того, чтобы те, кто не видел войны, знали, какие бедствия она несет с собой…
Горе и лишения легче переносить сообща, В нашем доме многие семьи стали объединяться и жить вместе. Ведь в случае необходимости можно было помочь друг другу, да и дрова сэкономить.
Так было и у нас.
С началом войны мы с мамой жили в своей семьдесят шестой квартире вдвоем. Это была просторная двухкомнатная квартира на первом этаже. Наша семья занимала большую двадцатидвухметровую комнату. В другой — меньшей — до войны жили два неженатых брата Матюшенко: Иван Петрович и Василий Петрович. В первые дни войны оба ушли на фронт, и их комната стояла запертой.
Мать достала где-то столярный клей. Из него сварили студень. Это уже была еда. Варили мы с мамой и отцовские кожаные ремни. Воду хлебали, а ремни просто жевали.
Потом к нам приехала семья из шестиэтажного дома, мама с дочкой. Девочку звали Валей. Она выжила. После войны мы встретились с ней как родные.
Ели мы два раза в день. Мама брала тазик, наливала воду, кипятила. Затем мы крошили туда стодвадцатипятиграммовую краюшку (половину нашей общей суточной нормы), сдабривали несколькими каплями растительного масла, солили и быстро съедали. Вечером еда была та же.
За водой ездили с саночками на Неву и там из проруби, напротив училища имени Фрунзе, наполняли ведра и везли домой. Иногда ездили на Фонтанку. Когда выпадал чистый снег, растапливали его.
Я уже говорил, что мы жили на первом этаже. Выше уже было почти невозможно подняться — лестница вся обледенела. Из квартир все нечистоты выливали прямо на нее, так как выносить их во двор ни у кого не было сил, и все это замерзало.
В декабре разнеслась весть, что наши войска ведут бои по прорыву блокады. С надеждой мы прислушивались к сводкам Совинформбюро. В эти дни часто упоминались фамилии генералов Федюнинского и Мерецкова, ведущих бои на Волховском и Тихвинском направлениях. Как праздник, встретили сообщение о взятии нашими войсками Тихвина. А весть о разгроме немцев под Москвой была встречена, как начало разгрома фашистов. Только и слышалось: «Побили фашистов под Москвой! Теперь и нам ждать недолго. Уже Тихвин взяли. Главное — продержаться».
Утром 25 декабря мы с мамой пришли в булочную и узнали, что хлебный паек увеличен мне и ей на 75 граммов. Радости не было предела. Незнакомые люди обнимали друг друга, кричали «Ура!». И хоть голод продолжался, эта прибавка, как и наши победы под Москвой и Тихвином, придали нам сил. Каждый верил, что худшее позади, что настанет день, когда Ленинград будет освобожден от вражеской блокады.
Но все же, несмотря на увеличение хлебного пайка, последствия голода в течение уже трех месяцев сказывались. Умерших становилось все больше.
Я «дошел до точки». Хотелось есть. Я уже почти не вставал с постели: не было сил вновь на нее взобраться. Не знаю, как я решился, но однажды, накинув ремень на раму кровати, попытался повеситься. Прибежала мама и, вытащив меня из ремня, горько зарыдала. Я дал ей слово, что никогда не повторю ничего подобного, А тут еще один удар: мама потеряла карточки на три дня. Ну, думаю, конец. Единственная еда, какую я мог себе придумать, это собирать ногтями с простыни матерчатые катышки и жевать их. Все смешалось: день и ночь.
В довершение в дом попал снаряд и, не разорвавшись, лежал где-то сверху, над потолком. Я написал письмо отцу, в котором просил бить фашистов крепче, отомстить за нас. В этом письме я с ним прощался, так как полагал, что мне уже не подняться.
Уже потом я узнал, что отец, служивший в ту пору красноармейцем в артиллерийском полку, обратился с этим письмом к комиссару полка. Попросил отпустить его хоть на день в Ленинград. Старший батальонный комиссар Васильев сказал ему, что несколько бойцов и командиров едут по служебным надобностям в город и зайдут к нам домой, узнают, что и как.
И вот 12 марта 1942 года я услышал стук в дверь. Встать и открыть не было сил ни у меня, ни у Вали. А стук все раздавался. С трудом я сполз с кровати и ползком добрался до входной двери, открыл и увидел, что стучали какие-то военные. Кто-то из них подхватил меня на руки и отнес на кровать. Глядя на нас с Валей, военные плакали, у кого-то из них нашелся кусочек хлеба, и они, разделив его на две части, дали мне и Вале. Матери дома не было, она ушла с Валиной мамой за водой. Военные (среди них была женщина-санинструктор) сказали мне, что отец просил передать привет, расспрашивали про наше житье-бытье. Потом сообщили, что послезавтра они едут на фронт, в полк, и возьмут меня с собой. Спросили, согласен ли. Я заплакал и сказал, что согласен. Один из военных — потом я узнал, что это был старший политрук Иванов, мой однофамилец — заметил, что нужно знать еще мнение матери и просил, чтобы 14 марта в три часа дня она была дома. Затем они уехали. Когда пришла мама, я ей все рассказал. Мать перекрестилась и сказала:
— Слава богу, хоть сына спасу!
Я ей сказал:
— Мама, надо благодарить не бога, а армию.
— И армию, сын, тоже.
Два дня я провел, как в лихорадке. Считал часы, боялся, что умру, не дождавшись однополчан отца. Наступило 14 марта. Вот и 15 часов. Военных нет. 16 часов. Вот уже и 17, а их все нет. Я заплакал в отчаянии, считая, что меня обманули. Теперь надежды, что я выживу, у меня не было.
Но где-то под вечер раздался стук. Мама побежала открывать. Это были мои военные! Снова заплакал, теперь уже от радости. Военные извинились, что не приехали вовремя. Поговорили с мамой, затем под рыдания и матери и мои меня завернули в одеяло и понесли в машину. Я крикнул:
— Баян возьмите!
— Возьмем, малыш, не бойся, обязательно возьмем! Вот поставим тебя на ноги, и будешь нам играть.
Машина оказалась газогенераторной полуторкой, в кузове которой был построен деревянный домик. Внутри домика горела железная печурка, труба была выведена наружу. Так и ехала машина, и на ходу дымила печуркой.
В полк приехали ночью. Меня положили к раненым в медсанбат. Пришел комиссар полка старший батальонный комиссар Васильев, посмотрев на меня, прослезился. Видимо, вид у меня был далеко не блестящий. Семья комиссара тоже зимовала в Ленинграде.
На второй день пришел с позиции отец. И он меня не узнал, и я нашел его очень постаревшим. Обнялись мы, поплакали. Я сказал, что буду проситься к нему в батарею. Несколько дней меня кормили буквально по ложке. Потом я чуть не умер. Один сердобольный солдат принес мне котелок каши. Я его весь съел, и мне стало очень плохо. Начался заворот кишок. Меня несколько раз промывали, потом изолировали в отдельном помещении и закрыли. Всем раненым и сестрам разъяснили, что я дистрофик, что кормить меня нужно небольшими порциями, иначе я умру.
Недели через две я уже был на ногах. Сшили мне обмундирование, и 28 марта 1942 года я принял воинскую присягу. Вначале меня определили в тыл полка, в артмастерские. Потом пришел старший батальонный комиссар Васильев и сказал, что я назначен к нему ординарцем. Так я уехал в расположение полкового штаба.
Меня определили в штабную батарею, командиром которой был лейтенант Герасименко Иван Петрович, а комиссаром старший политрук Иванов.
Лейтенант Герасименко при первой встрече сказал, что раз я ординарец комиссара полка, то должен хорошо владеть оружием. Поэтому первейшая моя задача — научиться стрелять из пистолета. Поскольку его у меня не было, то я учился стрелять из пистолета комиссара батареи.
Мы уходили в лес. Мишенью при стрельбе обычно служила курительная бумага. На фронте выдавали книжечки с такой тонкой бумагой. От книжечки отрывался листок, в него насыпался табак, и свертывалась папироска, или «самокрутка», как ее называли. Вот такой листок старший политрук прикреплял к дереву, и я в него стрелял.
Пистолет «ТТ» — штука тяжелая, А для одиннадцатилетнего мальчика и подавно. Поэтому я клал пистолет для упора на левую руку и стрелял. Поначалу меткость у меня, мягко говоря, была неважная. Потом стало получаться. Одно было плохо: курок после выстрела автоматически взводился, а так как я близко держал пистолет то несколько раз разбивал себе губу и нос. Посоветовавшись с лейтенантом Герасименко, комиссар батареи решил обучать меня стрельбе из нагана. Через некоторое время я уже стрелял без упора, держа наган в вытянутой руке.
Сам старший политрук Иванов стрелял хорошо. Как-то после очередной тренировки он достал свой пистолет и указал на высокую сосну, где сидела белка. Потом прицелился и выстрелил. Белка упала к нашим ногам. Увидев, что мне очень жалко зверька, комиссар и сам расстроился. Не знаю, но, может быть, именно с того случая у меня появилось стойкое отвращение к охоте. Впоследствии мне много раз предлагали заняться охотой и даже дарили книги на эту тему, но я всегда вспоминал убитую белку и отказывался.
На фронте мне довелось стрелять из разного оружия. И из винтовки, и из карабина. Но самое памятное — это стрельба из противотанкового ружья.
У нас в артиллерийском полку эти ружья только появились. В батареях создавались нештатные расчеты, и их обучали стрельбе. Как-то мне удалось побывать на одной такой тренировке. Солдат — первый номер расчета — стрелял пока еще плохо. И когда в очередной раз крупнокалиберная пуля вспорола песок метрах в десяти от ружья, руководитель стрельбы окончательно расстроился. И тут меня дернуло попросить старшину дать мне выстрелить из ПТРа. Старшина спросил, приходилось ли мне стрелять раньше. Не моргнув глазом ответил:
— Два раза!
Противотанковое ружье длинное, стоит на железных ножках. Его даже обслуживают два человека. Зарядил я патрон, прицелился, нажал спусковой крючок. Раздался оглушительный выстрел. Больше ничего не помню — сила отдачи отбросила меня метров на пять от приклада. Очнулся от отборной, но справедливой ругани старшины. Больше я никогда не пробовал стрелять из противотанковых ружей.
В конце апреля мне выдали личный наган. Я им очень гордился и при поездках с комиссаром на батареи всегда держал руку на кобуре, как бы показывая всем, что я готов немедленно открыть огонь, если Васильеву будет угрожать опасность.
Комиссар, как и все бойцы, меня любил. В редкие спокойные часы, когда Васильев оставался в штабе, я шел в землянку штабной батареи, брал баян и играл. Собирались бойцы, командиры, вполголоса пели любимые песни. И это были для меня настоящие праздники.
В поездках с комиссаром мне приходилось бывать во всех подразделениях полка. Особенно я любил поездки в артдивизионы, на огневые позиции батарей. Там кипело настоящее боевое дело, да и отца лишний разок удавалось повидать, видел-то я его довольно редко.
Однажды ранним утром, когда комиссар и я приехали в батарею, где служил отец, поступил приказ открыть огонь по скоплению белофиннов. Все четыре орудия батареи немедленно были изготовлены к бою. Старший батальонный комиссар Васильев разрешил мне находиться у орудия, где наводчиком, или, как правильно называть, первым номером расчета, был мой отец.
— А ну, династия Ивановых, угостите-ка фашистов огоньком! — улыбнулся комиссар.
А надо сказать, что огонек наш был горячий. Калибр гаубицы — сто пятьдесят два миллиметра. Это не шутка.
Раздался слегка взволнованный голос старшего батареи:
— НЗО-«Т», взрыватель осколочный, заряд четвертый…
Непосвященному человеку эти команды мало что говорят. Для артиллеристов же информация была полной. В данном случае команда означала, что орудия батареи будут вести неподвижный заградительный огонь по заранее пристрелянному рубежу, названному условно «Т»; взрыватель осколочный заставлял снаряд разлетаться при взрыве на множество осколков. От номера заряда зависит дальность стрельбы.
По команде расчет быстро зарядил орудие и был готов к открытию огня. Я взялся за спусковой шнур и стал ждать. Наконец командир огневого взвода крикнул:
— Первое!
И тут же командир нашего орудия гаркнул во всю грудь:
— Орудие!
Я дернул шнур. Раздался оглушительный грохот. Все на миг прикрыли уши. Орудие слегка подпрыгнуло и встало на свое место. Ствол, откатившись назад, снова вернулся в исходное положение. Снаряд с устрашающим воем полетел на врага. Отец крикнул:
— Выстрел! — Это означало, что выстрел произведен без задержки.
Снова команда:
— Заряжай!
Подносчики подали очередной снаряд, заряжающий зарядил орудие, и наш расчет стал ждать команды.
В это же время стреляли поочередно второе, третье и четвертое орудия батареи.
Огонь длился минут пятнадцать. Я выпустил два снаряда. С передового наблюдательного пункта полка сообщили, что наши снаряды разорвались в гуще наступающего противника. Вражеская атака была сорвана. Так я начал мстить врагам за мой родной город, за мать, за ленинградцев, за их страдания и боль.
После стрельбы комиссар полка собрал батарейцев и рассказал, что на одном из участков 123-й стрелковой дивизии белофинны рано утром проникли в расположение нашего боевого охранения и частично его вырезали. Затем они пытались захватить нашу первую линию траншей. Однако их планы оказались сорванными. Потеряв десятки убитых и раненых, враг был вынужден убраться восвояси. Большую роль в этом сыграл точный огонь нашей батареи.
Обращаясь ко мне, Васильев сказал:
— А ты, Витя, молодец! Метко стрелял. Настоящий батареец. И будем тебя теперь называть юнбат, то есть юный батареец.
Через несколько дней в одном из номеров фронтовой газеты я прочитал стихи об этом бое. Говорилось в них и о наших товарищах, погибших в боевом охранении. Помнится, стихи были написаны на мотив популярной песни.
Вскоре после стрельбы по белофиннам комиссар полка взял меня в поездку к нашим артиллерийским разведчикам на ПНП[1] полка и на командный пункт пехотинцев. До этого на передовой я не бывал.
Наблюдательный пункт был расположен метрах в шестистах от переднего края. Мы не доехали до него километра полтора. Дальше ехать было опасно, Оставшийся путь проделали где по ходам сообщений, а где перебежками.
С непривычки было страшновато. Стояли темная ночь. Шел дождь. Над передним краем постоянно вспыхивали осветительные ракеты.
Встретил нас командир взвода артиллерийской разведки младший лейтенант Маркин, высокий, крепкий человек с орденом Красной Звезды и медалью «За отвагу» на гимнастерке, Пока комиссар полка решал с ним служебные дела, ребята с ПНП угостили меня крепким чаем и уложили на нары отдохнуть. Незаметно я заснул.
Не знаю, сколько времени мне удалось поспать. Проснулся, когда комиссар Васильев, Маркин и еще один боец собрались уходить из землянки. Я вскочил с нар. Комиссар сказал, чтобы я отдыхал, а он часик побудет у пехоты, С трудом я уговорил его взять меня с собой. Маркин меня поддержал.
По ходам сообщений, пригибаясь, а кое-где ползком мы добрались до передних наших траншей. Они были настолько близко от вражеских окопов, что слышна была чужая речь. Тут уж только ползком — я уже знал, что такое финские снайперы. Дальше комиссар меня не пустил, а сам с Маркиным пополз вперед, в окопы боевого охранения.
Пока он отсутствовал, солдаты-пехотинцы с интересом ко мне приглядывались. Попросили рассказать о себе, о Ленинграде. Один из пожилых бойцов спросил, сколько мне лет. Когда я ответил, что одиннадцать, весело сказал:
— Ну что ж, Суворов тоже начинал в твои годы. Быть тебе, видно, маршалом!
Вокруг рассмеялись. А мне стало от этого смеха по-домашнему как-то спокойно. Великое дело — шутка на фронте!
Вернулся комиссар. Обратный путь до машины мы проделали минут за сорок. Рассвело. Дорога впереди обстреливалась из минометов. Нужно было бы переждать. Но у комиссара, видимо, были свои соображения, и он приказал шоферу проскочить открытую часть дороги на полном ходу.
Когда мы выскочили на не прикрытую лесом дорогу, огонь сразу же усилился. Наша машина мчалась среди разрывов. Мне стало жутковато. В Ленинграде я часто попадал под обстрелы, но стреляли не в меня, а, как говорят артиллеристы, по площади. Здесь же били именно по нашей машине. Уже когда мы проскочили открытую часть дороги и въехали в лес, недалеко от машины разорвалась мина. Нас оглушило, осколком пробило скат, машина пошла юзом, и ее занесло в кусты. Минут пять я ничего не слышал. Комиссар был бледен, но улыбался.
— С крещеньем тебя, малыш! — сказал он. — Но на передовую я тебя больше не пущу.
После этого случая комиссар, чтобы не рисковать моей жизнью, отправил меня в тыл полка. Здесь, сам того не желая, я подвел и его, и нового командира полка подполковника Несветайло, незадолго до этого назначенного вместо полковника Герасимова.
Части объезжал новый командующий фронтом — генерал-лейтенант (впоследствии Маршал Советского Союза) Л. А. Говоров. И надо же было мне попасться ему на глаза без одного сапога. Сапог был в ремонте, а я в ожидании починки увлеченно слушал рассказ красноармейца о пулемете, который тот установил на колесе от телеги; колесо вращалось на столбе, врытом в землю, и, таким образом, пулемет мог бить по самолетам. Вдруг красноармеец смолк, вскочил и вытянулся по стойке «смирно». Я оглянулся и увидел нескольких генералов в сопровождении командира и комиссара полка. Бежать было уже поздно, и я вытянулся рядом с красноармейцем, пряча разутую ногу. Генерал-лейтенант Говоров строго спросил меня, кто я такой. Я доложил. Не сказав мне ни слова, командующий отчитал командира полка за то, что его подчиненные появляются в расположении полка в босом виде. Затем добавил, что коль скоро я зачислен в полк, то должен быть одет по всей форме, а не ходить оборванцем.
После отъезда командующего меня вызвал подполковник Несветайло, как следует отругал и приказал отправляться в штабную батарею.
Так я стал связным штаба полка. Связной — это человек, который доставляет донесения начальника подчиненным, когда рвется телефонная связь. Штаб нашего полка располагался километрах в трех от передней линии окопов. А передовой наблюдательный пункт — в шестистах метрах. К наблюдательному пункту от штаба вели траншеи, был проложен кабель телефонной связи. Естественно, что связь между ПНП и КП полка должна быть надежной и непрерывной. Но от обстрелов она часто выходила из строя. Когда связь обрывалась, телефонисты шли на линию устранять повреждение. А пока связь отсутствовала, все донесения и приказания доставлялись связными. Итак, меня зачислили связистом во взвод связи, и это стало главной моей военной специальностью.
Как-то в июне меня вызвал комиссар полка и сказал, что он едет на денек в Ленинград, и предложил мне навестить мать.
Я быстро сбегал на батарею к отцу. Вдвоем собрали кое-что из еды, и вот я на машине еду с комиссаром в город. Васильев высадил меня недалеко от дома на Театральной площади и велел вечером прибыть к нему на Петроградскую сторону к двадцати часам.
Я помчался домой. Видимо, со стороны я производил странное впечатление. Маленький солдат (ведь мне было одиннадцать лет), в военной форме, с наганом, бежит в сапогах, подбитых подковами, по улице Союза Печатников. Вот и дом. Постучал. Никого нет. Увидела соседка, заохала, помчалась на набережную канала Грибоедова за матерью, где та поливала грядки. И вот бежит мама. Я ее не узнал. Маленькая, сгорбленная, худая… Как уродует человека голод…
Счастливо провел с матерью отведенное мне время. Помог ей на огороде, который она вместе с соседями разбила прямо около дома, на набережной. Странно все это выглядело. Центр города, проспект Римского-Корсакова и… огороды. Но блокада заставила ленинградцев разбивать грядки и посреди улиц…
После войны я часто приезжаю к своему старому дому. На месте бывших огородов теперь выросли большие деревья, и ничто не напоминает о том, что здесь было в войну. Только по большим щербинам в облицовке канала я узнал то место, где пережил первый артобстрел, увидел первого убитого.
…Вечером мама проводила меня на квартиру комиссара. Мы уехали в полк.
Вскоре после этого я сопровождал полкового инженера в артиллерийские мастерские. — получать отремонтированную гаубицу.
Инженер, отправив бойцов на машине, усадил меня на свой мотоцикл. Сел я, как положено, на заднее сиденье, и мы поехали. Ноги мои до упорных педалей не доставали, и поэтому на первой же кочке я вылетел из седла. Инженер чертыхнулся и велел крепко держаться за его шею. Но и это не помогло. На неровной дороге я то и дело съезжал на бок и на очередном ухабе не удержался и снова упал. И обидно, и больно, и в то же время смешно. А ехать-то надо. Не бросать же меня в лесу посреди дороги. Стали думать, как мне сделать упоры для ног. Придумали. Из веревки, которая случайно оказалась в сумке с инструментами, инженер полка связал что-то вроде стремян. Так и доехали. Обратный путь я проделал на машине с бойцами. Испытывать судьбу больше не хотелось.
В начале августа нам перед строем зачитали приказ № 227 Верховного Главнокомандующего. Это был очень суровый приказ. В нем говорилось об опасном положении, создавшемся на советско-германском фронте, осуждались «отступательные» настроения, указывалось на необходимость любыми средствами остановить продвижение немецко-фашистских войск. Отступать дальше — значит погубить себя и погубить нашу Родину. «Ни шагу назад!» — вот суть приказа № 227.
На всех эти суровые и честные слова произвели огромное впечатление. Сознание смертельной опасности, нависшей над страной, придало каждому из нас новые силы.
Вскоре нам объявили, что полк отводится на другие позиции. Никто не знал куда, но по солдатскому телеграфу стало известно, что с Карельского перешейка полк перебрасывают в район невской группировки. Пошел слух, что мы будем участвовать в наступлении по прорыву блокады. Бойцы и командиры ликовали. Наконец-то кончилось сидение в обороне, пора дать фрицам пинка и отбросить от Ленинграда!
В таком настроении мы в одну из ночей погрузились в машины, и большая колонна двинулась в путь. И сегодня мне слышатся команды: «По машинам!», «Моторы!». Передвигались ночью. Очень строго следили за соблюдением светомаскировки. Несколько раз наша колонна останавливалась. Я ехал в полуторке вместе с артиллерийскими разведчиками. Было начало осени, и ночи стояли прохладные. Я устроился на дне кузова, укрывшись шинелями. Но холод все равно давал себя знать. В кузове лежали станьте резиновые камеры. Одну положил пол, себя, другую на себя. Почему-то с тех пор мне всегда неприятно касаться ногтями холодной резины.
Рано утром колонну обстреляли «мессершмитты». Бойцы залегли в кюветах и открыли по самолетам огонь из личного оружия. Расстрелял весь барабан своего револьвера и я. В те дни во фронтовой газете печатались стихи Твардовского о Василии Теркине, как он сбил из винтовки самолет. А почему и я не могу случайно сбить из револьвера «мессершмитт»? Да и орден очень хотелось получить…
Но в этот раз мечта моя не исполнилась.
К вечеру прибыли на незнакомое место. Разжигать костры запретили. Поели сухарей. Меня вдруг вызвал командир полка подполковник Несветайло. Оказалось, что одно орудие на последнем этапе сбилось с дороги и его нужно найти. Несветайло спросил, хорошо ли я запомнил дорогу. Я сказал, что отлично помню все повороты, что у каждого из них что-нибудь запоминал. Стал ему перечислять, где лежала трубка от противогаза, где каска… Он перебил и сказал:
— Хорошо. Поедешь с мотоциклистом и найдешь орудие. Проводите к месту расположения полка. Возьмите с собой на всякий случай канистру с бензином.
Машину с прицепленной к ней пушкой мы нашли на одной из развилок поздно ночью. Оказалось, что у артиллеристов кончился бензин, и они дожидались утра, чтобы искать своих. Вот где пригодилось горючее, которое мы взяли по распоряжению подполковника.
Заправив машину, мы поехали в полк. К утру я доложил командиру полка, что его приказание выполнено.
— Спасибо, сынок! Будешь представлен к медали. А сейчас присваиваю тебе звание «ефрейтор».
Так мне в одиннадцать лет было присвоено второе воинское звание. Я им очень гордился. У меня теперь были не пустые петлицы рядового, а шла через них красная полоска с большим медным треугольником в углу. Медали же в тот раз я не получил. Видимо, помешало начавшееся вскоре наступление.
Уже после войны я был награжден орденом Отечественной войны II степени. В Указе Президиума Верховного Совета СССР было сказано, что я награждаюсь «за боевые отличия в боях с немецко-фашистскими захватчиками в период Великой Отечественной войны 1941—1945 гг.».
Прибыв в район Невской Дубровки, первое, что мы стали делать, — это зарываться в землю. Уже на следующий день немцы произвели сильный огневой налет на наши позиции. Похоже, фашисты уже знали, что подошел свежий полк.
Перед самым артналетом я встретил воспитанника одного из маршевых стрелковых полков. Это был мальчик лет четырнадцати. Естественно, мы обрадовались друг другу, стали рассказывать о наших солдатских делах. Поговорили мы всего несколько минут, так как немцы начали сильный обстрел наших позиций. Мой собеседник скатился в придорожную канаву, а я ползком добрался до вырытого для автомашины укрытия. Котлован еще не был готов, и машина стояла рядом.
Собралось нас человек пять. Лежим на спинах, смотрим вверх. Снаряды падали очень близко. Деревья, поднятые взрывами, рушились с треском, засыпая нас сбитыми ветками. Некоторые снаряды не разрывались, а уходили в болото с характерным булькающим звуком. Солдаты своими телами старались меня прикрыть.
Внезапно раздался не визг снаряда, а низкий рев. Взрыв! Нас подбросило, обсыпало комьями земли. На этот раз повезло: снаряд угодил в стоявшую наверху машину, для которой рылся котлован.
Приполз какой-то младший лейтенант. Осколком снаряда ему оторвало кисть левой руки. Раненого перевязали.
Обстрел длился минут пятнадцать. Очень сильно досталось стоявшей в рощице зенитной батарее. Туда спешили санитары, там было много раненых. После обстрела встретиться с воспитанником из другой части мне так и не удалось.
Между тем земляные работы продолжались. Штабные землянки рыли километрах в двух от передовой, точнее, от берега Невы, по которому проходил фронт. Передовой НП разместился недалеко от воды. Протянули связь.
Вскоре в полк прибыл командир 70-й стрелковой дивизии полковник Краснов. Его дивизия готовилась переправиться через Неву, и наш полк должен был обеспечить переправу артиллерийским огнем. Краснов мне очень понравился: молодой, Герой Советского Союза… Хорошо запомнился его адъютант — красивая девушка с петлицами младшего лейтенанта, в галифе и коверкотовой гимнастерке. Увидев меня, она заохала и стала угощать кубиками растворимого шоколада. Эта встреча запомнилась еще и потому, что командир полка попросил отдать девушке мой ватник: был уже сентябрь, а ей с комдивом нужно было побывать в других частях. К счастью, мой ватник не пришелся ей впору. Девушка оказалась пошире и повыше меня. Почему к счастью? Потому что мне не хотелось ходить в шинели. В ватнике было теплее и удобнее.
На другой день после «новоселья» я вместе с другими солдатами стал свидетелем ожесточенного воздушного боя.
Позиции нашего полка бомбили немецкие бомбардировщики. Их охраняли в небе четыре истребителя. Вдруг появилась пара наших И-16, или, как мы их называли, «ишаков». Стремительная атака — и один бомбардировщик, объятый пламенем, густо задымив, стал падать. В лесу раздался взрыв. И тут в небе началась настоящая карусель. Один наш истребитель тоже вскоре задымил и ушел в сторону аэродрома. Остался один краснозвездный против четырех немецких истребителей. Двоих он под восторженные крики сбил, но и его подбили. С воем самолет героя устремился вниз и врезался в землю в полукилометре от нас. Мы кинулись к упавшему самолету, но подойти близко не могли, — машина горела, как костер. Мы стояли метрах в ста, и слезы текли у нас по щекам.
На следующий день приехали летчики, товарищи погибшего. На месте сгоревшего самолета они нашли орден Красного Знамени. Летчики нам сказали, что погибший был капитаном, командиром их эскадрильи.
Вечером 25 сентября меня послали на передовой наблюдательный пункт полка. Все чувствовали, что в эту ночь должно что-то произойти.
Часа в два ночи началось невообразимое. Земля буквально дрожала от разрывов наших снарядов. Через головы бойцов летели на вражеский берег фугасы и мины. Но вот на фоне общей канонады послышалось низкое надрывное завыванье, и тут же по ночному небу замельтешили огненные стрелы. На вражеском берегу, в который они впивались, возникла сплошная завеса огня. Такого я еще не видел!
Я не понял, что это за «стрелы», но кто-то рядом восхищенно сказал:
— Ну, вот и наши «катюши» заиграли!
И тогда мне стало понятно, что это и есть залпы наших знаменитых «катюш», о которых на фронте ходило столько легенд. Но увидеть «катюшу» вблизи, незачехленную, мне удалось только на одном из послевоенных парадов.
Да, в ту ночь «катюши» дали фашистам жару! Артподготовка длилась около часа. В стереотрубу левый берег Невы открывался, как на ладони. Я видел, как наши бойцы плыли через реку на больших просмоленных лодках. Несмотря на водяные столбы от разрывов, солдаты 70-й стрелковой дивизии форсировали Неву и завязали бой на левом берегу. Вскоре стала переправляться техника, полковая артиллерия. Стоял оглушительный грохот. Огонь вели и наши и немецкие батареи. К полудню наш берег принялись обрабатывать «мессершмитты». Встав в круг, они поочередно, сваливаясь на крыло, бомбили лодки десанта, роты, скопившиеся на переправе…
Очень часто выходила из строя связь с КП полка. На линию один за другим выходили связисты и связные. Настала и моя очередь. Вместе со мной пошел в медсанбат пожилой легко раненный в голову красноармеец Мильченко.
Траншеи были залиты водой, и идти по ним было тяжело. Перебежками и по-пластунски мы двигались вдоль траншей.
С того берега немцы нас заметили и открыли минометный огонь. Со второго залпа я понял, что нас взяли в вилку. Надо было прыгать в траншею. Раздался противный, леденящий душу вой мины. Я прыгнул, и тут же раздался взрыв. В глазах вспыхнули огненные круги.
Очнулся, и первое, что почувствовал: запах гари и дикий холод. Попробовал встать, но боль в руке и в груди не дала даже пошевельнуться. Я лежал на дне траншеи в болотистой воде. Вода от крови стала красноватой, бруствер в метре от меня был разворочен миной. Я понял, что спасся чудом.
Мильченко не успел добежать до траншеи. Он лежал на бруствере, свесив ноги вниз. Грудь у него была разорвана осколками.
От горя перехватило дыхание. Ведь всего дня за три до наступления Иван Егорович сшивал мне ремень планшетки, срезанный шальным осколком. Шутил. Говорил, что у него в Сибири таких, как я, трое осталось. И вот его нет. Вскоре я снова потерял сознание.
Не знаю, сколько пробыл в воде. Очнулся, когда меня несли два санитара. Несли не на носилках, а на руках, как на стульчике. Мне стало страшно. Кругом продолжали рваться мины, снаряды, и я боялся, что санитаров убьют и меня некому будет спасти.
Принесли в медсанбат, перевязали. Через какое-то время прибежал старший батальонный комиссар Васильев — комиссар нашего полка. Вижу, комиссар плачет и все повторяет:
— Как же мы тебя не уберегли? Что я скажу Марии Павловне? (Это моей маме.)
Затем меня вместе с другими ранеными повезли на машине в полевой госпиталь. Там нас не приняли — полно раненых. В другом тоже. В третьем сопровождавший машину санинструктор сказал, что в кузове лежит тяжелораненый мальчик-ефрейтор, которому нужна срочная операция. Это подействовало. Меня положили на носилки около хирургической палатки. Лежал я долго. Вдруг подошел какой-то врач в забрызганном кровью халате, увидел меня и начал кого-то распекать за то, что мальчика не несут в операционную.
В операционной — я лежал голый на столе — мне надели маску и велели считать. Я добросовестно начал считать и вдруг чувствую: вливают что-то в маску. Я ведь не знал, что это хлороформ, что это делают общий наркоз. Я подумал, что ранен безнадежно, что вылечить меня невозможно и меня решили отравить, чтобы не мучился. Откуда взялась такая чепуха в голове? Видимо, от просмотренного еще на Карельском перешейке кинобоевика. Нам иногда их показывали. И вот в этом фильме я видел, как немцы делали уколы, чтобы умертвить безнадежно раненных. Эта чертовщина и всплыла у меня в голове. Я пытался отбиваться руками и ногами, ругался самой отборной бранью и проклинал врачей, которые хотели меня отравить… Конечно, наркоз все равно сделал свое дело.
После операции меня долго рвало, а потом я куда-то провалился. Очнулся оттого, что кто-то на меня пристально смотрел. Передо мной сидел военный с одной шпалой в петлицах. На рукавах по золотой звезде. Понял, что это старший политрук. Старший политрук улыбнулся, сказал, что он комиссар госпиталя. И вдруг спросил, где это я научился так ругаться? Я покраснел от стыда. Вот тогда-то он и рассказал мне, как я буянил, когда мне делали наркоз, Я извинился. Он сунул мне две шоколадные конфеты и сказал, чтобы я отдыхал, что наступление развивается успешно, велел не волноваться.
Я не знал, что наша попытка прорвать блокаду в тот раз сорвалась, что полк понес большие потери.
На следующую ночь нас погрузили в санитарный поезд и повезли в стационарный госпиталь в Ленинград. Вначале меня поместили в больницу имени Володарского. Положили в большом зале. У меня сильно болели раны. Позвал медсестру, сказал, что очень болит грудь и рука. Сестричка меня осмотрела, успокоила: больно мне оттого, что присохли бинты к ранам. Я стал просить, чтобы меня быстрее перебинтовали.
Прошло довольно много времени, когда подоспела моя очередь на перевязку. Ведь я был не один, были раненные куда более опасно. Подошел врач, стал разбинтовывать грудь и руку. Вдруг как дернет присохшие к ранам бинты, да так, что у меня от боли потемнело в глазах. Я невольно закричал. Военврач пояснил, что он мог бы отмачивать бинты, но самое правильное, хотя это и болезненно, оторвать марлю от ран, чтобы появилась кровь. Тогда не будет нагноения.
Не знаю, может быть, по теории оно и так, но я всегда просил потом на перевязках бинты мне отмачивать. До сих пор думаю, что, скорее всего, у врача на отмачивание просто не было времени. Слишком много скопилось раненых.
Вскоре меня погрузили на санитарную машину и повезли в другой госпиталь. На этот раз доставили на набережную Невы, недалеко от Финляндского вокзала.
После войны я ездил на то место. Набережная эта называется Комсомольской, а в том доме размещается теперь какой-то институт.
В палате нас лежало двое. Я и парень-казах. Я тут же написал матери письмо, в котором сообщил, что лежу раненый в госпитале около Финляндского вокзала. Сообщил адрес.
И вот входит в палату заплаканная мама. Кое-как ее успокоили. Пришел врач, объяснил, что я ранен в грудь и руку осколками мины, что опасаться за мою жизнь оснований нет. Мама сказала, что будет меня часто навещать. Однако через несколько дней мне объявили, что я в числе тяжелораненых буду эвакуирован в госпиталь на Большую землю. Никакие просьбы и слезы, что я не хочу уезжать из Ленинграда, не помогли. Приказ есть приказ.
В середине октября ночью нас погрузили в санитарные машины и повезли на станцию. Уложили в санитарные теплушки, и мы поехали. Мы знали, что единственная дорога из блокированного Ленинграда — это через Ладожское озеро или по воздуху самолетом. Никто не говорил, куда нас везут. Я думал, что на аэродром. Однако утром мы прибыли на берег Ладожского озера к причалу, где стояли корабли. На носилках нас стали переправлять на корабль.
Стоял солнечный, но очень холодный день. Ладога бушевала. Моряки говорили, что было девять баллов. Пока меня переносили на корабль, я страшно замерз, и зубы выстукивали дробь. Это я теперь думаю, что замерз, а тогда, может быть, дрожал и от страха. Шутка ли, беспомощный, весь забинтованный, да еще на корабль, да еще и в шторм идти по необъятному морю. Я ведь Ладогу представлял себе, как бескрайнее море.
Матросы положили меня не в трюме, а в выгородке около трубы. Я скоро согрелся. Пришел комиссар во флотской фуражке. Сказал, что корабль называется канонерская лодка «Чапаев», что идти нам часа три, что, если будут налетать немецкие самолеты, я не должен бояться — «Чапаев» хорошо вооружен.
Вышли в море. Ко мне подходили матросы. Кок сварил специально для меня сладкую рисовую кашу. И мне стало хорошо, тепло и спокойно. Матросы от меня не отходили:
— Ты, Витек, после госпиталя к нам подавайся на корабль, юнгой. Флот — это лучший вид вооруженных сил.
Я тоже полюбил этих добрых людей, полюбил корабль. И решил, что обязательно стану моряком. Ведь любой мальчишка в Ленинграде бредит морем и кораблями.
У одного из матросов я попросил достать мне флотский ремень с бляхой. Усмехнувшись, он сказал, что вот сейчас выйдем на середину Ладоги и там достанет мне со дна хоть два. Товарищи на него зацыкали, а я не сразу уловил зловещий смысл его слов. Но скоро жестокая реальность раскрыла суть шутки.
На корабль навалились три «мессершмитта-109». Один за другим заходили они на нас и сбрасывали бомбы. Корабль содрогался от грохота зенитных пулеметов и орудий. Огонь мешал фашистским стервятникам бомбить прицельно. Бомбы падали то по курсу, то по корме. Одна взорвалась очень близко от борта. Корабль обдало водой, он накренился. У меня сердце от страха чуть не остановилось. Корабль как бы раздумывал, ложиться ли ему на борт или нет, все же выпрямился и пошел своим курсом.
Вот тогда я понял, что крылось за словами моряка. Да, здесь действительно имелись шансы нырнуть на дно за ремнем с бляхой. Немало судов было потоплено на том страшном пути.
Воды я боялся. Во-первых, потому что не умел плавать, а во-вторых, одно плавание уже чуть не кончилось для меня трагически. Это было незадолго до войны, весной 1941 года. Володька Белов учил нас кататься в канале Грибоедова на отколовшихся льдинах. Как-то я катался один. Перепрыгнул с одной льдины на другую, а она оказалась почти полностью растаявшей. Я провалился в воду. Было начало апреля, и я еще ходил в зимнем пальто. Пальто набухло и стало тянуть меня вниз. Как мог, держался за края льдины, но они обламывались. На счастье, мои крики услышал наш дворник. Он прибежал на спуск канала, одним махом выдернул меня, совсем окоченевшего и обессилевшего, из воды, и, хотя меня в дворницкой высушили и отгладили, скрыть от мамы это происшествие не удалось, и я был справедливо наказан.
Вот о чем я вспомнил, когда на наш корабль летели бомбы.
Появились наши истребители, отогнали немцев, и мы благополучно пробились к желанному причалу.
Из госпиталя на Большую землю меня сопровождала молоденькая медсестра Наташа. Ей часто приходилось преодолевать этот полный опасности путь. Но она не боялась. Ей было лет шестнадцать. Мне одиннадцать. И я в нее влюбился. Уже потом, когда я лежал в эвакогоспитале в Шексне, мы некоторое время даже переписывались. Она относилась ко мне, как к младшему брату.
После прибытия в порт Кобона нас погрузили с корабля в вагонетки узкоколейки.
Я думал, что Большая земля — это тишина и безопасность, но тут все ходило ходуном от взрывов бомб. Немцы бомбили скопившиеся на берегу ящики и мешки с продуктами, предназначенные для блокированного Ленинграда.
Под непрерывной бомбежкой нас погрузили в вагонетки и, толкая их вручную, повезли к стоявшему на путях составу. И снова теплушки с нарами. Кругом тяжелораненые бойцы. Санитарки мечутся от одного к другому, стремясь как-то помочь, облегчить боль. Кто без руки, кто без ноги… Очень кричал один боец. Его крик мне слышится до сих пор. Его уговаривали раненые, сестры, но он продолжал кричать от боли.
Вот так и ехали. В начале пути на состав налетел немецкий самолет. Чтобы не дать «юнкерсу» прицельно бомбить, машинист паровоза то набирал большую скорость, то резко тормозил. Во время таких торможений некоторые раненые падали с нар, раздавались крики, костерили машиниста. На первой же стоянке несколько доведенных до отчаяния бедолаг пошли на костылях бить машиниста. Тот спрятался. Потребовалось заступничество начальника поезда. Он убедил бойцов, что машинист действовал в наших же интересах, спасая состав.
Поезд шел в тех местах, где в декабре 1941 года шли тяжелые бои за Тихвин. До сих пор на полях виднелась разбитая немецкая техника, валялись каски гитлеровских вояк.
Раненые приволокли откуда-то в наш вагон кучу новеньких немецких крестов. Раньше я бы с интересом их разглядывал. А сейчас вместе с другими наслаждался тем, что плевал на эти кресты и выбрасывал их в открытую дверь.
Поздно вечером поезд притащился в Череповец. Я ждал, что меня вынесут наконец из вагона. Однако пришел врач, осмотрел мои раны и сказал Наташе, что меня здесь снимать не станут, а повезут дальше, на станцию Шексна.
В Шексне нас выгрузили и направили в какое-то помещение на санобработку.
Госпиталь наш размещался в деревянных бараках. Их было двенадцать. Говорили, что перед войной тут находился лагерь для заключенных.
Вокруг бараков лежало пустое заснеженное поле. В нескольких километрах от госпиталя располагались деревни, откуда, в основном, и работали девушки санитарками.
Меня поместили в одиннадцатый барак. Это было просторное помещение, разделенное пополам. Раненые лежали на двухъярусных деревянных нарах. Но и проходы между нарами были забиты кроватями. Раненых было много. В бараке стоял тяжелый больничный запах.
Лежал я в госпитале долго: с середины октября 1942 года до седьмого января 1943 года. Раны никак не заживали, все время гноились. Старшим ординатором у нас была военврач третьего ранга Вера Платоновна, красивая молодая женщина. Носила в петлицах одну шпалу. Сын Веры Платоновны вместе с бабушкой остался в оккупированном Ростове-на-Дону, и она относилась ко мне с нежностью, как к родному.
Естественно, все раненые были в нее влюблены. Больше всех, как мне казалось, разведчик младший лейтенант Вася Титов — мой сосед по нарам. Иной раз проснусь ночью от стонов, гляжу: Васи рядом нет. Сидит за столом напротив Веры Платоновны и что-то тихо говорит. Но мальчишки все замечают. И я знал, что сердце Веры Платоновны отдано летчику, который изредка прилетал на У-2 и садился прямо за бараками в поле. Зимой, когда я уже ходил, часто видел их, гулявших в заснеженном поле.
Иногда я тоже воображал себя летчиком, И видел, как Наташа бежит к моему самолету, не остывшему еще после жаркого воздушного боя…
Наташа писала не часто. В своих письмах она сообщала, что по-прежнему сопровождает раненых из Ленинграда на Большую землю. Обещала, что, если попадет в Шексну, обязательно меня навестит. В одном письме Наташа рассказывала, как тяжело было пересекать Ладогу в начале ноября. На озере уже устанавливался лед. Корабль шел в сплошной шуге. Она мешала маневрировать при налете фашистских самолетов, и бомбы рвались близко от корабля. Один из осколков распорол ей санитарную сумку.
Мои соседи по палате заметили, с каким нетерпением я жду писем от Наташи. И вот когда пришло очередное письмо, один из раненых — парень, хваставший всем, что он из разведки, — решил меня разыграть.
— Эй, жених, пляши, а то не отдам!
Я обиделся. Плясать не стал. Тогда вмешался Титов и велел разведчику отдать письмо. Я пристроился на подоконнике, не обращая внимания на шуточки парня. Наташа писала, что в этот раз ей выпало везти матроса с ампутированными ногами и оторванной рукой, всю дорогу он пытался петь «Варяга» и умер в вагоне, так и не доехав до госпиталя… Строчки местами расплывались, я понял — Наташа плакала.
— Ну что, женишок, свадьба скоро? — не унимался разведчик. — Пригласить не забудь!..
И тогда я прочитал Наташино письмо вслух. Палата притихла. Примолк и не в меру веселый разведчик…
В ответных посланиях я писал Наташе про скучную жизнь в госпитале, про то, как хочется вырваться из тыла на фронт, просил по возможности беречь себя. Писал, что жду ее в Шексне.
Как-то в начале декабря наше отделение посетил начальник госпиталя. Интеллигентный и строгий человек — военврач первого ранга Коркуп. В петлицах у него было три шпалы. Сегодня это соответствует подполковнику, но тогда он был для меня как маршал. Внимательно осмотрев меня, он сказал, что дела мои идут хорошо. Разрешил кататься с другими выздоравливающими на лыжах и приказал начальнику вещевой службы сшить для меня по росту обмундирование. Сняли мерку, сшили прекрасную шинель, гимнастерку, галифе и даже скатали маленькие валенки в соседней деревне. Теперь по территории госпиталя я разгуливал в полной форме ефрейтора с треугольниками в петлицах. Вместе с другими выздоравливающими ездил за дровами, водой, выступал в художественной самодеятельности.
Дружил со многими ранеными. Отдавал им свое табачное довольствие. Узнав об этом, начальник госпиталя распорядился выдавать мне вместо табака изюм. Курильщики были, конечно, разочарованы, а я с удовольствием жевал изюм.
Рядом со мной лежал матрос из Крондштадта, тяжело раненный в бедро. Он рассказал, что служил на линкоре «Марат». Был ранен при налете фашистской авиации на корабль. В тот раз «Марат» был сильно поврежден: бомбой у него оторвало носовую часть вместе с первой башней. Моряк подарил мне алюминиевую столовую ложку, всю исколотую морскими рисунками и необыкновенно скрученную. Этой ложкой я очень гордился.
Младший лейтенант Титов перед отъездом из госпиталя подарил трофейную немецкую подзорную трубу и маленькую курительную трубку. А один из раненых сделал мне чемоданчик из фанеры, где я хранил свое нехитрое имущество.
Я был уверен, что Наташа рано или поздно появится в нашем госпитале. Накопил ей пакетик изюма и берег его в укромном уголке своего нового чемодана.
Однако выбраться в Шексну ей так и не удалось. А после выписки из госпиталя наша переписка оборвалась.
До сих пор помню эту хрупкую девчушку, которая под бомбами и снарядами столько раз пересекала Ладогу…
Получал я письма от мамы. Она писала, как немец бомбит и обстреливает Ленинград, рассказывала о смерти моих товарищей по дому. Писал и отец о том, как воюет в полку, просил, чтобы я после госпиталя постарался попасть опять к нему.
Чувствовал я себя хорошо. Раны затянулись. И стал я проситься на выписку.
А тут по радио объявили об окружении в районе Сталинграда целой фашистской армии. Сообщили о введении в армии погон и учреждении медалей, которыми будут награждаться участники обороны Ленинграда, Одессы, Севастополя, Сталинграда, Москвы, Заполярья и Кавказа. Эти вести всех взволновали.
Раненые с Ленинградского фронта говорили:
— Ну, все. Пришел фрицам конец. Теперь жди наступления у нас под Ленинградом.
Я стал настойчиво проситься на фронт.
Несколько раз беседовал со мной военком госпиталя, говорил, что лучше мне остаться при госпитале, что на фронт мне больше нельзя. Но я был настойчив. И вот 7 января 1943 года вместе с группой выздоравливающих я был выписан из госпиталя и направлен на пересыльный пункт в Вологду.
Приехали в Вологду. Стоял солнечный зимний день. Пошли пешком. Кто-то предложил зайти к сиротам в детский дом. Не знал я, что сценарий этого захода был составлен заранее. Потом стало известно, что это было сделано для того, чтобы оставить меня в детском доме по приказу командующего округом. Оказывается, на моих медицинских документах была резолюция: на фронт не посылать, поберечь в тылу.
В детском доме нас, фронтовиков, встретили очень хорошо. Мы рассказывали, как воевали с немцами, как их били. Ребята особенно тепло отнеслись ко мне. Ведь я их сверстник, а уже воевал, был ранен. На мне ладно сидела новенькая форма, сшитая в госпитале. Угостили нас какао, вкус которого я уже забыл. Кто-то принес баян, и ребята попросили меня сыграть. Обстановка сложилась самая дружеская. Старший команды предложил мне остаться на денек с ребятами. Ничего не подозревая, я согласился.
В спальне мне поставили дополнительную кровать, постелили чистую постель. Утомленный дорогой, я почти сразу же уснул.
Проснулся ночью от шума возле моей кровати. Сначала ничего не понял, потом пригляделся и вижу: двое ребят щупают мою форму и спорят, что у меня за знаки различия. Один мальчишка доказывал, что, раз у меня вдоль петлицы посредине идет красная полоска, значит, я старшина. Постарше говорил, что это не так: у старшины четыре маленьких треугольника, а тут в углу один большой. В конце концов они пришли к выводу, что у меня петлица ефрейтора. Дальше — больше. Один пацан взял мою гимнастерку и стал на себя напяливать.
Тут уж я не выдержал и соскочил с постели:
— Что вы делаете?! И кто вам разрешил трогать чужие вещи?!
Однако ребят это ничуть не смутило.
— Проснулся, ефрейтор! Это хорошо, а то и поговорить вчера не пришлось, — сказал паренек лет пятнадцати.
— Для разговора и день есть… — буркнул я. — Ты сам-то кто такой?
— Я-то? — переспросил паренек. — Я Котька Лещенко — одессит. А что?
— Да так, просто хочу узнать, кто это такой боевой?
— А ты, Вить, не задавайся! — сказал дружок Котьки.
— Ты хоть и герой, но и Котька кое-что видел на войне.
— Это что же? — спросил я.
— Он в Одессе был, под румынами. Мамку его бомбой убило, а батька где-то на фронте. Котька, чтобы как-то прожить, сигаретами торговал, а то и просто милостыню просил.
— Ну а здесь ты как очутился? — спросил я Котьку. — И что за имя такое — Котька?
Паренек посмотрел на меня с некоторым удивлением:
— Котька — это есть Костя. Каждый знает… Так меня дома и родители звали. А здесь я очутился просто. Шел, шел из-под румын по деревням, пробрался в Севастополь, когда еще там были наши, а оттуда зайцем на корабле в Тамань. Затем ехал в Туркмению, а попал случайно в Вологду.
На слово «случайно», Котька нажал особо.
— Ничего себе «случайно»!
— Мильтоны попутали, — заметил Котькин дружок.
Я понял, что ребята здесь не простые. Это только с виду они одинаковые. Но судьба у каждого — ого-го!
— А отец-то у тебя где воюет? — спросил я Котьку.
— Где-то в морской пехоте на Севере. Я дважды убегал из детдома к нему на фронт, но оба раза ловили. Ну ничего, уж на третий раз повезет.
— Ну а ты откуда? — спросил я Котькиного товарища.
— Я Серега Мишин, смоленский. Эвакуирован с сестренкой вместе со школой. Мама осталась в Смоленске, жива. Написала, что отец погиб на фронте. Я ведь тоже здесь не заживусь. Вместе с Котькой на Север подамся немчуру бить!
— Пойдем, Витек, в уборную, покурим, У меня махра есть, — предложил Котька.
— Не курю я. Мне в госпитале вместо махорки изюм выдавали.
— Ну и зря, — усмехнулся Котька. — Изюм! Да можно было махру знаешь как толкнуть? За нее не то что изюм, шоколад можно достать.
«Да, боевые ребята, — подумал я. — Таким палец в рот не клади. Попади Котька на фронт, наверняка бы взяли такого бедового в разведку».
— Ну ладно! Не хочешь, мы одни курнем. Завтра договорим.
— Завтра я с утра должен быть на пересыльном пункте. У меня же предписание.
Однако на следующий день, когда я пришел к директору детского дома попрощаться, он сказал, что есть решение командования на фронт меня не посылать, а оставить в детдоме. Сказал, что все документы у него и выдать их мне он не может.
От обиды я заплакал. Выходит, меня обманули. Отпросился в город. Директор сказал, что хоть отпускать детей в город по одному не имеет права, но для меня сделает исключение.
И вот я в городе. Расспросив, где горвоенкомат, я пошел туда. Принял меня капитан. Я объяснил ему, что со мной произошло, и попросил направить меня на пересыльный пункт для отправки на фронт. Он связался по телефону с кем-то из начальства и сказал, что есть решение на фронт меня не посылать, а оставить в детдоме.
И тут я не выдержал и заплакал. Бросил шапку и шинель на пол и заявил, что никуда отсюда не уйду, пока не будет восстановлена справедливость и меня, фронтового ефрейтора, не пошлют на пересыльный пункт для отправки на фронт. Капитан вышел из кабинета и долго отсутствовал. Не знаю, кому он доказывал, но, придя в кабинет, сказал, что командующий разрешил отправить меня на пересыльный пункт, а там будет видно.
Мне выдали документы, и я, счастливый, покинул военкомат. Было еще светло, и я решил сходить в кино. В центре города шел английский комедийный фильм «Три мушкетера», Билетов в кассе уже не было, но женщина-билетер, мило улыбаясь, сказала мне:
— Проходите, товарищ военный! Мы поставим дополнительный стул.
Фильм очень отличался от романа Дюма. Д’Артаньян был настоящим мушкетером, а Атос, Портос и Арамис поварами. В драках против гвардейцев кардинала они ему помогали, действуя, правда, не шпагой, а разными подручными средствами, например подвешенным на веревке котлом, где варили куриный суп. Помню, они пели шутливую песенку: «Суп, суп…», ощипывая при этом курицу. Настроение у меня поднялось, я хохотал до слез.
Когда я вышел из кинотеатра, уже стемнело. Пересыльный пункт располагался на окраине, и я задумался, как туда побыстрее добраться. Вдруг вижу: сани, запряженные лошадью; в санях старичок, одетый в потертый полушубок и валенки с большими галошами. Я спросил, не в мою ли сторону он едет.
— А тебе, служивый, куда? — спросил дед, пряча улыбку в прокуренные усы.
— До пересыльного пункта.
— Ну что ж, — сказал дед, — до пересыльного так до пересыльного. Садись, подвезу.
Было видно, что дед обрадовался пассажиру, да еще военному. Постелил мне сенца, и мы поехали. Путь до пересыльного пункта был неблизкий. Пустив лошадку спокойной рысью, дед повернулся ко мне.
— Что, видать, дело у Красной Армии плохо, раз берут в армию таких мальцов? — спросил дед.
— Да нет, дедушка, хватает в Красной Армии взрослых солдат. А я в армию попал случайно, добровольно.
— Это как же?
Я ему рассказал, как попал в армию, о блокаде Ленинграда. Дед таких подробностей не знал и все просил снова и снова рассказать о блокаде. Подъехали к пересыльному пункту.
— Храни тебя господь, сынок. Ты теперь уж себя береги. Вторая-то пуля может быть для тебя последней. Мой тебе совет: больше на фронт не ходи. Ты еще такой малец, что тебе не воевать надо, а учиться. Да по правде сказать, и мамку с батькой жалко будет, если тебя убьют.
— Ладно, дедушка, не до учебы сейчас. Надо фашистов бить. Вот кончится война — выучусь, еще успею.
— Ну, ну, — вздохнул дед, — тебе решать. Эхма! Нынче все за Расею встали, и стар и млад. И я бы пошел, если бы ногу не отбили на германской.
Тепло попрощавшись с дедом, я слез с саней и зашагал к крыльцу дома. Случайно обернувшись, увидел, что дед перекрестил меня в спину. Затем, усевшись поудобнее в сани, покатил своей дорогой.
На пересыльном пункте меня распределили в комендантское отделение, которым командовал высокий усатый старшина. Выделили койку у печки, и я впервые после госпиталя спокойно уснул.
Все в отделении были фронтовики, оставленные после госпиталя по негодности к строевой службе. У меня со всеми установились самые дружеские отношения. Старшина питался не в общем зале, а в «старшинском» и на следующий день повел меня туда с собой. Официантки и повара, видимо, очень его уважали, и это уважение в какой-то степени распространилось и на меня. Когда мы приходили со старшиной, нас старались угостить чем-то вкусным.
Прибыло молодое пополнение 1925 года рождения, и меня назначили старшим одной из групп. Помню, построил новобранцев, чтобы вести их в поликлинику. Ни у кого из них не возникло сомнения, что я еще мал командовать. В их глазах я выглядел фронтовиком, прибывшим из госпиталя, ефрейтором. Наверное, со стороны было забавно наблюдать, как двенадцатилетний пацаненок вел строй в поликлинику, старательно отсчитывая: «Раз, два, три! Раз, два, три! Левой! Левой! Левой!» Парни, которые были старше меня лет на шесть, старались идти в ногу.
Затем приехали на пересыльный пункт представители одной из танковых дивизий. Начали меня уговаривать ехать с ними. Но я сказал, что хочу только на Ленинградский фронт или на Балтийский флот юнгой.
Вслед за танкистами прибыли за пополнением летчики с Ленинградского фронта: старший лейтенант и два старшины. Они предложили мне ехать с ними в полк. Я всегда любил летчиков и моряков. Уже одно то, что они летчики, да еще с Ленинградского фронта, решило все. Я согласился.
Вместе с новобранцами сел в эшелон, который должен был доставить нас к Ладоге. Дальше предстояло шагать по ладожскому льду, по знаменитой Дороге жизни — в Ленинград.
Когда погрузились в теплушки, я вдруг вспомнил, что все мои госпитальные документы, деньги, а также подарки от раненых остались у директора детского дома. Доложил об этом старшему лейтенанту. Он велел мне бежать в детдом и забрать документы. Не чуя под собой ног, я побежал. Больше всего боялся, что не застану на месте директора. На мое счастье, он оказался у себя в кабинете. Документы и деньги я у него получил, а когда собрался уходить, директор сказал:
— Хотя ты и торопишься, Витя, а с ребятами надо попрощаться. Ты иди во двор, а я им скажу, что ты уезжаешь на фронт.
Вскоре во дворе собрались все мальчишки и девчонки детского дома. Я им сказал, что по решению командования снова еду на фронт, бить фашистов под Ленинградом.
Одна девочка, моя ровесница, подошла ко мне и сказала, что она тоже ленинградка. Папа погиб на фронте, а мама умерла в эвакуации, так и не оправившись от голода. Осталась в Ленинграде тетя. И хотя ей в детдоме и тепло и сытно, она мечтает вернуться домой, в Ленинград. Почти каждую ночь она видит во сне маму, свой дом на Суворовском проспекте. Но пока фашистов от стен Ленинграда не отбросят, ей туда не вернуться.
— Ты счастливый, Витя. Скоро увидишь Неву. Передай бойцам, чтобы быстрее гнали фашистов.
Один за другим подходили ко мне ребята. Каждый жал крепко руку и желал победы.
Котька, крепко меня обняв, незаметно сунул в карман пачку махорки.
— Это солдатам отдай, от нас. Я себе достану. А на фронт все равно убегу, это ты знай. Может, где и встретимся.
Уже подойдя к воротам, я обернулся. Ребята махали руками. У многих в глазах стояли слезы. То были слезы зависти и слезы прощания. «Бей, Витя, фашистских гадов! Отомсти за наших родителей!» Вот с таким напутствием я и покинул детский дом, под крышей которого прожил сутки.
Когда вернулся на станцию, то не нашел на путях свой эшелон. В это время со станции уходил какой-то состав, и мне показалось, что это мой. Я бежал рядом с вагонами, кричал, но никого из знакомых не видел. Было уже темно, и мною овладело отчаяние. От обиды слезы навернулись на глаза. Ко мне подошел какой-то военный. Узнав, в чем дело, он сказал, что мой эшелон переведен на другой путь. Я побежал через рельсы и вскоре, к великой радости, нашел свою команду. От солдат узнал, что начальство разместилось в одном из домиков.
Вошел в домик. Увидел старшего лейтенанта и старшину. Доложил, что прибыл, что все в порядке. Напившись чаю, я вернулся на станцию, залез в теплушку и заснул на нарах. Проснулся я, когда поезд уже шел. Дорога была монотонная и спокойная, кроме одного случая, виной которому был я сам.
Иногда состав, поднимаясь в гору, замедлял ход. И вот я придумал себе игру. Держась за поручень тормозной площадки, я бежал рядом с вагоном. Все обходилось благополучно, а один раз я не рассчитал. Поезд набирал скорость, а я все бежал и никак не мог запрыгнуть на подножку. От напряжения у меня в глазах потемнело. Я понял, что совершил глупость. Собрав все силы, с громадным трудом впрыгнул на подножку и долго не мог отдышаться. О случившемся никому не сказал.
Прибыли в Кобону — на восточный берег Ладоги. Наша команда построилась в колонну и подошла к шлагбауму контрольно-пропускного пункта, расположенному на кромке берега.
Здесь произошел небольшой инцидент. Еще на станции начальник команды, старший лейтенант, дал мне на время свой револьвер. Надевая поверх шинели через плечо кобуру на тонком ремне, он сказал:
— Как закончу мотаться на берегу и выйдем на лед, я у тебя его снова заберу.
Когда проходили через КПП, старший наряда, увидев на мне револьвер, попросил предъявить на него документ. Я сказал, что револьвер не мой, а старшего лейтенанта.
Естественно, меня заставили вернуть револьвер хозяину, а тот выслушал нелестное замечание в свой адрес за халатное отношение к оружию.
После проверки документов у бревенчатого шлагбаума мы вступили на ладожский лед. Перед нами открылась белая равнина с множеством вех, уходящих от берега к горизонту.
Второй раз за короткое время мне приходилось пересекать Ладожское озеро. Первый раз я это сделал по воде на корабле. Теперь же предстоял путь по льду.
Мы вышли на лед в ночь. Такая предосторожность была не лишней. Ведь ледовая трасса проходила всего в восьми — двенадцати километрах от передовых позиций немцев. Колонна шла по накатанной на льду дороге. Над высокими сугробами курилась снежная пыль. Летел снег. Было очень холодно…
Много книг написано о блокаде Ленинграда. В одной из них я прочел, что в декабре 1941 года от голода умерло более 52 тысяч человек, в январе и феврале 1942-го — почти 200 тысяч. По заключению Чрезвычайной государственной комиссии, от голода во время блокады умерло 641 803 человека.
Спасение города зависело от подвоза продуктов. И тогда было принято решение наладить доставку продовольствия в Ленинград через Ладожское озеро. Дело было тяжелым и очень опасным. Ведь на южном берегу Ладоги стояли немецкие батареи. В северной части озера хозяйничали белофинны. И только узкая полоска ладожской воды между западным и восточным берегами оставалась ничейной. Вот этой-то полоске и суждено было со временем превратиться в легендарную Дорогу жизни. Она состояла из трех участков. Первый — от Ленинграда до мыса Осиновец на западном берегу Ладожского озера, второй — от Осиновца до села Кобона на восточном берегу и третий — от Кобоны до станция Подборовье. Последний участок пролегал по сплошной целине и бездорожью. Общая длина маршрута составляла триста восемь километров.
Самым главным и самым опасным был тридцатикилометровый участок, пролегавший по льду Ладожского озера. Этот участок и назывался, собственно, Дорогой жизни. Большая часть его проходила на виду немецких батарей.
Почему именно здесь решено было проложить ледовую трассу? Дело в том, что глубина Ладожского озера, в основном, большая, порядка двухсот метров. Чтобы такое громадное озеро замерзло, нужны очень сильные морозы. А ждать их было некогда: дорог был каждый час. Быстрее всего озеро замерзало в южной его части — в Шлиссельбургской губе, где глубины были небольшими — около пятидесяти метров. Вот почему было принято решение ледовую дорогу прокладывать здесь.
После войны я искал в газетах, книгах и журналах все, что хоть как-то было связано с открытием Дороги жизни. Я хотел знать, кто были смельчаки, которые первыми прошли по еще прогибающемуся льду Ладожского озера и проложили трассу, спасшую тысячи жизней. Так я узнал, что для проверки прочности льда был снаряжен разведывательный отряд, который возглавлял воентехник второго ранга В. Соколов.
Утром 18 ноября 1941 года отряд вышел на озеро. Бескрайняя ледяная равнина уходила к восточному берегу, где были собраны запасы продовольствия. Это была земля спасения, и дойти до нее нужно было любой ценой, несмотря ни на ветер, ни на лютый мороз. Замерили лед. Толщина его оказалась десять сантиметров. Но после пятого километра лед стал тоньше. Из-под ног разбегались трещины. К тому же фашисты обнаружили отряд и открыли по нему артиллерийский огонь. Но немецкие артиллеристы стреляли неточно, и, переждав обстрел, отряд двинулся дальше. Дальше лед стал толще.
Началась пурга. Чтобы не потерять друг друга, бойцы, как альпинисты, обвязались веревками. Когда под одним разведчиком проломился лед и он с головой ушел под воду, именно такая страховка помогла его вытащить. Одежда солдата моментально покрылась коркой льда, но он все равно шагал вместе со всеми. На пути отряда попалась большая полынья. Соколов решил найти дорогу в обход полыньи.
Только на следующий день выбившиеся из сил люди достигли наконец Кобоны. Ледовая трасса была разведана. Дорога, хоть и рискованная, полная опасностей, соединила Ленинград с Большой землей. Отряд добровольцев, которым командовал воентехник второго ранга В. Соколов, был составлен из воинов 64-го дорожно-эксплуатационного полка; где командиром был майор А. С. Можаев.
Командир полка, после того как узнал, что Соколов достиг Кобоны, не дожидаясь возвращения отряда, решил лично проверить проложенную трассу. Верхом на лошади майор Можаев в одиночку отправился по маршруту, придерживаясь установленных вех. Весь путь в Кобону занял у него четыре часа. Его появление на восточном берегу было для всех полной неожиданностью. Вместе с тем появилась уверенность, что проложенный маршрут правильный — лед может выдержать тяжелые грузы. В тот же день, 19 ноября, первые подводы с продовольствием пошли в осажденный город. За санями потянулись и машины.
Дорога по льду позволила уже к 25 декабря увеличить норму выдачи хлеба. Эта счастливая весть мгновенно облетела весь город. Все, кто мог ходить, вышли из домов, чтобы разделить общую радость. Мы обнимали и целовали знакомых и незнакомых, плакали от счастья. Тот день незабываем! Каждый из нас почувствовал в той прибавке провал вражеской блокады.
24 января 1942 года норма выдачи хлеба вновь была повышена, а 11 февраля хлебный паек увеличился еще раз.
Зимник по льду Ладожского озера действительно был Дорогой жизни. В течение четырех месяцев по ней было эвакуировано из Ленинграда более пятисот тысяч детей, женщин, престарелых и больных. С мая по ноябрь 1942 года по воде было вывезено еще около полумиллиона человек.
…Тридцать километров ледовой дороги нам нужно было одолеть до рассвета. Обгоняя нас, осторожно ползли с потушенными фарами машины с продовольствием. Несмотря на мороз, дверцы распахнуты с обеих сторон, чтобы можно было выскочить, если машина провалится. На каждом километре стояли маленькие домики из снега и льда — регулировочные посты. Нередко встречались вооруженные патрули. То тут, то там вдоль трассы смотрели в небо зенитные установки.
На южном берегу слышалась ожесточенная канонада. Только прибыв в Ленинград, мы узнали, что в эту ночь была прорвана блокада города, создан коридор шириной в несколько сот метров, который связал Ленинград с Большой землей по суше.
Но пока мы еще ничего не знали и приглядывались к зареву боя на южном берегу. Летели снаряды и в нашу сторону. Заслышав их свист, мы падали в снег и замирали.
В конце пути я сильно устал. Ноги отказывались идти. Километра за четыре до западного берега офицер, командовавший пополнением, остановил машину, груженную мешками с сахарным песком, и уговорил водителя взять меня и еще четырех заболевших бойцов.
На пути к Осиновцу случилось ЧП. Машина, на которой мы ехали, проезжала мимо одного из регулировочных пунктов, как вдруг дорожный патруль стал сигналить шоферу: «Остановись!»
Один из солдат, ехавших в кузове — рыжий, в замусоленной шапке, — перегнулся через борт и стал умолять шофера не останавливаться. Мы ничего не поняли. Патрульные, видя, что шофер не подчиняется приказу, стали стрелять в воздух. Шофер затормозил. Рыжий был белее мела. Он торопливо высыпал из карманов шинели сахарный песок. И тут мы все поняли: он продырявил один из мешков и сделал себе запасец за счет голодающих ленинградцев.
— Ах ты гнида! — сплюнул пожилой боец и, не говоря больше ни слова, ударил вора в лицо.
Тот только жалобно всхлипнул:
— Не погубите, братцы!..
Но тут подбежали патрульные. Они, оказывается, раньше нас заметили, как конопатый курочит мешок, и сняли вора с машины.
Дорога освещалась только слабым лунным светом. Наконец взору открылся полосатый Осиновецкий маяк, а затем и пологий ленинградский берег. Я облегченно вздохнул: ну вот, снова дома!
Когда нам осталось до берега метров триста, машину остановили для проверки документов и груза. После проверки шофер разогнал машину, и мы с трудом преодолели крутой подъем.
Работа шоферов на ледяной трассе была тяжелой и героической. Под разрывами бомб и снарядов в лютую стужу, в метель, ежеминутно рискуя провалиться под лед, они вели машины с тузами, в которых так нуждался Ленинград. О шоферах Ладоги ходили легенды. Мне рассказывали, как один водитель, у которого заглох двигатель, чтобы его разогреть, снял рукавицы, облил их бензином и поднес к мотору. Сам же крутил без передышки заводную ручку. Двигатель он завел, но пламя от рукавиц обожгло ему кисти рук. Адская боль не позволяла держать баранку руками. Тогда он повел машину, упираясь в руль локтями, но мешки с мукой довез.
Этот случай описала в стихах ленинградская поэтесса Ольга Берггольц:
И было так: на всем ходу
Машина задняя осела.
Шофер вскочил, шофер на льду.
— Ну, так и есть — мотор заело.
Ремонт на пять минут пустяк.
Поломка эта — не угроза.
Да рук не разогнуть никак:
Их на руле свело морозом.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
И вот в бензине руки он
Смочил, поджег их от мотора,
И быстро двинулся ремонт
В пылающих руках шофера.
Вперед! Как ноют волдыри!
Примерзли к варежкам ладони.
Но он доставит хлеб, пригонит
К хлебопекарне до зари.
В новом полку нас встретили хорошо. Перед пополнением выступил начальник штаба майор Агарин; он поздравил нас с прибытием в 3-й полк аэростатов заграждения Ленинградской армии ПВО. Рассказал о большом значении аэростатов воздушного заграждения в системе противовоздушной обороны Ленинграда. Аэростаты прикрывали подступы к городу со всех направлений, да и сам город. Одно из направлений прикрывал наш полк.
И тут я понял, что меня, мягко говоря, обманули. Ведь я ехал на Ленинградский фронт, надеясь воевать в авиационном полку. Видел себя, по меньшей мере, в кабине самолета стрелком-радистом и вдруг — аэростаты. Подвел меня старший лейтенант, да и летные эмблемы в петлицах сбили с толку. Но армия есть армия, и приказ о назначении обсуждению не подлежит, тем более что я уже был зачислен в полк «для дальнейшего прохождения службы».
После войны в Центральном архиве Министерства обороны СССР я обнаружил любопытный документ. Это был приказ по 3-му полку аэростатов заграждения от 22 января 1943 года. В одном из параграфов было сказано:
«Ефрейтора Иванова В. П., прибывшего из Вологодского пересыльного пункта № 21501 для прохождения дальнейшей службы, зачислить в списки полка и на все виды довольствия при 1-м учебном отраде в должности красноармейца-воздухоплавателя с 21 января 1943 года».
Начались занятия в учебном отряде. Мы проходили военную и специальную подготовку. Отряд возглавлял воентехник первого ранга Полозов, его замполитом был Пушкин, а старшиной отряда Татаринцев.
Меня назначили в третье звено, которым командовал красноармеец Михаил Филиппович Тимофеев. Тимофеев был личностью необычной. Меня поразило то, что он, простой красноармеец, носил именной маузер. Ведь рядовым такое оружие не полагалось. Потом, когда я сдружился с Михаилом Филипповичем, он мне рассказал, что был летчиком, капитаном, но из-за аварии его судили, разжаловали и послали в штрафную роту. После ранения он был назначен в наш полк.
Я никогда не спрашивал Тимофеева, из-за чего он попал в штрафную роту, хотя не мог понять, как такой смелый и хороший человек угодил в преступники.
Однажды после сильного артобстрела мы хоронили погибших однополчан. Я не в силах был смотреть на яму в мерзлой земле и ушел в землянку. Там застал Тимофеева, плечи его вздрагивали. Мне показалось, что он плачет.
— Что с тобой, Михаил Филиппович? — спросил я тревожно.
— Не везет мне, Витек, — вздохнул Тимофеев. — Жизнь с самого начала наперекосяк пошла… Вот и сегодня — схоронил очень хорошего человека…
Я понял, о ком он говорит. Среди убитых была машинистка Люда, из-за которой Тимофеев частенько пропадал в штабе.
Я сидел, не зная, чем утешить Михаила Филипповича. Мне было жаль всех погибших одинаково. Ему же одна из смертей была особенно горька…
Свернув самокрутку, Тимофеев продолжал:
— И в штрафную-то я попал по-дурацки… Возвращался с боевого задания, выпустил шасси и пошел на посадку. И вдруг на летное поле выехала легковушка. Отвернуть не успел и при посадке рубанул крылом по кабине. В машине сидел полковник. Погиб… Дернуло же его выезжать на полосу!..
Мне было жаль Михаила Филипповича. Именной маузер, полученный от наркома Ворошилова еще до войны, говорил сам за себя.
За этот маузер Тимофееву частенько попадало от командира полка подполковника Кононова. Тот требовал, чтобы Тимофеев сдал маузер на склад боепитания, так как рядовым такое оружие не положено. Смешно было наблюдать, как Михаил Филиппович прятался от командира полка, чтобы избежать лишнего выговора.
Мне очень хотелось пострелять из маузера. Ведь такое оружие я раньше видел только в кино. Стоило большого труда уговорить Тимофеева разрешить мне это сделать. Пошли в лес, и там я несколько раз выстрелил. Самое сильное впечатление на меня произвела возможность пользоваться маузером, как карабином. Для этого рукоятка маузера с помощью специального приспособления крепилась к деревянной кобуре.
Михаил Филиппович очень переживал свое разжалование. Во время наших общих командировок в Ленинград он вынимал из карманов капитанские шпалы и просил меня закрепить их на петлицах. Отказать я не мог. Конечно, это было серьезным нарушением дисциплины. Понимал это и сам Тимофеев? Он виновато вздыхал и говорил, что не сможет пережить позора, если кто-нибудь из знакомых встретит его в городе в звании рядового. Сложнее Михаилу Филипповичу стало, когда ввели погоны. Он почему-то надел погоны старшины. Не знаю, чем бы все это кончилось для него, но летом 1943 года Тимофеев был восстановлен в звании и отправился снова в истребительную авиацию. После войны я наводил о нем справки. Мне сказали, что он погиб в бою.
27 января мне исполнилось двенадцать лег. В тот праздничный для меня день произошло еще одно событие: вместе с прибывшим пополнением я принял воинскую присягу. И хотя в 577-м артиллерийском полку я уже принимал присягу, мне сказали, чтобы я сделал это вторично, так как в документах не осталось соответствующей записи. Вот так я и присягнул дважды.
Учеба в отряде была короткой. Уже в начале февраля мы были распределены по подразделениям. В прежнем полку я был связистом, и это определило мою специальность на новом месте. Меня назначили во взвод связи, в отделение, которым командовал младший сержант Петр Поликарпович Заостровцев. Пополнение связистов принимал командир взвода младший лейтенант Холодный. Многие детали я уже позабыл. Но недавно мне напомнил их сам Холодный, с которым мы встретились после сорокалетней разлуки. Помогла нам увидеться статья «Юнбат Иванов», опубликованная в «Комсомольской правде» в октябре 1982 года.
Встреча наша была сердечной и очень волнующей. Мне позвонили из «Комсомольской правды» и сказали, что в редакции находится мой фронтовой командир взвода Николай Александрович Холодный, который меня разыскивает вот уже сорок лет. От волнения у меня даже перехватило горло. Я попросил дать Холодному трубку, но разговора у нас не получилось. Одни спазмы и слезы. Я пригласил Николая Александровича к себе и вышел его встречать.
И вот я вижу своего бывшего командира. Прошло почти полвека. Конечно, мы изменились и не сразу узнали друг друга, но это было в первое мгновение, а затем мы крепко обнялись и, не стесняясь, заплакали. Так и стояли, обнявшись, среди моих нынешних сослуживцев.
Два дня мы провели с Николаем Александровичем, вспоминали фронт, товарищей… Оказалось, он несколько раз ездил в Ленинград, разыскивая меня. Он считал, что я обязательно должен жить в Ленинграде и быть артистом, музыкантом. И совершенно не ожидал увидеть меня офицером, да еще морским.
В письме в «Комсомольскую правду» Николай Александрович сообщал, что хорошо помнит, как я прибыл в его взвод.
«Меня вызвали в штаб полка за получением пополнения во взвод связи. В штабе находились три девушки-телефонистки: Степина Майя Филипповна, Шешунова Капитолина Ивановна и Галя (фамилию не помню), а с ними мальчик в шинели с погонами ефрейтора. Он отрапортовал: «Ефрейтор Иванов. В ваше распоряжение прибыл».
Вот так я и появился во взводе Холодного. Командир отделения Заостровцев был уже дядей в летах. Опытный специалист, очень строгий, но справедливый человек. Под его руководством я многому научился. Изучил телефонную аппаратуру, научился быстро исправлять повреждения на линии, тянуть провода на столбах. Овладел «кошками»-скобами, с помощью которых лазил по столбам. Работы было много. Связь от артиллерийских обстрелов часто рвалась, и нужно было в любую погоду, днем и ночью выходить на линию и исправлять повреждения.
Вот как об этом пишет сам командир взвода в письме в «Комсомольскую правду»:
«Был случай, когда линия была оборвана осколками снаряда в нескольких местах и оперативный дежурный сообщил, что нет связи со штабом армии. Я тихонько, чтобы не разбудить Витю, вышел из землянки и пошел устранять повреждение. Шел проливной дождь, и ночь была темной. Иду по болоту, вязну в грязи и вот слышу, кто-то идет за мной. Это был Витя. Устранили повреждение, возвратились в землянку, насквозь вымокшие, сняли одежду, выкрутили и снова надели, так как сушить было негде».
И таких эпизодов много. Тяжел и опасен труд фронтовых связистов.
Вскоре после моего назначения во взвод связи случилась беда. Немцы вели интенсивный обстрел наших позиций. Оборвалась связь со штабом полка. Младший лейтенант Холодный взял меня с собой на линию. Ползком и перебежками добрались до штаба. Николай Александрович вошел в здание штаба, а мне приказал проверить аппаратуру на командном пункте полка. Не успел я спуститься в землянку, как рядом раздался взрыв. Взрывная волна сбросила меня со ступенек. Вместе с командиром полка подполковником Кононовым выбрались наверх и видим, что немецкий снаряд угодил прямо в здание штаба. Мелькнула тревожная мысль: а как же Холодный?! Ведь он только что туда вошел?!
Бросились в дымящиеся развалины. Под обломками погибли помощник начштаба полка майор Агарин, начальник штаба младший лейтенант Ребров и еще несколько человек. Наша телефонистка Майя Степина и командир взвода Холодный остались живы.
Все очень переживали гибель товарищей. Особенно было жаль начальника штаба. Это был очень требовательный и справедливый человек.
В полку говорили, что координаты штаба полка немцам передал их агент, который работал у нас в клубе фотографом по вольному найму. Вскоре его арестовали чекисты.
Этот фотограф мне не понравился с первой же встречи. Пожилой, худой, с узкими злыми глазами, он как-то отчитал меня за слишком громкую игру на баяне, которая действует, мол, ему на нервы… Знал бы, кто он на самом деле, уж я бы ему «подействовал на нервы»…
Не так давно я ездил в Ленинград. Нашел место, где стоял наш штаб. Здание отремонтировали, видны новые кирпичи. В землянке, где размещался КП полка, теперь погреб.
Со слезами не глазах стоял я и вспоминал погибших товарищей. Подошли жильцы, спросили, кто я. Я им рассказал, что́ здесь произошло во время войны. Невеселым был мой рассказ…
Как-то меня вызвал командир полка и сказал, что война войной, а учиться по возможности мне надо. Через несколько дней начальник связи полка капитан Михаил Васильевич Жданович, поручив меня радистке нашего взвода Вере Кулемековой, приказал ей немедленно поехать со мной в город и записать меня в одну из школ.
Вера была симпатичной молоденькой девушкой, с ней у меня сложились сердечные, братские отношения. Но при всем том она являлась для меня старшей по званию — младшим сержантом, командиром отделения радистов.
У девушек-радисток я бывал в гостях довольно часто. Их землянка располагалась под горкой у речки, недалеко от штаба. В землянке кроме радисток Веры Кулемековой, Нины Андреевой, Ани Егоровой жили девушки-телефонистки Майя Степина, Капа Шешунова и Зина Иванова. Тянуло к ним потому, что у них было всегда чисто, уютно и тепло. И сами девушки были коренные ленинградки, закончившие перед самой войной десятилетку. Нередко я пропадал здесь с баяном. Обычно девушки, угостив меня крепким чаем, просили сыграть что-нибудь лирическое и, усевшись на нарах, вполголоса напевали «На позицию девушка провожала бойца…».
Я уже говорил, что отношения с девушками у меня были самые братские. Но вероятно, уж таков девичий характер: будучи ко мне благосклонны, они временами из-за чего-нибудь на меня дулись. Находила, как говорится, «коса на камень», и тогда мне от них перепадало. Ведь по возрасту мы не так уж и отличались: им было всего на пять-шесть лет больше, чем мне.
Как-то раз, на что-то обозлившись, я решил им «отомстить». Закрыл сверху землянки трубу топящейся печки ведром, а дверь подпер палкой. Дым из печки пошел внутрь землянки, девчата стали задыхаться от дыма. Хотели открыть дверь — не тут-то было. Слышу, Вера кричит:
— Открой дверь, дрянной мальчишка! Если не откроешь, все уши оборву!
Я думал, что они позвонят кому-нибудь из связистов и те отопрут дверь. Не знал я, что связь с землянкой односторонняя. Капитан Жданович, чтобы девушки не могли названивать своим друзьям, поставил им телефон без внешнего вызова.
Выждав немного и не видя, чтобы кто-нибудь пришел девушкам на помощь, я открыл дверь. Девчата, отдышавшись, устроили мне хорошую трепку, и я позорно от них бежал. Некоторое время я не только не бывал у них в гостях, а боялся даже попадаться девушкам на глаза. Но вскоре они меня простили. Не было, как говорят, счастья, да несчастье помогло. Моя «шутка» сослужила девчатам неожиданно хорошую службу: после этого случая Жданович установил в землянке двухстороннюю связь, и девушки могли общаться с «внешним миром».
…По пути я сказал Вере, что в школу идти не хочу, не до учебы сейчас. Война, мол. Но мое упрямство не размягчило Кулемекову.
Приехали в школу на Пороховые. Там сказали, дескать, необходимо принести какой-нибудь документ, подтверждающий, что перед войной я окончил три класса. Ни с чем вернулись мы в полк. Кулемекова доложила Ждановичу, что нужно ехать в город к моей матери за довоенным школьным табелем. К моей радости, Веру и меня отпустили в город.
И вновь, уже с табелем, Кулемекова повезла меня в школу.
Спустя сорок лет Вера Николаевна написала мне, что с улыбкой вспоминает, как водила меня записывать в школу. В одном из писем она сообщила, что своих детей, в отличие от меня, она водила в школу, держа их не за руку, а за запястье большим и указательным пальцами. И когда они упирались, она рассказывала, как весной 1943 года водила сына полка Витю Иванова в школу.
Меня зачислили в четвертый класс и предупредили, что до конца учебного года осталось всего несколько месяцев, и если я буду плохо учиться, то в пятый класс меня не переведут. К занятиям велели приступить на следующий день.
Назавтра Холодный на мотоцикле отвез меня на Пороховые. Конечно, тяжело было и учиться, и служить. Но приказ есть приказ. Стал учиться. Причем неплохо.
Но вот из школы на меня поступила жалоба. Холодный вспоминает об этом так: «Приехал я в школу, а мне говорят: «Не знаем, что делать с вашим Ивановым. Ребята перестали заниматься. Для них авторитет только Витя. Вместо занятий водит ребят в атаку, заставляет окапываться, заниматься строевой подготовкой».
Что было, то было. Я считал, что для мальчишек военной поры главное — овладеть военным делом.
В полку меня пропесочили, и я дал слово, что буду вести себя тихо.
Еще в госпитале я узнал о введении в Советской Армии и Военно-Морском Флоте погон. Но прошло несколько месяцев, а я их так ни у кого и не видел. И только в марте 1943 года увидел погоны на плечах нашего командира полка подполковника Кононова. И хотя погоны были полевые, защитного цвета, а не парадные — золотые, они произвели на меня впечатление. Я стал ждать, когда же их выдадут и мне. Но все оказалось не так просто. Выяснилось, что мне погоны нужно шить специально, так как обычные мне были и широки, и длинны. К тому же нужна была другая гимнастерка — со стоячим воротником.
И вот наступил торжественный день, когда командир нашего взвода младший лейтенант Холодный вручил нам погоны. Я тоже получил перед строем свои маленькие аккуратно сшитые погоны: зелененькие, с голубым кантом, с одной красной поперечной лычкой и с летной эмблемой. Не беда, что гимнастерку нового образца не успели для меня сшить. С помощью Майи Степиной я прикрепил погоны к старой гимнастерке, споров с нее петлицы. В тот же день я умудрился сфотографироваться. Фотография сохранилась и по сей день. С пожелтевшей карточки смотрит на меня мальчик с погонами, нелепо свисающими с плеч, остриженный под ноль. Я ли это?
На следующий день, придя в школу, я произвел там настоящий фурор. Уж во всяком случае, один урок был сорван, ибо каждый из сорока одноклассников считал своим долгом потрогать мои новенькие погоны.
Весной в школе произошло ЧП. На перемене один из учеников загнал боевой патрон от пистолета «ТТ» в металлическую ручку-вставочку и стал стучать по капсюлю гвоздем. Раздался выстрел, вылетевшая из ручки пуля попала в ученика девятого класса и убила его наповал. Погибший был сыном нашего нового начальника штаба. Все были потрясены нелепой смертью. Похоронили мальчика на кладбище недалеко от станции Ржевка.
В один из летних дней Петр Поликарпович Заостровцев построил нас и объявил, что получен приказ протянуть телефонную линию в штаб армии. Работа предстояла большая. Нужно было тянуть провод и по лесу, и по полям, и по болоту. Кое-где мы использовали уцелевшие столбы, а чаще устанавливали опоры заново. Солнце пекло. Мы работали по пояс голыми. Провод был толстый, медный. Сначала его нужно было разнести между столбами, затем закрепить наверху на роликах, натянуть. За день приходилось подниматься и спускаться на «кошках» по нескольку десятков раз. К тому же в первый же день мы сожгли на солнце спины. Одолевали комары. Отдыхали тут же возле столбов. Когда линия пересекала совхозные поля, то ели сочный турнепс. До войны я даже не подозревал, что существует такой вид репы, довольно сладкой на вкус.
Летом я научился кататься на велосипеде. У нашего командира взвода младшего лейтенанта Холодного был велосипед. Как-то он спросил меня, умей ля я кататься? Я признался, что никогда не пробовал, разве что отец возил меня на раме.
— А ты попробуй, — подзадорил Холодный. — Держи руль!
Усадил он меня на сиденье, а ноги до педалей не достают. Опустили сиденье до упора — тот же результат. Уж больно ростом я подгулял. Тогда Николай Александрович посоветовал ездить, стоя на педалях — из-под рамы. Попробовал раз, другой, и пошло. С тех пор я полюбил велосипед на всю жизнь. И сейчас с ним не расстаюсь.
До войны я часто ездил на самокате. У нынешних мальчишек самокат редкость. Только-только начал ходить, родители уже покупают велосипед. Вначале трехколесный, потом двух. В моем детстве было не так. Самым любимым видом транспорта и у мальчишек, и у девчонок был самокат. Два небольших колеса, руль, внизу дощечка. Стоишь одной ногой на дощечке, другой разгоняешься, а потом едешь. За день так намаешься, что спишь без задних ног…
Иногда по делам службы я выбирался в Ленинград. Обычно это было связано с получением на складе сухих батарей для телефонных аппаратов. В такие дни я на часок заглядывал к маме. Было радостно видеть, как исчезали с лица матери следы ужасного голода. Маму подкармливал огород на набережной канала Грибоедова. Да и после прорыва блокады снабжение города продуктами наладилось. Как мог, и я помогал маме продуктами. Отец писал, что по-прежнему воюет в артиллерийском полку…
Как-то летом меня вызвали к комсоргу полка младшему лейтенанту Вере Сергеевне Елисеевой.
— За тебя, Витя, — сказала она, — ходатайствуют комсомольцы взвода связи. Я советовалась с Политотделом армии, там сказали, что, поскольку ты уже воюешь два года и хорошо зарекомендовал себя по службе, тебя можно принимать в комсомол, не дожидаясь четырнадцати лет. Исключение для тебя делают!
От счастья я не знал, что и сказать.
Вскоре комсомольцы полка на общем собрании приняли меня в комсомол. Билет я поехал получать в Политотдел армии ПВО. После вручения комсомольского билета чувствовал себя очень гордым.
По такому случаю меня отпустили домой. Тем ожидала еще одна радость: приехал на побывку отец. Вместе провели целый день. Отца я не видел около года. За это время он сильно изменился, постарел. Но как и в прежнее, довоенное время, был весел.
Шутя он сказал:
— Вот, сынок, мне тридцать шесть лет, а я выше рядового не поднялся. А ты в двенадцать уже ефрейтор! Если так и дальше пойдет, то к концу войны как бы ты не стал офицером.
Мама вступилась за меня:
— Ну скажешь, отец. Какой из него офицер? Он ведь у нас музыкант. Ему учиться музыке надо.
— Как знать, — сказал отец, — а может, его судьба как раз военным быть. Война закончится, будем тогда решать.
Какое счастье снова быть вместе. Слушать отца. Как и до войны, когда он бывал в хорошем настроении, отец снял со стены свою любимую балалайку.
— А ну, мать, тряхни стариной, — сказал папа.
И заиграл свою любимую «Семеновну». Мама, словно помолодев на много лет, подбоченясь, пошла в пляс, припевая:
— «Семеновна, Семеновна…»
Мог ли я подумать тогда, что вижу отца в последний раз? Он погиб через полгода, 23 февраля 1944 года, в самый разгар боев за снятие блокады и был похоронен в Гатчине под Ленинградом.
Я часто езжу в Гатчину. Там на мемориальном кладбище на гранитных плитах высечены фамилии павших солдат и командиров. Среди многих имен есть и дорогая для меня фамилия — Иванов Петр Иванович. Когда жива была мама, приходили сюда вместе. Теперь езжу один. Мама умерла в 1972 году… И нет теперь у меня в Ленинграде ни одного родного человека.
Сколько себя помню, я всегда играл на баяне. Играл, наверное, лет с пяти. Вначале это была гармонь, а к семи годам отец купил мне полный баян. Игре на этом инструменте я нигде не обучался. Подбирал на слух и, как отзывались музыканты, никогда не фальшивил.
В 1941 году мама записала меня в детскую музыкальную школу Кировского района, но учиться в ней мне не пришлось — началась война.
Отец мой, Петр Иванович, работал до войны во Дворце культуры имени Горького. До школы я там дневал и ночевал. Музыканты мне подсказывали, как надо играть. Успехи были, поэтому меня и приятеля моего Толю Барымова, тоже баяниста, приглашали в праздники играть на карусели. Раньше их устанавливали на площадях, а потом разбирали. Так вот, карусели вращались под нашу музыку. За эту работу нам даже платили. Конечно, не деньгами, а мороженым, конфетами.
Как-то перед войной я поехал с мамой к бабушке в Боровичи. Бабушка работала на кирпичном заводе. И вот на заводе, узнав, что я играю на баяне, пригласили меня дать в обеденный перерыв концерт.
Сохранилась старая фотография, где я в окружении взрослых, среди которых стоит и мама, играю на баяне с заводскими музыкантами. Роста я небольшого, и из-за баяна меня почти не видно.
Там, в Боровичах, я впервые познакомился с обеими сестрами мамы и ее братом. Дядя Гриша мне очень понравился — он прекрасно играл на гитаре и пел. Пока я гостил у бабушки, мы составили неплохой дуэт.
Во Дворце культуры имени Горького часто выступал Леонид Осипович Утесов с дочерью Эдитой. Я не пропускал ни одного их концерта, заранее просил отца достать контрамарку. Любовь к песням Утесова я сохранил на всю жизнь. Уже после войны курсантом Высшего военно-морского училища имени Фрунзе я попал на концерт Утесова в летнем парке. Мне очень нравилась песня американского безработного. В программе ее не было. В антракте я написал от имени моряков записку Утесову с просьбой исполнить эту песню. Леонид Осипович — одессит — любил моряков. Во втором отделении он прочитал записку со сцены вслух и спел эту песню.
Любил я песни в исполнении Клавдии Шульженко. Но впервые увидел ее на сцене клуба только в 1946 году. Тогда нахимовское училище впервые участвовало в майском параде в Москве.
И вот перед парадом к нам на концерт в морской полк приехала Клавдия Шульженко. После исполнения песни «Руки» несколько человек, в том числе и я, нахимовец, выскочили на сцену с цветами и под бурные аплодисменты подняли Клавдию Ивановну на руки.
Музыку я любил всегда, особенно эстрадную.
Однажды в Ноябрьский праздник 1949 года я стоял на крейсере «Аврора» вахтенным сигнальщиком. Тогда мы, нахимовцы старших классов, жили и учились на легендарном корабле, который стоит на вечной стоянке против здания нахимовского училища. За несколько дней до праздника на «Авроре» побывали представители Ленинградского радио. Спрашивали, кто занят по службе 7 ноября. В числе других был назван и я. Радиожурналисты спросили, какую для меня исполнить заявку. Я назвал несколько вещей.
И вот теперь по радио объявили, что по просьбе нахимовца Виктора Иванова, участника войны, исполняется галоп «Веселый поезд» из кинофильма «Первая перчатка». Я очень гордился, что мою заявку выполнили в большом эфире…
Когда меня, закутанного в одеяло, увозили на фронт, баян тоже поехал со мной. После того как я более-менее отошел от голода, первое, что попросил, это дать мне мой баян. С тех пор в перерывах между боями я всегда играл для бойцов — и в землянках, и в окопах. Баян солдаты любили. Как бы они ни уставали, но, если я начинал играть какую-нибудь песню, все непременно подтягивали. Особенно любили бойцы петь народные песни, напевные, с понятной мелодией. Всегда просили играть песни, где были упоминания о доме, о России, о любимых. И сейчас у меня перед глазами землянка, в которой солдаты, усевшись на нары, поют:
Живет моя отрада в высоком терему,
А в терем тот высокий нет ходу никому.
Или:
Позарастали стежки-дорожки, где проходили милого ножки.
Позарастали мохом, травою, где мы гуляли, милый, с тобою.
Очень любили петь солдаты и другие русские песни: «По диким степям Забайкалья…», «Ой полна, полна коробушка…».
Пели и современные по тем временам песни, такие, как «Катюша», «Легко на сердце от песни веселой…», «Любимый город», «Дан приказ ему на Запад…», «Тучи над городом встали…».
Сам комиссар очень любил только что появившуюся на фронте и сразу завоевавшую сердца воинов песню «В землянке». Часто просил сыграть и, присев на чурбак, с грустинкой тихо пел: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти — четыре шага».
Несмотря на то что на фронте из-за недоедания приходилось беречь силы, все равно при звуках барыни или цыганочки кто-то из бойцов обязательно пускался в пляс.
Музыка всегда поднимала настроение солдат.
Комиссар полка старший батальонный комиссар Васильев не раз мне говорил:
— Ты, Витя, настоящий политбоец. Твоя главная на фронте работа — это игра для бойцов на баяне.
И я старался играть от души.
Под Невской Дубровкой в землянку, где лежал мой баян, попал снаряд. Землянка обрушилась, и под ее развалинами погиб мой верный товарищ.
Впервые я играл на чужом инструменте в госпитале на станции Шексна. Как-то в наш барак заглянула медсестра и сообщила, что шефы-моряки будут давать для раненых концерт. Конечно же в барак, где было наше отделение, набилось много народу. Моряки пели, плясали. Баянист-аккомпаниатор мне не понравился: играл слабовато, фальшивил. И тогда я под смех своих товарищей-раненых попросил, чтобы разрешили сыграть мне. По баяну я истосковался, не играл месяца два… В игру вложил всю душу. Все зааплодировали.
А когда я заиграл «Яблочко», то один из моряков не выдержал и пустился в пляс, отбивая знаменитую флотскую чечетку. Кто-то из раненых притащил кусок фанеры и постелил на пол, чтобы звуки чечетки были громче.
После концерта матрос, которому принадлежал баян, отдал мне инструмент до выписки с условием, что я буду аккомпанировать его товарищам при выступлениях в других отделениях. Я с радостью согласился.
В аэростатном полку, узнав, что я баянист, выдали мне баян и велели, чтобы я в свободное от службы время играл для бойцов, участвовал в красноармейской художественной самодеятельности.
Со своим баяном я как бы исполнял обязанности полкового оркестра. И когда в 1943 году был утвержден новый Государственный гимн, я по распоряжению командира полка разучил его и исполнял на всех торжественных собраниях. А качество моего исполнения проверял даже какой-то товарищ из вышестоящего штаба.
Играл я много. Участвовал в художественной самодеятельности полка, а когда послали учиться в школу, участвовал и в тамошних концертах.
В Центральном архиве Министерства обороны сохранились документы 3-го аэростатного полка. Не без волнения читал я их уже в наши дни. Вот, например, какие строки я обнаружил в книге приказов по полку от 20 марта 1943 года:
«За активное участие в красноармейской художественной самодеятельности наградить грамотой:
1. Техника-лейтенанта т. Смелянского
2. Сержанта т. Симонова
3. Сержанта т. Веселова
4. Сержанта т. Мельникова
5. Ефрейтора т. Иванова
Жаль, не сумел сохранить ту фронтовую Почетную грамоту.
Смотрю на фотокарточку военных лет. Я с баяном на венском стуле и наши девушки — участницы художественной самодеятельности. Не раз, рискуя жизнью, наш маленький ансамбль добирался до самых отдаленных точек, чтобы доставить бойцам радость, поднять настроение. Поэтому мне так и дорог этот приказ, хранящийся в военном архиве. Фамилии многих, к сожалению, я уже забыл, но хорошо помню красноармейцев Майю Степину, Шувалову, воентехника второго ранга Лукина. Все мы концертировали в свободное от службы время.
Еще одна фотография той поры. На ней я снят с баяном на коленях. Рядом старшина нашего отряда Татаринцев и замполит Пушкин. Эта фотография была опубликована в одном из номеров газеты Ленинградского военного округа «На страже Родины». Где сейчас они, друзья-однополчане?
Интересные строки я прочитал в ленинградском дневнике Веры Инбер «Почти три года». 18 апреля 1943 года она записала:
«Только что вернулась из города, с олимпиады детского творчества, устроенной Дворцом пионеров совместно с Институтом усовершенствования учителей… В синем маленьком зале с куполом 341-я школа Володарского района исполнила под собственный оркестр песню «Махорочка». Часть исполнителей для удобства публики были помещены на стулья, исполнители, стоящие на полу, относились к тем, которые были на стульях, с явным пренебрежением… Смешливый Витя Иванов, баянист, то и дело прятал лицо за баян. У него на куртке нашивки ефрейтора летной части».
Хорошо помню и зал и «Махорочку» с незабываемыми словами: «Эх, махорочка, махорка, породнились мы с тобой! Вдаль глядят дозоры зорко, мы готовы в бой! Мы готовы в бой!» Помню всю приподнятую атмосферу той олимпиады, которая неоднократно прерывалась из-за вражеских обстрелов.
Я уже говорил, что через некоторое время после прибытия в полк меня обязали учиться. Из полка я каждый день на мотоцикле, за рулем которого неизменно восседал Гриша, ездил в школу и обратно. И спрашивали с меня за учебу наравне со службой, без всяких скидок.
А я влюбился в одну девчонку из класса. И сам как баянист пользовался ее вниманием. Особенно мне нравились Валины большие голубые глаза. Они делали ее похожей на Мальвину из сказки «Золотой ключик». Несколько раз я провожал Валю из школы домой. И хотя считал, что военному ходить с портфелем не подобает (сам я носил учебники в полевой сумке), ее портфель я нес с удовольствием.
Во время таких прогулок Валя расспрашивала меня о фронте. Страшно ли идти в атаку? Больно ли было, когда ранило?
Я красочно описывал ей свои фронтовые похождения, иногда безбожно привирая. Валя слушала внимательно, иногда улыбалась, но никогда не перебивала. Рядом с ней я чувствовал себя сильнее и даже выше ростом.
И вот, чтобы я не задавался, ее дружки решили меня проучить. Было это зимой под Новый, 1944 год. Вышел я из школы. Гриши нет. Стал ждать. Вдруг вижу: надвигается на меня ватага — молодцов семь-восемь. Не знаю, чем кончилось бы дело, скорее всего дракой, но начался ожесточенный обстрел. Стреляли шрапнелью. Осколки так и взвизгивали. Тут уже не до драки. Юркнули кто куда.
На Ленинградском фронте охотно пели песню, где были такие слова: «Кто сказал, что надо бросить песни на войне, после боя сердце просит музыки вдвойне…»
Мне это было особенно понятно, ибо я в свободное от боев время играл для бойцов на баяне и видел, как светлели лица моих слушателей.
Представлял я художественную самодеятельность своего полка и на смотре Ленинградского фронта.
В один из дождливых дней осени 1943 года вызывает меня заместитель командира полка по политчасти и сообщает, что я прошел отборочный смотр и буду участвовать в заключительном концерте художественной самодеятельности Ленинградского фронта, который должен состояться вечером в помещении Малого оперного театра.
— Бери, — говорит, — Витя, мотоцикл с коляской и езжай в Ленинград.
Нашел я мотоциклиста Гришу, с которым и без того немало исколесил дорог. Быстренько собрались, поехали. Гриша за рулем, я сзади, баян в коляске.
Когда мы въезжали в город, начался сильный обстрел. Переждать его мы не могли, так как знали, что ленинградцы, несмотря ни на что, придут к началу концерта, а у нас времени в обрез. Решили проскочить. Здесь-то и проявил всю свою выдержку, водительское мастерство Гриша. Его мотоцикл то стремительно летел вперед, то вдруг как вкопанный останавливался, если снаряды рвались впереди.
Все-таки мы немного запоздали к назначенному времени, но, когда прошли за кулисы, узнали, что ввиду ожесточенного обстрела командование решило задержать начало концерта, а гостям предложили спуститься в бомбоубежище.
Утомленный дорогой, переживаниями, я незаметно для себя уснул на бухте какого-то каната за кулисами.
Проснулся оттого, что кто-то похлопывал меня по плечу. Смотрю: стоит высокий подполковник, смеется:
— Заспался, ефрейтор, вставай! Через два номера твой выход!
Быстренько вскочил. Оказывается, уже первый час ночи. Концерт из-за затянувшегося обстрела начался поздно. Я очень волновался: не ушли ли зрители? Но мне сказали, что зал полон.
Ленинградцы наперекор фашистам не дали испортить себе настроение. Любовь к музыке, к песне оказалась сильнее вражеских снарядов.
Когда я вышел на сцену, то был ослеплен ярким светом рампы. Зала не было видно, он зиял для меня черной пустотой.
Сел на стул, мне принесли баян, это вызвало одобрительные аплодисменты. Дело в том, что я был маленького роста и самому мне было трудно вытащить тяжелый баян на сцену. Не помню, кто составлял мне репертуар, но я играл песню «Встреча Буденного с казаками», а на «бис» — «Танец маленьких лебедей». Как бы там ни было, но выступал я успешно. И даже в «Вечернем Ленинграде» в кратком отчете о концерте упоминалась моя фамилия как самого юного исполнителя.
Было уже около двух часов ночи, когда мы подъезжали к своей части. Оставалось совсем немного, минут десять езды, когда вражеский снаряд попал в один из домов на Пороховых. Я почувствовал, как по лицу у меня потекла кровь. Боли не было. И я не сразу понял, в чем дело. Гриша остановил мотоцикл, осмотрел меня. Оказалось, маленький осколок попал мне в голову и застрял чуть выше правой брови. Гриша меня перевязал, и мы поехали в полк.
В госпиталь в тот раз я не лег. Но со временем голова стала побаливать, и пришлось перед поступлением в нахимовское училище лечь на операцию, чтобы удалить осколок.
Заключительному концерту предшествовали несколько отборочных. На одном из них, концерте художественной самодеятельности ленинградской армии ПВО, я неожиданно встретился… Впрочем, все по порядку.
Этот концерт проходил на Петроградской стороне в здании Дома культуры, что на площади Льва Толстого. Идем мы с Гришей к главному входу. Гриша впереди несет мой баян, я за ним, Вдруг кто-то хватает меня за рукав:
— Вы куда, товарищ ефрейтор?
От неожиданности я опешил: меня — и вдруг не пускают?! Курносый солдат с автоматом на груди крепко держит меня за рукав и… улыбается. Я возмущенно объясняю, с кем он имеет дело. А солдат хохочет и не отпускает. Я уж хотел звать на помощь Гришу, но тут с изумлением узнаю в солдате родного дядю из Боровичей — Григория Павловича! Обнялись мы. Тискаем друг друга. Никто не может понять, в чем дело. А когда разобрались, тоже заулыбались. Виданное дело, племянник дядю не узнал. А я и в самом деле не узнал его в военной форме. Да и времени с нашей последней встречи прошло немало — добрых пять лет.
Вскоре после поступления в нахимовское мама, видя, что я тоскую без баяна, решила купить мне небольшой аккордеон.
Это было первое послевоенное лето. Аккордеоны в ту пору стали в большой моде. Поехали с мамой на Сенную площадь (ныне площадь Мира) в магазин, где продавались музыкальные инструменты. И вот видим небольшой аккордеон, как говорят, половина полного. Решили его купить.
Игра на аккордеоне по сравнению с баяном имеет свои особенности. Пришлось переучиваться. Через некоторое время я уже играл «Синий платочек». Дальше пошло легче. В конце концов я полностью освоился с новым инструментом.
В клубе училища мне выдали полный аккордеон. Так у меня опять появился настоящий инструмент. Снова играл для товарищей, снова конкурсы.
Смешно вспоминать, но самые лучшие мои концерты состоялись перед отбоем в гальюне. После учебы перед сном все собирались в умывальнике. Воспитанник Игорь Кириллов был ударником. И каким! Он барабанил на табуретке и на кастрюле, на всем, что попадалось под руку. Все, кто мог и хотел, пели. Пели, конечно, морские песни. И «Пары подняли боевые корабли…», и «На приморском бульваре», и «Варяг». Пели и джазовые песни, отдавали дань и «Юнге Билю», «Цыганочке Азе»…
Как и всех военных людей, нас выделяли на различные работы, в том числе и на чистку картошки. Здесь у меня была привилегия — все чистили, а я играл. Но должен был играть не переставая, никуда тут не денешься.
Аккордеон я брал на практику в море, играл на кораблях.
В нахимовском училище я попробовал серьезно заняться музыкой. Стал изучать с преподавателем ноты, но меня хватило ненадолго. Недостало терпения играть по нотам. Считал, что то же самое можно сделать быстрее, на слух.
После нахимовского я поступил в Высшее военно-морское училище имени Фрунзе. Здесь к художественной самодеятельности относились гораздо серьезнее. Аккордеон, прекрасный аккордеон, на котором играл в нахимовском, я сдал, а в клубе училища Фрунзе мне дали новый.
Над училищем шефствовали многие известные театральные коллективы. Достаточно назвать оперный Театр имени Кирова, Драматический театр имени А. С. Пушкина.
Однажды после одного из любительских спектаклей, в котором я участвовал, ко мне подошел Юрий Толубеев, впоследствии народный артист СССР, и предложил уйти из училища, покинуть службу и поступить в студию при Театре имени А. С. Пушкина. Привел в пример Игоря Горбачева, который ушел чуть ли не с последнего курса Ленинградского университета. Толубеев убеждал, что меня на поприще театра ждет большое будущее. Дело зашло так далеко, что меня вызвал к себе начальник училища вице-адмирал Богденко, у которого побывал Толубеев.
Я очень растерялся. Человека, который мог бы мне подсказать, как быть, рядом не было. Я же связал свою мечту с флотом. Покинуть службу, расстаться с флотом я не мог. Здесь мне было все ясно. Театральное поприще манило, но я видел себя на командирском мостике. Короче, я отказался.
У нас в училище сложился удивительно дружный танцевальный ансамбль, где я был аккомпаниатором. Лихо плясали мои друзья Жора Варданян, Лева Потехин и другие. Сегодня они уже адмиралы, капитаны первого ранга. Но друг для друга мы остались Витями, Жорами. Нет-нет да и тряхнем стариной, спляшем венгерскую цыганочку, после которой иногда приходится доставать таблетки валидола.
Сейчас я играю очень редко. Иногда зайду к соседу, живущему этажом ниже, — у него аккордеон. Уже и песни стали другие, да и мелодии. И руки потеряли навык. Порой возникает шальная мысль: купить аккордеон, поступить в вечернюю музыкальную школу… Но и годы не те, да и здоровье не то.
Однако музыку по-прежнему люблю страстно. Некоторые песни не могу слушать без слез. Я благодарен своему фронтовому баяну. Он подарил возможность увидеть мир полным и прекрасным. Подарил радость общения со многими интересными людьми. Право, он стоил того хлеба, на который мы его не выменяли.
В один из солнечных августовских дней 1943 года мне вместе с другими бойцами полка вручили очень дорогую для меня награду — медаль «За оборону Ленинграда».
Вручал награды командир полка подполковник Кононов. Все было очень торжественно. В полковом клубе собрались бойцы. Алели транспаранты. На одном было написано: «Воин ПВО, борись за присвоение полку гвардейского звания!» На сцене стоял покрытый кумачом стол. После вручения медалей все хором исполнили Гимн Советского Союза. Аккомпанировал на баяне я.
Не раз приходилось мне получать потом награды, но вручение медали «За оборону Ленинграда» запомнилось на всю жизнь.
Удостоверение к медали было вложено в серую обложку со стихами:
Чем бой суровей, тем бессмертней слава,
За то, что бьешься ты за Ленинград,
Медаль из нержавеющего сплава
Тебе сегодня вручена, солдат!
Пройдут года. Пройдет чреда столетий,
И пусть мы смертны, но из рода в род
Переходить медали будут эти,
И наша слава нас переживет.
Но помни — враг недалеко, он рядом, —
Рази его и пулей и штыком
И прах его развей под Ленинградом,
Чтоб оправдать награду целиком!
Рази штыком, прикладом бей с размаха,
Гони его от городских застав, —
И пусть твоя душа не знает страха,
Как ржавчины не знает этот сплав!
Эти стихи стали для нас своеобразной программой. Блокада была прорвана, но враг все еще стоял у ворот города. Артобстрелы по-прежнему были жестокими. Предстояло отогнать фашистов от Ленинграда, полностью снять блокаду.
Фашисты, не сумев взять город приступом, уморить население голодом, решили сровнять невскую твердыню с землей. Они буквально забрасывали Ленинград бомбами и снарядами. Били с раннего утра и до позднего вечера. Как-то я смотрел фильм в кинотеатре «Титан». Сеанс растянулся на пять часов, так как много раз прерывался из-за артобстрела.
Летом 1943-го я перешел в пятый класс и на каникулах занялся полковыми делами. Служба у аэростатчиков особая. Когда спускались сумерки, у нас начиналась боевая работа. Мы прикрывали наиболее важные объекты города от вражеских бомбардировщиков. Аэростаты, похожие на больших серебристых рыб, поднимались на определенную высоту и удерживались на тросах. Чтобы бомбить прицельно, немецким летчикам надо было снижаться. И вот тут-то их поджидали наши «рыбины». Вражеский самолет натыкался либо на сам аэростат, либо на трос, удерживавший его. Когда самолет натыкался на трос, то внизу, на земле, нажималась педаль, отпускающая стопор троса, аэростат взмывал, и стальной трос взрезал самолет. На боевом счету нашего полка значился не один вражеский стервятник. Немцы боялись аэростатов и вынуждены были бомбить не прицельно, а с большой высоты — вразброс.
Служба аэростатчика не так уж безопасна. Как-то в одном из отрядов девушки не удержали баллон, наполненный газом. Командир звена, младший лейтенант, на какую-то секунду замешкался, пытаясь в одиночку удержать баллон, и вмиг оказался на высоте двадцати метров. Прыгать было уже поздно. Так он и летел, держась за стропы. Ему удалось достать пистолет и выстрелить в оболочку, чтобы газ вышел и баллон снизился. В конце концов так и произошло. Но баллон стал опускаться прямо над Невой, где на одном берегу были немцы, а на другом наши. На высоте пятнадцати метров ветер погнал баллон в нашу сторону. Немцы открыли ураганный огонь. С болью в сердце наблюдали наши бойцы, как младший лейтенант сорвался и упал в воду. Он был убит.
В январе 1944 года началось большое наступление Ленинградского фронта. В «Правде» был опубликован приказ Верховного Главнокомандующего, из которого мы узнали, что войска Ленинградского фронта перешли в наступление из районов Пулково и южнее Ораниенбаума, прорвали оборону немцев, овладели городом Красное Село и станцией Ропша. Отличившимся полкам и дивизиям присваивались почетные наименования Красносельских и Ропшинских.
У всех было радостное и приподнятое настроение. В день моего рождения, 27 января, меня отпустили в город к маме. Ехал я на десятом трамвае. Когда мы проезжали по Большому Охтинскому мосту, вдруг поднялась страшная пальба. Трамвай остановился. Пассажиры не могли понять, в чем дело. Но кто-то из прохожих крикнул нам, что это салют в честь полного снятия блокады Ленинграда.
Это был незабываемый салют! Кроме выделенных орудий стреляло все, что могло стрелять. Били зенитки, установленные в скверах и садах, стреляли счетверенные пулеметы на крышах домов, палили солдаты и офицеры — из винтовок, автоматов, пистолетов. Так уж получилось, что большой праздник ленинградцев — снятие блокады — совпал с моим днем рождения. И теперь каждый год 27 января в Ленинграде гремит салют. Так что праздник у меня двойной.
30 января в «Ленинградской правде» было опубликовано постановление исполкома Ленгорсовета «Об отмене ограничении, установленных в связи с вражескими артиллерийскими обстрелами города Ленинграда». Сбылась общая мечта — город вздохнул полной грудью.
Наступление наших войск успешно продолжалось. В этом наступлении в боях за город Лугу погиб мой отец.
Гибель отца меня потрясла. Я, как сейчас, вижу его, одетого в строгую военную форму, с браунингом на ремне: отец долгие годы служил в охране Дворца культуры имени Горького. Вспоминаю, как он сажал меня на раму велосипеда и мы ехали к Нарвским воротам к нему на работу. Отец был по характеру очень жизнерадостным, веселым человеком. И маме и мне с ним было очень хороню. Как-то перед войной мы втроем ездили в Петергоф. Я был одет в новенький белый матросский костюмчик. Желая поймать в заливе рыбку, поскользнувшись на камешке, упал в воду. Естественно, что я перепачкал и замочил свои костюм, и из белого он превратился в серый. Я уже был готов к тому, что получу взбучку от матери. Но отец и тут остался верен себе.
— Ну что ж, мать, — сказал он улыбаясь, — видно, сына тянет в море, быть ему моряком.
И вот его нет. И никогда больше не будет.
Дома у меня висит большая фотография отца. На ней он снят до войны в военной форме. И многие, бывая у меня дома, говорят, какой я на фотографии молодой. Да, я стал уже значительно старше своего отца. А он навечно остался молодым. И меня путают с отцом на фотографии.
Мать, убитая горем, приехала в штаб полка и стала просить поберечь меня, так как, кроме сына, у нее теперь никого больше не было. Меня вызвал командир полка и сказал, что есть решение направить меня в суворовское училище. Возразить было нечего. Единственное, о чем я попросил, так это разрешить мне побыть до начала учебного года с матерью дома. Просьбу мою уважили. Выдали мне направление в суворовское училище и все необходимые документы.
С грустью покидал я полк. Я понимал, что на этом мое участие в Великой Отечественной войне заканчивалось. Однако расстаться с армией я уже не мог. Без громких слов решил посвятить всю свою жизнь воинской службе. Но для того чтобы стать профессиональным военным — офицером, нужно было по-настоящему учиться.
Прибыл я на улицу Халтурина, где шел прием в суворовское училище. Предъявил все документы, но, к моему разочарованию, мне сообщили, что суворовских училищ в Ленинграде нет и поэтому надо ехать в другой город. Что делать? Уезжать из Ленинграда я не хотел, да и маму после гибели отца оставлять одну было нельзя. Я попросил разрешения подумать. Уехал домой.
С кем посоветоваться? И здесь мне неожиданно помог один флотский офицер. У мамы в то время жила ее знакомая, которая работала официанткой в столовой подплава. Она-то и познакомила меня с несколькими офицерами-подводниками, среди которых был командир БЧ-5 подводной лодки «Щ-309» старший лейтенант Базлов Дмитрий Филиппович. За короткое время я очень сдружился с Базловым и называл его дядей Димой.
Узнав, в чем дело, Дмитрий Филиппович решительно мне заявил, что в суворовское идти не стоит, а нужно становиться флотским офицером. Для начала он решил сводить меня к себе на подводную лодку.
Мама, узнав, что Базлов хочет взять меня с собой, напустилась было на него:
— Что ты, Дима, выдумал? Какая лодка? Дай сыну дома хоть немного побыть. Ему и так скоро в училище, а ты его к себе на лодку тянешь.
— Ну, что вы, Мария Павловна, никуда я его не тяну. Витя сам хочет посмотреть мой корабль. Может, еще моряком решит стать.
Был конец мая 1944 года. Город оделся в свежую зелень. Начались знаменитые ленинградские белые ночи. Регулярно холили трамваи. Никаких обстрелов, никаких бомбежек. Красота!
На трамвае добрались до Литейного моста. Недалеко от него стоял красивый корабль.
— Плавбаза подводных лодок «Полярная звезда», — сказал дядя Дима.
Рядом с ней друг за дружкой жались к берегу несколько подводных лодок. На одной из них развевался гвардейский флаг.
— Вот она, наша красавица! — показал на нее Дмитрий Филиппович.
Лодка действительно была красавицей. Со строгими обводами и широкими булями по бортам. Высокая прямая рубка, закрытая обтекаемым заграждением, впереди которой находилась пушка. Как я позавидовал Дмитрию Филипповичу, что он служит на таком корабле. И не кем-нибудь, а инженером-механиком, или, как правильно назвать — командиром электромеханической боевой части — БЧ-5.
До войны я видел подводные лодки несколько раз, когда они приходили в Неву на парад. А теперь не только увидел, но и вступил на ее палубу.
«Щ-309» была из серии знаменитых в годы войны «Щук». Первое, о чем я спросил матросов на лодке: почему она называется «щукой», а не «карасем», например. Моряки объяснили, что такое название носила первая лодка, или, как они выражались, головная, а от нее стали называть лодки этой серии. Так и пошло: лодка типа «Щуки».
— А вообще-то, наша лодка имеет свое название — «Дельфин», — сказал один из матросов, — а «Щ-309» — это ее тактический номер.
Когда я поднялся в рубку на ходовой мостик, у меня от счастья похолодело в груди. Шутка ли, стоять на мостике боевого корабля, да еще гвардейского. На палубе матросы. Вместо черных лент на бескозырках у них развевались черно-оранжевые. Это отличительный знак морской гвардии.
Матросы приняли меня с флотским радушием. Пригласили спуститься вниз, показали отсеки. Осторожно полез я из рубки вниз по вертикальной железной лестнице, которую матросы называли «скобтрап». В полку мне приходилось лазить с «кошками» по столбам, но здесь «кошек» не было. Вся надежда только на свои ноги и руки.
Спустился наконец внутрь лодки. Кругом мягкий свет электроламп. Базлов сказал, что спустились мы в третий, центральный отсек. Центральным он называется не просто потому, что расположен в центре лодки, а еще потому, что именно в этом отсеке размещается пост командования и управления. Здесь на походе находится и командир подводной лодки, и помощник, и штурман. Здесь же выгорожены рубки радиста и акустика.
С первых же минут пребывания на лодке у меня вспухла голова от совершенно новых для меня слов и терминов: «торпеда», «отсек», «выгородка», «гидроакустическая станция», «гирокомпас».
По сравнению с надводным кораблем, а сравнивать я мог только с «Чапаевым», в лодке было тесно. Кругом приборы, разные рукоятки, краны, их моряки называли вентилями, различные магистрали, трубопроводы. Все это было покрашено в разные цвета: голубой, зеленый, красный… Матросы говорили, что под палубой размещены аккумуляторные ямы, различные приборы и устройства. В общем, не корабль, а целый завод.
Повели меня по отсекам. Они разделены между собой стальными водонепроницаемыми переборками, в которые врезаны двери. Кстати, переход из отсека в отсек требует известной сноровки. Они сообщаются между собой через круглую стальную дверь, которая на походе задраивается. Чтобы перейти из отсека в отсек, нужно перешагнуть через широкий порог, который моряки называют комингсом. Комингс не только широкий, но и расположен на некоторой высоте над палубой. Если вначале просунуть в дверь голову и туловище, то трудно будет занести ногу, и она не достанет до палубы следующего отсека — не хватит ширины шага. Поэтому первое, что я усвоил, это вначале занести ногу и перешагнуть комингс, а потом просунуть в дверь голову и туловище.
Вот и первый, носовой, или, как его называют, торпедный отсек. Здесь размещены четыре аппарата, из которых лодка не раз стреляла по вражеским кораблям. Торпедисты мне показали, как рукояткой открывается задняя крышка аппарата, выходящая в отсек. Это в общем-то простое устройство на лодке имеет свои особенности. Если одновременно открыть переднюю и заднюю крышки торпедного аппарата, то в лодку хлынет забортная вода. Чтобы этого не произошло, в аппарате есть специальное блокирующее устройство, которое позволяет только тогда открыть заднюю крышку, когда закрыта передняя, через которую выстреливается торпеда, и наоборот. Матросы шутя говорили об этом устройстве, что это «поправка на дурака».
В носовом отсеке хранятся запасные торпеды, а также размещены койки для матросов.
Во втором отсеке, где под настилом расположена аккумуляторная батарея, расположены каюты командира лодки, его помощника и замполита. Здесь жили и другие офицеры, поэтому этот отсек называется жилым. Командиру лодки полагалась отдельная каюта, а помощнику с замполитом — одна на двоих. Каюта — это сказано, наверное, громко. Матросы между собой называли ее «шкаф». В полный рост в ней мог стоять только один человек. Дверь каюты каталась вдоль переборки на роликах. Справа был маленький столик, наподобие тех стульчиков, которые откидываются в коридоре железнодорожного вагона, слева маленький платяной шкаф. Вдоль борта узкая койка, лежать на которой можно было разве что на боку. Каюта помощника и замполита была такой же, только над нижней койкой висела вторая. Остальные офицеры спали в этом отсеке на диванчиках и убирающихся на день койках. После сна постельное белье складывалось в рундуки, верхние койки откидывались и закреплялись, как в купе поезда, а нижние диванчики вдоль борта использовались для сидения. Во время обеда отсек превращался в кают-компанию.
В четвертом отсеке громоздились дизели.
Больше всего мне понравилось в пятом отсеке, где стояли электромоторы. Здесь было как-то особенно уютно и тепло.
В шестом отсеке, как и в первом, блестели крышки торпедных аппаратов. Только вместо четырех — два. Здесь тоже были койки для матросов.
Подводная лодка произвела на меня огромное впечатление. В ней таилась такая грозная мощь, что все виденное до сих пор на войне — танки, орудия, аэростаты — ушло на второй план. Не зря подлодку боятся такие грозные корабли, как линкоры и крейсера. Матросы охотно показывали свои боевые посты, а дядя Дима объяснил мне, как мог, устройство подводной лодки. Здесь все было сложно. Хоть с виду лодка казалась не очень большой, однако ее водоизмещение было около 700 тонн. Скорость хода в надводном положении 14 узлов, а под водой она могла двигаться со скоростью 8 узлов. Мне трудно было вначале понять, что такое узлы, пока мне не сказали, что узел — это миля в час, а миля — 1 852 метра. Когда говорят, что скорость равна 14 узлам, то нужно 1 852 умножить на 14, что соответствует порядка 25 километров в час. На воде это много.
Узнал я, что лодка под водой движется на электромоторах, а в надводном положении идет на дизелях. Емкости электробатареи, питающей электромоторы, хватает на ограниченное количество часов, после чего аккумуляторы нужно заряжать. Причем зарядку батареи можно производить только в надводном положении, то есть обязательно нужно всплывать. А это опасно, так как лодку могут обнаружить фашистские самолеты или корабли. Поэтому подводники для всплытия всегда стараются уйти подальше от противника и производят зарядку только ночью.
Кроме зарядки батареи при всплытии можно освежить воздух в отсеках, а также пополнить запас сжатого воздуха, необходимого для продувания балласта при всплытии. Дядя Дима сказал, что воздуха, который находится в отсеках после пребывания подводной лодки на поверхности, хватает для дыхания на двадцать часов. Чтобы легче дышалось, воздух очищают от углекислоты специальными патронами. Потом из баллонов добавляют кислород. Если через сутки лодку не проветрить, дышать становится тяжело. И нужно обязательно всплывать.
Позже, когда я учился в нахимовском, узнал, что у более новых лодок надобность всплытия для зарядки аккумуляторов отпала. Конструкторы разработали специальную трубу, которая выдвигается на поверхность воды, когда лодка находится под водой. Через нее воздух засасывается вниз. Но это было позже. А сейчас, разинув рот, я слушал объяснения дяди Димы и матросов.
Базлов сказал, что для первого дня хватит, и повел обедать на плавбазу.
Плавбаза — это корабль, на котором подводники живут, когда они не в море. На «Полярной звезде» у дяди Димы была каюта, которую он делил вместе со штурманом лодки. За обедом в кают-компании я познакомился с заместителем командира лодки по политчасти. Он мне рассказал, что «Полярная звезда» построена еще до революции. Раньше она называлась «Штандарт» и была царской прогулочной яхтой. С интересом я слушал, как на царской яхте до революции печатались прокламации, призывающие к свержению царя. Самое интересное было то, что призыв к свержению царя был отпечатан на бланке «Штандарта» с изображением царской короны.
— Как же это могло произойти? — спросил я изумленно.
— Все очень просто, — сказал замполит. — Летом перед первой мировой войной царь с семьей катался на яхте в Финском заливе. В шхерах шхуна наскочила на риф и получила пробоину в корпусе. Для ремонта «Штандарт» поставили у стенки Балтийского завода. Пока шел ремонт, рабочие и отпечатали на бланках царской яхты призыв к свержению самодержавия. После революции «Штандарт» переименовали в «Полярную звезду», и теперь она стала нашим домом.
Впервые я обедал на корабле в кают-компании, ел знаменитый флотский борщ. Все здесь было необычно. Против каждого места над столом висела на шнуре кнопка. Нужно что-нибудь попросить — нажимаешь кнопку. На вызов подходит вестовой в белой форменке и белых брюках.
После обеда дядя Дима показал мне «Полярную звезду». По сравнению с лодкой, здесь казалось роскошно. Коридоры, каюты отделаны ценными породами дерева. Сияли начищенные медные поручни, ручки в дверях, сверкали зеркала…
Штурман был отпущен на берег, и дядя Дима сказал, что я буду спать на свободной койке. Перед тем как заснуть, попросил Дмитрия Филипповича рассказать, за что лодке присвоено звание гвардейской. Рассказ был долгим… Дядя Дима сказал, что лодка воюет с первого дня войны. Уже 23 июня сорок первого «Щ-309» вместе с другими лодками вышла из Таллина для боевых действий на просторах Балтики.
Особенно отличилась «Щ-309» в боевом походе осенью 1942 года. Лодка находилась на позиции в горле Ботнического залива — в Аландском море. И тут вышел из строя вертикальный руль. Чтобы его исправить, нужно было обязательно всплыть в надводное положение. Был сильный шторм. Приводы руля находились в кормовой надстройке — под палубным настилом. Если бы во время ремонта появились вражеские корабли или самолеты, то лодке нужно было бы срочно погружаться, и тогда те, кто занимались ремонтом, наверняка погибли бы. Зная это, старшина второй статьи Анишин и старший матрос Князев вызвались устранить повреждение. Ремонт длился два с половиной часа. И все это время смельчаки находились в холодной воде. Руль они исправили. За этот подвиг оба были награждены орденами Красного Знамени.
В том походе «Щ-309» несколько раз атаковала вражеские корабли. Но и немцы ее преследовали, сбросили на нее десятки глубинных бомб. В одну из таких атак лодка потопила крупный транспорт.
В марте 1943 года «Щ-309» было присвоено звание гвардейской. Командир подводной лодки капитан третьего ранга Кабо получил орден Ленина. Весь экипаж был представлен к высоким наградам.
Вот какие, оказывается, люди здесь служили. Я этого и не знал. Ведь на рабочем платье, в котором ходили матросы, наград не носят.
Следующий день я снова провел на лодке. Теперь она мне не казалась такой тесной, как вчера. С особым уважением смотрел я на героев — старшин и матросов. Вахтенный офицер разрешил мне посмотреть на город в перископ. Включил какую-то специальную машинку, которая за тросики подняла перископ вверх. Развернув за рукоятки перископ, он пустил меня к окулярам. Весь город приблизился ко мне буквально вплотную. Увеличение было такое, что видны были даже следы от осколков на стенах Петропавловской крепости. Да, это не стереотруба, которую я знал по артиллерийскому полку.
После обеда я попросил боцмана лодки главного старшину Пронина рассказать, как был потоплен вражеский транспорт в Аландском море.
— Дело было так, — присел главстаршина на разножку, — в том походе на Балтике в середине сентября установилась штилевая погода. В таких условиях даже на минуту было опасно поднимать перископ; след от него на поверхности хорошо виден.
Стояло раннее утро. Вдруг на горизонте появились вражеские самолеты. Летчики внимательно всматривались в пронизанную солнечными лучами воду, ища подводные лодки. Ведь лодка, если она идет на небольшой глубине, с высоты хорошо видна. Мы погрузились поглубже, изредка подвсплывая, чтобы командир мог взглянуть на горизонт. Появление самолетов говорило о том, что вот-вот может показаться конвой. И он появился в составе четырех транспортов и нескольких сторожевиков. По отсекам разнеслось: «Боевая тревога! Торпедная атака!»
Мы разбежались по боевым постам. От четкости каждого из нас — и электрика, и рулевого, и торпедиста — зависел успех атаки. Сам я расписан на горизонтальных рулях. Управлять ими не просто. После выхода торпед из аппаратов нужно суметь удержать лодку на прежней глубине. Ведь лодка после выхода, скажем двух торпед, становится легче сразу на несколько тонн. За счет этого в первое мгновение, пока забортная вода заполняет аппараты, возникает положительная плавучесть, и лодка может выскочить на поверхность. Такие случаи иногда бывали. Тут фашист может запросто протаранить корпус лодки своим килем.
— А куда потом девается вода из аппаратов? — перебил я боцмана.
— Воду потом удаляем в специальную торпедозаместительную цистерну и заряжаем аппарат запасной торпедой. Но слушай дальше. Наш командир решил пересечь курс конвоя, чтобы атаковать с близкой дистанции, наверняка. Двигаясь под перископом но солнечной дорожке, лодка осталась незамеченной, солнце слепило глаза вражеских наблюдателей. Тут раздалась команда командира:
— Аппараты товсь!
Все затаили дыхание.
— Пли!
Вздрогнула под ногами палуба. Это значит — торпеды вышли из аппаратов и устремились к цели. Через несколько секунд раздались звуки взрывов. Позже мы узнали, что потопили крупный транспорт, шедший в Германию с важным грузом.
Сразу же после атаки фашистские корабли как саранча кинулись в нашу сторону. Тут и там начали рваться глубинные бомбы. Некоторые рвались рядом с лодкой. От близких взрывов она подпрыгивала, как мячик. Кое-где через сальники и швы внутрь корпуса стала проникать вода. А корабли все продолжали кружиться над лодкой. Все, что могло шуметь в отсеках, было отключено. Работали только электродвигатели, да и то их включали тогда, когда рвались глубинные бомбы.
Оторвались мы от немецких сторожевиков часа через три. И все это время наш командир искусно маневрировал в кипящей от взрывов пучине. Наконец бомбежка прекратилась, стихли винты вражеских кораблей. Выждав некоторое время, мы всплыли, и, пока заряжали батарею, матросы по очереди вылезали в ограждение рубки подышать свежим воздухом. После боя воздух казался особенно сладким и чистым. Ну, а потом потопали домой…
— Товарищ боцман, капитан третьего ранга, с которым я здоровался на лодке, это и есть Кабо?
— Нет, прежний наш командир недавно пошел на повышение. А это новый — капитан третьего ранга Ветчинкин. Мы с ним в поход впервые пойдем.
— Красивая у вас лодка, выглядит, как новая.
— Красивая, говоришь? Ты бы посмотрел на нее, когда мы из похода возвращаемся. Краска облуплена, корпус покрыт ржавчиной, вмятины от глубинных бомб… Это мы сейчас ее, родную, всю выдраили и выкрасили, в поход готовимся. И вообще-то, я должен тебя немного разочаровать. Жизнь моряка, да еще подводника, красива только с берега. А в море это постоянная опасность и напряженный труд. Одно форсирование минных заграждений и противолодочных сетей чего стоит. Сидишь в отсеке и прислушиваешься, как по левому борту или по правому скрежещет минреп о корпус.
— А что такое минреп?
— Ну, это стальной такой трос, который удерживает мину на якоре. Если минреп за что-то на лодке зацепится, сразу же подтянется к борту и мина. Расколется склянка с кислотой в рогульке, замкнется цепь взрывателя — и, как говорится, будь здоров, в смысле наоборот. Вот почему так и вслушиваешься в этот скрежет. Иногда кажется, что чья-то огромная рука ощупывает наружную обшивку лодки, скребется в задраенные люки. Должен тебе сказать, что при таких звуках кровь в жилах стынет, ведь смерть — вот она, рядом. Тут уж все зависит от искусства командира. То стоп даст, то руль чуть вправо или влево. Лодка медленно движется вперед, и вот уже минреп отполз куда-то на корму. Дыхание, брат, от напряжения перехватывает, весь по́том покроешься, пока пройдешь минное поле. Мечтаешь только об одном: чтобы минреп не зацепился за кормовые рули глубины или винты. Зато как продерешься сквозь минные заросли, так будто заново родишься, никакой бой не страшен.
Фашисты, боясь наших лодок в Балтийском море, буквально напичкали залив минами; плавали они там, как клецки в супе. Да еще стальные сети повесили — до самого дна.
Боцман задумался, потом потянул пустую трубку, улыбнулся и сказал:
— А вообще-то все нормально. Не мы, а мины должны нас бояться. Вот в прошлом году командир «Щ-303» капитан третьего ранга Травкин Иван Васильевич десять суток пробыл на минном поле — батарею заряжал.
— А зачем на минном поле? Ведь мог взорваться?
— Деваться некуда было. Со всех сторон обложили, повредили лодку, несколько суток лежали они на грунте, а всплыть для зарядки батареи и вентиляции нельзя — кругом немцы. Вот и придумал Травкин заряжать аккумуляторы на вражеском минном поле. Туда корабли противника войти не могли. Ничего, целехоньки остались… Вернулись гвардейцы в Кронштадт. Экипажи кораблей при встрече лодки кричали: «Ура!» Ведь фактически вернулись они с того света: гитлеровцы уже по радио объявили о ее потоплении. Не по зубам оказался немцам «Ерш» — у «Щ-303» имя такое. Застрял «Ерш» у них в горле.
Вот такие у нас в бригаде герои! Правда, не повезло в прошлом году: две «Щуки» при прорыве заграждений погибли. Командиры были у них золотые. Один капитан второго ранга Осипов чего стоил. Герой Советского Союза.
Ну ничего. Мы еще отыграемся. Теперь, когда немца от Ленинграда отогнали, выход нам в Балтику открыт. Поквитаемся за своих погибших товарищей.
Забегая вперед, могу сказать, что слова боцмана оказались пророческими. Только за три месяца 1944 года и четыре месяца 1945 года подводники Балтики уничтожили пятьдесят четыре транспорта противника общим тоннажем 182 449 тонн.
За один только поход в январе-феврале 1945 года подводная лодка «С-13» под командованием капитана третьего ранга Маринеско потопила два крупных судна.
Одним из них был огромный океанский лайнер «Вильгельм Густлов» водоизмещением двадцать пять с половиной тысяч тонн. На его борту находилось около девяти тысяч фашистских солдат, матросов и офицеров. Удалось спастись лишь девятистам четырем гитлеровцам. В числе погибших было около трех тысяч семисот квалифицированных специалистов-подводников.
Гитлер, взбешенный такой потерей, приказал расстрелять командира конвоя, а Маринеско объявил личным врагом Германии. В рейхе был объявлен трехдневный траур.
Продолжила боевой счет и «Щ-309». 23 февраля 1945 года, находясь на позиции недалеко от Либавы, лодка обнаружила конвой: крупный транспорт шел в охранении двух боевых кораблей.
Командир лодки капитан третьего ранга Ветчинкин решил атаковать транспорт с близкой дистанции. Три торпеды одна за другой устремились к вражескому судну. Их взрывы слились в один оглушительный грохот. Транспорт, окутанный дымом, стал медленно погружаться. Это было немецкое судно «Гёттинген», водоизмещением четыре с половиной тысячи тонн с войсками на борту.
Так подводная лодка отметила 27-ю годовщину Советской Армии и Военно-Морского Флота.
Вражеские корабли обнаружили «Щ-309». Чтобы уйти от гитлеровцев, капитан третьего ранга Ветчинкин остановил электромоторы и положил лодку на грунт. Были выключены все приборы, даже гирокомпас. Гитлеровцы, потеряв лодку, наугад швыряли в воду глубинные бомбы. От близких разрывов в отсеках погасли плафоны, разбились стекла приборов. Так продолжалось пять часов. Решив, что с советской лодкой покончено, вражеские корабли ушли. А «Щ-309», дождавшись, когда стихнут шумы винтов гитлеровских кораблей, всплыла и вскоре благополучно вернулась на свою базу.
Битва за Балтику, за морские подступы к Ленинграду была долгой и упорной. И победили в ней советские моряки. Большой вклад в эту победу внесли балтийцы-подводники. Восемь подводных лодок Краснознаменного Балтийского флота были награждены орденом Красного Знамени, три лодки стали гвардейскими, шести командирам подводных лодок было присвоено высокое звание Героя Советского Союза: капитану второго ранга Осипову, капитанам третьего ранга Калинину, Лисину, Травкину, Богораду, Коновалову. Бригада подводных лодок КБФ была награждена орденом Красного Знамени.
В честь подвигов балтийских моряков-подводников в Кронштадте на проспекте Ленина установлен гранитный монумент с высеченным силуэтом подводной лодки и надписью:
«Слава морякам-подводникам Краснознаменного Балтийского флота, защищавшим в период Великой Отечественной войны подступы к городу Ленина».
…За эти два дня я окончательно полюбил лодку и ее людей. Вечером, когда матросы собрались на верхней палубе, я с удовольствием пел с ними их любимую песню «Прощай, любимый город…»
Не хотелось мне уезжать домой, но Дмитрий Филиппович настоял: мама будет волноваться. Всю дорогу до дома я думал только о лодке и подводниках. И уже не представлял себя никем другим, как моряком.
Дядя Дима обещал, что поговорит с командиром лодки и начальником штаба бригады, чтобы меня взяли юнгой. Но когда он приехал к нам через некоторое время, меня ждало разочарование: начальник штаба капитан первого ранга Курников сказал, что, для того чтобы быть юнгой на подводной лодке, нужно овладеть одной из флотских специальностей. Пассажиров на лодке быть не должно. Там и так все рассчитано — и место, и воздух.
— Не отчаивайся, — сказал дядя Дима, — поедем в школу юнг. Поступишь, а после ее окончания придешь к нам на лодку.
Приехали в школу юнг на Васильевском острове. В школе на нас смотрели с интересом: Дмитрий Филиппович — весь в орденах с кортиком и я — в сухопутной форме с погонами ефрейтора.
В школу меня не приняли, так как набор давно закончился. Сказали, чтобы приезжал осенью.
Удрученный, вернулся домой. Вскоре Дмитрий Филиппович узнал, что на Петроградской стороне создается нахимовское военно-морское училище и туда уже идет набор.
— Вот куда тебе нужно поступать, — сказал дядя Дима, — а не в школу юнг. Будешь флотским офицером. А на лодке еще успеешь наплаваться.
Любой ленинградский мальчишка тянется к морю, ну а мне после двух дней, прожитых на «Щ-309» и «Полярной звезде», тем более хотелось на флот. Всего два дня. Но именно здесь окончательно решилось — кем мне быть.
Посоветовался с мамой. Твердо решили: поступать мне надо в нахимовское. Одно смущало: как быть с документами, ведь они выправлены для поступления в суворовское училище.
И тогда я решился на маленький подлог. Стер везде в документах «сувор» и написал «нахим». Поехал на прием к начальнику нахимовского училища капитану первого ранга Изачику и все ему чистосердечно рассказал. Изачик принял решение зачислить меня кандидатом в воспитанники нахимовского училища. Чтобы стать воспитанником, я должен был сдать вступительные экзамены. Пятый класс я не закончил и потому стал сдавать за четвертый. После экзаменов я был принят в заветные стены!
Долгое время после известия о гибели отца мать все не верила, что его нет в живых. Тем более что в извещении было сказано, что отец в боях за город Лугу был ранен и скончался в Гатчинском госпитале. Мама надеялась, что он, может быть, выжил, поправился и вот-вот придет домой.
Как-то я пришел домой в увольнение. Матери не было. Соседи сказали, что она с тетей Дашей на крыше. Мама с 1944 года работала с напарницей Дарьей Григорьевной кровельщицей.
Поднялся на крышу, смотрю, как мама ловко перестилает железную кровлю. Быстро работает большими ножницами, молотком. Вдруг она поглядела вниз и ахнула.
— Витя, отец приехал! — И за сердце рукой.
— Где, мама, где?!
— Посмотри на нашу площадку, вон он стоит!
Вижу: на площадке нашего этажа стоит военный с вещевым мешком за плечами. И у меня сердце остановилось. Он, думаю, папа!
Кинулся по лестнице вниз, одним махом проскочил два двора и на одном дыхании взлетел на третий этаж. И вот я на площадке.
Действительно, стоит военный. Звонит в нашу квартиру. Но это был не мой отец, а другой человек. Должно быть, на мне не было лица, так как незнакомец спросил, что случилось. Я, собрав всю свою волю, чтобы не разрыдаться, объяснил, что обознался, и спросил, к кому он идет. Тут выяснилось, что он муж нашей соседки Ирины Головань, вернулся с фронта. У нас действительно после блокады жили женщина с девочкой. Женщина работала журналисткой. Ей предоставили одну из наших комнат, в которых мы жили после переселения с прежней квартиры.
Мама несколько лет ждала отца и лишь тогда поверила, что он погиб, когда я отыскал его могилу.
Я несколько раз ездил в Гатчину, но не находил могилы отца. Помог мне товарищ по училищу Якобсон. У его родителей в Гатчине была дача, и вот однажды Якобсон сообщил мне, что нашел могилу. Надо было ехать в Гатчину. Я добрался туда на отцовском велосипеде. Скромный деревянный обелиск со звездой, под звездой фанерка, а на ней чернилами выписаны семь фамилий, в том числе и отца: «Красноармеец Петр Иванович Иванов, год рождения 1907, дата смерти 23 февраля 1944 года». Поплакал на могиле. Вокруг никого нет. Решил заказать дома металлическую планку и прикрепить ее вместо фанерки.
На обратном пути по неосторожности чуть не разбился. Последние километры я еле тянул. И вот при подъеме на Пулковские высоты прицепился к одной из досок, которые вез грузовик. Все шло хорошо, но при спуске грузовик развил большую скорость, я же растерялся и выпустил доску. По инерции я, обогнав грузовик, стремительно помчался вниз. Все обошлось бы благополучно, не попадись мне на пути рельсы железнодорожного переезда. В одно мгновение я вместе с велосипедом взмыл в воздух. Падали же мы порознь в разные места. Я отделался легкими ушибами, а переднее колесо стало похоже на цифру восемь. Весь остальной путь от Пулковских высот до дома уже проделал пешком, катя велосипед рядом.
Металлическую планку я сделал, но, когда через неделю приехал в Гатчину, к своему ужасу, не нашел могилы отца. Все фанерки с надписями были сняты и обелиски стали безымянными. Пошел в горвоенкомат, в горисполком. Поднял шум. Мне объяснили, что в Гатчине будет создано мемориальное кладбище, что все фамилии помечены в плане и будут выбиты на граните. Не успокоившись, я написал в «Правду». Ответ пришел из Гатчинского горисполкома. Меня пригласили приехать через год, чтобы убедиться, что все сделано, как надо.
Через год я приехал в Гатчину. Там был поставлен памятник, по сторонам которого были прикреплены белые мраморные плиты с именами павших воинов. Среди них я отыскал и фамилию отца.
Через несколько лет братское кладбище вновь перестроили. Теперь там горит Вечный огонь, в День Победы проводятся траурные митинги. Народ чтит своих героев.
Летнюю морскую практику нахимовцы проходили на Ладоге. И как когда-то, в годы войны, я снова держал путь от Осиновца в Кобону. Но теперь Ладога плескалась тихая и спокойная. Светило долгое летнее солнце. Не было ни атак вражеских самолетов, ни артиллерийских обстрелов. И шел я не на «Чапаеве», а под парусом на барказе. Трудно было унять волнение. Воспоминания наплывали одно на другое…
Низкий поклон тебе, Ладога!..