Безудержный аналитик, безудержно любопытный к разносторонним наукам и разного рода искусствам, с поразительно твердым мировоззрением в окружавшей нас тогда действительности — таким был «обыкновенный мальчишка, мальчишка необыкновенный» Лева Федотов.
Отец его Федор Каллистратович и мать Роза Маркус — политические эмигранты, долго жили в Америке. Помню семейную фотографию: Федор Каллистратович, в белой рубашке, в черном галстуке, обнял маленького Леву и свою жену: счастливая семейная фотография по возвращении на Родину, в Россию. Помню золотые часы, висели в комнате на ковре, на гвоздике: это после трагической гибели отца. На крышке часов выгравирована охота на волка. «Память об отце, — сказал мне Лева. — Часы американские». Подробности об американских часах я узнаю через много лет, когда уже буду после войны студентом Литературного института.
До определенного года нас было четверо друзей — Лева Федотов, Юра Трифонов, Олег Сальковский и я. Были мы из одного огромного дома, занявшего всю улицу Серафимовича (бывшая Всехсвятская) и выходившего фасадом к реке, на Берсеневскую набережную. Учились в одной школе, в одном классе «А». Потом нас осталось трое: Юра вынужден был покинуть большой дом. Теперь нас двое, это уже после войны: я и Олег Сальковский, или Салик, — Лева Федотов погиб на войне, Юра — умер.
Я храню Юрин автограф на его первом изданном в журнале рассказе: «Другу и школьному товарищу Мише Коршунову мой первый и дрянной рассказишко, с надеждой и уверенностью получить вскоре такой же подарок в ответ, 12/V-48 г.». Рассказ называется «Знакомые места». Олегу Сальковскому на книге «Продолжительные уроки» Юра сделал надпись: «На стр. 18-й ты и наш незабвенный Левка… Все мои скромные достижения в деле порчи бумаги — благодаря нашему детству, нашему дому, нашему совместному фанатизму».
Осталось всего несколько Левиных тетрадей-дневников, ноты, немного писем и немного рисунков — обычных и научных, фотографии и его поразительные предсказания начала, хода и завершения Отечественной войны. Остались и наши о нем воспоминания, а значит, воспоминания и обо всех нас, и о нашем доме, ставшем теперь печально известным Домом на набережной.
Две одинаковые, маленькие, с белыми уголками фотографии на документ. Они передо мной. На одной — Лева в своем бушлатике, который надевал в исключительных случаях, в исключительную непогоду; волосы пшеничные, лицо волевое, непреклонное, скуластое. Скулы, как у Будды, отметит Юра Трифонов. А точнее сказать, как у отца, который имел такое же непреклонное скуластое лицо и такие же пшеничные волосы. Об отце писатель Александр Исбах напишет в начале тридцатых годов: «В семинаре Института красной профессуры, куда пришли мы учиться, почти все знали друг друга по прошлой работе. Один только человек был незнаком нам… Вид у него был несколько необычный. Чулки до колен (такие же гольфы будет некоторое время носить и Левка. — М. К.), потрепанная бархатная заграничного покроя куртка (ну, у Левки чаще бушлатик. — М. К.), широкая шляпа — ковбойская».
Сына этот человек в ковбойской шляпе будет называть Львенком и будет стремиться привить ему волевые качества, которыми обладал сам.
Вспомнил я все это, глядя в который раз на Левину фотографию. На обороте фотографии надпись: «Дорогому Мишке! 19 августа 1942 г.». Снимок прислан из Зеленодольска, Татарская АССР. Снялся Лева на документ и прислал мне — Михикусу, Мистихусу, Стихиусу. Прозвища дал Лева. Под этими именами я у него в дневнике, в его общих тетрадях и значусь.
Вторая фотография точно такого же формата, тоже с белым уголком. На снимке — я, стриженный наголо, зеленая гимнастерка, гладкие зеленые петлицы. Рядовой. На обороте — никакой надписи. Такая же фотография, но с надписью должна была быть у Левы. Я послал ее из училища ему в Зеленодольск. Приложил письмо, в котором сообщал, что уже в армии. Больше я от Левки ничего не получил, а потом известие — Лева погиб на фронте. А какой он солдат! Красноармеец-стрелок (так значилось в сообщении о гибели). Как это могло случиться?!
Сижу, гляжу на обе фотографии. Самые простые по исполнению, какие только могут быть. Сдвинул их вплотную. Так мы с Левкой часто сидели в моей комнате на десятом этаже. Я сидел за столом, Лева — рядом, ближе к окну. Раскрыта толстая тетрадь. На тетради фабричная марка «Светоч». Левка читает свой научно-фантастический роман «Подземный клад» о Зеленой пещере и Зеленом океане. Такие же тетради шли у него и под дневники. Я, подперев ладонями голову, слушаю. Вечереет. Но так как Левка сидит у окна — света ему пока что достаточно, и я не зажигаю лампы. Да и он надел очки.
Роман о земном шаре, о сохранении жизни на земле, начиная от древней формации. Группа ученых обнаруживает под землей уцелевшую древнюю формацию с растительностью, различными древовидными хвощами, плаунами, гигантскими папоротниками и животным миром — подземный клад. Левка умел придумывать сюжеты, выстраивать их. Ученые находят место по знакам, оставленным на скалах древними жителями земли для будущих поколений. Впервые в Левином романе я услышал вопрос: когда лишенная костей родила первого, обладающего костями? Главным героем романа был Докембрий или Декомбрий. Точно не помню. Что-то из геологического календаря. Эволюционист Докембрий или Декомбрий искатель окаменелостей, и поэтому действие разворачивалось в огромной пещере. Пещера была зеленого цвета — древний окаменевший песок, оставленный тоже как знак для будущих поколений древним Зеленым океаном. В пещере сохранился даже запах океана. В экспедиции принимала участие девочка по имени Трубадур. Я знал, что у Левки в Ленинграде была маленькая племянница, которую он называл Трубадур, конечно, в память о любимом композиторе Верди. Немного Майн Рида, немного Жюля Верна и много научных знаний и Левиных гипотез.
Левка увлекался всем — от рептилий и панцирных рыб до птиц и минералов, до какого-нибудь керолита и магнезита из нижней части древней коры выветривания. От полетов на Марс до классической музыки и живописи. У него было планетарное мышление, он чувствовал Землю как планету — подвижное, живое тело. Войну рассматривал как состояние катастрофы планеты, катастрофы падения разума.
Лева стал писателем еще в школе, не «писакой», как соизволил я пошутить в детстве, а Левка занести в дневник, а настоящим писателем, готовым к вполне серьезным работам, серьезным обобщениям, выводам. Писали мы все — Юра Трифонов, Олег Сальковский, и я, и многие наши девочки. В классе выходил рукописный журнал. Юра для журнала сочинил рассказ под названием «Взгляд смерти»: у человека от сердца к глазам шла тонкая трубка, и глаза человека силой сердца могли погубить врага. Олег пытался написать рассказ, в котором шпион срисовывал железнодорожный вокзал в городе Линце. Почему в Линце? Олег до сих пор объяснить не может. Но что поразительно, уже в зрелые годы, скажем так, Олег попадет в Линц и увидит вокзал… Вика (в детстве — Тора: это от полного имени — Виктория) и Неля Лешукова — обе они из параллельного класса «Б» — выпускали свой журнал «Торнель», в основном он у них был поэтическим. «Каменный ящик — Правительства дом. В каменном ящике все мы живем…»
Лева, его проза — это вопрос уже другой, если бы сохранились его романы, хотя бы главы из них! Мечтал быть писателем и его отец. Вот что оставил в дневнике Федор Каллистратович Федотов: «Я чувствую огромную склонность, стремление и желание к творчеству. Правда, в этой отрасли я еще не проявлял себя как следует. Не испробовал своих сил и способностей. Я сказал — не испробовал, но это не значит, что я вовсе не писал. Наоборот, написано мною изрядное количество. Будучи еще в Америке, я уже написал пьесу «Бобыль», которая была поставлена на сцене и имела успех, что сильно польстило моему молодому самолюбию. Взялся я писать пьесу при следующих обстоятельствах: приближалась забастовка грузчиков, союзом которых я тогда руководил (г. Эри, 1916 г.). Необходимо было вести самую деятельную агитацию и пропаганду среди доковских рабочих. Наша группа решила устроить предприятие, платный спектакль. Музыканты, артисты у нас были свои… Возник вопрос: какую пьесу поставить? Мы написали в Нью-Йорк, в один из самых больших книжных магазинов, объявив, в чем дело, и прося, чтобы нам прислали пьесу покороче и пореволюционней. Но ни короткой, ни длинной революционной пьесы у них не оказалось…»
Тогда-то Федотов, или, как его называли в Америке Фред, или Фредди, сам написал пьесу в двух действиях. Прочел ее на собрании союза грузчиков. Пьеса была единодушно одобрена и принята. Затем и поставлена. Дальше Фред заносит в дневник: «Я еще напишу свою настоящую книгу — книгу, которая расскажет о жизни и которая сама будет куском этой жизни, горячей, суровой и увлекательной. Это будет волнующая книга… Честное слово! Она будет дымиться в руках».
Левка ко мне приходил всегда к семи часам и читал очередную главу из «подземного» романа. Поэтому когда я впервые узнаю о настоящем подземном ходе, расскажу об этом Олегу Сальковскому, мы тут же решим посвятить в эту тайну Левку. Еще бы! Такого специалиста!
Левка читал роман без выражения, суховато, как научный доклад. Не терпел эмоциональности, восторженности, патетики. «Барахтанья и кудахтанья». При встречах и расставаниях все мы, Левкины друзья, никогда не обнимались, не трясли «громогласно» рук. Просто: «Здоро́во!» — «Здоро́во». — «А ты не изменился». — «И ты тоже», — буркал в ответ Левка. Или Левка: «Эко, братец тебя растолстело!» Это он Олегу Сальковскому, Салику. Или мне: «Ну ты, шельмец, и расчернелся!» Реакция на мой загар после Крыма, где я жил каждое лето у бабушки с дедушкой в слободе Бахчи-Эль, на окраине Симферополя; местечке очень пестром, населенном татарами, греками, болгарами, турками, цыганами. Юру Трифонова Лева ударял по плечу, и они кивали друг другу: этого им было достаточно. Юрискаус — это Юрка, а Леонардо или Гумбольдт — это Левкины прозвища в классе.
Левка читает роман, изредка поправляя в ухе ватку: опять побаливает правое ухо. Левка вообще плохо слышал, он вообще был очень близоруким, он вообще — никакой не солдат. Но он был не только Леонардо, он был и Львенком. Наша одноклассница Маргарита Шлейфер передала мне одну из последних Левиных фраз, уже пришедшую с войны: «Теперь я на своем месте!» Что сказать по поводу этой фразы? Может быть, словами великого мастера, самого Леонардо да Винчи: «Тот, кому покажется, что это слишком много, пусть убавит; кому покажется мало, пусть прибавит».
Я сижу и гляжу на фотографии, сдвинул их вплотную. Подошла Вика, заглянула через мое плечо — над чем я застыл? И сразу поняла: ведь это было частью и ее детства и юности.
«Судьба Левы Федотова поневоле переплелась с трагическими судьбами предыдущего поколения, целого ряда выдающихся людей, раньше времени покинувших свои квартиры в Доме на набережной. Не будь эта славная когорта революционеров, военачальников, мыслителей вырвана из жизни, как знать, понес ли бы советский народ столь тяжкие жертвы в войне с фашизмом. Не должно забывать этого».
Позвонила Зина Косульникова — она из нашего дома, из нашей школы, но была классом старше.
— Миша, тебя ждет Левина мама.
— Ты уверена?
— Сказала: пусть придет Миша Коршунов. Я хочу его видеть. Миша, она в больнице.
Я, Оля Кучкина — обозреватель газеты «Комсомольская правда» — и Зина едем в больницу. Везем «Комсомолку» с очерком «Ребята из дома на набережной» (рассказ о нашей четверке) и многократно увеличенную Левину фотографию, ту самую, с уголком: фотография была увеличена для публикации в газете.
Шоссе Энтузиастов, больница старых большевиков. Все эти годы я боялся идти к Левиной маме, боялся взрыва горя: я жив, а Левы нет. Зина первой входит в палату. Мы с Олей видим сквозь открытую дверь кровать. Зина наклоняется над кроватью, что-то говорит. Слышим ответ:
— Я никого не хочу видеть.
Мы с Олей застыли, молчим.
— Я устала давать интервью.
— Пришел Миша, — говорит Зина. — Коршунов.
— Миша… — повторяет она. — Где он?
Я вхожу. Сразу узнаю ее, хотя и не видел с 1941 года, с начала войны. Наклоняюсь над ней.
— Очки… — говорит она, улыбаясь мне. — Очки сломаны.
Наклоняюсь низко. Она притягивает мою голову, целует меня и говорит:
— Теперь вижу. Это ты. Совсем седой…
— Это я.
Она сжимает мою руку, не выпускает, держит. Присаживаюсь на стул возле кровати.
— Я боялся идти все эти годы. Я ведь написал письмо в Зеленодольск, из училища, что я уже в армии…
— Ты ни в чем не виноват. Я разговаривала в военкомате… — Она сделала паузу. Она очень слабая, но руку мою все же держит крепко. — Говорила… — повторяет она, — что у него слабое зрение, плохо слышит, больные легкие.
Левка перенес туберкулез, поддувался. Олег Сальковский иногда провожал его в туберкулезный диспансер, который был недалеко от кинотеатра «Авангард», в Казанском переулке, рядом с Октябрьской площадью.
— Мне ответили — люди нужны. — И в голосе никакого упрека. И добавляет: — Никто не виноват. Война.
— У нас с собой Левина фотография. Я хранил ее с сорок второго года.
— Очки… — опять жалуется она.
Мы с Олей берем ее очки, выпавшее из оправы стекло и идем на пост к медсестре. Я прошу кусочек лейкопластыря. Мне дают. Вставляю стекло в оправу и по краю оправы приклеиваю его, укрепляю пластырем. Возвращаемся.
— Юра Трифонов говорил, что ты литератор.
Я кивнул.
— Ты пишешь книги?
— Да.
— Ты ничего не забыл? Ты все помнишь?
— Все.
Оля, включая лампу над кроватью, спросила:
— Вам понравился фильм «Соло трубы»?
Помолчав, она ответила:
— Фильм хороший. Но теперь ты, Миша, расскажи о Леве.
— Я напишу о Леве книгу. О школе, о нас. Правду о нашем доме. — Я волнуюсь. Меня можно понять: встретился с матерью погибшего друга впервые через сорок шесть лет.
Она сжимает мою руку, тратя на это максимум усилий. Оля достает из сумки газету и фотографию, увеличенную, крупную. Задумываемся, показывать или, может быть, не надо? Вдруг станет плохо.
— Надо показать, — решает Зина. — Очерк ей прочтут потом.
Зина провела с Левиной матерью много лет, опекая ее. Помогала переехать в Переделкино, в Дом ветеранов партии, так что вправе взять на себя ответственность. Подносим фотографию к свету. Я говорю:
— Лева.
Она смотрит не отрываясь. Молчит, и мы молчим. В палате полная тишина. Губы ее шевелятся, но слов не разобрать, может быть, мать разговаривала с сыном. Лева сейчас здесь, в палате, был таким, каким она его проводила.
— Я больше не могу, — произносит она тихо. Силится улыбнуться. Она мужественная женщина, а ведь ей уже девяносто второй год.
Слышно, как по больничному коридору везут тележку, — сестра раздает лекарства.
Я никогда не писал о Леве. Почему? О Леве много рассказал Трифонов, скрывая его под различными именами. Создан документальный фильм «Соло трубы». Появились статьи, разборы фильма. Ольга Кучкина по нашей просьбе опубликовала большой очерк «Ребята из дома на набережной». Доказывала, что это должен был сделать я. А я вот молчу. Молчу много лет, несмотря на просьбы друзей, знакомых. Почему молчу? Левка, Левикус, всегда был для меня слишком рядом, а в последние годы мы и вовсе не разлучались. Его мать сохранила для меня фотографию уникальную: я и Левка на Сельскохозяйственной выставке (теперь ВДНХ). Стоим на гаревой дорожке, и каждый из нас зажал в руке туго скрученную тетрадку. На фотографии Левина пометка: «Осень 1940 г. На выставке. Снимал Драмик. Стихиус и я». Не могу только припомнить, кто такой Драмик? Кого так окрестил Левка? Может быть, Диму Сенкевича, нашего одноклассника, которого еще звали Димиком и Глазариком? А в тетрадках мы с Левкой оба что-то тогда писали, сочиняли.
«Я давно интересуюсь всеми публикациями о Леве Федотове. Феноменальность его предвидений действительно кажется фантастической.
Из последних публикаций о маршале Г. К. Жукове стало известно, что в командной игре на картах, проходившей в Кремле в 1940 году, он, играя за «синюю» сторону, нанес удары на тех же самых направлениях, где в июне 1941 года были нанесены немцами. Но ведь Г. К. Жуков был профессиональным (в высшем смысле этого слова!) военным. А тут мальчик, школьник».
И вот от всего перечисленного мне все труднее начать говорить о Леве, о нас, о нашем доме, который был и остается для нас центром всех наших воспоминаний и переживаний, дом ЦИК—СНК СССР или даже так — «допр» (сокращенное от «дом правительства»). Строился и заселялся от кинотеатра «Ударник» по направлению к набережной, 1928—1931 годы. Жили поначалу в общих квартирах: ждали окончания строительства. В «Ударнике» шли самые новомодные, западные кинокартины, был создан дансинг, играл джаз-оркестр, в буфете подавались десертные напитки «Марсалин», «Какао-шуа», а к ним печенье «Фумандлен», «Пети-фур». Мой отец и моя мать — тогда совсем молодые (отцу 28 лет, матери 25) — бегали вечерами после работы в дансинг и танцевали. Я оставался на попечении соседки большевички Павловой Марии Георгиевны, учил с ней по порядку названия месяцев, слушал объяснения, что такое високосный год, пытался понять разницу между фабрикой и заводом, селом и деревней, большевиками и меньшевиками. Мебель в квартирах была стандартная, казенная, с железными инвентарными номерками, что отмечал уже Юра Трифонов. Выдавалась в рассрочку. И до сих пор кое у кого бродят наивные из натурального мореного дуба предметы: тумбочка на балконе, изможденная временем, неповоротливая, угластая, или громоздкий стул с низкой выгнутой спинкой, покрытой ледерином, или с тяжелыми ножками, квадратный обеденный стол, давно выселенный на дачу и не раз уже кем-нибудь равнодушно ремонтированный, но еще чудом содержащий на себе инвентарную железку. На кухнях имелся круглый дымоход для самоварной трубы, закрывался крышечкой на цепочке. Но самоваров никто никогда не ставил: чай пили из обыкновенных чайников. В крайнем случае около дымоходов курили, и дымоходы в конце концов замазали. Дом горел, не будучи окончательно отстроенным. Пожар был сильным, на всю Москву. По ночам с некоторых пор для охраны дворы наполняли собаками. И это кроме того, что вахтеры имели оружие и в доме была комендатура. Разместили собак в подвале. Выйдешь поздно вечером на балкон, а на тебя глядят овчарки. Днем собак тоже выпускали — выгуливали на заднем дворе, закрытом с двух сторон деревянными воротами: отсюда родилось название вонючка. Когда там не было собак, мы, ребята, вооружившись деревянными мечами и щитами, штурмовали не деревянные ворота на вонючке, а какие-нибудь рыцарские, крепостные. А уже по всем дворам и на церковке (рядом с домом была древняя, обветшалая церковь. Двор вокруг нее мы называли церковкой) играли в казаков и разбойников с допросами или в разрывные цепи: выстраивались друг против друга двумя шеренгами-цепочками, и каждая шеренга крепко бралась за руки. Кто-нибудь из одной из шеренг-цепочек разбегался что есть сил и должен был с разгону в каком-нибудь неожиданном для противника месте разорвать вражескую цепь; если это ему не удавалось, он вынужден был остаться в стане врага. Знаменательная игра в приближении знаменательного времени для нашего дома, где, как потом оказалось, жили те, кто исчезал, и те, кто вершил исчезновения. А в той части, которая выходила на набережную, где теперь Театр эстрады (такой вот «веселый» поворот судьбы!), разместилась комиссия по рассмотрению дел о помиловании, но которая, конечно, была не в состоянии кого-либо из нашего дома помиловать, хотя он и стоял на прежней Всехсвятской (улице всех святых). В комиссии одно время простым делопроизводителем работала моя мать: первой распечатывала и читала письма заключенных. Звучали знакомые имена… Как помочь людям? Но ведь их судьба решалась не здесь! Мать плакала и на работе, я теперь знаю, и потом дома: никогда об этом прежде не рассказывала, а уже незадолго перед смертью. Работников комиссии периодически консультировал психиатр — таков был порядок. Мать первой прочитала письмо Шаляпина, в котором он просил о возвращении на Родину. Отказали. Потом мать работала на военном заводе, на конвейере: собирала радиолампы. С завода она в детстве и начала свою трудовую жизнь — только консервного. И было это в Крыму, на Бахчи-Эли. Здесь же, на Бахчи-Эли, и тоже в детстве, она пела в церкви: помогло ли это хоть в чем-то пережить все дальнейшее?.. Из комиссии ее уволили.
Около бойлерной, прикрытая деревянными крышками, располагалась яма с нагревательным устройством — снеготаялка. Зимой дворники свозили со всех дворов снег, крышки отодвигали и валили снег в яму. Раздавалось клокотанье, над ямой вздымались клубы пара. Никогда не забуду грозный, утробный, клокочущий звук и вечный страх, который испытывали мы: попадешь в снеготаялку — конец!
Рядом с домом была тепловая электростанция — давала горячую воду в дом, а трамваям — электрический ток. Трамваи с неумолчным трезвоном, с железным скольжением на поворотах и стуком на стрелках, с брызгами из-под дуги, похожими на электросварку, катили мимо нас с утра и до позднего вечера. Часто грузовые с песком или камнем. Теплоэлектростанция дымила (и сейчас дымит!), засыпая близлежащие квартиры копотью, пеплом, чернотой.
Я в этом доме впервые попробовал эскимо: его принес с сессии ЦИК Викин отец, где это «фабричное мороженое» раздавали делегатам как новинку. Здесь мой отец впервые собрался — как руководитель «Интуриста» — на прием в какое-то посольство и никак не мог завязать галстук-бабочку. У кого узнать о галстуке? Куда обращаться? Опять в Большой театр? Перед этим в Большом театре доставали специальные белые пуговицы для белого жилета. Здесь сын старого революционера Коковихина, наш товарищ Валька Коковихин расправился со своим новым костюмом. Родители преподнесли сыну костюм, но, прежде чем его надеть, Валька погрузил костюм в ванну с водой, истолок его как следует, изгваздал, потом вытащил, высушил и надел. Лично мы считали: выглядеть «с иголочки» (нам же не ехать в посольство) неприлично.
Учиться мы ходили в школу, получившую имя Белинского за успешное преподавание русского языка и литературы: «В ознаменование 125-летия со дня рождения великого русского критика В. Г. Белинского присвоить школе № 19 за отличную постановку преподавания русского языка и литературы имя Виссариона Григорьевича Белинского» (из постановления Моссовета, 1936 г.). Расположена была школа на Софийской набережной (ныне Мориса Тореза), за Большим Каменным мостом. Здание в стиле классицизма. В конце шестидесятых годов школа переехала в новое помещение, так как прежнее уже больше нельзя было «населять ребятами»: стало для этого слишком ветхим.
Здесь, в школе на Софийке и в доме на Берсеневке, Лева Федотов начал школьные годы, свою юность, свои многогранные занятия, свои дневники. Здесь произошло становление его личности, началась его большая судьба. И никаких специальных учителей у него не было: все как у всех. Теперь школа за Малым Каменным мостом. Мы с Олегом Сальковским, по просьбе нашего учителя литературы Давида Яковлевича Райхина, должны были прийти в школу, чтобы рассказать о Леве, о нашем классе. Я назначил Олегу свидание у Малого Каменного. Олег явился прямо с работы, и мы отправились в путь по набережной обводного канала.
— Прежде на канале отстаивались баржи, — сказал Олег.
— И берега были земляными, поросшими травой, — вспомнил я. — Летом мы здесь купались, загорали. Ваня Федюк приходил, братья Бабушкины. Юрка Закурдаев, тот вообще из воды не вылазил, во флот собирался. Сережа Ландер хорошо плавал.
— Куда Левка выпустил Телескопу, когда уезжал в эвакуацию? — вдруг спросил Олег.
У Левки в аквариуме на подоконнике жила глазастая рыбка, назвал он ее Телескопой.
— Думаю, сдал в школьный аквариум. Многие ребята сдали своих рыбок. Зина Таранова мне сказала.
— Как страшно все помнить, — признался я.
— Тебя это мучает?
— Мучает непоправимостью.
— Экая, братец, метафизика, — с Левкиной интонацией произнес Олег. — Подход к явлениям природы как к неизменным.
— Значит, мы идем сейчас со своей метафизикой. И будем о ней говорить.
— Будем, — согласился Олег.
На пороге школы в сером костюме, подтянутый, с орденскими планками, стоял заслуженный учитель РСФСР, в войну — армейский капитан Давид Яковлевич Райхин: поджидал нас. Вот и встретились мы с учителем. Пусть и в другом месте, в другом, чужом для нас здании, но с неизменными былыми воспоминаниями и чувствами; с неизменной нашей метафизикой.
В зале собрались ученики, молодые преподаватели. Давид Яковлевич «явил нас народу», и мы с Олегом начали рассказывать, отвечать на вопросы. Запустили магнитофон, который я принес, — зазвучала пленка с текстом Левиных дневников, надиктованных Викой, Олегом и мною, и в школу на какое-то время вернулся Лева.
Так с чего мне начать книгу? О Леве? О школе? О времени? О нас? Дом на Серафимовича пережил счастливые дни, праздничные, когда в подъездах выстилались ковры и все отправлялись на первомайскую демонстрацию или когда ходили друг к другу в гости: Новый год, дни рождения, играть в шахматы и мрачные, трагические, когда то в одной квартире, то в другой глубоко по ночам внезапно вспыхивали сразу все окна, опаляя двор зноем беды: данная квартира опустеет, и приварят к ее дверям красную сургучную печать — красный ярлык исчезновения. Наши ребята научились вызволять из-под печатей личные вещи, необходимые для жизни: спускались с балкона на балкон по веревке и так, через балконные двери, проникали в опечатанные квартиры. Или — нагревали лезвие бритвы, срезали печать, а потом, намазав печать клеем, восстанавливали. Опасные это были игры, но берсеневские ребята накапливали опыт. Постепенно ковры в доме истрепались, новых не выдали и путались в подъездах под ногами уже лохматые обрывки. Эти обрывки и поныне можно еще встретить в тех подъездах, которые не встали на капитальный ремонт. Жильцам при въезде в дом выдавались «Правила обращения с предметами оборудования в квартирах дома ЦИК—СНК». Как-то: не вешать никаких предметов на выключатели и переключатели и вращать выключатели и переключатели только по часовой стрелке; не ударять по трубам тяжелыми предметами и не становиться ногами; не класть на радиаторы и трубы бумагу, тряпки и другие предметы; не трогать и отнюдь не отвертывать медные воздушные краники в пробках радиаторов; в случае присоединения нагревательных приборов, берущих свыше двух ампер, — вопрос предварительно согласовывать с МОГЭСом. Всего двадцать пунктов.
Так с чего мне начать книгу?
— Начни с подземных приключений, — сказала Вика. — Из всех ваших затей, это была, пожалуй, самая серьезная.
— И, пожалуй, самая забавная, — добавил я, — как и правила обращения с предметами оборудования в доме.
Глубокий снег. Протоптаны тропинки — белые в чистом, недавно выпавшем снегу. Я открыл белую как снег дверь, рядом с которой вывеска — «Научно-исследовательский институт культуры», и сразу — церковный зал. В зале: длинный под зеленым сукном стол для заседаний, вокруг — зеленые стулья, у окна — кафедра, рядом с кафедрой — грифельная доска. Пианино. Из-под купола спускалась на длинной штанге люстра-блюдо, с привязанными еще новогодними украшениями. На выбеленных стенах — квадратики и прямоугольники старинной росписи, как будто бы почтовые марки из серии «Древняя Русь». Результат пробных расчисток стен и купола.
Постучал в дверь — «Сектор садово-парковой архитектуры».
Три молодые женщины сидели за канцелярскими столами и пили чай: обеденное время. Я извинился.
— Ничего. Вы по какому вопросу?
— Я по поводу этого здания, а точнее — подвала.
— Вы архитектор?
— Нет.
И тогда, чтобы не терять времени на долгие объяснения — кто я, что и почему, — положил перед ними «Комсомольскую правду» с фотографиями — моей и Левиной. Одна из женщин — позже узнаю, что ее зовут Ольгой Владленовной Мазун, — восклицает:
— Мне еще в детстве бабушка рассказывала, что трое ребят искали подземный ход в Кремль! Но их завалило, что ли…
— Нет. Не завалило, — ответил я. — Видите — сижу перед вами. Сколько же лет бабушке? — не выдержал, поинтересовался я.
— Скоро девяносто. Она до сих пор живет в этом доме, — кивнула Оля в сторону бывшего дома Советов, который был виден в небольшое церковное окошко.
Я сидел в уютной комнате сектора садово-парковой архитектуры и слушал Ольгу Мазун, а она продолжала рассказывать о бабушке и о нас, мальчиках из далекого прошлого.
Из дневника Левы Федотова. Отныне Лева станет третьим автором книги, как скажет о нем Елена Селезнева.
7 декабря 1939 г.
Сегодня на истории в тесном маленьком классе Сало нагнулся ко мне и с загадочным видом прошептал:
— Левка, ты хочешь присоединиться к нам… с Мишкой? Только никому… никому… не говори.
— Ну, ну! А что?
— Знаешь, у нашего дома, в садике, стоит церковь? Эта церковь, кажется, Малюты Скуратова.
— Ну?
— Мы с Мишкой знаем там подвал, от которого идут подземные ходы… Узкие, жуть! Мы там были уже. Ты пишешь «Подземный клад», так что тебе это будет очень интересно. Мы снова на днях хотим пойти в эти подземелья. Только никому не надо говорить. Это вообще не следует разбалтывать.
— Можешь на меня положиться, — серьезно сказал я. — Если нужно, я умею держать язык за зубами. Так и знай.
В течение всего урока Салик рассказывал мне об их былых приключениях в подземелье. Я только загорелся страстью и любопытством.
На перемене меня Мишка спросил: сказал ли Сало о подземельях Малюты Скуратова?
Я сказал, что да.
— Мы, может быть, пойдем завтра, — проговорил Михикус. — Так как на послезавтра у нас мало уроков. И пойдем часа на три. Ты только надень что-нибудь старое. А то там, знаешь, все в какой-то трухе. Мы, дураки, пошли сначала в том, в чем обычно ходим. А я еще даже надел чистое пальто, так мы вышли оттуда все измазанные, грязные, обсыпанные, как с того света.
Отчетливо помню свое пальто. Оно не то что испачкалось, а истерлось, изодралось, в особенности на локтях. Мама недоумевала: что случилось? Где я умудрился побывать? Я ответил уклончиво и значительную часть вины за почти погибшее пальто взвалил на Олега. Это, мол, он предложил обследовать «тут один подвал… в школе попросили». Возможно, Олег поступил дома подобным же образом — вину за свое почти погибшее пальто возложил на меня или школу. Главное было — не выдавать тайну церкви, и не просто церкви, а ее подземелья, прибежища самого Малюты Скуратова. Мы даже свои следы на снегу замели шапками, чтобы никто не обнаружил, что мы побывали в подвале. В тот день выпал снег.
— А ходы там, ух ты!.. На полу какая-то плесень цветет. Сыростью пахнет. Пещеры, прямо. И тишина. Ни черта не видно. Мы специально заготовили свечи. И фонарь. Иначе пропадешь. Если потеряешься, заблудишься — пропал. Ведь там и развернуться-то негде… Что, если обвалится?
Я слушал, и любопытство овладевало мной все больше и больше. Я представлял себе мрачные темные ходы, сырые и низкие, зловещие залы с плесенью по стенам, подземные переходы, колодцы. И это все переполнило мою чашу терпения и воображения. Я не представлял себе, что мне скоро суждено это увидеть наяву. Короче говоря, я дошел до высшей точки напряжения. Мне даме трудно описать все мои чувства.
Читаю Левины дневники и понимаю его чувства, его напряжение. Действительно, существовала и до сих пор существует легенда о церкви и о доме Малюты Скуратова. О подземном ходе под Москвой-рекой в Кремль. И уж конечно, эти факты никак не могли пройти мимо Левки, не взволновать его до предельной степени, как взволновали они меня и Олега.
На геометрии, в физическом кабинете, Сало начертил мне примерный план тех ходов, которые они уже находили с Мишкой. И я его постарался запомнить. Но дома мной неожиданно обрело сомнение. Почему-то вдруг показалось, что Мишка и Сало меня просто разыгрывают, потешаются над моей доверчивостью. Я решил вести себя осторожно и более сдержанно.
Мне в голову пришла небольшая хитрость. Прекрасно помня план подземелья и церкви, начертанный Олегом, я решил сверить его с планом, который должен был бы по моей просьбе начертить Михикус. Ведь нет сомнения в том, что они заранее по этому поводу не сговорились.
Ну, Левка! Ну, недоверчивый! Ну, бдительный! Хотя в отношении нас с Саликом он, вероятно, был прав. Мы с Олегом любили, говоря современным языком, импровизации. Нас томила неизбежная тяга к таинственному — мы ведь увлекались Конан Дойлом, а не «Историей земли» или «Историей человека», любимыми Левиными книгами. И по отношению к Левке, к его целям и задачам в жизни были в каком-нибудь мезозое или палеозое, среди хвощей и папоротников. Не иначе. Значит, если бы мы и задумали разыграть Левку, то тут же и попались бы!
Я предложил Мишке начертить примерный план ходов.
— Да я его не помню, — ответил он.
Я пристал к нему, чтобы он все-таки начертил.
— Ну хотя бы кое-как.
— Да так трудно. Ну ладно. Вот смотри. — И он стал набрасывать самостоятельный план залов и ходов на тетрадочном листе.
План был в точности такой же, как у Сальковского. После этого Мишка стал мне рассказывать об остальных приключениях в подземелье.
А приключения у нас были. Олег из-за своей грузности то и дело застревал в узких проходах, поэтому детально мы их не обследовали. Да и возник «дефицит времени». Может быть, тогда впервые родилась мысль пригласить тощего Левку, к тому же художника и писателя. Забыл сказать, у Олега еще имелась кличка — Мужик Большой.
Под ногами что-то похрустывало, потрескивало. Когда достигли маленького «зала», где можно было стоять почти в полный рост, мы с Олегом увидели, что кирпичный пол усеян мелкими скелетами мышей — они-то и потрескивали. Но это только начало. Потом, когда добрались до следующего «зала», в углу перед нами предстало то, чему и полагалось быть по нашим убеждениям в местах, отмеченных именем Малюты Скуратова, — черепа и кости. В этот зал мы попали, разобрав предварительно современную кирпичную кладку. Очевидно, ей следовало служить преградой таким упорным «проходчикам», вроде нас. И колодцы были. И плесень была. И тишина. И Олег еще копотью от свечи на потолке изобразил череп и две скрещенные кости. Если бы нас на самом деле засыпало, завалило, то, так как никто не знал, куда мы с Саликом отправились, вряд ли сообразили бы, где нас искать. Я не говорю, что мы погибли, но хлопот доставили бы немало и себе, и родителям. Да, недавно Олег мне напомнил: мы надевали маски из марли, потому что прослышали, что подвалы церкви были в свое время выбелены, продезинфицированы: результат борьбы с чумой и холерой, которые некогда бушевали в России. Как же, грамотные! Знаем! Это все, конечно, добавляло остроты нашим ощущениям.
Я впервые услышал о доме Малюты Скуратова, о его церкви и подземном ходе под Москвой-рекой от краснодеревщиков, мастерская которых одно время помещалась в церкви, в трапезной. У краснодеревщиков часто бывал мой отец — заказывал рамы для своих картин или ящики для радиоприемников, которыми он увлекался, сам собирал их.
— Знаешь что, Мишка, — сказал я. — Я думаю это подземное путешествие несколько преобразить. До этого ты с Олегом ходил ради любопытства, а теперь я предлагаю захватить карандаш и тетрадку, чтобы кое-что там зарисовать, записать наш путь, а также наши разговоры. Нанести точный план ходов. Это все нам впоследствии может пригодиться с научной точки зрения. (Вот на это мы с Олегом — двое ленивых — и рассчитывали.)
— Это хорошо, — согласился Михикус. — Ты ведешь дневник, все запишешь. Ты и рисовать умеешь. Так что будешь и зарисовывать.
— Что ж, я согласен. А знаешь еще что, — сказал я. — Нужно будет нам обязательно записать наши самые первые слова при входе в подземелье. Это будет потом интересно. Ты понимаешь меня, Миша? Мы расположимся где-нибудь в какой-нибудь каморке и запишем все. Ну, наверное, первым делом вы меня спросите, ты или Сало: «Ну, Левка, как здесь?» А я, очевидно, отвечу: «Мда-а… так… ничего».
— Это действительно интересно записать, — сказал Михикус. — Самые наши первые там слова. Это здорово.
— А я и это запишу в дневник, — сказал я.
— Что?
— Да вот это, что ты мне сейчас говорил. Так что я все запишу. (Ведь все и записал.)
— Так без конца можно. И это… И это…
— Я обязательно запишу в дневник и эти твои слова.
— Экий писака! (Мое высказывание в отношении Левы, на которое я уже раньше обратил ваше внимание.)
— Только, Мишка, имей в виду, нам сейчас придется сделать список вещей, которые возьмем с собой.
И мы, по Левкиному настоянию, занялись составлением списка необходимых нам для экспедиции вещей — фонарь электрический, свечи, спички. Часы. Лом. Левка предложил еще — веревку с гирькой, чтобы измерять глубину колодцев. Потом — тетрадь, карандаш и почему-то циркуль. И розовую стеариновую свечу, которая осталась у нас с Олегом от прошлого раза: горит ярко, но, правда, коптит.
Женщины из сектора садово-парковой архитектуры, с которыми я уже познакомился, — Муза Белова, Ирина, Оля Мазун — продолжали настаивать, чтобы я выпил с ними чая и рассказал бы подробности наших детских приключений.
— Подробности будут, — ответил я.
Вдруг Ирина вспоминает, что в институте, в отделе музееведения, работает Александр Иванович Фролов. Он собрал интересный материал по церкви и стоящему почти вплотную к ней дому дьяка Аверкия Кириллова.
— Дом Аверкия Кириллова мы в детстве называли «церковным» за его внешний вид, — сказал я. — Жили в нем вахтеры, дворники, кровельщики, плотники и кое-кто из краснодеревщиков. Мы упорно считали, что церковь принадлежала Малюте Скуратову.
Оля Мазун вызвалась сбегать в отдел музееведения. Сбегала, но Александра Ивановича на месте не оказалось: придет в три часа.
— Вы пока все-таки попейте чай. И расскажите подробности. Значит, хотите навестить старые места?
— Да. В память о Льве Федотове. В подвал я проник первым.
— Потом позвали друзей?
— Салика… кгм… простите, если с учетом вашего НИИ, то профессора, доктора наук, преподававшего в ФРГ даже на их родном языке, — Олега Владимировича Сальковского.
Научные сотрудники НИИ дали понять улыбками, что полностью оценили «титулованность» Салика.
— Ну, а потом мы позвали Леву как ученого, писателя и художника.
— Значит, вы все-таки искали подземный ход?
— Искали. Нас с профессором раздирало любопытство, в первую очередь. Левку, конечно, все это интересовало как человека творческого, поставившего перед собой немаловажную цель.
— Так вот и родилась легенда о трех мальчиках, которые задумали попасть в Кремль, — заметила Оля Мазун. — Каждый храм имеет свою легенду.
Я пожал плечами. Что ж, пусть будет так — новая легенда о церкви Николая Чудотворца на Берсеневке.
Из дневника Левы Федотова:
8 декабря 1939 г.
Итак, сегодня мы решили покинуть подлунный мир и углубиться в загадочное подземелье церкви Малюты Скуратова.
В школе Мишка переговорил с двумя ученицами 8 «Б» Торкой и Нелькой, и те обещали ему батареи к фонарю. Король, по просьбе Михикуса, притащил свой фонарь, который мы взяли на сегодняшний день для экскурсии.
После уроков ко мне подошел Мишка и сказал:
— Ну, готовься. Как я только приду домой, позвоню тебе. Примерно через час мы уже выйдем.
— Ладно, — сказал я, закусив губу. (Один из признаков Левкиной сосредоточенности.)
Придя домой, я живо пообедал, сделал письменные уроки и стал приготовляться. Я решил пойти в галошах, ибо на улице все же было мокро, а башмаки мои просили каши. Пальто я решил, конечно, надеть летнее. Оно у меня все равно старое, и мне не будет жалко, если я его испачкаю. Кепку я вовсе решил не надевать, так будет лучше, если я вообще поменьше надену одежды, ибо от тела и от волос легче отмыть всякую пыль и грязь, чем от мануфактурных изделий. (Левка потом все равно поразился, в какой вид мы привели не только свои мануфактурные изделия, но и свои волосы, лицо и руки. Я помню, какое неизгладимое впечатление произвели мы и на вахтеров.)
Я достал из портфеля карандаш с циркулем. Резинка всегда у меня лежит в кармане. Одну из тетрадей в линейку. И стал дожидаться звонка. Настроение было приподнятое. Я прямо-таки не верил, не представлял себе, что сегодня, по всей вероятности, увижу настоящее подземелье и ходы. Так я ждал до шести часов. Почему же он не звонит? — спрашивал я себя. Уж не передумали ли они? Однако Олег мне сам вскоре позвонил:
— Левка, ну как, идем? — сразу же спросил он.
— Конечно, — не замедлил я ответить.
— Тогда иди пока что ко мне, а Мишка сейчас придет.
— Есть. Иду.
И надел пальто и галоши, предоставив кепке спокойно оставаться на месте, и стал размещать в карманы багаж. В левый карман брюк, там где была резинка, я сунул сложенную тетрадь. В правый карман пальто окунул карандаш с циркулем. (Все-таки зачем Левка тогда взял циркуль? Не пойму.) После этого я потушил везде свет и, хлопнув дверью, вышел во двор.
В старинных архивных документах церковь именуется то храмом Пресвятые Троицы, что за Москвою-рекою в Берсеневке, то церковью Николая Чудотворца, что в Садовниках, у Берсеневы решетки. Великий князь Иван III Васильевич в 1495 году приказал снести все строения за Москвою-рекой, против Кремля — боялся пожаров, — и развести сад. На «годуновском» плане Москвы царский сад — это участок между теперешним Каменным, Москворецким и Устьинским мостами. Отсюда вся местность — Садовники Верхние, Средние и Нижние. С 1624 года церковь уже существовала. Первоначально — деревянная. Каменной стала в 1656 году. Крупнейшим жертвователем на построение церкви был «садовник», то есть ведающий царскими садами Аверкий Стефанович Кириллов. Церковь и жилые боярские палаты (дом думного дьяка Аверкия Кириллова), с которыми она соединялась крытой каменной галереей, — архитектурное целое.
Церковь домовая, а также усыпальница. Пышный вход в храм с северной стороны и отдельный спуск в подвал (в усыпальницу). Крыльцо не имеет аналогий: на кубышчатых колонках, с бочкообразной крышей и двойными арками, опирающимися на подвесные гирьки. Среди декоративных убранств применялись майоликовые изразцы с орнаментами растительного характера и мотивами двуглавых орлов в коронах. Наличие таких изображений позволяет предположить участие царя Алексея Михайловича в построении храма, представляющего собой, по общей композиции и украшениям, один из лучших памятников русской церковной архитектуры.
На восточной наружной стене храма можно разобрать две строчки: «Всяк мимошедший сею стезею прочти сия и виждь, кто закрыт сей землей».
Были в храме и плиты с надписями. Плита 1-я — «Во славе и хвале отца и сына святого духа раб Божий думный дьяк Аверкий Стефанович Кириллов от рождения своего поживе 60 лет и от начала мира лета 7190 мая в 16 день мученически скончался…». Думного дьяка растерзал разгневанный народ: садовник оказался взяточником и стяжателем. Плита 2-я — о кончине его жены Евфимии.
На улице было довольно сыро, но совсем не холодно. Уже в самом 22-м подъезде я встретил Мишкину маму, возвращавшуюся домой.
— Ты к Мише? — спросила она.
Я не имел мужества сказать, что иду к Олегу, и ответил неуверенно:
— Да-а… К Мише.
— Я очень люблю, когда ты к нам приходишь, — сказала она. — Ты очень хорошо влияешь на Мишу. А вот когда приходит Олег, мне не очень нравится.
…Конечно, когда приходит Левка, то звучит «Аида», или мы рисуем, или мы сочиняем романы. Когда появляется Олег — гибнет не только новое пальто, а «хламида», впервые в жизни сшитая мне в стенах самого «Интуриста», правда из перелицованного отцовского пальто.
Мишка уже был дома. Мы собрались было спуститься к Олегу, как вдруг к Мишке пришел наш старый товарищ, живший некогда в нашем доме, — Сережка Савицкий. Здоровенный, но простодушный детина. Мы с Мишкой переглянулись и, не сговариваясь, решили поскорее освободиться от пришельца. Но сначала, конечно, не подали вида, что намеревались его спровадить. Поболтав кое о чем с Сережкой, мы предложили ему спуститься с нами к Олегу.
Олег позвонил Торке, чтобы она вынесла обещанные в школе батарейки. Но той не оказалось дома. Сережка заинтересовался замеченным им у нас стремлением к электрическим фонарям, но мы пошли на хитрость и отвели его подозрения. (И к большому Левкиному облегчению, который боялся, что приход Сережки Савицкого помешает нашему путешествию, он, Сережка, ушел.)
Побродив по дворам, в надежде на встречу с Торкой или Нелькой, мы направились на почту, откуда Мишка позвонил по автомату Торке. Но опять-таки ее не оказалось дома. И Нельки этой самой тоже не оказалось дома. Мы проклинали все и вся на свете. При выходе с почты наткнулись на Ленку Штейнман (ученицу нашего с Левкой класса), и нам пришлось ее немного поэксплуатировать. Мы ее послали на дом к Торке, в надежде, что родители последней и без своего чада отпустят нам обещанные ею батарейки. Лена сходила туда и, вернувшись, доложила:
— Торкина мама даже не знает, где у Торки лежат батарейки. Торка ушла куда-то и все у себя заперла на ключ.
— А-а… чтобы ее холера взяла! — выругался от разочарования Михикус. — Ну, погоди ты, попадешься ты мне завтра в школе! Я тебя отчитаю!
Ознакомившись теперь с этим местом из Левиного дневника, мы с Олегом спросили Торку, то есть мою жену Вику, и ее подругу Нельку — Нинель Григорьевну Лешукову, авиаконструктора, существо самого маленького роста во дворе и в классе, прозванную Левкой «Нелище!»: почему они не дали нам батарейки?
И Торка, и Нелище ответили: «Во-первых, вы не сказали, зачем это вам надо; во-вторых, мы, наверное, забыли о своем обещании; а в-третьих, скорее всего, их и вовсе у нас не было». А может быть, это была «страшная месть» со стороны Нелищи и ее подруги? Потому что я и Олег заложили окно Нелькиной комнаты (жила Лешукова, как и Левка, на первом этаже) снежными блоками. Сплошь. До конца. Неля имела несчастье влюбиться в паренька не из нашей компании и «перемигивалась» с ним: включала и выключала свет в своей комнате, и мы решили положить этому конец.
А вообще Левка прав. Канальство! С женщинами — никогда не связывайся.
— Плевать, — сказал Олег. — Пойдем и без фонарей. Ну их ко всем… Только вот свечей у нас мало.
— У меня эта розовая стеариновая свеча с собой, — проговорил Мишка.
— А у меня, — изрек ехидно Сало, — есть восковая свеча. Вот она. Я ее называю аварийной. — И он вытащил из кармана тонкую грубую свечу с длинным лохматым фитилем.
— Ты ее сам сделал? — спросил Мишка.
— Сам. Она у меня аварийная. Я ее так и называю. Вот когда у нас выйдут все свечи, я тогда ехидно достану ее и ехидно зажгу.
Свечей нам этих было недостаточно, учитывая даже «лохматую», аварийную, созданную Саликом. Необходимо было принимать экстренные меры. Я с Олегом долго спорил, где можно поблизости купить свечи. Левка сказал: «Нечего размахивать руками. Продаются в магазине, в нашем доме. Я сам видел». Мы заспешили в магазин и в отделе бакалеи приобрели огромную, как отметит Левка в дневнике, стоимостью в 76 копеек свечу. Разорились еще и на несколько коробков спичек и рассовали их по карманам. Потом циркулем (пригодился все-таки циркуль) поделили купленную свечу пополам, и одну половинку взял я, отдав свою розовую (не знаю, чем этот обмен свечами был мотивирован), а вторую половину белой свечи — взял Олег. После манипуляции со свечами мы пошли домой — нам с Олегом следовало еще переодеться. Левка отправился со мной. Олег поднялся к себе один.
С неудержимыми проклятиями Михикус натянул на себя кусачие шерстяные брюки, а затем — старое пальто и какую-то мятую кепку, от которой он стал похож на ломовика.
— В какие подвалы вы идете? — спросила меня Мишкина мама.
— Да там… посмотреть… — промямлил я в ответ.
Михикус мне подмигнул и поправил на себе свою историческую кепку.
Остается только поражаться Левкиной наблюдательности: до сих пор не выношу ничего «кусачего». Лева еще отметит, что на моей руке «блестели часы». Где мы их раздобыли — не помню. По тем временам ценная вещь, на грани роскоши, и совершенно редкая в нашем ученическом обиходе. Помню, как спустились за Олегом и что у Олега в кармане имелись — долото с клещами. («Звенящее долото», как запишет Лева.) Ума не приложу, зачем мы взяли долото? Олег считает, что, может быть, оно заменило нам ломик? Клещами мы тоже, по-моему, не воспользовались. Но Левка похвалил Салика: «Молодец, воин!» Потом Олег с воплем: «Ах ты, японский бог!» — возвращался домой, потому что забыл шапку, а идти без шапки не рискнул. Левка и в отношении шапки все, конечно, зафиксировал, и в отношении японского бога! Ну, а как же — все буква к букве. Между прочим, я от Левки узнал, что самым ранним буквенным знаком была — «рука». Вот такая буква на камнях и на стенах пещер, оставленная нам людьми палеолита.
Прошла секунда, не больше, и Салик вновь появился на пороге. На его пышную поэтическую гриву была посажена какая-то общипанная, посеревшая старая ушанка, с завязанными наверх ушами.
— Боже ты мой! — вскричал я. — Что это за древность? Ее купили, когда тебе было пять-шесть лет, что ли!
Салик лишь улыбнулся, и мы стали спускаться.
— Сколько времени? — спросил я у Мишки, доставая тетрадку, чтобы записать туда время нашего выхода.
Михикус глянул на часы и сказал тоном профессора:
— Ровно семь минут восьмого.
Я поспешил записать эти цифры.
— Не забывайте, — обратился я к своим спутникам. — Нам нужно запомнить наши первые слова, что мы произнесем при входе в подземелье.
Я, Левка и Олег пробираемся по двору, стараясь остаться незамеченными. Наш внешний вид странен: три оборванца, так скажем. Толстяк Олег в крошечной ушанке на огромной шевелюре, я, тощий, в «исторической» кепке, и щуплый, маленький Левка в летнем коротеньком пальто, без шапки, но в галошах. Любого такой вид мог навести на подозрения, что мы что-то затеяли, и тогда не отвяжешься от праздного любопытства. Мы прошли воротца около нашей амбулатории и вступили на дощатую площадку, откуда шла вниз короткая деревянная лестница в сад, посреди которого стояла церковь Малюты Скуратова.
Разговор с научным сотрудником отдела музееведения Александром Ивановичем Фроловым, февраль 1987 г.
— До 1917 года в путеводителях по Москве боярский дом обозначался именно как дом Малюты Скуратова с домовой церковью, — начал рассказывать Александр Иванович. — И даже в двадцатые годы сюда приезжал Луначарский смотреть дом Скуратова, где Малюта бесчествовал свои жертвы, лютовал вместе с царским шутом и палачом Васюткой Грязным. Когда же по другую сторону Москвы-реки строили станцию метро «Дворец Советов» (теперь — «Кропоткинская»), то нашли могильную плиту Малюты и решили, что Малюта, очевидно, жил здесь. Поблизости тоже была небольшая церковь Похвалы Богородицы.
— Если до того, как перебраться на противоположный берег реки, Малюта все же проживал на Берсеневке? Возможно это?
— Допустим.
— Гипотеза имеет право на существование?
— Имеет.
— Я узнал от некоторых сотрудников института, и мне показали даже место, где в церкви обнаружили замурованную девушку.
— Когда вскрыли нишу?
— Да. Коса, лента в косе. Девушка в миг рассыпалась, обратилась в прах. Ее видели только те, кто стоял тогда рядом.
— Об этой, скажем так, романтической истории понаслышаны наши сотрудники.
— Ваше мнение в отношении подземного хода в Кремль? — задал я Фролову наконец самый главный вопрос. И при этом сказал Александру Ивановичу, что в Управлении по охране памятников утверждают, что подземного хода быть не могло, потому что и в наши-то дни метростроевцы с трудом проходят под Москвой-рекой.
Александр Иванович ответил:
— Как же в прежние времена совершали подкопы под крепости? Протаскивали бочки с порохом? Техника подкопов была очень высока. А как был воздвигнут Соловецкий монастырь? Как поднимали и укладывали одиннадцатитонные блоки? Подземный ход мог пострадать от наводнений. Сильное наводнение в Москве было, например, в 1908 году.
Александр Иванович Фролов рассказал еще, что дом, в котором мы жили, стоит частью на болоте, частью на месте винно-соляного двора, частью на кладбище. Напротив дома, на бывшей Болотной, где разбит небольшой сквер, было рабочее лобное место. Там в основном и производились казни, шла «стукотня на плахах».
И я вспомнил, что учительница истории Костюкевич, которую Лева описал с поразительной точностью — «большой, выпуклый, крепкий лоб, бежево-оранжевые волосы, маленький подбородок, острый нос, всклокоченные брови, небольшие глаза, скрытые под маленькими очками», — нам говорила, что сюда в клетке привезли Емельяна Пугачева и здесь его казнили. Вообще Лева часто, когда хотел пошутить, вспоминал «нашу историчку, иссушенную архивной трухой и разными сухими, мертвыми историческими выражениями…» и часто пользовался «приемами этой старой мегеры». Так на вопрос своей маленькой ленинградской племянницы Норы (девочки Трубадур): «Что это за крест на церкви? Зачем он золотой и для чего там всегда красиво раскрашено?» — Лева ей объясняет приемом Костюкевич:
— Видишь ли… С политической точки зрения, чтобы подавить в угнетенных классах, то есть классах рабочих и крестьян, стремление к свержению царизма, уничтожению плутократства, стремление к социалистической диктатуре, они, выражаясь языком полной реальности и соответствующим действительности, дурманили народ, разжигая в нем антиреволюционные мысли и идеи антагонизма. Это понятно, надеюсь…
— М-н… нет… — залепетала оглушенная слушательница.
Продолжение подземных приключений:
Только мы вышли на площадку, как нам в глаза бросилась фигура человека, стоящего недалеко от склада.
— А, черт! — проскрежетал Мишка. — Вахтер. Вечно он здесь околачивается.
— Сделаем вид, что мы хотим просто пройтись по садику к воротам и выйти на набережную, — предложил Сало.
Беззаботно посвистывая, мы спустились в садик и двинулись по направлению к воротам на набережную между вахтером и складом, прилегающим к церкви. Здесь мы врезались в полосу жидкой грязи и луж. (Вот где пригодились Левкины галоши.) Не видя в темноте дороги, нам пришлось протопать где попало, и вскоре мы очутились на суше.
— Скорее, — шепотом поторапливал нас Мишка.
Мы быстро завернули за угол церкви и подошли к началу каменной лестницы. Дальние ступеньки расплывались в жуткой темноте, и нам казалось, что перед нами бездонная пропасть. Там даже и ступенек не было, вернее, они от времени успели совершенно истереться.
— Пошли, — шепнул Михикус, нагибаясь, и начал осторожно и быстро скользить вниз.
Мы с Саликом последовали за ним. У меня сильно колотилось сердце, я задерживал дыхание.
Наконец мы предстали перед полукруглой дощатой дверью, состоящей из двух створок. Доски были высохшие и серые от старости. Первые слова принадлежали Мишке. Он сказал нам шепотом:
— Идите за мной. Я тут знаю.
Осторожно приоткрыл створку двери. Послышался слабый и визгливый скрип. Мы замерли, но в следующее мгновение уже протискивались сквозь дверные створки. Теперь нас никто не мог заметить — мы окунулись в беспросветную темноту первого подвала, входящего в состав обширных подземелий скуратовской церкви. Мои зрачки широко раскрылись, но я видел перед собой только лишь угольную темень.
— Плотно закрой дверь, — услышал я голос Мишки.
Дверь скрипнула, и узкая темно-синяя полоса неба совершенно исчезла. Я ощущал резкий запах не то плесени, не то пыли, не то старых каменных, осыпавшихся стен. Под ногами мы почувствовали слой мягкой трухи, похожей на рваные тряпки или паклю. (Мы вступили, конечно, не в Левкин волшебный мир Зеленой пещеры.)
Михикус достал из кармана коробок, чиркнул по его ребру — спичка ярко вспыхнула, разгорелась ровным пламенем. Ее оранжевые лучи бросали на все окружающее зловещие отблески, отчего картина, которую мы увидели, казалась дикой и мрачной. Я оглянулся — мы находились в небольшом подвале, стены и потолок которого состояли из серых невзрачных кирпичей. С одной стороны валялись сломанные стулья, серые от пыли, с другой — стояли старые громоздкие бочки. Прямо перед нами чернел проход в следующий подвал.
— Ну, пошли, — сказал Мишка, держа спичку в правой руке.
Тени на стенах задвигались, оживились, и вскоре комната погрузилась в беспросветную темноту — мы прошли в следующий зал. Мишка зажег новую спичку.
— Давай посмотрим, можно ли нам сейчас пройти по этому ходу, — обратился Сало к Мишке, показав на низкий ход, ведущий влево и имеющий поперечный срез, напоминающий четверть круга. Мишка заглянул в него и проговорил:
— Он замурован. Видишь!
Действительно, пол коридора постепенно поднимался и сливался с потолком. Во втором подвале Михикус вынул свою белую свечку и поднес спичку к ее фитилю.
Второй подвал по величине был почти такой же, как первый. Его мрачные кирпичные стены и потолок как-то необъяснимо давили на нас, и у меня в груди было какое-то странное чувство. Противоположная стена была сплошь завалена сломанной мебелью, а в глубине подвала стояли две подставки, на которых лежала старая пожелтевшая створка двери. Это было нечто от слесарного верстака. Воздух здесь был также сырой и имел неприятный запах гнили и еще какой-то чертовщины. (Да-а. Это не запах Левиного Зеленого океана.) У самого пола мы увидели прямоугольную низенькую дверцу вышиной в полметра. Она была прикрыта стопками спинок от сломанных стульев.
— У-у, канальи! — выругался шепотом Мишка. — Еще завалили этими спинками. Не было печали.
— Тсс!.. — прошептал вдруг Сало.
Мы замерли. Где-то послышались близкие шаги. Прогудев над нашими головами, они замерли в отдалении: над нами кто-то прошел.
— Нужно разговаривать тише, — прошептал Мишка. — А то здесь звук очень здорово слышен.
После этого, не проронив ни слова, мы стали осторожно обнажать дверцу от сломанных стульев. Спинки были сухие, легкие и пыльные. Мы устроили конвейер и через минуту уже увидели подножие прямоугольной двери.
— Видишь, дверца старинная? — спросил у меня Мишка. — Вот в нее мы сейчас и пролезем.
Пролезть в нее нам было мудрено: она была очень маленькой. С колотящимся сердцем я стал ждать.
— Я пойду первым, — предложил Олег. — А то мне всех труднее пролезть.
— Давай, — согласился я.
— Такому грузному дяде, — сказал Мишка иронически, — довольно трудно пролезть в такую дверь.
— Но мы-то пролезали в нее раньше, — возразил Сало. Он нагнулся и вдруг замер в оцепенении: где-то в темноте послышался шорох.
Мы вздрогнули.
— Тише! — прошептал Мишка, закрыв рукой пламя свечи.
Но тревога оказалась ложной: все было спокойно. Олег осторожно взялся за дверцу и потянул. Послышался слабый писк и скрежет. Я стиснул зубы и сжал кулаки. С кряхтением и вздохами дверца отворилась, а за нею я увидел кромешную темноту. В лицо дунуло какой-то подозрительной сухостью.
— Я зажгу свою свечу, — сказал Олег, — и полезу с ней.
Подвал озарился лучами двух свечей.
— Будет иллюминацию устраивать, — сказал громко Сало, забыв об осторожности. — Туши свою! Нам экономить нужно!
Мы замерли от его громового голоса.
— Тише ори! — огрызнулся Мишка. — Эко, орет. Услышат ведь. Зажги свою розовую свечу, — сказал он мне. — А то Олег сейчас влезет и мы останемся в темноте. Я полезу за ним, а ты за мной.
Моя свеча вспыхнула как раз вовремя: Сало в это время просунул свою руку с горящей свечой в отверстие двери и сам с кряхтением втиснулся туда. Его грузная туша заняла все пространство в открытой дверце, так что мы видели только нижнюю часть туловища и ноги, бессильно скользящие по полу.
— Тише, тише, — шепнул Мишка. — Скорее!
— Да погоди, — услышали мы приглушенный голос Салика.
Наконец остались только его башмаки. Тогда Мишка потер руки и, нагнувшись, пролез в дверь. Я остался в зале один. Услышал из-за дверцы голос Михикуса:
— Лезь сюда за нами.
Я задул свечу.
Подвал погрузился в полный мрак, лишь узкий луч света падал на пол из открытой дверцы. Я плюнул беззаботно, скрипнул дверцей и на четвереньках пролез вперед. Когда приподнял голову, то увидел только сухие серые кирпичные стены узкого коридора и брюки Мишки — он стоял во весь рост, а я еще находился почти в лежачем положении.
— Закрой дверь, — шепнул Мишка. — Только как можно плотнее.
Я изогнулся, втянул нижние конечности в коридор и, взявшись за край дверцы, затворил ее. Она захрипела и с писком повернулась. Кое-как подвел ее к стене и услышал вопрос Михикуса:
— Плотно закрыл?
— Плотно, — ответил я тихо.
С этими словами я напряг мускулы ног и выпрямился во весь рост. И вы знаете, друзья мои, где мы находились? Мы находились в страшно узком, но очень высоком проходе. Он был до того узким, что в нем можно было стоять только боком, повернув влево или вправо голову, иначе мы бы терлись затылками и носами о стены.
Кирпичи древние, выцветшие, облезлые и местами покрытые легко отскакивающей старой серо-коричневой массой, которая за сотни лет сумела высохнуть. Эта масса при прикосновении к ней рассыпалась на мелкие кусочки и пыль. (Не понимаю, как мы на этот раз «рискнули» отправиться без «масок». Или забыли, или они нам с Олегом здорово поднадоели.)
Сердце у меня бешено колотилось, в груди давило, и от этой ужасной тесноты выработалось какое-то необъяснимое, неприятное чувство.
— Вот видишь, какой проход, — обратился ко мне Мишка, кое-как повернув ко мне голову, отчего его кепка, зацепившись козырьком за стены, сорвала кусочек серо-коричневой замазки и сама съехала набок. — Вот это и есть тот самый узкий ход, о котором мы тебе рассказывали.
Я молча кивнул.
— Ну, пошли, что ли? — спросил Олег.
И мы, шурша одеждой о стены, начали продвигаться вперед. Вдруг в стене, перед моими глазами, проплыло несколько высоких и узких оконцев. Я заглянул в одно из них, но ничего не увидел. Засунул туда руку и ощутил пустоту. Эти жуткие подземелья как бы давили на мое сознание, и я чувствовал себя сдавленным и стиснутым не только физически, из-за узкого коридора, но и морально. Я скосил глаза и увидел, что моя одежда приобрела серый цвет. Мишка, продвигавшийся передо мной, и Салик, идущий впереди всех, тоже были похожи на подземных дьяволов, а не на людей.
На вид эта церковь маленькая, невзрачная, подумал я, а под собой имеет такие обширные подземелья! Очень странно!
У Олега в доме был роман Толстого «Воскресение», издания начала века. Церковная цензура изъяла главу о богослужении. Хозяин книги тех лет переписал ее на обычной «тетрадочной» бумаге и вклеил. Один листок остался свободным. Олег его вырвал и создал на нем текст примерно такого содержания: «Идя по проходу и спускаясь все ниже, увидишь, как вода сочится, а справа будет железная дверь. Ее не открывать, ибо вода хлынет!» Олег намекал на Москву-реку. И подпись — гимназист такой-то.
Изложив на старинной бумаге «старинный» текст, Олег упаковал записку в железную старинную коробку кондитерской фабрики «Сиу». Коробку он подложит Левке в подземелье. Вот будет у Левки рожа, когда Левка обнаружит записку! Но этот потрясающий план с треском лопнул. Причина? Салик спохватился: текст создал без ятей и твердых знаков, чего не мог сотворить даже самый завалящий гимназист. Левка человек «научно дотошный» — сразу разоблачит фальшивку.
И когда теперь, у нас в квартире, доктор наук, профессор Олег Владимирович Сальковский, рассказал нам с Викой эту трагикомическую историю, мы долго смеялись. Он даже принес и показал ту самую, кем-то переписанную главу, откуда он позаимствовал листок для записи.
Миновали годы, а мы с Олегом, читая Левины дневники, вновь совершали то далекое, детское путешествие. Подземные коридоры. Залы. Высокие и узкие оконца и страшные камеры с крючьями и кольцами на потолке. Скрипы. Шорохи. Плесень. Угольная темнота или луч света. Черепа и кости лежат грудами. Малюта Скуратов… Его тайные доклады Ивану Грозному — сколько человек погублено «ручным усечением», сколько еще «надежно пытают». Кого заживо поджарили на большой железной сковородке: было и такое. Я даже запомнил фамилию подобным способом казненного боярина — Щенятев. Короче говоря, настоящая жуть! Что ни говори.
Не прошли мы и нескольких шагов от двери, как коридор, под прямым углом, повернул вправо и сделался еще уже прежнего. Продвигаться боком и то стало труднее: стены коридора касались даже наших ушей. Мы оказались в гигантских тисках.
— И на кой они делали такие проходы? — удивился Мишка. — Кому нужны такие узкие?
— Тут опять поворот! — вскричал Сало.
— Да тише ты, — прошептал Мишка. — Ну что ты все время забываешь об осторожности. Мы тут уже были, и ты знаешь, что поворота два. Первый мы уже прошли, а вот этот — второй. И нечего орать.
Неожиданно где-то в глубине мы услышали шепот. Мы замерли. Простояв несколько секунд, продолжали путь более осторожно. В правой стене я опять увидел оконца.
— Вот смотри, — сказал Мишка, повернув ко мне голову.
— Что? — спросил я сдавленным голосом.
Он сунул горящую свечу в окно. Я заглянул туда и увидел квадратную камеру, стены которой состояли из посеревших кирпичей.
— Видишь, какая камера? — спросил меня Мишка.
— Вижу, — ответил я, пристальным взглядом оглядывая мрачную камеру…
Мы тогда вздрагивали и замирали от этих доносившихся до нас их неведомых глубин истории шепотов. И сейчас я, переписывая Левины страницы, отдаюсь былым переживаниям.
— А, черт, опять обжегся, — прошептал Мишка.
Струя расплавленного стеарина скатилась со свечи ему на руку.
И вот мы дошли до окончания прохода. Стена, преграждавшая нам путь, под самым потолком имела квадратное отверстие в метр шириной: это было начало наклонного хода, ведущего куда-то налево. Около отверстия, также под потолком, темнела длинная, низкая ниша. Для того чтобы попасть в наклонный ход, нужно было сначала взобраться в нишу, а уж из нее переползать в наклонный ход.
— Ну, чего же ты стоишь? — сказал Мишка Олегу. — Лезь туда в нишу, только не сорвись. Потом я полезу к тебе и осмотрю этот ход.
Я немножко отошел назад, чтобы дать Мишке возможность посторониться от взбиравшегося в нишу Олега: тот мог попасть Мишке ногами в лицо…
Все дальнейшее, что было в тот день, вынуждены рассказать мы с Олегом: продолжения Левиных записей нет. Нет следующей тетради. Она — в числе пропавших.
Не сомневаемся, что в эту тетрадь под номером VI было все точно, даже скрупулезно, занесено: количество таинственных оконцев, таинственных камер с черепами и костями, люков, ступеней, коридоров, входов и переходов. И как в одном месте сочилась вода и утекала куда-то между камнями, образовав там за долгое время глубокий желоб.
Так что же с нами было дальше? Чем завершилось наше путешествие?
В очень узкий наклонный лаз, несмотря на то что Олег взобрался в нишу, в конце концов отправился Левка — самый маленький и самый щуплый. Я не указал в перечне взятого нами снаряжения так называемый шведский канатик. Куски канатика мы, где только можно, отрезали от фрамуг и соединили в сравнительно длинную веревку. Ею обвязали Левку, и только тогда он двинулся в путь. Подземный ход сужался и сужался. А упрямый Левикус, этот эволюционист Докембрий или Декомбрий, этот летописец Земли, упираясь в пол галошами, все полз и полз, застревая и вновь двигаясь вперед, касаясь кирпичей уже не только ушами, но и носом. Это уже точно. Мы с Олегом совершенно потеряли Левку из виду. Даже огонек его свечи. И Левка застрял окончательно, как тому и положено было быть. И вот тут мы с Олегом начали нашего ученого тянуть за веревку, вытаскивать. Короткое пальто завернулось ему на голову, и Левка собою как бы затрамбовал проход. Даже невозмутимый Салик перенервничал, пока мы Левку тащили. Что, если веревка лопнет? Или развяжется? Ни я, ни тем более Салик до Левки не доберемся.
— Он ведь задыхался! — даже сейчас переживал Олег.
— Свеча у него потухла, — напомнил я.
Мы Левку, конечно, вытянули. Ну и видик у него был: вся пыль палеолита, всего геологического календаря была на Левке — на его лице, волосах, на мануфактурных изделиях. «Наверное, мы не туда двинули», — отдышавшись, сказал Левка. «Наверное», — согласились мы. Когда после приключений с люками, входами и переходами мы покинули подземелье и вернулись в «подлунный мир», был уже одиннадцатый час. В Кремль так и не попали, как вы понимаете. Руководитель сыскного ведомства опричнины Малюта Скуратов сберег от нас свою тайну общения через подземный ход с царем опричного государства Иваном Грозным. Но Левка, закусив губу, упорно будет возвращаться к подземным тайнам церкви. Ему требовался итог. Хоть жарь его на сковородке!
Спустя более полугода Лева записал: «В первый же подходящий вечер я решил один слазить в подземелье, чтобы исполнить все-таки то, что задумал еще летом». Вот вам Левка и его характер. Левка отправится к церкви, но, спустившись по «кривым ступенькам», нащупает на дверях «огромный кованый замок». И вновь, через несколько месяцев, запись: «Я утром с удивлением заметил, что вся верхняя часть церкви, в том числе и купол, окрашены в бежевый цвет. Это сразу мне подсказало, что нам в церковь не попасть, так как теперь это уже не заброшенная церквушка, а государственный музей».
Почему Левка стремится пойти один? Может быть, мы с Олегом лишали его предельной сосредоточенности? Что же он все-таки задумал? Разгадать тайну подземного хода? Добраться все-таки до Кремля? Насытиться «пещерными ощущениями» для своего романа? До конца почувствовать свет и тень? Добро и зло? Прошлое и настоящее. Найти истинный ответ всему тогда происходящему? И прежде всего в нашем доме, где все чаще ребята оставались одни без родителей. Когда подобное произошло с Олей Базовской, ее на Каменном мосту встретила Галя Иванова, дочь старого большевика, участника создания газеты «Правда», бывшего булочника, назначенного потом Лениным на должность Главхлеб, Главмука. Оля Базовская стояла и, не отрываясь, глядела на реку. «Ты чего здесь стоишь?» — «Квартира опечатана. Мне негде жить». И хорошо, что Галя, не задумываясь, сказала: «Пойдем к нам». Оля Базовская сделалась членом семьи Ивановых. По тем временам со стороны родителей Гали — подлинное мужество. Олина мама, когда вернется в Москву, будет говорить об этом с волнением и благодарностью. Оля Базовская еще раз скажет нам об этом теперь.
Многое имело место в нашем жилом комплексе с его сверхкрупными для того времени размерами, ничем не поддержанными ни в центральной части города, ни в Замоскворечье, как теперь написано в «Памятниках архитектуры» 1982 года издания. В нашем доме, где напротив, через Москву-реку, был взорван храм Христа Спасителя, от которого у многих наших ребят сохранялись цветные стеклышки: ребята ходили за ними на место взрыва, собирали.
А уже теперь, совсем недавно, в подвал церкви Малюты Скуратова повела меня заведующая отделом снабжения института культуры Елена Викторовна Зеленева. За ключами от подвала мы зашли к заместителю директора Татьяне Петровне Ежовой. Татьяна Петровна сказала мне:
— На днях приходили из вневедомственной охраны и спрашивали: «Так где тут у вас подземный ход?»
— Прочитали «Комсомольскую правду». Не иначе, — сказал я.
— Возможно, — улыбнулась и Татьяна Петровна.
И вот мы с Еленой Викторовной отправляемся к заветным дверям, возле которых я впервые оказался в далеком детстве. Глубокий снег, тропинка не протоптана. Спускаемся по кривым ступенькам, едва угадываемым под снегом. По-прежнему дверь из двух половинок, по-прежнему висячий замок. Я вспомнил, как мы с Олегом заметали шапками следы.
— Елена Викторовна, что у вас теперь в подвале? Тогда были старые, поломанные стулья.
— И теперь отслужившие свой век стулья, — кивнула Елена Викторовна.
— Поразительно, — только и смог я произнести. — Не хватает, чтобы это были одни и те же стулья.
— Боюсь, замок примерз. Давно не отпирали.
Но ключ повернулся, и ушко замка отскочило. Отворили обе половинки. Еще дверь. Она была просто на засове. Тоже не возникло никаких хлопот.
Елена Викторовна щелкнула выключателем — вспыхнул свет. Я впервые увидел наш подвал при ярком освещении. Низкие своды. Круговая кирпичная кладка. И знакомые — и пыль, и цвель. Листы фанеры, доски, стекла в плоских деревянных футлярах, оконные рамы. Быстро направляюсь туда, в следующий зал, куда мы пришли полвека назад, куда привели Левку. В правом углу — гора стульев, бывших стульев. И опять — доски и какие-то железные конструкции. Разве что не было только двух подставок, на которых лежало бы нечто от слесарного верстака.
Без труда добираюсь до того места стены, где было у самого пола прямоугольное отверстие вышиной с полметра — вход в подземелье. Вход был заложен относительно свежим кирпичом.
— Вот он — вход! — сказал я Елене Викторовне. — Крайняя арка. Вторая. Мы начинали отсюда…
Я постоял молча.
Когда потом позвонил по телефону бабушке Оли Мазун, она сказала:
— Да. Были три мальчика. Они хотели попасть в Кремль… в те годы… Вы тоже их знали?
Я сказал, что да.
…Каждый храм имеет свою легенду! Тем более — в этом храме когда-то хранились 114 золотых царских монет. Из них — 4 сторублевых (?). Были спрятаны иконы XIII (?) века. Нашли иконы в тайнике, между прочим, наши ребята-старшеклассники Толя Иванов (брат Гали Ивановой), Игорь Петерс, Валька Коковихин и Юра Закурдаев. И скелет в нише нашли. А девушка была замурована в том месте, где сейчас из серого итальянского мрамора имеется на стене церкви тонкий орнамент в виде рамы. Это храм, где до сих пор не забыты имена Малюты Скуратова и Василия Грязного, «верных и страшных псов царя опричного государства».
А вот уже теперь, 14 июля 1987 года, троллейбус, который отходит от остановки как раз напротив нашего дома, провалился одним колесом в «колодец», внезапно открывшийся под асфальтом. Когда в колодец спустились приехавшие на место аварии ремонтные рабочие, а с ними и корреспондент телепередачи «Добрый вечер, Москва», то увидели помещение, выложенное кирпичной кладкой. Я с Викой в тот вечер, по счастливой случайности, сидел у телеэкрана и смотрел эту вечернюю передачу. И когда показали такое, я совершенно, как в лучшие годы, закричал: «Подземный ход!» Ну, не подземный ход, конечно, а, вполне возможно, какая-то часть винно-соляного двора, например.
На другой день стало известно из этой же передачи (мы с Викой уже специально ее поджидали): археологи любопытства не проявили; рабочие залили подземелье водой, засыпали песком и заасфальтировали. Накрепко. Но, конечно, это не последняя точка в бывших Садовниках.
В статье инженера А. Иванова в журнале «Наука и жизнь» № 1 за 1989 год «Тайна Чертольского урочища» говорится, что дом Малюты Скуратова находился в так называемом Чертолье. Чертолье — квартал между Волхонкой, Ленивкой, Кропоткинской набережной и Соймоновским проездом, где позднее был воздвигнут храм Христа Спасителя, а после уничтожения храма на этом месте началось строительство Дворца Советов. Автор статьи работал в управлении строительства Дворца, которое, кстати, размещалось на первом этаже нашего дома. Просматривая чертежи уничтоженного храма, Иванов обратил внимание на то, что на плане восточной стены имелся дверной проем, обозначенный пунктиром. Иванов рассказал о «пунктирном» входе своему другу инженеру Борису Коноплеву, и они однажды вечером отправились искать загадочный вход. Разобрали известняковую кладку. «Вскоре обнаружилась невысокая железная дверь, запертая на внутренний замок. Борис вставил в замочную скважину прихваченную на случай отмычку и стал вращать ее по ходу часовой стрелки. Железная щеколда, поддаваясь со скрежетом, туго сдвинулась с места. Медленно, с пронзительным скрипом заржавевших петель распахнулась тяжелая дверь, открыв мрачное, казавшееся бездонным подземелье, повеявшее холодом, затхлостью и тленом. По спине у меня пробежал холодок. Бориса тоже, как он признался позднее, охватила оторопь… Борис осветил вход карманным фонариком, и мы увидели уходящие вниз каменные ступени крутой лестницы… Мы двигались вперед, напряженно всматриваясь в мрачную тьму тоннеля. Вдруг впереди появилась стена, перегораживающая тоннель. По мере приближения к ней обнаружились тоннели, ведущие в стороны. Левый, по моим соображениям, направлялся в сторону Кремля, правый — в направлении Соймоновского проезда. Не советуясь, свернули в левый, явно древний тоннель шириной не более 70 сантиметров…»
Встретят Иванов и Коноплев на своем пути и квадратный зал, и кольца в стенах, и люки, и человеческие кости с остатками ржавых цепей. Натолкнутся и на еще одну железную дверь, «покрытую, словно лишаями, ржавыми пятнами», открыть которую им не удалось. Когда они покинули подземелье, то замаскировали вход в него известняком и строительным мусором.
«Для нас было очевидно, что обнаруженный нами подземный ход соединял подворье Малюты Скуратова… с палатами Ивана Грозного в Кремле… Находясь под впечатлением от необычайной экскурсии по древнему подземелью, мы долго сидели на теплых, нагретых солнцем каменных ступенях в тот памятный летний вечер 1933 года. Мимо нас плавно несла свои воды Москва-река».
На следующий день, обследуя правый тоннель, Иванов и Коноплев добрались до обширного подземелья, от которого отходила овальная труба в сторону Москвы-реки, как раз напротив нашей церквушки, напротив нашего подземного хода. Недавно мы узнали, что наш подземный ход действительно существовал. Но об этом — в следующей книге.
Левка требовал от меня: должна быть папка для рисования, и одну сторону папки надо сделать плотной за счет куска фанеры, чтобы рисовать стоя. Фанеру выпросили в мебельном магазине, так что с этим было в порядке.
Музей изобразительных искусств на Волхонке, или, как его называл Левка, — Акрополь на Волхонке. По пути на Акрополь Левка однажды показал мне угловой дом на Ленивке, где прежде жил Тропинин. Мы всегда шли мимо этого дома. Еще иногда сворачивали в Антипьевский переулок (улица маршала Шапошникова), где была церковь Антипия и где поблизости «стояли дворы» опричников. Не давал нам покоя царь опричного государства. Пятнадцать лет длились массовые казни, длился террор опричного войска, которое ходило в черной одежде, а у пояса был привязан отличительный знак наподобие метлы: «выметем из страны измену во имя охранения жизни царя». Теперь я уже знаю, что «изучение опричного террора затруднено полной гибелью опричных архивов». Можно обнаружить только «следы этих архивов в некоторых документах тех лет».
Леве нравился Акрополь на Волхонке. Нравились древнегреческие и древнеримские боги и герои, нравились «антики». Крылатые быки, угол Парфенона, высотой чуть ли не в двадцать метров, отлив с рельефов Пергамского алтаря, летящая Нике Самофракийская. Мы с Викой в Париже, в Лувре, увидели подлинную Нике, с которой в свое время специально для московского музея был сделан единичный отлив. Так что Лева рисовал почти что луврский подлинник. Лева говорил:
— Надо копировать работы старых мастеров — воспитывать глаза.
Мой отец увлекался тогда фотографией, но и рисовал хорошо, писал маслом. Левкин отец тоже рисовал. Когда Лева был еще маленьким и жил в «Национале», отец впервые нарисовал ему кольца Сатурна и звездное небо. Левка фотографией никогда не увлекался, не признавал даже, он признавал карандаш, тушь, чернила и акварель. Мне говорил:
— Фотообъектив — он неподвижный. Ему подвластны только тень и свет. Цветовые пятна. Человек видит глубже, пластичнее.
Левке я никогда не противоречил, потому что он был Леонардо, а я всего лишь был Михикусом. Олег Сальковский был всего лишь Саликом или Олекмусом, Юра Трифонов — Юрискаусом. Вообще, как я теперь вижу, в нашем классе преобладали клички с уклоном в «ус». Левка был у нас словообразователем, а самым, пожалуй, любимым его словообразованием было — удрехехе! Иногда он повторял по нескольку раз кряду по разным поводам:
— Удрехехе! Удрехехе!
В тот день Лева выбрал нам для рисования голову юноши с Акрополя.
— Голову ты начинаешь так, — говорил Левка, подойдя к моему листу на фанере из мебельного магазина. — Намечаешь точки, через точки проводится линия. Учитывай лобные бугры, моделируй их. Не забудь скуловую дугу. И должно быть твое пониманием головы. Твое. Понял?
Я кивал своей головой — удрехехе!
— Штрихи наноси вокруг основных трех осей — это и будет объемный рисунок головы. Как ты ее видишь.
— Моей головы? — позволял я себе шутки.
— Твоей головы! — позволял себе шутку Левка. Позволял и улыбку на скуластом лице. В момент работы он серьезен, даже хмур, покусывает губы, молчит. От максимальной поглощенности замедленно дышит, иногда в какой-то нерешительности перебирает в пальцах карандаш, но зато потом уже, приняв решение, работает безостановочно, быстро. Через полчаса — он опять у моего листа.
— Твой карандаш не годится. Дай сюда. — Сощурившись, сосредоточенно и серьезно глядит на мой карандаш. — Я же предупреждал — мягкий надо.
Предупреждал, и неоднократно. А у меня так: были мягкие — работал мягкими. Теперь они кончились. Я думал — обойдется, не обошлось. К карандашам и кисточкам Лева относился строго. Кисточки он подстригал, делал плоскими, похожими на пламя свечи. Карандаши, для того чтобы они были мягкими настолько, насколько требовалось, макал, кажется, в масло.
Левка стоял у моего листа, смотрел, как я расправляюсь с юношей с Акрополя. Произносил, конечно, хмурясь:
— Лепи форму, не сиди на линиях. Ты срисовываешь, а не сознательно строишь.
Тогда я принимался уже сознательно строить, но вскоре следовало:
— Много черного. Губа выскакивает. За ухом надо все сократить. Возьми карандаш, измерь карандашом. Следующий раз принесем отвес, чтобы ты вообще не заваливал рисунок. Он у тебя валится вправо.
И я знал, что это может быть не шуткой, — принесет отвес.
Я беспрерывно тер ластиком бумагу, и она уже ворсила, «пищала», замученная мною. «Пищит бумага!» — Левкино выражение. Относилось чаще всего ко мне, хотя и сам Левка о своем иногда замученном, с его точки зрения, рисунке говорил, срывая его с фанерки:
— Пищит бумага!
Левка однажды запишет в дневнике, как его взрослые друзья музыкант Модест Николаевич и его жена Мария Ивановна «кровожадно бичевали» за то, что он, «бездельник и мошенник», не желает учиться живописи. «Но я уже по крайней мере спокоен за то, — говорил Модест Николаевич, — что ты, хотя и не желаешь учиться рисовать, все равно в жизни, наверное, не забросишь это дело. Скажи-ка, дружок, ты без рисования можешь жить?» Левка в дневнике сознается: «Это был дьявольски прямой вопрос. «Нет!» — твердо ответил я».
Левка рисовал гипсы. Для чего? Он прекрасно рисовал и без гипсов. Часто рисовал своих любимцев динозавров, бронтозавров, рыбоящеров. Своих рептилий. В альбомах, которые назывались «Великий Ледник» и «Великий Океан». Однажды явился с рулоном белых потолочных обоев, раскатал его на весь коридор, при этом повелел мне встать на одном конце полотна, чтобы не задирался конец, сам встал на другом. Рулон был заполнен первобытными животными среди древних лесов, морей и болот. «Летопись Земли». Потом отступил с края бумажного полотна, и оно мгновенно свернулось в рулон у моих ног. Левка удовлетворенно произнес:
— Вот какой лист отдраконил!
В тот период Левка и был пожалован еще и в Гумбольдты, то есть наречен именем выдающегося немецкого натуралиста Александра Гумбольдта. А теперь! Теперь сохранились считанные рисунки из всех этих серий. Конечно, самой исключительной была «Летопись Земли». Я давно уже ничего не рисую, позабыто рисование. Помню в музее плиту крупнозернистого желтовато-белого мрамора — двое мужчин склонили головы, и между ними голова коня: конь символ последнего пути, традиционная античная композиция вечного расставания. Никто из нас не думал тогда об этом. Казалось, не имело к нам отношения. Никакого. А последнее прощание наступило, и ох как скоро подошел к нам и встал между нами конь «последнего пути».
Олега Лева не учил рисовать, но все равно не исключал из «сферы искусства». Олег вспоминает:
— Звонит Левка и говорит: «Ты можешь сейчас зайти ко мне? Срочно!» — «Ну, могу». Пришел. Левка меня встретил и подводит к окну, к самой светлой точке в комнате. На подоконнике, рядом с аквариумом, лежат два рисунка. На каждом — слон. Левка так небрежно спрашивает: «Какой слон тебе нравится больше?» Гляжу, один слон, в общем, Левкин слон, сам понимаешь, а другой какой-то вроде бы в стиле модерн, но, честно говоря, сделан слабо, уцененно. Тут я случайно обернулся, а в дверях промелькнула голова Юрки Трифонова — прятался он там за дверью, таился. Ну, я понял: соревнование устроили, слоновье. Вот такие субчики!
Все это развеселило нас, хотя и грустно было. Я попробовал нарисовать слона. Нет. Не рисовалось.
Впервые с дарвиновским музеем, располагавшимся на Малой Пироговке, нас познакомила преподаватель биологии Анна Васильевна.
Я зашел за Мишкой, и мы направились в школу, где встретили почти всех членов нашего класса. Дотянувшись пешком до трамвая, мы вползли в 40-й номер и вылезли на (в дневнике неразборчиво) станции. Гурьбой двинулись по какому-то захолустному переулку. Вечер был морозный, холодный, но, к счастью, неветреный, так что нам эта прогулка принесла только пользу. Крутились мы долго, пока не наткнулись впотьмах на заветное здание. И вот перед нами замелькали залы, лестницы, покрытые вековой пылью статуи, чудовища, зеркальные шкафы с чудесами природы и прочие предметы музея, вплоть до профессора, который прочитал нам в одном из залов обширную и завлекательную лекцию об эволюции. Это был солидный старичок, с длинными серыми волосами и с некрасивой узкой бородкой. Шутник он был большой, так что речь его была переполнена веселыми и истинно остроумными выражениями, благодаря чему мы частенько растягивали рты до ушей.
Потом Левка узнает, что шутник-профессор этот «чрезвычайно энергичный смертный» и создал дарвиновский музей. Вика позвонила в музей, ей ответили — закрыт: ждут новое помещение и готовятся к переезду. Вика объяснила, почему хотелось бы увидеть экспонаты еще в старом помещении. Заведующая Светлана Алексеевна Кулешова, на счастье, читала о Леве и о нас и согласилась на мое посещение. Объяснила, как музей найти. На углу Хользунова и Малой Пироговской — здание пединститута. Розового цвета. Музей в этом здании, вход из переулка Хользунова.
Что ж — мы с классом ехали на трамвае, я теперь отправился на метро. Вышел на «Фрунзенской», свернул в переулок Хользунова. Иду. Слева парк, справа старые московские дома, типа мастерских. Еще издали заприметил розовое здание пединститута. Медленно прошел вдоль в поисках входа в музей. Вход в институт имелся, в музей — нет. Начал обходить здание по Малой Пироговке. Никаких примет музея (я заглядывал в окна), и никаких больше дверей. Свернул во двор, начал блуждать во дворе. Да что же это такое! С классом блуждали, не могли найти, и теперь я блуждаю. Когда собрался уже через двор, обойдя по кругу почти весь пединститут, опять выйти в Хользунов переулок — на торце здания углядел черную, квартирного типа старую дверь. Маленькое, частично обвалившееся крылечко. И именно с Хользунова переулка, тоже совсем неприметную в железном заборе полуоткрытую или полузакрытую, не знаю, как точнее сказать, калитку. Я конечно же не обратил на нее внимания, когда прошел по переулку. На старых квартирных дверях была прикреплена картонка, оповещающая, что музей закрыт. Я переступил порог и оказался в небольшом помещении типа дежурки. Средних лет женщина беседовала по телефону. Сидела в старинном с высокой полукруглой спинкой кресле за маленьким современным «дежурным» столом, но украшенным старинной лампой с матовым шаром. Сделала приветственный жест рукой. Светлана Алексеевна — это была она — положила трубку, спрятала в карман кофточки бумажку с записями. Я сказал:
— Я понимаю, мне нет нужды представляться.
— Конечно. Вы Михаил Коршунов, друг Левы Федотова. Я Кулешова — директор музея. И мы с вами сейчас пойдем в зал, где когда-то вы с Левой и всем вашим классом слушали лекцию об эволюции животного мира.
— «Лекцию прочитал солидный старичок — профессор с длинными серыми волосами и с некрасивой узкой бородкой», — процитировал я Леву.
— Хочу вам теперь напомнить, что звали профессора — Александр Федорович Котс.
— Мне остается добавить, — ответил я, — что, как и сорок семь лет назад, я не сразу отыскал музей. Тогда мы с классом «крутились», а теперь я один крутился.
— Ну вот, все до деталей получается, как и тогда. И в зал я вас поведу тот же самый.
— Где покрытые вековой пылью статуи, чудовища, зеркальные шкафы с чудесами природы, — начал перечислять я, — и прочие предметы музея.
Как приятно было, что Светлана Алексеевна Кулешова делала именно то, на что я рассчитывал, надеялся.
По коридору, загруженному книгами, черными пронумерованными коробками, скульптурами, закрытыми тонкой материей, картинами, снятыми с экспозиции и прислоненными к стене, направляемся к чудесам природы, в центральный зал.
— Александр Федорович Котс — основатель музея, как правильно отметил ваш друг. Он и жил здесь с семьей. И работал. Владел многими языками, поэтому в музее представлены прекрасные книги на многих языках по зоологии, биологии, палеонтологии пятнадцатого века, шестнадцатого. Часто единственные экземпляры в СССР. — И мы задержались перед набором редких книг. — Жена профессора Надежда Николаевна Ладыгина была зоопсихологом. Во всем помогала мужу. Он собирал коллекции по всему миру. У нас лучшие образцы райских птиц, колибри, тропических насекомых, раковин. Но значительная часть коллекций упакована, готова к переезду.
Значит, дарвиновский музей образован по тому же принципу, что и Акрополь на Волхонке: за дело взялась выдающаяся личность.
— Как удачно, что вы еще не переехали, — сказал я. — Что вы еще в старом помещении.
— Я вас понимаю. Именно этот музей в этом помещении создал Котс. На свои деньги. В 1907 году передал государству. Он переписывался с родственниками Дарвина. Внук Дарвина бывал здесь. И очень много различных зарубежных ученых побывало. А сейчас собирается приехать в гости президент естественнонаучных музеев Франции.
— Вот видите, как хорошо, что вы еще не переехали в свой железобетон, — опять сказал я.
— Но вы взгляните, какая теснота!
Мы вошли в центральный зал — темноватый, старинный, высокий, настоящий музейный. Я сразу увидел чучела двух огромных слонов — африканского и индийского, как тут же пояснила мне Светлана Алексеевна. Белого медведя, белых, но уже из гипса, лошадей, прекрасно выполненных, небольшой табун во время бега. Сидели и стояли собаки всех пород и мастей. И опять стояли различные скульптуры. И висели картины. Пастель, масло, акварель. На них — папоротниковые леса, моря, проросшие какими-то древними морскими лилиями, кораллами. Портреты ученых, естествоиспытателей. В том числе, по-моему, и Гумбольдта.
— У нас много работ Ватагина, Кондакова, Флерова, Езучевского, — опять пояснила мне директор. — Котс хотел, чтобы наука сочеталась с искусством.
— То, чем в полной мере обладал наш Лева: был и ученым, и художником. И музыкантом, и писателем. И даже политиком.
— Да. Удивительный был юноша, — сказала Светлана Алексеевна. — Памятно, что побывал у нас в музее.
— И как прекрасно, что вы еще не переехали, — не унимался я.
Из угла, из ветвей настоящего дерева, смотрела на меня семья настоящих горилл. Даже глаза их казались живыми, а не чучельными. Рядом застыл, поднял голову гипсовый носорог. И тут же — настоящая огромная черепаха и настоящий гигант бурый медведь. Лев и тигр. Тоже все они казались вовсе не чучельными. А в противоположном совсем затемненном углу зала возвышалось метров в пять высотой, сотворенное из гипса что-то динозавровое, шагающее на огромных задних конечностях. А что-то огромное еще было упаковано, «завернуто» в бумагу. На стеллажах сложены десятки картин и опять черные пронумерованные коробки.
— Какая заманчивая теснота, — сказал я. — Мне это напоминает рулон белых обоев.
— Что?
— Не удивляйтесь — рулон белых обоев, на котором Лева в рисунках создал свою эволюцию животного мира. Наверное, под влиянием этого замечательного зала…
— А где же сейчас рулон?
— Погиб. Но вы мне вернули его, хотя бы на это короткое время.
А теперь еще раз о церкви Николая Чудотворца на Берсеневке и Малюте Скуратове. В автобиографическом произведении «Лето Господне» писатель Иван Шмелев рассказывает о крестном великом ходе из Кремля в Донской монастырь, очевидцем которого он был в детстве, видел, как несли знаменитые хоругви, и среди них черную хоругвь — «темное серебро в каменьях… страшная хоругвь эта, каменья с убиенных посняты, дар Малюты Скуратова, церкви Николы на Берсеновке, триста годов ей, много показнил народу безвинного…».
Почему эту страшную черную хоругвь с каменьями с убиенных Малюта Скуратов передал именно церкви на Берсеневке? Почему и когда? Может, все же причастен Малюта к этим местам?
Совсем недавно Вике попалась книга о Верди итальянского писателя Джузеппе Тароцци. В книге были использованы неизвестные ранее документы и письма композитора, «что позволило Тароцци создать наиболее яркий и достоверный портрет Верди». Нас всегда поражало, как Лева был похож на почитаемого им маэстро — характером, поступками, устремлениями. Тот портрет Верди, который мы храним, был сделан Левой в тяжелый год: «Верди Дж. Л. Федотов, 2/XII-37». Может быть, был сделан как защита от ненастья: из дома начали уезжать друзья, первым — Артем Ярослав, потом — Юра Трифонов…
Писатель Джузеппе Тароцци о композиторе Верди:
— Ему нужны были солнце, книги и музыка; воздух и небо.
И Левке нужны были солнце, книги и музыка; воздух и небо. К солнцу он выходил на набережную, стоял и смотрел на любимый Кремль, и каждый раз не выдерживал и начинал рисовать его, хотя бы на своих маленьких карточках, с которыми не расставался. Что касается книг? На бывшей Воздвиженке (проспект Калинина), напротив Библиотеки имени Ленина, на углу, где теперь подземный переход, был прежде небольшой букинистический магазин. Левка в магазине пропадал часами — листал старинные издания: его волновала их фолиантность. В этих книгах содержалось время, содержалась судьба. И когда мать из весьма скромного заработка костюмерши детского театра выделяла Левке небольшую сумму или родственники дарили на день рождения, Левка спешил в этот магазин. Последнее, что он там купил, двухтомник «История Земли». Музыка? Она была в нем постоянно. Воздух и небо? Недаром он любил акварель.
Тароцци о Верди:
— Он даже не выходит, чтобы поесть что-нибудь, доволен галетой, намоченной в воде.
Еда для Левки — простая формальность, жизненная необходимость, и не более того. Еда может быть предельно простой. Однажды предложил Салику совсем суперпростую:
— Будем есть муку с сахаром.
У Верди было всего два костюма — один для зимы, другой для лета. Когда надо было одеваться потеплее, он брал старый отцовский плащ. Обуви только одна пара.
«Пусть на мне будет простая рубашонка, но если она будет опрятна, мне ничего больше не надо». Это Лева Федотов. В самый отчаянный мороз Левка надевал бушлатик. Обувь? Суконные на кожимите ботинки, самые простые. Летом — сандалии. Тоже — самые простые. Лишние одежды — «хламиды», «тюрьма».
— Охота вам, мошенники, таскать на своих телесах такую хламиду, как пальто! — выговаривал он друзьям.
Однажды мать умолила надеть теплое пальто. Уступил, надел. Но тут же друзьям заявил:
— Клянусь сатаною, дьяволами и одной третью черта, что завтра я уже эту тюрьму носить перестану.
Значит, в крайнем случае — бушлатик и не теплая шапка, а кепка. Перчаток и вовсе никогда и никаких. Тароцци о Верди:
— Его дни так заполнены занятиями, что времени не остается больше ни на что.
Лева:
— У меня все дни заполнены только моими занятиями.
Выходных Левка не признавал. Один из его планов на несколько дней работы: уроки, гуляние, составить конспекты по Бельгии, Голландии, Франции, экономической географии Англии, Германии. Музыка, роман, и завершает план — дневник. Дневник он писал иногда до поздней ночи. Это его «ночные беседы», которые он проводил в полной тишине и в полной сосредоточенности. Беседы веселые, гневные, философские. Масштабные и бытовые. Беседы-надежды, беседы-воспоминания.
Верди:
— Будущее — это нечто важное, к чему нужно устремляться немедленно, не теряя ни минуты.
Левка из всех наук, которыми увлекался, выбирает для устремления в будущее биологию и геологию. Это поначалу.
Тароцци о Верди:
— Встает в пять утра, скромный завтрак и сразу же за фортепиано, за ноты.
Левка вставал очень рано и часто до школы садился за фортепиано. Звук инструмента никому не мешал: стена, у которой стояло пианино, граничила с подъездом.
Верди:
— Ненавижу бесполезное в любой форме.
Лева:
— Зачем меня заставляют заниматься тем, что мне никогда не пригодится? Это же бесполезная трата времени!
И… белые, сжатые кулаки. Это относилось к «мертвым урокам», к схоластике.
Тароцци об опере «Аида»:
— «Аида» — это страстный гимн юности. В ней маэстро удалось увязать прирожденные силы души и гарибальдийскую доблесть своего вдохновения. После премьеры оперы в «Ла Скала» газета «Иль Троваторе» утверждала, что надо торжественно увековечить память об этом спектакле, передав в самый величественный из всех храмов, возведенных в честь оперного искусства, прославленное имя Верди.
Мы с Викой были в «Ла Скала». В пустом зале. Постояли. На бархатном барьере ложи увидели металлическую висюльку, которая, очевидно, оторвалась от драпировки. Одна из сотен висюлек, которыми была украшена драпировка. Висюлька-лепесток теперь у нас дома: в память о Левке, о его любви к «Аиде». В память о том, что здесь, в этом театре, в Италии, состоялась премьера «Аиды», и отсюда, как написала итальянская газета «Иль Троваторе», надо было передать имя Верди в самый величественный из всех храмов, возведенных в честь оперного искусства.
А это из Левиных общих тетрадей:
Так как у нас не работала вторая линия, по которой передавали «Аиду» (эта линия, как на грех, часто у Левки ломалась), то мне пришлось отправиться к Мишке, где я и прослушал всю оперу. Ну что это за опера. Ведь в ней участвуют прямо-таки живые люди. Не каждый композитор мог бы написать оперу так, как написал Верди свою «Аиду». Да, только благодаря «Аиде» я понял оркестровку. Верди не совал инструменты один за другим, лишь бы чтобы сказать, что, дескать, его опера заключает в себе все возможные формы оркестровки, а он подбирал инструменты со вкусом и удивительной тонкостью. Разве это не душераздирающий момент, когда предстают перед фараоном униженные пленники и Аида, увидев среди них своего отца, с криком бросается к нему. Слушая всегда этот отрывок, я начинаю дрожать, как дрожит бедный щенок под дождем. Это одно из лучших мест оперы!
…«Аида» — это Левин гимн! Марш! Соло его трубы! Но это и тихий «огонечек», потому что сам маэстро Верди сказал:
— Художник должен вглядываться в будущее, искать в хаосе новые миры. И если на этой дороге он увидит в самой дали огонечек, пусть его не пугает мрак, который окружает его, — надо идти прямо, а если даже придется упасть несколько раз или споткнуться, нужно подняться и снова идти только прямо.
Лева не пропускал ни одной трансляции «Аиды» или «Трубадура». Но главной всегда оставалась «Аида». Лева записал ее нотами по слуху, без ошибок, и никто этого в наше школьное время не узнает. Я помню одно, что у него часто не работал репродуктор на второй программе, и Лева приходил ко мне. Дело в том, что мой отец сам собирал радиоприемники. Занимался и звукозаписью — был у него так называемый шоринофон: запись производилась алмазным или сапфировым резцом на отмытую от эмульсии кинопленку. При этом надо было пинцетом беспрерывно убирать стружку. Сделал телевизор. Экран — со спичечный коробок или даже меньше. Вращался за «спичечным экраном» картонный диск с нанесенными на нем по кругу маленькими отверстиями. Сзади горела какая-то особая лампа. Когда диск вращался, отверстия на нем как бы являли собой частоту телекадров, что ли. И луч попадал на «спичечный экран». Я объясняю так, как мне запомнилось с детства. На «спичечном экране» мы с Левкой и Олегом, вопя от радости, впервые увидели телепередачу. Выступала Агния Барто. Мы ее, правда, не столько видели, сколько знали, что это должна быть она. Уже теперь, незадолго до ее смерти, я спросил у Агнии Львовны, помнит ли она свое первое выступление по телевидению? Засмеялась и сказала: «Лицо намазали чем-то невообразимо черным!»
Из дневника:
В восемь часов вечера я был уже у Мишки и начал слушать «Аиду». План я сделал весь, сидя со своей маленькой карманной книжечкой у приемника с наушником в руке. Я тут же непосредственно следил за оркестром и певцами. Записывал план одного действия за другим. То, что можно было писать словами, я писал словами, а мотивы, которые нужно было изобразить как-то иначе, я записывал графически, в виде кривых линий. Теперь у меня будет всегда со мной вся «Аида».
Кусочек такой графической «Аиды» удалось разобрать на уцелевшем кусочке серой школьной промокашки, на которой проведена прямая осевая линия, и на ней — чернилами — кривая вверх и вниз. И сделана надпись: «Аида». Может быть, одна из звуковых волн оперы? Промокашка сейчас передо мной. Я знаю, что в Ленинграде, во время каникул, Лева наконец-то увидел настоящую партитуру «Аиды». Достали родственники в музыкальной библиотеке. И он познакомился с полной партитурой оперы. Читал ее несколько дней. На промокашке появится запись: «Отвез «Аиду». Это он вернул партитуру в библиотеку. Вскоре и сам вернулся в Москву: кончились зимние новогодние каникулы и сказочно-прекрасный Ленинград.
Со школой у Левы отношения были не однозначными. Для него имело решающее значение — компетентность учителя, его доброта и отзывчивость, уважение к ученику. Предельно критичным был Лева к предметам и программам, которые, как он считал, устарели, отжили и которые попросту съедали время, отпущенное человеку на активную творческую деятельность. Лева не просто дорожил своим временем, а страстно дорожил, и негодование его тоже было страстным.
Ведь сколько раз я сам должен был бросать интересующие меня занятия и дела, в которых я с упоением забывал все, в которых я вырастал, жил, чтобы тратить золотое время на надоедливые занятия, которые мне были совершенно не нужны. С какой жалостью и состраданием, возясь с сухими учебниками, я смотрел на свои остальные, жаждущие продолжения, любимые дела! Разве это образование? Разве при таком отношении к делу и при таком положении можно забрать хоть что-нибудь в голову? Никогда! Это — тюрьма!!!
Лева ставит три восклицательных знака. И еще — обратите внимание на то, что слово «тюрьма» у Левы — это предел всему: ненужная одежда, ненужные схоластические занятия, бездеятельность, бездуховность. Читая теперь Левины записи о школе, о преподавании в ней, мы поражались: как же все современно! Нынешняя школьная реформ, преобразование учебного процесса, продиктованные временем, — Левины строки, почти полувековой давности, они ведь об этом! Строки опять же мальчика, ученика.
Нужно знать многое. Но если эти знания до самой смерти твоей не дадут тебе ничего полезного и не смогут быть помощью твоему основному делу, то они тогда и не нужны!!! (Опять три восклицательных знака.) Но знать только для того, чтобы держать груз в голове, как пустой балласт, а не иметь возможность применять его, это — рабство, тупое преклонение перед наукой. Зачем же тогда человечество имеет лозунг — без практики наука не существует! В школе мы больше получаем такие знания, которые без практики в жизни все равно забываются, а, следовательно, большая часть времени проходит зря… А ведь если бы в школах было все целесообразно и соответствовало здравому изучению только необходимых знаний для всех, а потом изучение нужных и полезных знаний для каждого в отдельности ученика, в связи с его склонностями и взглядами на научную работу… взглядами на будущее и здравому интересу… то разве приходилось бы учителям ставить плохие отметки и драть горло на баловавшихся воспитанников? Не все зависит от учеников, кое-что зависит и от самого построения учебы в школе!.. Я за разносторонние знания только в том случае, когда из всех их можно извлечь пользу, когда они по крайней мере дополняют друг друга и взаимно помогают. Видимые же разносторонние знания, без применения и пользы от них, это не знания, а… пустота!
Вот так категорически завершил Лева полемику о школьном образовании тех лет. У меня впечатление, что не померкли от времени эти Левины строки и переживания. А любимыми учителями Левы всегда были наш классный руководитель Василий Тихонович Усачев и Давид Яковлевич Райхин.
Я был поражен, и Вика была поражена, и Олег — в актовом зале школы, на той самой сцене, на которой проходили школьные выступления, на том самом рояле, на котором часто играли наши ребята, выступал и играл… Сергей Васильевич Рахманинов! «Музыкант высочайшей одухотворенности, лиричности, гибкой ритмики, народных распевов и многообразных претворений колокольных звучаний». Один из крупнейших музыкантов на рубеже XIX—XX веков.
Рахманинов был преподавателем музыки в московском Мариинском училище дамского попечительства. Так тогда называлась наша 19-я школа. Вот откуда сохранились огромные старинные зеркала, в которые с нескрываемым удовольствием смотрелись наши девочки, пальмы в кадках, высокие белые двери с наложенным орнаментом и с большими толстыми стеклами. В канцелярии — очень древнего вида огромный кожаный диван: похож был на карету, только что без крыши. В коридорах — старинные кафельные печи, из них несколько высоких, круглых, из черного железа. На втором этаже, в левом крыле здания, размещалась когда-то домовая церковь. Имела купол и крест. На третьем этаже, конечно, были дортуары, не исключено — и наш «маленький классик», как называл его Левка, из окошек которого так удобно было вылезать на крышу, — тоже был дортуаром. И вот почему в школе имелись прекрасные рояли — тоже от прежних мариинских времен. Стояло и несколько пюпитров.
Выпускница Мариинского училища Мария Челещева вспоминала: Сергей Васильевич преподавал теорию музыки, и часто «скромный хор воспитанниц пел под его изумительный аккомпанемент», и уже на склоне лет, всякий раз слушая музыку Рахманинова, она видела его сидящим на эстраде в училище (эстрада сохранилась, только мы уже в наши 30-е годы называли ее сценой) и аккомпанирующим хору. И что любовь Рахманинова к ученикам проявлялась в том, что он играл для них. Однажды приехал с профессором Александром Борисовичем Гольденвейзером. Они играли на двух роялях первую сюиту Рахманинова. Музыка эта привела воспитанниц «в необычайный восторг, в особенности последняя часть, в которой звучала тема праздника на фоне колокольного звона».
Жил Сергей Васильевич, будучи преподавателем Мариинского училища, одно время на Арбате в Серебряном переулке, в доме Погожевой. Может быть, здесь он и написал для воспитанниц шесть хоров для женских (или детских) голосов, составивших отдельный сборник. В произведениях звучит юношеское восприятие жизни. Хор «Сосна» написан на слова Лермонтова, и завершающий сборник поэтический гимн «Ангел» — тоже на слова Лермонтова.
Я подумал, какое памятное совпадение — и в нашей школе, в наши годы Лермонтов был среди любимых поэтов: мы учили его стихи, кто больше выучит. Пример тому — тетрадь XIV Левиного дневника:
1 июня к Димику явился Вовка Гуревич, и мы стали готовиться к устной литературе. Вовка, имея просто невообразимую память, с которой он запоминал с пару раз длиннейшие стихотворения, ввиду подготовки к завтрашней «стычке» с Давидом Яковлевичем, орал нам все известные ему стихи Лермонтова и Некрасова. Сияя во всю пасть, он трещал, не сбиваясь, одно стихотворение за другим. Мы с Димкой, словно ошалелые, с удивлением уставились на него и поражались его энергии и памяти.
— Смотри, Димка! — не удержался я. — И ведь нигде не собьется. Вот память у подлеца!
Вовка с довольной рожей продолжал убивать нас своим залпом.
Димка Сенкевич и Владимир Гуревич жили в конце Софийской набережной, у Москворецкого моста. Там жили еще многие ребята из нашего класса — староста Зина Таранова, Галя Виноградова, Маргарита Шлейфер, Нина Сердюк, Юля Гиттис. Дима и Володя погибнут на войне.
Когда бомба упала возле калитки школьного парка (это самое начало войны), школа оказалась без окон, осколки расчертили стены, сорвали водосточные трубы, воздушной волной завернуло угол крыши. Мы с Левкой пришли поглядеть на случившееся.
Лева сразу же направился в актовый зал, или, как мы его чаще называли, физкультурный. Я поспешил за ним. В коридорах черепье, битые стекла, куски штукатурки, запах сероводорода, что ли. Валялись классные журналы, папки, книги, тетради, обрывки занавесей, выкатился откуда-то глобус. Чучело волка из кабинета биологии выбросило на парадную лестницу. Волка зимой, по просьбе учительницы Анны Васильевны, ребята выносили во двор и чистили снегом. Пугали прохожих — минуты забав. Но огромный перед кабинетом биологии четырехугольный аквариум с железными вазами по углам, из которых до самого пола спускались вьющиеся растения, не пострадал. Аквариум тоже, очевидно, достался нам от мариинских времен. Валька Коковихин на переменах удочкой без крючка ловил в нем рыбу. И рояль был цел. Этот рояль в физкультурном зале считался у нас главным. И, оказывается, мы не ошибались в его значимости, хотя ничего о нем не знали, его предыдущей судьбы, связанной с Рахманиновым на протяжении по меньшей мере семи лет, потому что преподавал Сергей Васильевич в Мариинском училище с осени 1894 года по осень 1901-го. Рояль фирмы «Юлиуса Блютнера». Достаточно было откинуть впереди верхнюю крышку, как на золотой деке между натянутыми струнами можно было увидеть герб фирмы и прочесть ее подробный послужной список, который начинался словами: «Inhaber verschiedener Patente und Auszeichnungen» — «Владелец различных патентов и отличий». В школе преподавался немецкий язык, и эти слова многие из нас выучили. Любил их очень громко возвещать Витаська Бойко, в особенности перед началом какого-нибудь проводимого в школе музыкального вечера, когда поднималась на сцену или Маргарита Шлейфер в длинном платье с кружевной пелериной и в кружевных перчатках и исполняла монгольские или татарские песни, или садился к роялю как пианист Юра Симонов. Витаська Бойко неизменный постоялец последней парты в классе и неизменный конферансье.
Были перечислены на золотой деке рояля города, в которых фирме «Blüthner» вручались награды, — Париж, Хемниц, Вена, Сидней, Филадельфия, Амстердам, Мельбурн, Кассель… И когда упала бомба, то мы с Левкой и забеспокоились: как там рояль. Но тогда мы не могли себе представить, что это был не только наш инструмент, но и Рахманинова. Даже в первую очередь его.
Ключ от дверей школы, от довоенных времен, — он существует до сих пор; хранится у Елены Патюковой или на школьном языке — Сиби. Подарил ей ключ сын любимого нами завуча Сергея Никитовича Симонова Юра Симонов (это Викин класс, параллельный). Сергей Никитович долго и тяжело болел, говорили, что все произошло на уроке труда: поранил руку. И началось серьезное заболевание. Вначале ампутировали кисть, потом — руку по локоть, потом — по плечо. Болезнь развивалась. Умер он в мае 1940 года. Юра с отцом жил в школе на первом этаже, где жил и Давид Яковлевич с женой и маленькой дочкой.
Гроб с телом завуча по просьбе учеников был выставлен для прощания в актовом зале.
Рассказывает Лена Патюкова, она тоже из Викиного класса:
— Ко мне подошел Лева и сказал: «Лена, надо остаться, Юре плохо». Юра сидел на сцене у раскрытого рояля. В школе ребят уже почти никого не было. Должна сознаться, Юра моя первая школьная любовь. Я не уходила домой, старалась быть поблизости от него, тем более в такой день. Лева тоже остался из-за Юры. Я его теперь понимаю. Лева подошел к Юре и предложил: «Давай будем играть в память о твоем отце. Ты — первый». И положил Юрины руки на клавиши: Лева не сомневался, что, как только Юра начнет играть, ему станет легче. Должно стать. Ведь Юра, как ты, Миша, помнишь, был отличным музыкантом, таким же замечательным, как и Лева. Двенадцатый час ночи… Мы трое в зале. Юра играет Вторую рапсодию Листа. Ты знаешь, как он мог играть эту рапсодию. С поступательным движением, напором, широтой. Разом прекратил музыку, будто грудью на что-то острое, непереносимое. Наступила тишина, ночная, от которой всегда холодно и страшно, а тут еще такое. Я сидела, сжавшись в комочек, не двигалась. Юра встал из-за рояля, сошел вниз. К роялю сел Лева, зазвучала «Аида». Как ее мог играть тогда Лева, ты тоже представляешь.
— Представляю.
— Сергей Никитович лежал в гробу в зеленом френче, прикрыт по грудь красным покрывалом. Так хоронили комиссаров в гражданскую. Леву сменил Юра. Играли они, сменяя друг друга, ну, с какими-то перерывами. Чайковский, Бетховен, Шопен, Верди и опять Лист. И еще играли кого-то, не помню, и еще — просто импровизировали. Потом просто сидели. На низкой спортивной скамейке вдоль окна. Слышно было, как шумел во внутреннем дворе тополь, — он напротив окон зала, помнишь? И сейчас растет, здоровый до чего стал. Рассказываю тебе, Миша, а у самой мурашки по коже бегают, сердце переворачивается, будто все заново происходит. Какая же это была ночь, господи. Ребята выкладывались до конца, решительно, и никаких слов при этом, безмолвно и в полной тишине, только рояль… Он переходил из рук в руки. Очень понимаю, как можно сразу повзрослеть в течение вот одной только ночи. Бегали мы по школе мальчишки и девчонки, а тут сразу такое…
Я слушал Лену Патюкову, не прерывал, боялся прервать самым незначительным вопросом, словом. Испытывал огромное напряжение от ее рассказа. Все видел отчетливо — и зал, и низкую спортивную скамейку вдоль окна, и Сергея Никитовича в зеленом френче с двумя накладными карманами с клапанами на армейских пуговицах, и ночную тишину, и ребят у рояля, который они передавали из рук в руки. Видел их музыку, их лица в тишине, в напряжении. И тополь, он примыкал к той части дома, где мы проводили время на крыше, на которую вылазили из окна маленького любимого класса.
— Мальчики играли до утра. Откуда взялись силы. Не понимаю. Юру я отвела вниз, домой. Леве кто-то из учителей сказал, кажется, ваша классная руководительница Елизавета Александровна Гончарова: «Ты совершенно без сил, Федотов. Иди и ты домой». Юра Симонов потом уехал из Москвы. Но перед отъездом подарил мне ключ от школы. Храню до сих пор. И письмо его, которое получила из Тулы в 1958 году. — Лена прочитала по памяти: — «Я никогда не забуду эту печальную музыкальную ночь и тех, кто был со мной рядом и помог пережить утрату». Юра в действующую армию не попал: очень плохое зрение, ты помнишь. Его определили в военный ансамбль. Я провожала его в Тулу. Курский вокзал, масса военного народа, как бывало на вокзалах в те годы. Мне он сказал: «Прощай, Сиби!» — и уехал навсегда, как потом выяснилось. Зина Таранова по твоей просьбе, Миша, написала недавно письмо в Тулу. Ответили — выбыл, не указав адреса.
Я нашел в подвале дома на улице Серафимовича домовую книгу, и в ней учетный листок и на Леву Федотова: «Выбыл, не указав адреса. 12/XII-1941 г. Учинспектор 2-го отделения Р. К. милиции г. Москвы». То и дело были в книге пометки: «Выписан». Или — «Ошибочно выписан»; так, например, значилось против фамилии Подвойского. И против каждой фамилии — зелено-черные гербовые марки: «Пошлина». На каждого человека гербовых марок на три рубля. Прописка. Резолюции: «Проводил проверку книги… начальник ВУС…» Или стоял штампик против какой-либо из фамилий персонально: «Проверен в 19… году». Или — «Перерегистрирован». Фамилия Тухачевского была кем-то потом вписана простым черным карандашом: ведь Тухачевского не было уже в живых.
Эта домовая книга — своеобразный дневник.
— А знаешь, — сказал я Патюковой, — Лева похоронен под Тулой. В братской могиле.
Лена долго молчала.
— Безымянно?
— Хоронили по обстоятельствам. Леву — безымянно. Накрыли, наверное, одной общей плащ-палаткой и засыпали. Так-то вот…
— У меня память — ключ от школы, — сказала Лена, вновь помолчав. — А ты знаешь, кто сейчас сторожит школу? Курилкин.
— Жив Курилка!
— Да.
Значит, Женя сторожит нашу школу, ее бывшее здание. Теперь это институт по проектированию промышленных и транспортных объектов для городского хозяйства Москвы «Моспромпроект». Женя Курилкин всегда ходил в пиджачке и в любимой белой косовороточке. Нашему учителю физики Василию Тихоновичу нравилось шутя допытываться у него: «Курилкин, вы курите?»
— Мы с девчонками заходили в школу — Зина Таранова, Неля Лешукова, Галя Иванова, — сказала Лена. — Там, где жил Юра Симонов с отцом, теперь архив института, его проектов городского хозяйства. На дверях комнаты Давида Яковлевича висит объявление «Прием заказов на множительную технику». В канцелярии, где мы дежурили во время войны, — административно-хозяйственный отдел. Все перестроено, переделано. Актовый зал сохранился, хотя и перегороженный, но рояля в нем нет.
Что же это я — был с Олегом Сальковским в новой школе и даже не поинтересовался судьбой «Блютнера»: что с ним? Перевезли его в новую школу? Если не перевезли, то куда он делся? На прежнем месте на Софийской набережной, значит, его нет. А ведь этот инструмент, как оказалось, не столько наш, сколько Рахманинова. И принадлежал он ему семь лет! Найдется ли подобный инструмент в Москве?
И чего я, собственно, жду! Надо немедленно вновь отправляться за Малый Каменный мост на Кадашевскую набережную, в нашу новую школу.
Кабинет директора Галины Петровны Безродной на третьем этаже. Бреду по лестнице: мало того что это чужое нам помещение (Олег назвал переезд нашей школы, в которой мы прежде чтили память погибших ребят, перезахоронением), бреду и в душе безнадежность в отношении рояля, Война, переезд школы, и потом еще столько лет прошло после переезда. Олег мне сказал:
— Ты с ума сошел, какой рояль!..
На лестничных площадках различные объявления. Большая красивая грамота: «Учащимся ЛТО школы № 19 за оказанную помощь совхозу «Озеры» в проведении полевых работ». Мы полевых работ не проводили, подумал я. Летних трудовых отрядов у нас не было. У нас была война. Летняя вначале. На третьем, уже «директорском» этаже крупными буквами: «Председателем учкома избран Островерков Кирилл. Комиссии учкома — штаб порядка, хозяйственная, старостат, оформительская». Левка был в оформительской. Юрка Трифонов, кажется, одно время был в штабе порядка, но, так как он беспрерывно боролся во время перемен, его карьера в штабе порядка быстро завершилась. А кто у нас был председателем учкома? Трагическая фигура: отказался в годы репрессий от родителей. Не буду называть его фамилию — внук украинского писателя, революционера-демократа и сын участника Октябрьской революции, в последующем видного советского дипломата.
Наш бывший секретарь комитета комсомола школы Тамара Шунякова сказала недавно:
— Никогда не могла простить ему этого.
Тамара, очевидно, права. Других подобных случаев, насколько мне известно, в доме не произошло. Это — единственный. Ребята не отрекались: Роза Смушкевич (ей было тогда пятнадцать), дочь дважды Героя Советского Союза генерала Дугласа, воевавшего под этим именем в Испании в 37-м году, ушла от нас более чем на десять лет. Игорь Петерс тоже оказался в лагере, после которого погиб от туберкулеза. Долго мы не видели Бориса Павлова, сына генерала армии Павлова, командующего войсками Западного Особого военного округа, расстрелянного в 41-м году, отправлены были в ссылку еще многие наши ребята.
Секретарь директора школы Лариса попросила меня обождать — в каком-то из четвертых классов Галина Петровна проводит — Лариса на мгновение задумалась — …воспитательное мероприятие.
Грянул звонок на перемену, как написал бы Левка. Из одного из классов быстрым шагом вышла женщина небольшого роста — красивое приятное лицо, красивая приятная прическа, красивая приятная одежда. Направилась к себе в кабинет. За ней устремилась группа старших ребят с красными галстуками, очевидно пионервожатые. У нас неизменными пионервожатыми были Галя Виноградова, Зина Таранова, Нина Сердюк, Надя Кретова, Галя Александровская — Биба.
Я решил переждать, когда стихнет воспитательный момент, и тогда потревожить директора своим необычным вопросом.
Опять грянул звонок. Я решительно вошел в кабинет директора.
— Я сожалела, Михаил Павлович, что меня не было в школе в тот день, когда вы приходили с Сальковским, — сказала Галина Петровна, усаживая меня в кабинете. — Собирались просить вас прийти снова с Олегом Владимировичем. У нас будет день Левы Федотова. В школе собраны статьи о Федотове, есть его рисунки. Подарила мать.
Я знал о рисунках от Давида Яковлевича.
— Я читала его дневники по ночам — о школе, о жизни, о войне. Несколько эпизодов о Трифонове.
— В этих тетрадях о Трифонове немного.
— У нас нет хорошей Левиной фотографии, — пожаловалась Галина Петровна.
— У меня есть. Я вам дам.
— Вы с Сальковским посетили наш школьный музей, видели фотографии Аркадия Каманина, Федюка, Менасика Бакинского.
Это все ребята из нашего дома, с улицы Серафимовича.
— Галина Петровна, я знаю, кто хранит военные письма Менасика — Тамара Шунякова. Я ей звонил, и она мне читала. Последнее — перед гибелью, когда он в упор, прямой наводкой расстреливал из пушки немецкие танки.
— Его родители погибли?
— Отец погиб в тридцать седьмом. Член партии с 1904 года, сотрудник газеты «Правда», в последующем член Концесскома СССР. Звали его Сергеем Сергеевичем. Отец Юры Трифонова был председателем Концесскома. Менасик зарабатывал на жизнь тем, что ремонтировал радиоприемники. Это когда не стало отца.
— Какими же вы были ребятами во все те годы…
— Нормальными ребятами. Время было ненормальным, и все шло к войне.
— Мы достанем кусок белого мрамора для мемориальной доски. Составим полный список погибших учеников.
— Консультируйтесь с Тамарой Шуняковой, ей все про всех ведомо. Скажите, кто перевозил имущество школы сюда, в новое здание?
— Я.
— Как? Это же, наверное, было давно.
— В 67-м. Из ребят устроили эстафету от Софийской набережной до Кадашевской. Каждая вещь — по эстафете, кроме, конечно, крупных, габаритных.
Ну вот и настало время задать безнадежный вопрос, даже патриарх Давид Яковлевич не мог на него ответить.
— В прежней школе, в актовом зале был рояль…
— Я его перевезла.
— Именно его? Не другой какой-нибудь, из класса?
— Нет. Именно его.
— Где он?
— В актовом зале.
— Это рояль Рахманинова.
Галина Петровна смотрит на меня, не понимает.
— Рояль, на котором часто играл Сергей Васильевич Рахманинов. Играли наши ребята. Лева Федотов. В последний раз уже во время войны, после того как перед школой взорвалась бомба.
И тут я выясняю, что Галина Петровна не знает о Мариинском училище. Я коротко пересказал ей все, что знал сам, о чем мне рассказала Лена Патюкова, которая с детских лет самозабвенно поклоняется Рахманинову, изучает его жизнь и творчество. Хотя мне не терпелось убедиться, тот ли рояль она перевозила. Я засомневался: неужели все-таки рахманиновский, он существует, и он здесь!
Галина Петровна берет телефонную трубку и вызывает Майю Петровну. Майя Петровна завхоз. Мы с ней быстро спускаемся по лестнице на второй этаж. Отпирается дверь актового зала. Вхожу в зал. Никакого инструмента на сцене не видно. И тогда, когда мы были с Олегом здесь, — я не видел ни рояля, ни пианино, правда, на сцену мы не поднимались, иначе я бы подумал о рояле.
Края сцены плотно прикрыты боковыми занавесями. Догадываюсь, что за одной из них — рояль. Он оказался справа, у стены. Обе верхние крышки сорваны с петель, положены друг на друга. Клавиатура отсутствовала. Полностью. Многие молоточки — свернуты или вовсе отломаны. Струны еще целы, натянуты. Цела и педальная колонка с педалями. Рояль еще кое-как держался на своих ногах, но вид у него был удручающим. Рядом с роялем, но ближе к краю сцены стояло современное пианино, которым здесь и пользовались. Ну, он или не он? Надо осмотреть, найти надпись на деке, герб. Помню, на наших школьных музыкальных вечерах ярким золотом сверкала дека в створе поднятой крышки, а сейчас дека была закрыта толстым слоем давно слежавшейся пыли. Валялись внутри смятые конфетные бумажки: забвение есть забвение.
Я взял одну из смятых конфетных бумажек и начал ею между струн, справа от меня, осторожно протирать деку от пыли. Под моими пальцами ожили, зазвенели струны. Сейчас на деке должны появиться опознавательные буквы. Вначале сверкнула позолота, а вот и первые буквы начали складываться в незабываемую со школьных лет фразу о различных патентах и наградах. Я взял следующую бумажку и продолжал работу. Струны непрестанно звенели, потому что я с трудом протискивал между ними пальцы, чтобы дотянуться бумажкой до расчищаемой надписи. Звенит рояль, и в этом звоне рождается прошлое. Я наклонился над декой — значительная часть текста была очищена:
Julius Blüthner L. E.
Leipzig
Königl. Sächs. Hof- (потом следовал герб: два льва, над ними корона. Снизу — крест на орденской ленте). После герба крупным шрифтом Pianoforte-I и так хорошо нами выученное: Inhaber verschiedener Patente und Auszeichnungen.
И пошел перечень наград:
1865 1 Preis Merseburg
1867 1 Preis Paris (für Deutschland)
. . . . . . . . . . . . . .
И дальше, дальше, по мере того как я продолжал, сменяя бумажки, расчищать: даты, города, награды. Номер разобрал с трудом — кажется, 36419.
Я уже понимаю, что можно больше и не возиться с расчисткой деки, но мне хочется дойти до конца. Куда спешить. Может быть, в Москве нет больше инструмента, так непосредственно связанного с именем Рахманинова, с началом его исполнительской деятельности. Не было у рояля ни одной клавиши, но струны звучали под моими пальцами.
«Весной 1943 года Рахманинов почувствовал недомогание — пришлось отменить концертную поездку, что он раньше никогда не позволял себе. Болезнь быстро прогрессировала. Перевезенный из госпиталя домой, он пожелал, «чтобы за ним ухаживала только русская сестра милосердия…». Приближалось его 70-летие. Из России поступали письма от друзей — он охотно на них отвечал, продолжая и перед смертью интересоваться всем, что касалось его родины. Но за несколько дней до юбилея, который собирались широко отметить и у нас в стране, и в Америке, он впал в бессознательное состояние и уже не мог прочитать поздравительную телеграмму из Москвы. 28 марта его не стало. Похоронен на русском кладбище недалеко от Нью-Йорка в цинковом гробу — «чтобы позднее когда-нибудь его можно было перевезти в Россию».
Звоню Лене Патюковой. Только бы застать ее дома. Лена сняла трубку.
Я (с ходу, не здороваясь): Я нашел его, Сиби!
ОНА: Мишка! Не может быть!
— Может.
А может, ошибаюсь?..
Леве не удалось нарисовать портрет матери. О неудачных попытках знала Маргарита. В младших классах сидела за одной партой с Левой. Позже Лева сидел с Юрой Трифоновым. Когда Трифонова в доме и в школе не стало, Лева сел за парту с Олегом Сальковским — Мужиком Большим. Но дружеские отношения с Маргаритой не прерывались. Лева давал Маргарите читать свои романы «Полет на Красную Звезду», «Пещерный клад». Маргарита на собственный страх и риск показала Левины рисунки художнику Николаю Жукову. Жуков пригласил Леву к себе в мастерскую, но Лева наотрез отказался идти. Разговор Левы с его тетей Любой (Бубой).
— Дай мне волю, — сказала Буба, — я бы каждый день колотила тебя палкой за то, что ты не желаешь учиться рисовать!
— Мне эта музыка уже давным-давно знакома и успела надоесть! — недовольно, но весьма мирным тоном пробурчал Лева.
А на Маргариту Лева даже рассердился за самовольство в отношении Жукова.
Когда мы теперь разговаривали с Маргаритой, я ей сказал:
— Мастер и Маргарита.
Она засмеялась — темноволосая, темноглазая, с правильными чертами красивого лица; летом неизменно ходила в белых перчатках.
Лева в дневниках суров с Маргаритой. Но, очевидно, у каждого Мастера должна быть своя Маргарита, пусть даже и не осознанная им.
Портрет матери Леве не удавался. Я думал — почему? В чем причина? Теперь, кажется, догадываюсь, в чем дело: Левке не свойственны были открытость чувств, простота, раскрепощенность. Никакого барахтанья и кудахтанья, ясно! Вечная целенаправленность, стремительность. Даже походка была стремительной: он, небольшого роста, сутулясь, шагал пружинистым шагом. Широким. Портфель держал не около бедра, а на вытянутой руке впереди себя, впереди своих широких стремительных шагов. Он всегда спешил, точно помнил о быстротекущем, уходящем времени. В письме с фронта, в котором в своей краткой манере написал, чтобы мать берегла себя для него и для нее самой, он сказал все. Он не мог раскрыться до конца, когда пытался создать ее портрет. Не мог выразить до конца отношение к ней. И бумага «пищала», не шла на обман. Это было преградой между ним и куском ватмана. Когда началась война, Лева произнес фразу, в момент сильной бомбежки Москвы. Фраза поразила Юру Трифонова: «Знаешь, кого жалко? Наших мамаш…» Юра запомнил ее, и через тридцать пять лет вписал в свою книгу и произнес фразу не кто-нибудь, а собственно Лева. Так, как рчо и было.
Знал ли Левка полную биографию матери? Я не уверен. Даже думаю, что нет, не знал. Мы прежде не углублялись в подробности жизни родных, в их прошлое. Мы все-таки прежде всего были поглощены своими заботами. Мне, например, вовсе не было прежде известно, что, когда мой отец работал еще в Крыму и ведал артиллерийскими складами, в него стреляли, ночью: кому-то понадобились ключи от складов, а значит, снаряды. Что он написал несколько брошюр по проблемам сельского хозяйства Крыма: я их уже теперь случайно обнаружил в алфавитном каталоге Библиотеки имени Ленина. Что летал в Ташкент, расследовал таинственное дело: у одного ученого, работавшего над проблемами оживления, утонул сын. Ученый ввел ему собственного изготовления препарат и остановил процесс тления. Ученого, кажется, хотела убить жена, из религиозных побуждений. Ничего точно не знаю, никогда не интересовался. Как, например, Юре Трифонову мало что было известно о его отце. «И я полез в архив…» — скажет Юра. Свой школьный дневник Юра начал с 1937 года, то есть с того года, когда дни его «начали переливаться в память», но в память еще детскую. Лева Федотов завел дневник с 1935 года. Всего было пятнадцать общих тетрадей, тоже с фабричной маркой «Светоч», а на задней обложке каждой напечатано: «Продажа по цене выше обозначенной карается по закону» — в то время такие тетради были дефицитом. Из Левиных пятнадцати дневниковых сохранились четыре: V, XIII, XIV и XV неоконченная, последняя; годы — 1939-й, 40-й и 41-й.
Историю жизни Левиной матери я узнал теперь уже от нее самой, в те дни, которые проводил возле нее в больнице. Мы беседовали часами. Разве можно было в детстве беседовать часами с родными? А я теперь беседовал с Левиной матерью, и она рассказывала мне о себе.
Выросла в большой семье, где было восемь детей. Работать начала с 12 лет. Определили ее в мастерскую дамских шляп мадам Хуторянской подручной к мастерице: подбирала по цвету нитки, ленты, соломку, красила птичьи перья. С тех пор началась трудовая деятельность. В 1911 году уехала в Париж, к старшей сестре Любе, находившейся в эмиграции.
Вначале жила у Любы в доме, похожем на придорожную харчевню с надписью во всю стену «Курящий кабан». Потом отыскалась комнатка у подрядчика по малярной части. Комнатка с потолком по форме чердака, темная лестница, запах гниющего мусора со двора, а где-то вдалеке богатые огни и вереницы лакированных фиакров. Питалась тем, что собирала поутру шампиньоны под платанами, обнесенными решетками; как могла постигала французский язык, училась избегать в городе различных опасных мест, где ютился странный люд. Торговала вместе с другими девушками с лотка веерами, брошами, бусами.
— Мы громко выкрикивали свой товар. Называлась эта торговля «Парижские крики». Поразила меня улица Императрицы. Какая же была роскошная! Боязно было пройти. Детям запрещалось на ней повышать голос. А какое веселье царило на Больших бульварах от Оперы до площади Республики, на площади Пигаль, на Монпарнасе, на бульваре Сен-Мишель. А Сен-Жермен и Люксембургский сад… Везде я побывала со своим лотком.
Потом она поступила на фабрику женских шляп для магазина «Дамское счастье». Казалось, уже на постоянную работу. Даже стала манекенщицей.
— Но в Париже нет ничего постоянного, — сказала, улыбнулась. — Недаром на его гербе изображен серебряный кораблик, а надпись гласит: «Качается, но не тонет». Латинская надпись, сейчас вдруг вспомнилась. Думала, что все перезабыла.
Теперь улыбнулся я.
Война четырнадцатого года застала ее в Париже. Видела, как вошли немцы, оккупировали город. Уехала на юг Франции, в Марсель.
— Марсель — это граф Монте-Кристо, — сказал я. — Наша детская привязанность.
Она в ответ кивнула, потом сказала:
— Я не получила в Марселе никакого счастья. Счастье вытаскивает сурок из расписного барабанчика бродячего савойяра. (Вика потом уточнила в словаре, кто такой «савойяр» — житель исторической области во Франции, в Альпах, в Савойе.) Но Марсель, Миша, мне понравился. Я часто поднималась на высокую скалу, где был храм. Марсельцы туда приносили дары, благодарили за спасение жизни на море или на суше.
— Мы с Викой были в Марселе. По туризму. И нас тоже поразил храм на скале. В храме было очень много маленьких моделей различных кораблей — парусных и современных, рыбачьих шхун, автомобилей, мотоциклов.
— Дары.
— Ну да. За спасение жизни.
— С этой скалы я смотрела на город. Часами. Любовалась настоящими большими кораблями. Я ведь, Миша, родилась в Севастополе.
— Виден остров, где в крепости был заточен Эдмон Дантес, — опять не выдержал я и вспомнил графа Монте-Кристо. — Вика сделала снимок крепости.
— Вы были в туризме, Миша, а мне надо было как-то существовать, иметь работу. Работы не было, жила на улице Пустой кошелек. Пыталась устроиться в Монте-Карло. Игорные заведения были закрыты. Сторож показал мне только кладбище самоубийц.
Из Франции перебралась в Америку, в Нью-Йорк. Дома как утесы, электрический чудо-город и в то же время лавки, торгующие кониной, над входом в которые вместо вывесок натуральные лошадиные головы. Это все-таки поражало, что ни говори.
В Америке познакомилась с Луначарским, Красиным. Присутствовала на собраниях, на которых они выступали. Называлось — ходить на чердаки нижнего Нью-Йорка: заброшенные фабричные здания часто занимались под рабочие клубы. В одном из таких зданий собиралась нью-йоркская секция большевиков. Здесь я увидела впервые Федора Федотова — профессионала-революционера. Вид у него, Миша, был — ну, просто attaboy. Переводится как восклицание: «Вот это парень! Молодец!» Я спросила его, где он работает.
— В «Пони-экспресс».
— А что это такое?
— Почта. На лошадях, где бездорожье.
Угостил меня чили: невероятно острый перец, фасоль, помидоры и тушеное мясо. И слезы из глаз. Ему смешно, и тоже до слез.
Я подумал, так иногда смеялся и Левка — до слез.
Федор Федотов и Роза Маркус («Я была красивой, Миша!») полюбили друг друга и начали жить вместе, где придется, где возможна была самая умеренная оплата за квартиру, потому что, с точки зрения американцев, у них не было «никаких привилегий денег». В партию Роза Маркус вступила в апреле 1917 года там же, в Америке. Выполняла поручения по организационной работе. Попала в тюрьму. Временная тюрьма была в нижних этажах статуи Свободы. Зарегистрировали как русскую эмигрантку-революционерку. Вскоре после февральской революции из Москвы приехал уполномоченный от партии большевиков Шереметьев, чтобы помочь русским эмигрантам вернуться на родину. Розу Маркус, как молодого и активного члена партии, оставили в Нью-Йорке для дальнейшей работы. Позже выезд в Москву ей организовал известный большевик Мартенс: выдал бумагу — «явку» в Коминтерн. В исполкоме Коминтерна работал тогда Рихард Зорге. Федор Федотов вернулся в Россию первым: бежал в трюме корабля — ну, атабой!
— Помню «Националь» того времени, куда нас вначале поселили. Съехались мы из разных стран. Интернационалисты. Молодой, энергичный народ — беседы, споры, надежды. Кто рассказывал, как встретил в Румынии Махно или с кем нелегально перевозил в Россию библиотеки Плеханова и Карпинского[3]. Совместные обеды, ужины и даже чили готовили. Стрекочут швейные машинки, в коридорах бегают дети. Выйдешь к ним, они тебя окружат, а ты их обнимешь и стоишь. Жизнь, в общем, Миша. Молодая, замечательная жизнь была. Честная, светлая, активная. Из окон виден Кремль.
— Когда у Левы появилась книга Фабрициуса о Кремле?
— В те детские годы. Кто подарил — не знаю, не помню. А ты книгу помнишь?
— Конечно. Она у меня теперь есть. Сумел достать через друзей.
— Лева тогда совсем еще маленьким впервые нарисовал Кремль. Тоже с натуры. Из нашего окна в «Национале». Ему и подарили эту книгу. Не Сергей ли Сергеевич Бакинский… Нет, не буду выдумывать. Мне кажется, по ней Лева научился бегло читать, даже по старому правописанию.
Из «Националя» семья переехала на улицу Серафимовича.
Тридцать первый год, двенадцатое марта. Дату въезда в дом Советов помнила точно и свою первую работу в агитотделе МГК Москвы. Будет она работать и в детском саду, потом — костюмершей в детском театре. Большая часть ее жизни была связана с детьми, и все повторяла мне: «Обниму их и стою с ними, не отпускаю от себя…»
В тяжкие для многих годы ее вступление в партию за границей посчитают недействительным. Перечеркнут этим и ее тюремное заключение, и активную большевистскую молодость. И она на какое-то время останется без своего революционного прошлого, а только парижской барышней со шляпной фабрики «Обонер де дам». Ей вернут партийный билет, но дату вступления в партию проставят 1920-й: в тот год она прибыла из Америки. И только где-то в шестидесятых годах истина была восстановлена: в ее партийном билете вновь появится дата 1917 год.
— Написать письмо в Центральный Комитет партии меня заставила жена Петерса Антонина Захаровна. Очень энергичная женщина, несмотря на то что в период репрессий оказалась надолго изолированной и в тяжелых условиях. Ты помнишь Петерса, Миша? Хотя вы с Левой еще мальчиками бегали… Сын Игорь у них был, постарше вас.
Это тот самый Игорь Петерс, который вместе с Толей Ивановым, Валькой Коковихиным и Юркой Закурдаевым обнаружили в нише церкви скелет, а в тайнике — иконы.
Копия письма, направленного в ЦК партии, теперь хранится у нас с Викой: «Помогите восстановить мой правильный партийный стаж с 1917 года. Именно с этого времени я была в рядах американской социалистической партии, во фракции большевиков. За принадлежность к ней меня арестовали. Но еще до суда парторганизация взяла меня на поруки, уплатив залог в сумме 1000 долларов…»
Письмо большое, подробное, на трех страницах. Из него мы узнали, что старшая сестра Люба эмигрировала из России как революционерка.
Отец Левы Федотова, Федор Каллистратович Федотов, он же — Фред или Фредди, Галим Исакеев, или еще его звали Гегелем, вступил в секцию большевиков (нью-йоркскую) в 1914 году. Было ему тогда семнадцать. В Америке в 1915—1916 годах принимал самое активное участие в общественном движении: был президентом союза портовых рабочих, руководил крупнейшей в то время забастовкой грузчиков на Великих Озерах. Но, пожалуй, следует начать все по порядку. Родился в деревне Глубокий Ров, в 1897 году, в семье крестьянина. Еще мальчиком нанялся на работу в шахту. Был арестован. «В России организация, с которой я был связан, провалилась, и я бежал за границу». В вещевом мешке Феди Федотова была книга Гегеля: подарок одного из марксистов. В Германии «батрачит, рубит уголь, грузит ящики на станции». Добирается до Гамбурга, устраивается на пароход, курс которого — Америка. Начинает американскую жизнь. Несколько раз прошел Америку «от океана до океана». Работал на фермах, в шахтах Канзаса, на стройках нью-йоркских небоскребов. Вот тогда и появилась бархатная куртка, появились тяжелые бутсы и ковбойская шляпа. Сделался американским рабочим. Чтобы не забыть русский язык, читал и перечитывал Гегеля. Раздобыл «Капитал» Маркса. Стало две книги на русском языке. За организацию забастовки докеров в штате Нью-Джерси впервые попал в тюрьму. В тюрьме начал вести дневник. Выпускает подпольный журнал «Шило»: журнал передавался из камеры в камеру. Знакомится с такими же энергичными людьми, как и он сам, которые мечтают создать «один большой союз рабочих» или «купить дворец, устроить в нем лабораторию и делать бомбы и взрывчатые вещества», с помощью которых заняться «экспроприацией экспроприаторов». Однажды Федотову, уже получившему кличку Фред-американец, и его энергичным приятелям «некая фирма» предложила работу — грабеж магазинов и складов, которые не застрахованы. За один грабеж 30 долларов, и по 100 долларов от каждого грабежа «экстра». Федотов от подобной работы отказался. Поступил на завод Форда, на конвейер. В 1917 году вновь арестовали за организацию рабочего митинга предприятий «Стандарт ойл». Вместе с ним арестовывают и его друга Рэда Вильямса (имя, возможно, условное). Обоих препровождают в Гудзонскую тюрьму. За Фредди-американца и за Рэда Вильямса назначают денежное поручительство в 5 тысяч долларов, потом сумму снизили. Рабочие собрали деньги, но суд дело Федотова пересмотрел, и определил ему пять лет тюрьмы как лидеру. В 1919 году Федотов бежал из тюрьмы. Нанялся с Рэдом Вильямсом на пароход «Вулкан», маршрут которого, правда, не был им известен, да и груз тоже. Но у друзей была цель — добраться до России. Уже в океане удалось узнать и маршрут и груз: «Вулкан» направлялся в Мурманск, вез оружие контрреволюционным силам. Федотов и Вильямс подняли матросов на восстание, и пароход встал и стоял, пока не прибыл крейсер и не снял с «Вулкана» Федотова и его друга. Посол Временного правительства в САСШ (США) телеграфировал 23 октября 1919 года адмиралу Колчаку: «Благодаря большевистской пропаганде пароход с амуницией был задержан на три недели в океане». Федор Федотов и Рэд Вильямс были заключены в Трентонскую каторжную тюрьму. Федора приговорили к электрическому стулу. Выдали белую рубаху с двумя отштампованными на спине черными буквами: «E. C.» — electrical chair — электрический стул. Но потом смертный приговор заменили десятью годами каторги: Америка сохранила Федотову жизнь. Его арестантский номер был 5171. И все это время Федотов, не прекращая, ведет подробный дневник. Когда будет уже в России, успеет посражаться и с басмачами — конь, сабля, наган, скачки, погони. Тогда он и будет Галимом Исакеевым. Побывает и в Монголии.
Я прожил в доме на набережной более 20 лет (с 1931-го по 1953-й) и знал близко многих замечательных его обитателей. Ребята — Подвойские, Свердловы, Ногины — были моими друзьями, и я постоянно бывал в этих семьях. Знал я и семью Федотовых. Отец Левы был человек, биография которого могла бы составить удивительный роман. Фред Федотов был приятелем моего покойного брата и его жены и появился у нас в начале 30-х годов. Блондин с яркими голубыми глазами, с волевым лицом. Он поражал своей решительностью… Хотя прошло 55 лет, я отлично помню его рассказ о своей жизни: бежал от преследования охранки, объездил весь мир кочегаром парохода, принимал участие в организации американской компартии, сидел в «знаменитой» американской тюрьме. На тюремных прогулках познакомился с крупным «медвежатником», оба были игроками высокого класса в шашки. По условиям матча проигравший организует побег. Фред выиграл. И вот во время одной из прогулок заключенные затеяли страшную драку — надзиратели бросились разнимать. А в это время через стену была переброшена веревочная лестница, за стеной ждал автомобиль…
В начале 20-х годов Фред вернулся в Россию.
Два слова о себе. 51 год работаю в одном НИИ авиационной промышленности. В этом году мне исполнится 75 лет.
Фред Федотов начал работу над книгой «Америка». Некоторые главы отправил по почте в редакцию, где в то время работал писатель Александр Исбах. Исбах вежливо ответил автору, рекомендовал прежде всего писать о том, что сам автор пережил и, соответственно, хорошо знает. Так что не надо «разных там Америк». И как вспоминал сам Исбах — в ИКП среди них появился ну настоящий американский ковбой. Это и был Федор Федотов, чья невероятная биография и легла потом в основу повести Александра Исбаха о Фреде-американце «Большая жизнь». С тех пор Фред-американец и писатель Исбах стали друзьями. «Карточка Феди Федотова и Рэда Вильямса стоит у меня на столе, — писал Исбах. — Эта карточка была напечатана на обложке брошюры, выпущенной в Америке комитетом по защите Федотова и Вильямса, после их ареста».
Федор Федотов с увлечением трудился над «своей Америкой». Писал о миллионерах Вандербильдах, Огденах, Пибоди, Асторах. Об аграрных успехах, биржевых сделках. О рубашках с крахмальными воротничками и лакированных туфлях, обязательном вечернем костюме учеников в привилегированных американских школах. Писал об умении американцев вести полемику, диспуты, которые были далеки от всякого академизма. Об умении не избегать трудностей и не быть настойчивыми в пустяках. О слабости социалистического движения в Америке, потому что левые не имели единой боевой программы, каждая группа требовала самостоятельных политических действий, а конечным итогом борьбы многие видели индустриальную республику. Сочинил повесть для детей «Пахта» (по-узбекски — хлопок). Издана «Молодой гвардией». Об этой книге помнит Артем Ярослав, Лева показывал ему «Пахту». Была она у Маргариты, теперь от Маргариты перешла к нам. Напишет исторический роман «Желтая чума». Действие происходит в Монголии.
Федор Федотов становится членом редколлегии журнала «Новый мир», пишет статьи в газету «Правда». Когда ЦК партии примет решение о политотделах в МТС и в крупных совхозах, то первым в крупнейший алтайский зерносовхоз отправится Федотов. Шлет друзьям в Москву письма, и прежде всего Александру Исбаху. Письма весело подписывает «Ваш Гегель». Активно общается и с американскими друзьями, с Рэдом Вильямсом: приглашает приехать на Алтай и руководить совхозными мастерскими — «Хочу создать первоклассную ферму!». Из Америки отвечают: «Не ожидали, что ты Фредди, станешь фермером. И у тебя десятки тысяч гектаров. Сам президент мечтал бы о такой ферме и променял бы на нее свой Белый дом». Передают привет «милой нашей Розе». В ответ — телеграмма: «Чикаго Авеню Вильсона Рэду Вильямсу старина можешь поздравить закончили уборочную вери вел Фред». В ячейку ИКП — письмо: «…Для обслуживания бригад организовал культмашины «АМО». На них — парикмахер, книжный киоск, доктор, струнный оркестр, хор, труппа самодеятельных артистов, кино, общественная консультация… Выстроил клуб, но нет пьес. Подберите с юмором, с пламенем, совхозно-фабрично-колхозных…»
А потом… вдруг… скорбная с Алтая радиограмма в ЦК партии о трагической гибели Федора Каллистратовича Федотова. На охоте, во время приступа эпилепсии, упал лицом в воду у самого берега и погиб. Нашли на другой день. Эпилепсия — результат Трентонской тюрьмы, каторги. Александр Исбах: «Я знал о болезни Федора, об этой памятке Трентонской тюрьмы».
Теперь о золотых часах, американских. Они на самом деле американские. Подарок Рэда Вильямса. И я узнаю об этом в Литературном институте, когда Александр Исбах, в кожаной куртке с орденом боевого Красного Знамени, бывший военный корреспондент, вошедший с нашими войсками в Берлин, будет вести на нашем курсе семинар по западной литературе и расскажет, почти как легенду, биографию Фреда-американца — Левкиного отца. Во всех подробностях.
«Я долго сидел у Розы и беседовал с маленьким Левой. Мы рисовали с ним дальние планеты, и он мне показал, какие прекрасные кольца Сатурна нарисовал ему отец. Он с увлечением рассказывал мне о дальних мирах, но я невнимательно слушал… Я глядел в светлые, отцовские глаза Левы и думал о том реальном мире, из которого ушел его отец. Знаменитые золотые часы Федора, часы, которых так не хватало нам теперь на семинаре, отстукивали на столе ход жизни. Секунда за секундой. Мгновение за мгновением».
Левина мать не сразу узнает о гибели мужа, как не сразу потом узнает и о гибели сына. И ей все кажется, что вот-вот откроется дверь, и они войдут оба. Отец и взрослый уже сын. У обоих светлые с синевой глаза, цвет волос — пшеничный.
— Миша, они войдут оба… Оба войдут.
Она повторяет эту фразу с такой надеждой, с такой доверчивостью, что я замолкаю. Замолкает и она — и мы оба смотрим на двери, но в двери входит только персонал больницы.
Она сидит, как всегда, прислоненная мною к больничным подушкам. Во всем ее облике — проникновенная тишина. Казалось, что не замечает даже больничных стен; она в самой глубине своих чувств, своих надежд и ожиданий. Поднялась на великий порог, с которого видит своего мужа и своего сына, и это и есть ее последнее и величайшее счастье.
Вот сейчас бы Лева сделал портрет матери и портрет отца. Как Юра Трифонов сделал это в прозе, в своих произведениях, о своих родных, хотя тоже не успел дойти до завершения, до конца — не хватило времени: «Дни мои все более переливаются в память. Что же есть память? Благо или мука? Для чего нам дана? Память — это оплата за самое дорогое, что отнимают у человека. Памятью природа расквитывается с нами за смерть».
Что касается гибели Федора Федотова на охоте.
— Ты уверен, что он погиб от приступа эпилепсии? — спросил меня Тимур Гайдар. — Потерял сознание и утонул на мелководье? И не могли его найти целые сутки? Всего в считанных километрах от совхоза. Ведь было с ним трое спутников. Разве не так? И личная переписка «случайно» сожжена…
Все детали Тимур узнал от меня и теперь заострял на них мое внимание, потому что я давно свыкся с формулировкой — просто утонул.
— Человек он был самостоятельный, независимый, яркий. Вспомни случайную смерть Котовского, случайную гибель Камо. Фрунзе — после операции, — закончил свою мысль Тимур.
В отношении Левы я подумал, что многое Лева воспринял от отца, но основное, самое яркое и удивительное, добыл сам.
Когда задумываешься над понятием «всесторонне развитая личность», в сознании возникают не идеи, не исполненные совершенства фигуры, а просто живые люди. Из тех, что встречались в жизни. Я ими восхищался. Некоторыми восхищаюсь до сих пор. Тщетно пытался на них походить, но неизменно чего-то недоставало — чего? Может быть, особого дара? Каких-то неуловимых, а может быть, самых главных человеческих качеств?
В детстве меня поразил один мальчик. Он был как раз такой удивительно «всесторонне развитой личностью». Лева Федотов. Несколько раз я поминал его то в газетной заметке, то в рассказе или повести, ибо Лева покорил воображение навеки. Он был так непохож на всех! С мальчишеских лет он бурно и страстно развивал свою личность во все стороны, он поспешно поглощал все науки, все искусства, все книги, всю музыку, весь мир, точно боялся опоздать куда-то. В двенадцатилетнем возрасте он жил с ощущением, будто времени у него очень мало, а успеть надо невероятно много.
Времени было мало, но ведь он не знал об этом.
Он увлекался в особенности минералогией, палеонтологией, океанографией, прекрасно рисовал, его акварели были на выставке, он был влюблен в симфоническую музыку, писал романы в толстых общих тетрадях в коленкоровых переплетах. Я пристрастился к этому нудному делу — писанию романов — благодаря Леве. Кроме того, он закалялся физически — зимой ходил без пальто, в коротких штанах, владел приемами джиу-джитсу и, несмотря на врожденные недостатки — близорукость, некоторую глухоту и плоскостопие, готовил себя к далеким путешествиям и географическим открытиям. Девочки его побаивались. Мальчики смотрели на него как на чудо и называли нежно: Федотик. Так вот: Лева был первой всесторонне развитой личностью, с кем я встречался в жизни. Его убили на войне. Трудно сказать, кем бы стал этот редкостно одаренный человек, — мог бы стать тем, и тем, и этим. Вся глубинная Левина страсть, все его увлечения, поиски, жадность к жизни, наслаждение плодами человеческого ума исходили из внутренней потребности самопознания и самостановления. Поскорее определить себя в безбрежно великом мире! Тут не было никакого подталкивания извне. По сути дела, этот мальчик всему научился сам. Из чего делаю вывод: всесторонне развитая личность — итог самостоятельности мышления и чувства ответственности перед жизнью.
Поразителен факт, о котором я узнал много лет спустя после гибели Левы. Его мать дала мне дневники, которые Лева вел почти все школьные годы. Мы заканчивали тогда девятый класс. В начале июня Лева записывал, что война начнется в середине или в конце июня. Благодаря тому, что немцы нападут на нас коварно, неожиданно, они будут иметь преимущество и в первые месяцы захватят большую территорию. Война будет кровопролитной и долгой. Далее в дневнике идет подробное и потрясающе точное предвидение хода войны, вплоть до того, что оборона Одессы будет длиться несколько месяцев и немцы окружат Ленинград, но взять его не смогут. В конце этих торопливых, сделанных неряшливым школьным почерком записей выражена твердая уверенность в нашей победе: фашистская Германия будет разгромлена!
Гениальные мальчики не переводятся на нашей земле. Вероятно, гениальность и есть иное, старомодное и романтическое определение того, что именуется «всесторонне развитой личностью». Не всем дана подобная благодать, но все могут — и должны — к этим вершинам стремиться. Один человек спросил: а какой прок от этих «всесторонне развитых личностей»! Прок есть. Люди, подобные Леве Федотову, распространяют вокруг себя большую — хотя невидимую подчас — пользу. Добро, человечность, талант, любовь к жизни окрашивают в свой цвет то, что соприкасается с ними.
Лева запишет в общую тетрадь после того, как побывает в Большом театре на «Аиде», где опера шла впервые.
5 июня 1941 г.
…я достал билет… и имел возможность прослушать эту бессмертную коллекцию сотен превосходных мотивов на сцене нашего главного оперного театра. Я опять-таки не могу удержаться, чтобы не вспомнить здесь сцены появления пленных и дуэта Амонасро и Аиды на берегу Нила. Слушая эти патриотические и высокочувственные благородные сцены, я не помнил себя…
Верди сказал: «Чтобы писать хорошо, нужно уметь писать почти на одном дыхании». Так была написана «Аида». Лева на одном дыхании сделал запись. Начинается она в дневнике сразу же после слов о пленных эфиопах и дуэте отца и дочери, где речь идет о Родине, о чувстве Родины.
Без паузы после слов в дневнике: «Слушая эти патриотические и высокочувственные благородные сцены», — Лева начинает писать быстрым, плотным почерком:
Мне хочется сейчас упомянуть о моих политических взглядах, которые я постепенно приобрел, в зависимости от обстоятельств за все это время. (Вот и начинается та часть Левиного дневника, которая «дымится в руках».) Хотя сейчас Германия находится с нами в дружественных отношениях, но я твердо уверен (и это известно также всем), что это только видимость. Я думаю, что этим самым она думает усыпить нашу бдительность, чтобы в подходящий момент всадить нам отравленный нож в спину. Эти мои догадки подтверждаются тем, что германские войска особенно усиленно оккупировали Болгарию и Румынию, послав туда свои дивизии. Когда же в мае немцы высадились в Финляндии, то я твердо приобрел уверенность о скрытной подготовке.
…Слово «скрытной» Левка добавил, дописал. И какое важное слово, определяющее. Он его добавил, когда строка была уже закончена. Слово оказалось на нижней строке и помечено втяжкой, что место его на верхней строке и верхнюю строку следует читать: «уверенность о скрытной подготовке». Значит, уверенность о внезапном нападении немцев на нашу страну. И действительно, 14 июня 1941 года верхушка нацистского рейха и высшее командование собрались в Берлине, в имперской канцелярии, на последний инструктаж и выслушали двухчасовую речь Гитлера о скрытной подготовке нападения на СССР.
А 5 июня, то есть в день, когда Лева отметит в дневнике свои политические взгляды, начальник генерального штаба сухопутных войск Германии, выпускник баварской военной академии, один из организаторов походов против народов Европы, генерал-полковник Ф. Гальдер отметит в своем дневнике: «…планы раздела территории на Востоке». Напишет, используя старый стенографический габельсбергский шрифт, чтобы случайный любопытный не смог бы сразу прочесть его личный дневник, и спрячет дневник в сейф.
Лева, 5 июня:
Особенно я уверен насчет Румынии и Финляндии, ибо Болгария не граничит с нами на суше, и поэтому она может не сразу вместе с Германией выступить против нас. А уж если Германия пойдет на нас, то нет сомнения в той простой логической истине, что она, поднажав на все оккупированные ею страны, особенно на те, которые пролегают недалеко от наших границ, вроде Венгрии, Словакии, Югославии, а может быть, даже Греции и скорее всего Италии, вынудит их также выступить против нас с войной.
Неосторожные слухи, просачивающиеся в газетах о концентрации сильных немецких войск в этих странах, которую немцы явно выдают за простую помощь оккупационным властям, утвердили мое убеждение о правильности моих тревожных мыслей. То, что Германия задумала употребить территории Финляндии и Румынии как плацдарм для нападения на СССР, это очень умно и целесообразно с ее стороны, к несчастью, конечно, нужно добавить. Владея сильной военной машиной, она имеет полную возможность растянуть восточный фронт от льдов Ледовитого океана до черноморских волн.
Рассуждая о том, что, рассовав свои войска вблизи нашей границы, Германия не станет долго ждать, я приобрел уверенность в том, что лето этого года будет у нас в стране неспокойным. Долго ждать Германии действительно нечего, ибо она, сравнительно мало потеряв войск и вооружения в оккупированных странах, все еще имеет неослабевшую военную машину, которая в течение многих лет, а особенно со времени прихода к власти фашизма, пополнялась и крепла от усиленной работы для нее почти всех отраслей всех промышленностей Германии и которая находится вечно в полной готовности. Поэтому стоит лишь только немцам расположить свои войска в соседних с нами странах, они имеют полную возможность без промедления напасть на нас, имея всегда готовый к действию военный механизм.
Генерал-полковник Ф. Гальдер в дневнике 5 июня: «…переброска войск и предметов снабжения».
Таким образом, дело только лишь в долготе концентрации войск. Ясно, что к лету концентрация окончится и, явно боясь выступать против нас зимой, во избежание встречи с русскими морозами, фашисты попытаются затянуть нас в войну летом. Я думаю, что война начнется или во второй половине этого месяца (т. е. июня), или в начале июля, но не позже, ибо ясно, что германцы будут стремиться окончить войну до морозов.
Уважаемый читатель, мы приводим вам строки Левиного дневника и параллельно немецкие документы, ставшие достоянием общественности. Теперь все это понятно любому школьнику, но тогда, до начала войны, когда мы, ребята, да и не только ребята, но и значительная «взрослая часть страны», жили убежденностью, что «броня крепка и танки наши быстры», — нужно было иметь неординарное мышление, чтобы думать так, как думал Лева. Основы его выкладок — происходящие события, их серьезное прочтение, анализ. Лева Федотов ежедневно и очень внимательно в эти тревожные месяцы читает газеты, слушает сводки радио. Продолжает делать по отдельным странам обширные конспекты с рисунками, картами. Укрепляет свои политические взгляды «в зависимости от обстоятельств» и «приобретает уверенность в том, что лето этого года будет у нас в стране неспокойным».
То, что немцы страшатся нашей зимы, — это я знаю так же, как и то, что победа будет именно за нами! Я только не знаю, чью сторону примет тогда Англия, но я могу льстить себя надеждой, что она, во избежание волнений пролетариата и ради мщения немцам за изнуряющие налеты на английские острова, не изменит своего отношения к Германии и не пойдет вместе с ней.
Победа-то победой, но вот то, что мы сможем потерять в первую половину войны много территории, это возможно.
Я переписывал Левины размышления о войне, такие точные, такие аргументированные. Многие думали о войне, в особенности военные, но ведь это школьник. Еще в начале 30-х годов командарм Михаил Николаевич Тухачевский предупреждал, что наш враг номер один — Германия, что она усиленно готовится к большой войне, и, безусловно, в первую очередь против Советского Союза… и что Германия готовит сильную армию вторжения, состоящую из мощных воздушных, десантных и быстроподвижных войск, главным образом механизированных и бронетанковых сил. Указал на заметно растущий военно-промышленный потенциал Германии. В 1936 году снова обратил внимание на нависшую серьезную опасность со стороны фашистской Германии. В 1938 году генерал Дуглас говорит: «Фашистские мракобесы (генерал Дуглас уже непосредственно водил свои эскадрильи против «черной свастики» так же, как генерал Павлов водил танки) не будут брезговать никакими средствами в предстоящей войне, и нам необходимо подготовиться к этому, быть во всеоружии». И дальше: «…нападающая сторона примет все меры, чтобы воспользоваться внезапностью, инициативой…»
А Петерс? А Берзин? Можно не сомневаться, что, учитывая их род работы, они располагали неопровержимыми данными ненадежности Гитлера в отношении России.
Были в отношении начала войны и другие мнения: в марте 1941 года начальник разведывательного управления генерал Ф. И. Голиков представил руководству доклад исключительной важности: излагались варианты направлений ударов немецко-фашистских войск при нападении на СССР. Как потом выяснилось, они последовательно отражали план «Барбаросса», но выводы генерала Голикова были глубоко ошибочными. В плане «Барбаросса» («Barbarossa Fall»), или в директиве № 21 за подписью Гитлера, говорилось о предстоящей войне против СССР. Первоначальный срок нападения май 1941 года, но в связи с проведением операции против Югославии и Греции срок был перенесен на 22 июня. «Барбаросса» — в честь германского короля Фридриха I Барбаросса (буквально Краснобородый), жившего в XII веке. Короля священной Римской империи, при котором империя достигла наивысшего внешнего блеска. Погиб во время 3-го крестового похода: утонул в реке. Директива № 21 начиналась словами: «Германский вермахт должен быть готов к тому, чтобы в быстротечной кампании, еще до завершения войны против Англии, нанести поражение Советской России». Но генерал Голиков считал, что если Германия и нападет, то после победы над Англией. Посол СССР в Германии Деканозов тоже направил в Москву сведения об отсутствии угрозы нападения. Накануне войны разрешил приехать в Берлин семьям многих сотрудников полпредства и торгпредства, которые в ночь на 22 июня будут арестованы. А в Москве сотрудники немецкого посольства накануне войны прямо во дворе днем разведут костер и сожгут все секретные документы, кроме шифровальных тетрадей. Убьют собак, соберут чемоданы, — каждый по два, — а потом сожгут и шифровальные тетради. Советник посольства Хильгер при этом хвастливо заметит, что точно 129 лет тому назад, 22 июня 1812 года, Наполеон написал воззвание о войне с Россией. Но он проиграл войну, а фюрер и генералы покажут, насколько они выше Наполеона. Хильгер в ноябре 1940 года в Берлине во время встречи Молотова с Гитлером и Риббентропом был переводчиком с немецкой стороны.
Лева Федотов весной 41-го года долго болел тяжелой ангиной, чему очень радовался: можно использовать появившееся свободное от школьных занятий время для собственного максимального развития. Он просиживал часы напролет за своим столом у окна, и окно его горело далеко за полночь. Строение Земли и геометрия Вселенной; межпланетные корабли и птица Лирохвост; почтовые марки Австралии и бабочка Урания; замыслы рассказов и романов. Два Левиных рассказа хранит Маргарита. Будет занимать его и вопрос массовой гибели на Земле растений и животных, и в том числе любимых динозавров, которое случилось 65 000 000 лет назад (я не уверен, что написал правильное количество нулей, но будем надеяться, что не ошибся), серии новых рисунков; в часы отдыха — музыка. Решение с Димкой Сенкевичем (Глазариком) отправиться пешком в Ленинград во время летних каникул. Двигаться вдоль железной дороги. В день проходить 50 километров, и таким образом через две недели достичь желаемой цели «собственными ногами, собственными силами». Но этого не произошло… произошла война. А выглядел разговор с Димой так:
— Я, голубчик, до такой степени уважаю Ленинград, что готов был бы пешком отправиться в него!
— А пойдем!!! — вдруг воскликнул Димка, сразу встрепенувшись.
Я чуть не обалдел от неожиданности…
— Брось валять дурака, — мирно посоветовал ему. — Шутишь ведь!
— Я говорю совершенно серьезно! — возразил он, и по его тону я определил степень его уверенности и стойкости.
— Знаешь, что я тебе скажу? — сказал я к своему собственному удивлению очень сдержанно и спокойно. — Это будет замечательная экскурсия.
Мы сразу как-то загорелись, оживились, будто бы нашли цель наших жизней, и уговорились обо всем этом в скором времени переговорить и твердо порешить. Мы готовили судьбу нашего нынешнего лета.
А в самом начале июня Лева и напишет о своих политических взглядах. И, как обычно, поведет запись стремительно, собранно, с единичными зачеркиваниями, остановками. Его ручка с медной пружинкой-накопителем, его самописка, которую он сам смастерил, почти безостановочно будет «выкладывать» масштабные строки. Он был хорошо подготовлен к подобному анализу событий.
У некоторых может сложиться впечатление, что, вероятно, в доме велись какие-то подобные разговоры, хотя бы строго наедине. Но кого с кем? В Левином домашнем окружении, среди знакомых, — полностью исключено: мать — костюмерша в театре, родственники — музыканты, художники. Ведущих военачальников, проживавших прежде в нашем доме и тоже верно оценивавших обстановку в мире, уже не было: они исчезли сразу. Исчезли и их дети, наши товарищи, или, как отметил Юра Трифонов, их тоже «затянуло в воронку», и они покинули «серый громадный, наподобие целого города или даже целой страны дом в тысячу окон». Но вообще не надо делать из Левы Федотова пророка: Лева был в ряду выразителей своего поколения, а не «мистическим явлением природы». Позволим себе привести рассуждения по этому поводу доктора филологических наук Всеволода Алексеевича Сурганова: «В его (Левы Федотова. — М. К.) необыкновенно-обыкновенной судьбе есть одно действительно удивительное обстоятельство: в своих юношеских дневниковых записях-размышлениях, относящихся к кануну Великой Отечественной, он, будучи человеком глубоко и проницательно мыслившим, внимательно следившим за событиями внешней и внутренней политики, сумел предсказать с удивительной точностью сроки нападения гитлеровцев и основное развитие военных действий в первый период войны, включая сюда успехи врага и наше отступление, направление главных вражеских ударов, героизм и потери наших войск, патриотический подъем народа и неизбежную нашу победу… рассматриваю эту прозорливость как еще одну, в данном случае особенно выдающуюся и характерную черту поколения, к которому он принадлежал… как юношу, сформированного своим удивительным временем, и как представителя поколения победителей, притом первого его ряда, первого эшелона, принявшего на себя самый страшный, коварный удар врага».
Артем Ярослав прислал из своего села Светличного письмо: «Леву помню именно таким, каким он изображен на фотографии в газете «Комсомольская правда» от 17 января 1987 года. Виделся я с ним, если не изменяет память, в последний раз у себя на Малой Грузинской 30 августа 1941 года, когда вернулся со строительства оборонительных укреплений. (Тёма, после исчезновения родителей, жил у бабушки на Малой Грузинской улице.) Лева что-то говорил о своих прогнозах в отношении войны, но я был так утомлен, что эта встреча представляется мне как в тумане. Если бы я знал, что эта встреча последняя и что мне никогда не будет суждено увидеть Леву, я вел бы себя иначе».
Лева с матерью эвакуировались из Москвы с детским театром в декабре 1941 года. Дневники остались в Москве, где и пропали, за исключением четырех тетрадей. Правда, может быть, уцелело еще несколько тетрадей, потому что Лева (как говорит мать) давал дневники читать и они могут оказаться на руках. Очень слабая надежда. Почти — никакая. Кому давал?
— Виола. А мать Виолы звали… Генриеттой Захаровной. Отца — Александром… Жили у метро «Красные ворота». Больше, Мишенька, ничего не могу вспомнить.
Во время войны тетради, вместе с некоторыми другими вещами, были отправлены на склад: в подвал 15-го подъезда. Это подтверждает старейшая сотрудница домоуправления Сергеева Мария Сергеевна. Может быть, значительная часть дневников затерялась там?
Двинемся дальше за Левиными рассуждениями о возможности войны, ее протечении и завершении уже на вражеской территории:
5 июня 1941 г. (продолжение)
Захват немцами некоторой нашей территории еще возможен и потому, что Германия пойдет только на подлость, когда будет начинать выступать против нас. Честно фашисты никогда не поступят! Зная, что мы представляем для них сильного противника, они, наверное, не будут объявлять нам войну или посылать какие-либо предупреждения, а нападут внезапно и неожиданно, чтобы путем внезапного вторжения успеть захватить побольше наших земель, пока мы еще будем распределять и стягивать свои силы на сближение с германскими войсками…
Слов нет — германский фашизм дьявольски силен, и хотя он уже немного потрепался за времена оккупации ряда стран, хотя разбросал по всей Европе, ближнему Востоку и северной Африке свои войска, он все же еще, вылезая только на своей чертовски точной военной машине, сможет броситься на нас.
4 июня 1941 года (это накануне Левиной записи) Гальдер занес в свой дневник: «В первой половине дня — обсуждение восточных проблем с начальниками штабов, находящихся на Востоке… Общие вопросы операции «Барбаросса». Тактические вопросы. Применение дымовых завес при форсировании рек… Ввод в бой пехотных дивизий с началом наступления танковых групп… Не стремиться к «локтевой связи» с соседом… Выдвинуть вперед противотанковую артиллерию. Прикрытие войск с воздуха… Наступление и преследование в ночных условиях. Опыт боев в Греции! Внезапность!» И все записи — опять старым стенографическим габельсбергским шрифтом.
А это пишет Лева:
Я только одного никак не могу разгадать, чего ради он (германский фашизм. — М. К.) готовит на нас нападение! Здесь укоренившаяся природная вражда фашизма к советскому строю не может быть главной путеводной звездой! Ведь было бы все же более разумно с его стороны окончить войну с англичанами, залечить свои раны и со свежими силами ринуться на Восток, а тут он, еще не оправившись, не покончив с английским фронтом на Западе, собирается уж лезть на нас. Или у него в запасе есть, значит, какие-нибудь секретные новые способы ведения войны, в силе которых он уверен, или же он лезет просто сдуру, от вскружения своей головы, от многочисленных легких побед над малыми странами.
Ну, Левка, Гальдеру и фюреру стоило бы заглянуть в твою тетрадь! Тем более — фюрер в декабре 1940 года заявил: «Следует ожидать, что русская армия при первом же ударе немецких войск потерпит еще большее поражение, чем армия Франции в 1940 году».
Уж если мне писать здесь все откровенно, то скажу, что, имея в виду у немцев мощную, питавшуюся многие годы всеми промышленностями военную машину, я твердо уверен в территориальном успехе немцев на нашем фронте в первую половину войны. Потом, когда они уже ослабнут, мы сможем выбить их из захваченных районов и, перейдя к наступательной войне, повести борьбу уже на вражеской территории. (Тут стоило бы заглянуть в Левину тетрадь и военному министру США Стимсону, который 23 июня 1941 года доложил президенту Рузвельту: «Германия сокрушит Советский Союз по меньшей мере за один месяц, а вероятнее всего, за три месяца».) Подобные временные успехи германцев еще возможны и потому, что мы, наверное, как страна, подвергшаяся внезапному и вероломному нападению из-за угла, сможем сначала лишь отвечать натиску вражеских полчищ не иначе как оборонительной войной.
Только на днях мы все это подробно прочитали — я, Вика и Олег. Некоторые из Левиных тетрадей я держал в руках еще до войны. Олег читал отдельные страницы, когда был у Юры Трифонова:
— Там, у меня в столе, Левкины дневники. Возьми погляди.
Олег раскрыл одну из тетрадей (Олегу тогда показалось, что тетрадей было шесть, но, может быть, Олег ошибся), прочитал несколько страниц. Решил, что потом мы с ним прочитаем все дневники детально, внимательно, когда Юра перестанет по ним работать. Но потом… потом шло время, и потом Юра умер. Куда делись тетради, мы не знали. Сейчас нам была предоставлена возможность побыть с ними. Правда, всего четыре дня: дневники принадлежат теперь режиссеру, снимавшему о Леве документальный фильм.
Какие мы пережили четыре дня! Читали вслух, по очереди. Каждый день до позднего вечера. Позвонили Зине Тарановой, Гале Ивановой, Розе Смушкевич, Нельке Лешуковой, Галке Виноградовой. Галка Виноградова (на школьном языке Виноград) вынесла ленинградскую блокаду, работала в госпитале, в операционной. И это сразу после девятого класса. Так сложились у нее каникулы. Почти у всех наших девочек «сложились» так каникулы, что девочки вскоре оказались медсестрами; Вику судьба привела в госпиталь на Волге.
Наша староста Зина Таранова сказала:
— Лева собрал всех нас, кого пощадила война.
Так оно и было. Сколько же наших ребят полегло на полях сражений или потом умерло от тяжелых ран уже в разные годы. Казалось бы, война позади, нет ее больше, а она настигала и убивала — тихо, без выстрелов, своими давними пулями и осколками.
А в тот памятный день 5 июня Лева между тем продолжал сидеть у окна и записывать:
Как это ни тяжело, но вполне возможно, что мы оставим немцам, по всей вероятности, даже такие центры, как Житомир, Винница, Витебск, Псков, Гомель и кое-какие другие. Что касается столиц наших старых республик, то Минск мы, очевидно, сдадим; Киев немцы также могут захватить с непомерно большими трудностями. О судьбах Ленинграда, Новгорода, Калинина, Смоленска, Брянска, Кривого Рога, Николаева и Одессы — городов, лежащих относительно невдалеке от границ, я боюсь рассуждать. Правда, немцы, безусловно, настолько сильны, что не исключена возможность потерь даже и этих городов, за исключением только Ленинграда. То, что Ленинграда немцам не видать, это я уверен твердо. Ленинградцы — народ орлы! Если уж враг и займет его, то это будет лишь тогда, когда падет последний ленинградец. До тех же пор, пока ленинградцы на ногах, город Ленина будет наш!
Здесь позволим себе вновь прервать Левин дневник и напомнить читателям решение Военного совета фронта под руководством Жукова: Ленинград защищать до последнего человека. Не Ленинград боится смерти, а смерть боится Ленинграда — вот лозунг момента. Навсегда забыть о мерах на случай, если враг ворвется в город. Этому не бывать. Лева еще до начала войны сказал — «не видать». Маршал Жуков уже во время войны сказал — «не бывать».
Как Левка любил Ленинград! Всегда стремился в него. Даже готов был отправиться пешком, о чем уже договорился с Димой Сенкевичем, «чтобы только заполучить Ленинград». Сообщил об этом в письме к двоюродной сестре Рае, у которой он обычно останавливался: «Я как бы вскользь заметил в письме, что мое стремление таким способом попасть в Ленинград очень велико, и если не какое-нибудь из ряда вон выходящее событие, то я могу смело уже говорить об этом лете как о проведенном в городе Ленина. Я не пояснял этой своей мысли в письме, но под этим «событием» имел в виду войну Германии с нами!» (Письмо было от 2 июня 1941 года.)
Но вновь вернемся к записи от 5 июня:
То, что мы можем сдать Киев, в это еще я верю, ибо его мы будем защищать не как жизненный центр, а как столицу Украины, но Ленинград непомерно важнее и ценнее для нашего государства.
Возможно, что немцы будут брать наши особенно крупные города путем обхода и окружения, но в это я верю лишь в пределах Украины, ибо, очевидно, главные удары противника будут обрушиваться на наш юг, чтобы лишить нас наиболее близких к границе залежей криворожского железа и донецкого угля. Тем более — немцы могут особенно нажимать на Украину, чтобы не так уж сильно чувствовать на себе крепость русских морозов, если война обернется в затяжную борьбу, в чем я сам лично нисколько не сомневаюсь. А известно, что на Украине сильные морозы редкое явление.
Обходя, например, Киев, германские войска могут захватить по дороге даже Полтаву и Днепропетровск, а тем более Кременчуг и Чернигов. За Одессу, как за крупный порт, мы должны, по-моему, бороться интенсивнее, чем даже за Киев, ибо Одесса ценнее последнего, и, я думаю, одесские моряки достаточно всыплют германцам за вторжение в область их города. Если же мы и сдадим по вынуждению Одессу, то с большой неохотой и гораздо позже Киева, так как Одессе сильно поможет море.
Понятно, что немцы будут мечтать об окружении Москвы и Ленинграда, но, я думаю, они с этим не справятся; это им не Украина, где вполне возможна такая тактика. Здесь уже дело касается жизни двух наших главнейших городов — Москвы, как столицы, и Ленинграда, как жизненного, промышленного и культурного центра. Допустить сдачу немцам этих центров — просто безумие. Захват нашей столицы лишь обескуражит наш народ и воодушевит врагов. Потеря столицы — это не шутка!..
…Какую же директиву дал Гитлер, готовясь к захвату Москвы? Цитируем: «Город окружить так, чтобы ни один русский солдат, ни один житель — будь то мужчина, женщина или ребенок — не мог его покинуть. Москву и ее окрестности с помощью огромных сооружений затопить водой. Там, где стоит сегодня Москва, должно возникнуть море, и оно навсегда скроет от цивилизованного мира столицу русского народа».
Окружить Ленинград, но не взять его фашисты еще могут, ибо он все же сосед границы; окружить Москву они если бы даже и были в силах, то просто не смогут это сделать в области времени, ибо они не успеют замкнуть кольцо к зиме — слишком большое тут расстояние. Зимой же для них районы Москвы и дальше будут просто могилой!
Таким образом, как это ни тяжело, но временные успехи немцев в территории — непредотвратимы. От одного лишь они не спасутся даже во времена этих успехов: она, как армия наступающая и армия, не заботящаяся о человеке, будет терять живые и материальные силы безусловно в больших масштабах по сравнению с нашими потерями…
Я, правда, не собираюсь быть пророком, я мог и ошибиться во всех этих моих предположениях и выводах, но все эти мысли возникли у меня в связи с международной обстановкой, а связать их и дополнить мне помогли логические рассуждения и догадки. (Так что логические рассуждения и догадки, а пророком Лева Федотов не собирался быть.) Короче говоря, — будущее покажет все!!!
И будущее показало все. Свидетелей из нашего класса осталось этому не так уж много. В одном только Лева Федотов ошибся — потери наши были очень велики. В том числе мы потеряли и его, «одного из 20 миллионов».
Олег Сальковский по служебным делам в очередной раз в 1987 году прибыл в Бонн. И здесь у него произошел примечательный разговор с западногерманским политологом, членом бундестага о… Леве Федотове. Собеседник сказал, что западногерманская газета «Вельт» частично перепечатала из русской прессы очерк о ребятах из дома на набережной. Дом этот многие западные немцы знают благодаря прошедшей в Германии, еще при жизни Юры Трифонова, большой телепередачи о Юре, о его творчестве. Кстати, западногерманские тележурналисты посетили тогда наш дом, средний двор, где в 7-м подъезде жила прежде семья Трифоновых. Мне Юра рассказывал об этих съемках, о том, что даже собрались подняться в его бывшую квартиру, но Юра передумал: не захотелось впускать в пережитое германское телевидение.
Член бундестага сказал Олегу — русские сочинили легенду: некий школьник под именем Лева Федотов в своем дневнике изложил в подробностях план «Барбаросса» и предрек Гитлеру поражение. Эти русские легенды… «Лева Федотов и его дневник — не легенда, — ответил Олег. — У меня есть доказательства». «У вас?» — «Да. Я с Левой Федотовым сидел за одной партой, читал его дневник. И, кроме того, Лева Федотов друг детства писателя Трифонова».
Осталось, правда, неизвестным, убедил ли Олег своего собеседника в реальности существования Левы Федотова и его дневника или нет. Конечно, задача непростая, если еще учесть, что в ФРГ, в Гамбурге, в 1976 году историками, журналистами, военными специалистами, фотокорреспондентами выпущено шеститомное издание под названием «Вторая мировая война, исторический коллаж о волнующих эпизодах немецкой истории в словах, иллюстрациях и звуковых записях», а Лева уместил ход второй мировой войны на шести простых тетрадочных страницах и сделал это до начала войны.
Наступили благодатные летние каникулы. Можно в первую очередь писать, заканчивать пещерный роман. Можно было и свободно заниматься музыкой и рисовать. Или мысленно подирижировать «Аидой». Он иногда стоял, наполненный этой музыкой, и мысленно дирижировал. Действительно, знал ее наизусть — напевал, рисовал своими звуковыми волнами. Не расставался с нею. Часто присаживался к фортепьяно и для бодрости играл — такая вердиевская зарядка. Даже когда ехал на зимние каникулы в Ленинград, в сидячем вагоне, чтобы ночь была радостной, «приступил к исполнению своей мечты» — мысленно проиграл всю «Аиду» в том виде, в каком он ее понимал, исправляя «все дефекты, внесенные нашими театрами». Лева пишет: «Равномерный стук колес был прекрасной подмогой для ясного и правильного звучания моего воображаемого оркестра… Начну, подумал я. И в моей голове возник театральный зал, ряды кресел, занавес… Свет погас, и «Аида» началась. Вереницей проходили музыкальные темы…» Потом Лева заснул, а проснувшись, под аккомпанемент о чем-то судачивших соседей и прыгающих по полу малышей, где-то в первом часу дня закончил «Аиду». Так что под новый, 1941 год в Ленинград Леву привезла «Аида».
А в эти июньские дни Лева активно вернулся к роману о Зеленой пещере, который он откладывал, охваченный новыми идеями, новыми замыслами. Действие романа о Зеленой пещере глубже погрузилось в недра планеты. Ученые проникли в огромную трещину, которая увлекала их все дальше и дальше, в естественные залегания рудных жил и где обнаруживаются огромные скелеты звероподобных ящеров.
Был в Левкином романе в числе экспедиции художник-анималист. Думаю — сам Лева. По-прежнему выступала и девочка Трубадур. Это как знаменитая англичанка двенадцатилетняя Мэри Эннинг, которая в Англии, в известняковом карьере, отыскала первый в мире скелет ихтиозавра. Сейчас в Британском музее висит портрет молодой женщины с веселыми глазами — первая женщина-палеонтолог, которая «уже с ранних лет сумела проявить незаурядную интуицию, настойчивость и энтузиазм серьезного ученого».
Была в романе неожиданная встреча под землей и с авантюристами, так называемыми «охотниками за ископаемыми», которые торговали обнаруженной добычей, наживали на этом капитал. Была перестрелка. По-прежнему Левкин Жюль Верн, Левкин Майн Рид и, главное, сам Левка.
Перед моим отъездом в Крым он прочитал мне новые главы.
Страницы исписаны с двух сторон «густотертым» почерком — я так называл его почерк. Часто получалось, если надо было «втянуть» в строку какое-нибудь добавочное слово, Левке приходилось помещать его снизу. Я об этом уже говорил. Когда он вел нижнюю строку, где оказывалось втянутое наверх слово, тогда приходилось через это слово перескакивать.
Левка, как всегда, регулярно появлялся у меня и, как всегда, читал без выражения, суховато. Не заинтересовывал преднамеренно, а оповещал, что ли. После окончания работы над романом (и перед тем как «шагать с Глазариком в Ленинград») должен был отнести рукопись Александру Исбаху, но началась война. Исбах ушел на войну. На войну ушел и Лева. Рукопись романа пропала. В жизни Левы была публикация, пусть и незначительная, но единственная, в журнале «Пионер» за 1938 год. Я знал о ней, помнил. Попросил ответственного секретаря журнала Елену Селезневу отыскать, что Лена и сделала, — коротенькое, с рисунками автора письмо, пришедшее теперь к нам через полстолетия. Простенькая публикация о летающих ящерах. Моделисты Смитсоновского института в США недавно создали модель летающего ящера. Крылья сделали из стали, бальзового дерева и стекловолокна, глаза — из прозрачной смолы. В Москве выступает молодежный театр марионеток, на сцене которого пляшут рок-н-ролл динозаврики. Зрители им весело подхлопывают, а динозаврики в ответ весело помахивают головами.
Роман лежал у Левы на столе. В последнее время он особенно поглощал Леву. Поглощала тема планеты извне, искаженной войной, фашизмом, проблема, к которой Лева обратился очень серьезно в дневниках. И — планета изнутри, где она счастливо сохраняет свою первородность. Очевидно, сюжет романа должен был меняться от изменений политической обстановки в мире. Это наше с Викой предположение.
Все то же окно, все тот же Левка за столом у окна. Все тот же июнь 41-го. Салик на лето — в Подмосковье, я — в Симферополе ловил, как всегда, для Левиных коллекций бабочек и жуков, собирал гербарий. Левка тем временем отметил у себя: «Может, уж Мишке не придется в Крыму долго быть… Ведь если грянет война, то нет сомнения в том, что он вернется в Москву». Тревога, по мере приближения конца июня, у Левы возрастает, конкретизируется. Он весь находится под давлением этого «тяжелого лета».
Макнув глубоко в чернильницу ручку, чтобы спиралька запаслась чернилами, и, уперев в ручку указательный палец, как вспоминала Галя Иванова — под крепким прямым уголком, — Лева начинает писать в тетради номер XV, что теперь нужно ожидать «беды для всей нашей страны» и что ждет он войну «со дня на день». И что «война должна вспыхнуть именно в эти числа, этого месяца или в первых числах июля».
Запись от 21 июня 1941 г.:
Я чувствую тревожное биение сердца, когда подумаю, что вот-вот придет весть о вспышке новой гитлеровской авантюры. Откровенно говоря, теперь в последние дни, просыпаясь по утрам, я спрашиваю себя: «А может быть, в этот момент уже на границах грянули первые залпы?» Теперь нужно ожидать начала войны со дня на день.
Эту запись в канун войны Лева сделал вечером. Стол. Привычно рядом — пианино. Над пианино — портрет маэстро и новый рисунок акварелью — Исаакий зимой. Набросок к рисунку сделал, когда был в Ленинграде на зимних каникулах. Даже взобрался на купол собора к самому кресту.
На ковре, на гвоздике, поблескивают отцовские часы. Отстукивают ход жизни. Отца нет, хотя и так он дома бывал считанные месяцы — все разъезды, дальние командировки. Спешка, занятость. Ночью отец сидит, обложится книгами, конспектами. Абажур настольной лампы прикрыт газетой. Теперь отца нет совсем. Не поиграют они больше в джиу-джитсу. С детства играли. Какая у отца была крепкая правая ладонь. Левка потрогал ребро своей правой ладони — кажется, теперь тоже достаточно крепкая, натренированная. Джиу-джитсу отец освоил в Америке, в тюрьме.
Окно во двор. Аквариум, и в нем — Телескопа. Купил ее в зоомагазине на Арбате, когда однажды возвращался домой от Женьки Гурова (Левин товарищ, будущий художник): с собой были альбом, краски, кисточки и маленькая банка, в которой он мыл кисточки. В банке и принес Телескопу. Аквариум для Телескопы подарила Буба.
Горела у Левки настольная лампа. «Мамаша» допоздна на работе в театре. Светилось окно, мирная тишина. Может быть, ветер принес тогда с кондитерской фабрики «Красный Октябрь», расположенной по соседству с нашим домом, запах шоколада. Левка пишет опять совсем немирные слова:
Эх, потеряем мы много территории! Хотя она все равно потом будет нами взята обратно, но это не утешение. Временные успехи германцев, конечно, зависят не только от точности и силы их военной машины, но также зависят и от нас самих. Я потому допускаю эти успехи, потому что знаю, что мы не слишком подготовлены к войне. Если бы мы вооружались как следует, тогда бы никакая сила немецкого военного механизма нас не страшила, и война поэтому бы сразу же обрела б для нас наступательный характер или же по крайней мере твердое стояние на месте и не пропускание за нашу границу ни одного немецкого солдата. А ведь мы, с нашей территорией, с нашим народом и его энтузиазмом, с нашими действительно неограниченными ресурсами и природными богатствами, могли бы так вооружаться, что плевали бы даже на мировой поход капитализма и фашизма против нас. Ведь Германия так мала по сравнению с нами, так нужно только вникнуть немного, чтобы понять, как бы мы могли окрепнуть, если бы обращали внимание на военную промышленность так же, как немцы.
Я вот что скажу: как-никак, но мы недооцениваем капиталистическое окружение. Нам нужно было бы, ведя мирную политику, одновременно вооружаться и вооружаться, укреплять свою оборону, так как капитализм ненадежный сосед. Почти все восемьдесят процентов наших возможностей в усилении всех промышленностей мы должны были бы отдать обороне. А покончив с капиталистическим окружением, в битвах, навязанных нам врагами, мы бы смело уж тогда могли отдаваться роскоши. Мы истратили уйму капиталов на дворцы, премии артистам и искусствоведам, между тем как об этом можно было бы позаботиться после устранения последней угрозы войны. А все эти миллионы могли бы так помочь государству. Хотя я сейчас выражаюсь и чересчур откровенно и резко, но, верьте мне, я говорю лишь чисто патриотически, тревожась за спокойствие жизни нашей державы.
…Начальник генерального штаба сухопутных войск Ф. Гальдер, тоже 21 июня: «Совещание с разбором обстановки. Условный сигнал «Дортмунд!» — приказ о начале наступления, означающий проведение операции, передан… Дуче[4] предлагает для участия в операции на Востоке: один армейский корпус, две кавдивизии, одно моторизованное соединение… В Финляндии официально объявлена мобилизация…»
Гитлер еще за полгода до нападения: «Ведя наступление против русской армии, не следует ее теснить перед собой, так как это опасно. С самого начала наше наступление должно быть таким, чтобы раздробить русскую армию на отдельные группы и задушить ее в мешках».
Лева Федотов, 21 июня:
Если грянет война и когда мы, за неимением достаточных сил, вынуждены будем отступать, тогда можно будет пожалеть о миллионах, истраченных на предприятия, которые ничего плохого не было бы, если бы даже и подождали. А ведь как было бы замечательно, если бы мы были настолько мощны и превосходны над любым врагом, что могли бы сразу же повести борьбу на вражеской территории, освобождая от ига палачей стонущие там братские нам народы. Скоро придет время — мы будем раскаиваться в переоценке своих сил и в недооценке капиталистического окружения, а тем более в недооценке того, что на свете существует вечно копящий военные силы и вечно ненавидящий нас — фашизм.
Как же это беспокоило Леву! Он возвращается и возвращается к рассуждениям, прежде ему не свойственным. Точнее будет сказать — не сходит с них. Ведь он был, что называется, чистым ученым «в леонардовском духе». И если он и прошелся по просьбе учительницы истории Костюкевич с Наполеоном по Европе («Федотов, возьмите указку и пройдитесь с Наполеоном по Европе»), то сейчас, за эти дни июня, он с болью и ненавистью прошел по Европе с Гитлером, достиг наших границ и замер.
А мы так тогда и не узнали, что именно в эти дни он писал. Узнали… спустя много лет.
Во время каникул мы обычно не переписывались, связь не поддерживали. Когда я в Крыму увижу начало войны, увижу воочию зарево над Севастополем, после его бомбардировки, я буду поражен настолько, что даже не пойму, что случилось, что вспыхнула новая гитлеровская авантюра. Что это и есть вечно ненавидящий нас фашизм. И что на границах уже грянули первые залпы. И что война началась у меня на глазах!
И вот оно — 22 июня.
По обыкновению, Лева встал рано, как вставал рано и его маэстро Верди, который смотрел на Левку с портрета над фортепьяно. День у Левы, как и у любимого маэстро, должен был быть заполнен занятиями до отказа.
Время для Левы было тревожным и, как он считал, предвоенным, поэтому, после холодного умывания и короткого завтрака, Лева прежде всего обратился к дневнику, хотел просмотреть предварительные записи. И прежде всего, которую сделал накануне поздно вечером, ту, где война.
Дневник с ночи лежал раскрытым на столе на этой записи, лежали еще две незавершенные акварели: «мамаша» попросила сделать для знакомых, из зарисовок Киева.
Уверен, что в это июньское утро на Левке, как всегда, были его синяя летняя рубашка и синие летние брюки. Его летний костюм. Рубашка белесоватая в швах, потому что Левка сам яростно ее стирал. В этой рубашке и в этих штанах он на фотографии на Сельхозвыставке. Уверен, что несколько минут Левка простоял у окна, пообщался с Телескопой: «Скопа-Скопа, Телескопа! Па-те-ка!» — и, наверное, немного поиграл на пианино — вердиевская зарядка. Сел перечитывать дневник: «Я чувствую тревожное биение сердца, когда подумаю…»
Бруно Винцер, «Солдат трех армий», мемуары немецкого офицера: «Перед самой полуночью я приказал разбудить роту и построиться открытым четырехугольником. Распечатал коричневый конверт — секретный служебный документ командования! Он содержал тщательно разработанный приказ моей роте об атаке через границу; были точно предписаны маршрут и задачи дня. Пакет содержал, кроме того, прокламацию Гитлера, которую я должен был прочесть перед ротой… Оставалось еще три часа до того, чтобы распределить боевые патроны и отдать последние боевые приказы командирам взводов и командиру орудия, двигавшемуся в голове колонны. Осталось целых три часа, в течение которых люди, ничего не подозревая по ту сторону границы, спокойно спали на рассвете воскресного дня и в течение которых вермахт придвинулся непосредственно к самой границе… Итак, двести дивизий закончили развертывание. Тысячи командиров рот получили свои конверты… Целых три часа мимо наших боевых позиций проносились товарные поезда с востока на запад и с запада на восток. Поезда, шедшие с запада, везли в Советский Союз товары широкого потребления и машины. Поезда, шедшие с востока, везли пшеницу и нефть для Германии. Торговое соглашение выполнялось обеими сторонами до самой последней минуты; каждый случай задержки с нашей стороны мог возбудить подозрение. Однако стрелки часов продолжали двигаться. Еще два часа. Еще один час. Еще тридцать минут. На той стороне, в деревне у самой границы, заскрипела дверь коровника и загремели бидоны, где-то задорно запел петух. И снова воцарилась полная тишина, какая бывает только ранним утром воскресного дня. Теперь осталось всего пять минут до начала атаки. Четыре… три… две… еще лишь одна минута…
Воскресенье, 22 июня 1941 года, три часа пять минут. В воздухе над нами заревели эскадрильи бомбардировщиков Геринга…»
Война началась. Узнал о ней Лева по радио, как и мы все. Один в своей комнате. Сидя у своего окна. Узнал, зная о ней. Радио ему велела включить Буба: позвонила по телефону. Несколько позже в этот день Лева:
…у меня из головы просто уже все вылетело. Я был сильно возбужден! Мои мысли были теперь обращены на зловещий запад! Ведь я только вчера вечером (что, очевидно, потрясло и самого Левку) в дневнике писал еще раз о предугаданной мною войне; ведь я ожидал ее день на день, и теперь это случилось. Это чудовищная правда, справедливость моих предположений была явно не по мне. Я бы хотел, чтобы лучше б я оказался не прав!.. Я трагически думал о том, до чего дожила наша страна. И все это было из-за приведения в жизнь на наших границах одного лишь только слова — «война!».
…Беда для всей страны…
23 июня к вечеру появится горестная запись о Москве.
Вот вам и первые шаги фашизма по нашей земле! Фашистские бомбовозы ринулись на наши города. Москва теперь не зажигалась. Окна мы еще не замаскировали, так что нам приходится отсиживаться второй вечер в темноте. Кончаю писать — темнеет.
И не выдерживает, добавляет:
А Москва! Наша Москва, сияющая вечерами заревом миллионов огней, искрившаяся вереницами освещенных окон. Где теперь ее краса?
«Вспомни, вспомни, как враг, нечестья полный, жилища и храмы безбожно осквернял! Беспощадно струились крови волны; губили старцев, детей и матерей!» Эти патриотические слова эфиопского царя-пленника возбуждающе действовали на меня.
Лева и опера «Аида».
Я первым же поездом приехал из Крыма в Москву: каникулы закончились, не успев толком начаться. В поезде встретился с военными, которые срочно возвращались из прерванных отпусков в свои части. Многие из них в момент бомбардировки Севастополя были в городе, и я услышал первые в моей жизни разговоры очевидцев о войне.
Приехав, немедленно помчался к Левке. Надо было о многом переговорить, рассказать ему, что я видел и что я слышал в поезде, — о сбитых самолетах, о сброшенных на парашютах минах, о пожарах. О наших первых потерях. Провели мы с Левкой целый день: требовалось привыкнуть к новому состоянию — к войне. Наш день встречи Левка подробно занесет в дневник. Перечитал я теперь этот день, и возобновилось для меня все в деталях — и я, и Левка, и война.
В школе были установлены дежурства на случай воздушной тревоги. Девочки дежурили днем, мальчики — ночью. Когда наступила очередь дежурить нам с Левкой, мы направились в школу пораньше, часам к семи. Устроились на первом этаже, в канцелярии. Беседовали, дремали на кожаном диване-карете и вновь беседовали. Школа заперта на ключ, ключ лежал перед нами на столе. Может быть, тот самый, который хранится теперь у Патюковой.
17 июля начался новый период в военной жизни нашей страны: были введены карточки на продукты питания. Это заставило нас с Мишкой проверить на деле действие новых документов. В тот же день мы с Михикусом отправились в наш магазин, где Стихиус без сожаления и пощады «прожег», как говорится, всю свою мясную карточку, добыв себе на ужин жалкую горсть сосисок.
— А это получайте обратно, как подарок, — ответила с нежной вежливостью коварная продавщица, возвращая Мишке один лишь корешок от карточки… остаток былого продовольственного документа…
Однако мы знали, что теперь карточки будут нашими верными спутниками, по всей вероятности, не только до конца войны, а, может быть, и до определенного времени послевоенного восстановительного периода.
Как вы обратили внимание, не прошло еще и месяца от начала войны, а Лева уже говорит о восстановительном периоде. Он потом еще раз запишет: «Как далеко еще до Победы, но в ней-то я уверен», и в дневнике появятся строки «о непрочности и шаткости фашистской клики».
Гальдер в этот же день 17 июля: «…в оккупированных областях будет введен четырехлетний план».
Это значит, что Германия в своих интересах собралась эксплуатировать наши природные богатства и нашу экономику.
Гитлер в этот же день 17 июля издает приказ о гражданском управлении в оккупированных восточных районах и рейхсминистром назначает Розенберга. Полицейскую охрану возлагает на рейхсфюрера СС Гиммлера. На вопрос Геринга, какие районы обещаны другим государствам, сообщит: Антонеску[5] хочет получить Бессарабию и Одессу; венграм, туркам и словакам не было дано никаких определенных обещаний; Прибалтика, Крым с прилегающими районами и волжские колонии должны стать областями империи; Бакинская область — немецкой концессией (военной колонией); финны хотят получить Восточную Карелию; Кольский полуостров с богатыми никелевыми месторождениями отойдет к Германии. И подтвердил, что Ленинград сровняет с землей, а затем отдаст его финнам.
…Я думаю, что когда фашисты будут задыхаться в борьбе с нами, дело дойдет в конце концов и до начальствующего состава армии. Тупоголовые, конечно, еще будут орать о победе над СССР, но более разумные станут поговаривать об этой войне как о роковой ошибке Германии. (Лева предугадал заговор генералов!) Я думаю, что в конце концов за продолжение войны останется лишь психопат Гитлер, который ясно не способен сейчас и не способен и в будущем своим ограниченным ефрейторским умом понять о бесперспективности войны с Советским Союзом; с ним, очевидно, будут Гиммлер, потопивший разум в крови народов Германии и всех порабощенных фашистами стран, и мартышка Геббельс, который как полоумный раб будет все еще холопски горланить в газетах о завоевании России, даже тогда, когда наши войска, предположим, будут штурмовать уже Берлин.
И вновь о Москве 22 июля:
Ну, а сегодняшняя ночь, очевидно, врезалась в мою память надолго. Ровно месяц прошел с начала войны, и этот юбилей в московской жизни отметился знаменательным в эту ночь событием для всего города — это было несчастье для Москвы: на ее улицы упали первые вражеские бомбы, а ее воздух впервые содрогнулся от их оглушительных разрывов. Да, это была первая бомбардировка за все ее существование!.. Точно из глубоких недр земли, откуда-то издали послышалось несколько глухих ударов. Это было похоже на нечто страшное и ужасающее, которое тяжелыми шагами приближалось к нам. Снова послышался шум, но в виде одного удара: то, очевидно, был одинокий выстрел зенитки. Но и он был уже ближе и более звонким… не было сомнений, что там в воздухе разыгралась трагедия Москвы. Теперь я не сомневался, что дожил и переживаю первую бомбардировку своего города… периоды полной тишины и громоподобных концертов чередовались. Мы с Мишкой считали эти «волны» и были удивлены такою продолжительностью налета… было уже около четырех часов тревоги, а до отбоя было еще, видимо, далеко, — очевидно, крупные воздушные силы немцев обрушились на Москву…
Гальдер своим габельсбергским шрифтом 22 июля: «31-й день войны… Воздушный налет на Москву. Участвовало 200 самолетов. При бомбежке были применены новейшие — 2,5-тонные бомбы».
После бомбежки я, Левка и мой отец поднялись к нам на десятый этаж и вышли на балкон. Напротив, через Москву-реку, на набережной, густо дымились, горели дома. «Чуть ли не открыв рты, мы с Мишкой уставились на непривычное зрелище». Да, зрелище было куда как непривычным — вот она, настоящая война. Всего лишь через реку напротив. «Оскорбление и боль за свой город почувствовал я, когда с непомерной скорбью смотрел на Москву», — записал Левка.
Непомерная скорбь появится у нас впервые, как появится и чувство ответственности, вполне и до конца осознанное. Что же касается Левки, то с каждым часом, с каждым днем набирался он зрелости, духовного возмужания и самого настоящего во всем профессионализма. И если мы с Олегом только намечали где-то какие-то точки, то он уже провел вертикальные линии, все отмоделировал для себя, создал свой главный объемный рисунок. Мы с Олегом срисовывали мир, а он его уже строил. Он оставил всем нам, ныне живущим, свои общие тетради, общие тетради для всех. И если бы не война, которую он с поразительной точностью спрогнозировал, и если бы он не погиб на войне, и если бы горело его окно и сейчас, какой же высоты жизнь шла бы за этим окном.
А в тот день первого налета вражеской авиации на Москву Лева отметит еще такие подробности:
Днем я побывал в городе — десятки, десятки мест падения зажигательных бомб встречал я на улицах, на которые смотрел с чуждым мне чувством, говорившим, что эти страшные брызги, розетками расплесканные по асфальту, не есть что-то наше обычное, а есть что-то чуждое, враждебное нам. Почти у самого начала Александровского сада, на Манежной площади (Лева здесь часто гулял и зарисовывал различные «перспективы» на Кремль, на университет, на гостиницу «Националь»), толкался народ. Я протискался туда и увидел гигантскую воронку, в которой копошился целый отряд рабочих. Асфальт и земля были грубо развороченные по краям этой страшной ямы. А провода троллейбуса, некогда протянутые над этим местом, были разорванные и теперь наскоро скрепленные аварийной командой. Не было сомнений, это было место падения фугасной бомбы, которая, видимо, предназначалась для Кремля. Бомбометатель фашистского самолета просчитался метров на пятьдесят, так как примерно на таком расстоянии от воронки находилось основание непоколебимой угловой кремлевской башни. Я смотрел на все это, и мне не верилось, что это война. Как все же непривычно для нас военное время. Как все это страшно?
В восемь часов вечера грянула новая тревога, и мы все спустились в глубокое подвальное помещение. Я уж опасался, не затянется ли эта тревога на целые часы, как случилось ночью. Уж очень не хотелось торчать в незнакомом мне убежище. Однако не прошло и часа, как дали отбой. Я быстро вернулся домой, и пользуясь тем, что еще было достаточно светло, уселся у окна и запечатлел в дневнике пережитое мною за эти сутки…
Бывший дом Советов поставлен на капитальный ремонт. Я пришел в 22-й подъезд, где когда-то жила наша семья. Середина тридцатых годов, пожалуй, самый памятный отрезок проведенной здесь жизни. Отец с утра уезжал в гостиницу «Националь», где на втором этаже помещалось тогда правление Всесоюзного акционерного общества «Интурист», а мама шла на свою службу.
Рабочие отправились на обеденный перерыв, и я один — специально так подгадал — начал подниматься на свой бывший этаж, в свои прежние давние годы. В одном месте был глубоко отколот угол, и я впервые увидел обнаженное нутро дома — оно было красным, точно напитанным кровью. Я понимал, что это всего лишь красный кирпич… Я шел медленно. На промежуточной, между девятым и десятым этажами, лестничной площадке остановился, присел на ступеньку: отсюда из окна Лева зимой сделал рисунок церкви. Рисунок существует. Он передан нам Левиным двоюродным племянником, кандидатом наук Леонидом Овсянниковым. Причем тема кандидатской работы племянника «Математическая формулизация дарвиновского принципа естественного отбора». Не правда ли — знаменательно.
Я присел на ступеньку и глядел на церквушку. Вспомнил, как пробрался в нее один и убедился, что краснодеревщики правы: подземелье есть. Через несколько дней мы отправились с Олегом — Мужиком Большим, разобрали преграждающие путь «стены-заглушки», а под конец уже втроем, с желанием достичь Кремля. И сделались мы теперь местной легендой, этакой Троицей, что ли. Берсеневской. Если серьезно, то мне думается — Левино имя не должно быть забыто: Лева Федотов достоин долгой памяти.
Я вошел в нашу бывшую квартиру: прихожая и направо первая дверь — моя комната с балконом. Юра Трифонов почему-то нас с Олегом переселил: Химиус оказался у Юры в повести на девятом этаже, а Морж — на десятом. У меня в комнате часто собиралась наша немногочисленная «Зеленая лампа», и мы говорили о литературе, об интересовавших нас событиях русской истории, о школьных делах, о всяких новостях в доме и о нашей их трактовке. С этого балкона на десятом этаже отправлялись в полет похожие на демонов птеродактили из Левкиных романов. Принимала участие в необычайных подземных приключениях храбрая девочка Трубадур. Она давно уже совсем взрослая. Живет, кажется, по-прежнему в Ленинграде. Каким был Лева, когда приезжал к ним в семью, в Ленинград, она, конечно, не помнит. Отсюда, с моего балкона, отправилась ракета на Красную Звезду, на Марс. Здесь я, Михикус, с неудержимыми проклятиями натягивал на себя кусачие шерстяные брюки, а Левка увиливал от прямого ответа на вопрос моей мамы: «В какие подвалы вы идете?», мямлил: «Да так… посмотреть…» Сюда мой отец вносил и ставил на тумбочку радиоприемник, чтобы Левка наслаждался, слушал «Аиду». Отсюда я убегал к Салику читать Конан Дойла. Здесь побывали герои Акрополя, потому что обсуждались многие рисунки, сделанные в музее на Волхонке. Впервые увидел Левкину «Летопись Земли», созданную на рулоне белых обоев. Здесь мы наблюдали, изучали, работали и просто по-мальчишески веселились. А в войну Сергей Савицкий выстрелил в балконный порожек из настоящего пистолета, и это был первый боевой пистолет в наших руках.
С этого балкона мы с Левкой в день первой бомбардировки фашистами Москвы смотрели на Кремль, целость которого «безусловно еще больше окрашивала столицу». Фраза из Левиного дневника. На этом же балконе состоялась проверка воли, которую описал Трифонов: «Мы были обречены испытывать волю. Мороз был градусов десять, а мы без пальто, без шапок. Зубы у меня колотились. Антон (это Лева. — М. К.) подошел к левому краю балкона, который торцом упирался в бетонированную стену… Антон потряс металлический поручень, тот был абсолютно прочен. Антон потряс его изо всей силы двумя руками. Все было в порядке. Я подумал: «Вероятно, мы сходим с ума». Но если бы я захотел сейчас уйти, я бы не смог — ноги не повиновались мне. Внизу было все как обычно, спокойно, тихо, снежно, черные тротуары, белый двор, крыши автомобилей, но недосягаемо далеко. Попасть во двор внизу было как на другую планету. Туда можно было только упасть.
Антон перекинул одну ногу через ограду, затем вторую и медленно двинулся, держась за поручень и повернувшись к пропасти спиною, а к нам лицом, по краю балкона. Он ставил ноги между железными прутьями. Таким образом, двигаясь боком и очень медленно, он дошел до чужого балкона и повернул назад. При этом он что-то мурлыкал. Кажется, марш из «Аиды». Мы следовали за ним с другой стороны, готовые в любое мгновение прийти на помощь. Интересно, что могли бы мы сделать? Вот он добрался до стены, поставил голое колено — он по-прежнему ходил в коротких штанах — на отлив подоконника и, перекатившись животом через поручень, свалился к нашим ногам. (Левка длинные штаны надел в девятом классе. Трифонов уже уехал от нас на Большую Калужскую. А Левка длинными штанами произвел сенсацию в школе — все девчонки бегали на него смотреть. — М. К.) Тотчас вслед за Антоном отправился Химиус (я же — Михикус, Стихиус, Мистихус. — М. К.), который не преминул щегольнуть и, слегка откинувшись на вытянутых руках, поглядел вниз и сплюнул… А что было дальше? О, дальше и совсем далеко? Дом опустел. Мои друзья разъехались и исчезли кто где…»
Так у Юры в повести. Все верно, кроме этажа, как я сказал. И теперь я, Химиус, здесь один. Опустошающее чувство одиночества: никто тебя не позовет и ты никого не окликнешь. Я попытался найти след от пули на балконном порожке. Не нашел. Тщательно осмотрел край нависающей над балконом крыши — вдруг след от антенны, которую спускал с крыши отец для радиоприемника? Антенну часто обрывали, случайно, когда сбрасывали с крыши снег, и отец каждый раз вновь ее восстанавливал. Нет. Никакого следа. Окончательность, бесповоротность одиночества.
Что же отыскать из далекого прошлого? Что, может быть, взять на память в совершенно пустой и уже обновленной капитальным ремонтом комнате? И я отыскал — ручка с запорчиком балконной двери. Сколько раз этой ручкой пользовались я и мои друзья! Левка часто в минуты раздумий стоял, взявшись за нее и глядя на любимый Кремль, на «сверкание башен и куполов». Ее неоднократно поворачивала мама, когда выходила на балкон, чтобы помыть в квартире окна. Ею пользовался и отец, когда наведывался ко мне в комнату поздними вечерами после работы, а потом тоже выходил на балкон и долго стоял и курил в темноте: я наблюдал за огоньком его папиросы. О чем он думал тогда? Знать мне этого никогда не будет дано. Ну почему я в детстве так и не поинтересовался жизнью отца, хотя бы один раз с полной серьезностью. И потом не успел, опоздал…
Я забрал балконную ручку. Она теперь у меня — узенький длинный запорчик и маленькая перекладинка-рукоятка с облезшим от времени никелированным покрытием — свидетель детства, в которое попасть было как на другую планету или что упасть в пропасть.
А Левка продолжал свою горестную летопись первой бомбардировки Москвы. Напишет, как рядом со строительством Дворца Советов сгорела академия и что от нее остались «почерневшие стены с пустыми, имеющими теперь дикий вид оконными отверстиями». И как я обратил внимание на зенитную пулеметную установку на крыше нашего корпуса. Через год в училище я буду дежурить у такой вот пулеметной установки, расположенной на крыше штаба училища, о чем сообщу Леве в письме. Но это мое письмо уже запоздает — Левы не будет в живых, и у меня останется на память от него маленькая фотография с белым уголком, фотография на документ, которая была со мной на протяжении всей моей военной службы. В 1987 году, 21 июня, по центральному телевидению в передаче, посвященной началу войны, показали эту фотографию, увеличенную на весь экран для всей страны.
Запишет Лева в дневник, как я поинтересуюсь у своего отца: «А куда же вторая фугасная бомба упала? Чувствовали в убежище два сотрясения». На что мой отец ответит: «Легла где-нибудь в нашем районе». Тогда-то вторая фугаска и легла у самой калитки нашего школьного парка. На дне воронки — рыжая вода. Листья, оборванные с деревьев. Сколько мы потом увидим этих оборванных листьев! Этих гербариев. Возьмешь в руки, а листья дымом пахнут.
Многих наших одноклассников не было в Москве: они составили взвод строительной роты на оборонительных укреплениях под Смоленском. Комиссаром роты был Давид Яковлевич Райхин. На бреющем полете роту обстрелял «мессер». Пуля зарылась в песок совсем рядом с Володькой Карагодиным — учился в Викином классе, жил в нашем доме и до сих пор живет, и до сих пор — в общей квартире. Отец его был заместителем наркома земледелия. Пулю Володя откопал и привез в Москву. Я с Левкой к тому времени обладал стабилизаторами первых сброшенных на Москву зажигательных бомб, Карагодин обладал первой личной пулей. Отведут строительную роту с оборонительных рубежей перед самым захватом их фашистами. Так со своими учениками начал войну учитель. И он, как и его ученики, которым дано будет остаться в живых, пройдет ее до конца: три боевых ордена имеет учитель и десять медалей.
Мы с Левой не попали в строительную роту — продолжали дежурить в школе, а потом на крыше дома. Вокруг нас по ночам вспыхивало, грохотало, светилось, вздрагивало, затихало и вновь грохотало и вспыхивало — мы были в самом центре воздушных событий, в самом центре города. Зенитные пушки и пулеметы стояли на крыше дома, и на Большом Каменном мосту стояли зенитные орудия, но большего калибра. Днем их укатывали на набережную, под арку моста. Фугасная бомба угодила неподалеку от 24-го подъезда, это около кинотеатра «Ударник» и в котором жила Неля Лешукова. Тяжелые входные двери, оконные рамы, цветочные горшки и еще какая-то мелочь оказались отброшенными далеко на мостовую. А за Малым Каменным мостом, наискось от «Ударника», загорелся большой угловой дом, в котором сейчас «Чайная», «Кафе» и продаются изделия татарской кухни. Это на Полянке. Здесь произошла последняя встреча Юры Трифонова с Левой (Антоном): «Последний раз я встретил Антона в конце октября на Полянке в булочной. Наступила внезапная зима, с морозом, снегом, но Антон был, конечно, без шапки и без пальто. Он сказал, что через два дня эвакуируется с матерью на Урал, и советовался, что с собой взять: дневники, научно-фантастический роман или альбом с рисунками? У его матери были больные руки. Тащить тяжелое мог он один. Его заботы казались мне пустяками. О каких альбомах, каких романах можно было думать, когда немцы на пороге Москвы? Антон рисовал и писал каждый день. Из кармана его курточки торчала согнутая вдвое общая тетрадка. Он сказал: «Я и эту встречу в булочной запишу. И весь наш разговор. Потому что все важно для истории». Спустя много лет я пришел к матери Антона — она единственная продолжала жить в доме на набережной, в той же квартирке на первом этаже, — и она дала мне шесть (шесть? Или Юра ошибся, или их действительно было шесть) тетрадей Антоновых дневников».
А в 1941 году все еще оставшиеся в доме семьи были выселены на Пятницкую улицу, потому что решено было на всякий случай заминировать мосты через Москву-реку и через обводный канал. И если бы мосты взорвали, то дом оказался бы на острове, отрезанным.
Теперь по ночам на небе видны были отблески от вражеских орудийных залпов, и с каждым часом ближе подкатывала их волна, становилась ярче, ощутимей. Фюрер и его генералы не скрывали своего торжества. Геббельс заявил: «Вермахт у стен Москвы, с СССР почти покончено!»
Ответ разведчика-антифашиста Герхарта Кегеля, который работал в Москве, в немецком посольстве во время начала войны, советнику Хильгеру на его слова о том, что фюрер выбрал для нападения на СССР день, когда и Наполеон I написал свое воззвание об объявлении войны России, и что фюрер и генералы будут удачливее Наполеона: «Несколько лет тому назад, — сказал Герхард Кегель советнику Хильгеру, — я приобрел в одном из букинистических магазинов Москвы интересную книгу о наполеоновской кампании в России. В ней сказано: «Быстрее, чем это ожидалось, они — русские — переправились через Одер у Лебуса, Гартца и Франкфурта. Уже 16 февраля 1813 года они заполонили дорогу, ведущую в Берлин, и совершенно неожиданно 20 февраля оказались у его ворот…»
Наш дом стоял полностью пустой и полностью опечатанный. И былое зло и былое добро — все опечатали. И может быть, в подвале под 15-м подъездом лежали в спешке кое-как во что-то упакованные Левины дневники или часть дневников, рисунки — «Летопись Земли» и «Великий Океан», ноты, рукописи или часть рукописей, школьные тетради с конспектами по Бельгии, Голландии, Франции, Италии, Германии, Англии. Когда мы вместе с Левкой взялись делать экономическую карту Англии, Левка записал в дневнике: «Днем явился Мишка, и мы начали составлять карту Англии. Собственно, делал-то я, а Мишка хлопал глазами да бездельничал». Было это 8 ноября 1940 года. Помню, учитель географии Георгий Владимирович выставил нам за карту отличные оценки. Так я прокатился в отношении рисования в очередной раз за Левкин счет. Были в подвале, может быть, и коллекции жуков и бабочек. Минералы. Почтовые марки. Гербарии. А в комендатуре, в паспортном столе, тогда и последовала фраза: «Выбыл, не указав адреса».
В той части дома, которая выходила на набережную, где теперь Театр эстрады, был и кабинет М. И. Калинина. Мы видели, как Михаил Иванович приезжал на работу. А когда Георгий Димитров приехал в Москву и поселился у нас в 12-м подъезде, мы видели и его. Славился потом 12-й подъезд тем, что одновременно в нем поселились Димитров, Тухачевский и Меркулов. Сын Меркулова был очень способным и скромным: это не дочь Кобулова. Учился в нашем классе, был нашим товарищем и остался таким. Сидел за первой партой передо мной. Его по-доброму вспоминает и Роза Смушкевич. Он ей часто помогал по математике: она звонила ему по телефону и по телефону же получала консультацию. Недавно мы с Олегом его вспоминали. Вспомнил его и Давид Яковлевич Райхин: сын Меркулова вместе с частью нашего класса был на рытье укреплений под Смоленском. Что-то там болтнул ехидное и получил от Давида Яковлевича по шее. Самым настоящим образом. «Думал, меня потом арестуют, — сказал нам с Олегом Додик. — Но не арестовали…» Сын Меркулова был порядочным парнем и никогда не пользовался огромной властью отца — наркома госбезопасности.
Ни слова мы еще не сказали и о Дине Масленниковой, дочери генерала армии Масленникова. Пожалуй, трудно было найти в школе девочку скромнее и незаметнее, чем Дина. Две длинные светлые косы украшали ее голову. Дину мы потеряли так же незаметно, как и девочку, тоже из нашего класса, дочь комкора Владимира Михайловича Гиттиса. Отец Дины застрелился. Прозвучал еще один выстрел: покончил с собой сын Калинина. Тело его было выставлено в доме, в зале будущего Театра эстрады, тайно, ночью. Рано утром — увезли в Архангельское. Моя мама присутствовала на панихиде.
В нашем доме хранилось завещание Ленина. Олега мать хранила, Викин отец. Жила двоюродная сестра маршала Тито, периодически подвергавшаяся неудовольствию со стороны нашего главного маршала. Муж ее, старый большевик Писарев, чуть ли не ежевечерне являлся к Викиному отцу играть в шахматы. Играли свои блицтурниры до поздней ночи.
Приближалось окончание войны, и дом вновь ожил после опустошения. Все как бы сначала. Заезжали и новые люди, но они уже не начинали с общих, коммунальных квартир. В квартирах появились обои, чего прежде не было, а была клеевая краска, часто сработанная под шелк еще старыми умелыми мастерами. Красивая была работа. Держалась много лет. В квартире, где жила Вика, шелк существовал до самого капитального ремонта дома: его только подновляли. Новые жильцы сдавали остатки прежней казенной мебели с железными номерками (если она еще осталась от прежних жильцов), ноги в подъездах вытирали об обрывки былых ковров. Добывали ключи от лифтов: двери лифтов на лестничных площадках отпирались специальными ключами, которые терялись и вечно их не хватало. А двери квартир подкрашивали — уничтожали следы сургучных печатей. В «Ударнике» возобновился джаз-оркестр. В буфете появилось мороженое, но по коммерческой цене — 36 рублей порция. Одну порцию делили на три-четыре части. И уж никогда больше не появилось никаких «Пети-фуров», «Марсалинов», «Какао-шуа» и «Фумандленов», как не появились больше в магазинах тянучки, те самые, в мелкую полоску на вощеной бумажке-подкладке, которые Левка ел в вагоне по пути в Ленинград, о чем сделал отметку в дневнике. В Замоскворечье, в клубе «Текстильщик», крутили различные трофейные кинокартины, процветал Бабьегородский черный рынок. Если прежде до войны в доме были машины «газики», «зисы», «эмки»; из заграничных — «линкольны», «фордики», «бьюики», у Смушкевича был «ситроен», у генерала Павлова — «татра», приезжал и один «роллс-ройс» (у него был самый удобный задний буфер, чтобы прицепиться и проехать по двору), то теперь появились — «опели», «БМВ», «мерседесы», «виллисы» и даже огромный с откидным верхом, с капотом из сверкающей нержавеющей стали «хорх», принадлежавший прежде Герингу. Новое подрастающее поколение дома немедленно стало использовать его задний буфер. Очень дешево, почти за бесценок, продавались различные мелкие трофейные автомобили. Битые. Многие покупали и сами их восстанавливали. Город в особенности наполнился маленькими, верткими «опель-кадетами». Был полностью восстановлен нормальный быт дома, отремонтирована крыша, поврежденная во многих местах зажигательными бомбами. Хотя крыша в доме текла постоянно, в частности с приближением весны, когда днем обильно выпадал теплый водянистый снег, а ночью случались заморозки и образовывали лед, который забивал водосточные трубы. Вода на крыше держалась озерами, не стекала и просачивалась в квартиры. У нас в этот период обязательно где-нибудь на шкафу стоял таз. Если и прежде на кухнях попадались тараканы, то теперь их количество увеличилось. По ночам они разгуливали по стенам. И сейчас они разгуливают. Фонтаны превратились в сборники мусора, и их засыпали, заасфальтировали. Вахтеры давным-давно лишились своей формы с зелеными петлицами и, конечно, оружия. И вообще в основном дежурили теперь женщины, которые главным образом вязали и занимались воспитанием всех детей в подъезде. Аннулировался институт контрольных ключей, а просто сами, если того хотели, оставляли ключи внизу у вахтера, и он клал их в ящик стола. Магазин в среднем дворе, не имеющий подсобных помещений, был постоянно завален со стороны двора пустыми ящиками, коробками, бочками, среди которых обрели место жительства уличные кошки. В стенах дома появились кое-как пробитые люки, двери, оконца. Водосточные трубы не доставали до земли, обронив свои окончания. Козырьки над подъездами проржавели, а в самих подъездах на лестничных клетках давно потускнели немытые окна.
Интерес к дому со стороны властей утрачивался. Дом был достаточно уже опустошен годами репрессий и Отечественной войной. Он уже не представлял собой никакой мишени, он старел морально и физически, теряя свои дивиденды. И для людей со стороны — не для нас, проживших в нем, в его проблемах, в его трагедиях много лет, — он все больше превращался в огромное серое надгробие. Можно еще и теперь в его стенах встретить, но уже совершенные единицы, очень старых-старых большевиков, изначальных жителей Берсеневки. В их точно затемненных временем квартирах время задержалось, иногда вместе со старыми образцами орденов на винтах, которые они в силу, скорее всего, какого-то консерватизма так и не обменяли на новые на пристежках; время задержалось вместе иногда с серебряными надписями, снятыми с именного оружия; первыми, в желтых картонных переплетах, изданиями сочинений Ленина. Есть у них альбомы с групповыми фотографиями участников давних партийных конференций, различных учредительных союзов, съездов (часто в центре снимков — живой Ленин), но, правда, лица многих делегатов при этом густо замазаны фиолетовыми чернилами или соскоблены лезвиями бритв: таков был порядок исчезновения людей с общих фотографий. И теперь остается только одно — с долей вины проводить по фотографиям пальцами, нащупывать, припоминать облики друзей. К берсеневским большевикам прорываются досужие корреспонденты, которые жаждут из первых рук попытаться узнать подлинные факты касательно истории страны и поэтому ловят каждое их слово. Прежде эти люди были мало кому интересны и занимались они в основном тем, что на своих дачных участках (станции — Кратово, Челюскинская) выращивали на огородах тыквы. Но теперь они последние еще живые свидетели всего былого, хотя ясность и, главное, объективность их свидетельств приглушена тем, что называется глубокой старостью, а у некоторых и желанием выглядеть лучше, чем они должны были бы выглядеть сейчас на самом деле. Оправдываться им, по сути, нечем. Истина почти полностью утрачена, растворилась в былых догмах и опасениях.
Был в доме один примечательный архив, собирала его Мариам Козлова, жила в последнее время в 9-м подъезде. Несколько десятков альбомов для хранения марок кляссеров были заполнены у нее фотографиями поэтов, писателей, музыкантов, артистов, чья активная деятельность относится к началу нашего «ветроподобного века». Имелись издания акмеистов, декадентов, символистов, конструктивистов, имажинистов. Были письма младшего брата Ленина Дмитрия Ильича Ульянова. Мережковского, Анны Ахматовой, Цветаевой, Пастернака, Волошина; материалы, связанные с Распутиным и царской семьей; Керенским и Временным правительством; историей генерала Кутепова, командира корпуса в деникинской и врангелевской армиях. Эмигрировал во Францию, где возглавил Русский общевоинский союз (РОВС). Я был знаком с сыном генерала Кутепова Павлом Александровичем. Он работал в Московской патриархии в международном отделе переводчиком. Образование получил в Париже, владел несколькими иностранными языками. Бывал в доме на Серафимовича, в помещении Театра эстрады, когда здесь в 1977 году проводилась всемирная конференция «Религиозные деятели за прочный мир, разоружение и справедливые отношения между народами». Я был аккредитован на конференции как журналист. И мы с Павлом Александровичем Кутеповым, в перерывах между заседаниями, гуляли по нашим дворам, о многом переговорили, в том числе о судьбе его отца. Не скрою, я испытывал вначале странное чувство при мысли — генерал Кутепов и Тухачевский! Генерал Кутепов и Корк! Генерал Кутепов и Берзин или Петерс! Чтобы закончить тему, скажу, что глава РОВСа исчез из Парижа при неясных обстоятельствах, к которым как будто была причастна исполнительница русских народных песен Надежда Плевицкая, жившая тогда в Париже. Вскоре Плевицкая была арестована французскими властями по подозрению в шпионаже в пользу России. Умерла во французской тюрьме. А генерал Кутепов был убит в Москве, в своей квартире, кажется, где-то в арбатских переулках. Примерно такая история. Не знаю, какие документы о Кутепове были у М. Козловой и были ли они все-таки. М. Козлова собирала «историю нашего дома». Майя Уралова сказала мне, что при переездах семей внутри дома по причине капитального ремонта молодые поколения бросали «лишние», по их мнению, семейные бумаги, а Козлова подбирала их. Одну из комнат квартиры, как утверждает дочь Тамары Шуняковой Элла, она завалила подобными находками. Может быть, в этой комнате лежали и какие-нибудь бумаги из подвалов бывших бомбоубежищ? Что-нибудь Левы Федотова? Козлова собирала все по дому и все хранила, хотя и в полном беспорядке, но хранила. Узнал я об этом, к сожалению, только теперь. Почему к сожалению? Архив Козловой перестал существовать. При каких обстоятельствах? Год назад хозяйка умерла, а ее сын Володя погрузил архив на тележку и привез к себе в однокомнатную квартиру в этом же доме. Но вскоре у него в квартире случился пожар. Володя погиб, погиб и архив, и прежде всего та его часть, которая была связана с нашим домом и представляла бы сейчас немаловажный интерес. Майя Уралова считает, что Володя погиб при странных обстоятельствах.
В дни работы над книгой у нас с Викой побывало много людей. Приходят и сейчас, смотрят Левины рисунки, портрет Верди его работы, самодельные открытки, которые он присылал матери из Одессы, где купался и загорал. Каждая открытка имеет Левин рисунок — грибы, попугаи, тюльпаны и еще какие-то цветы, или силуэт, может быть, юноши с Акрополя. Есть письмо, полученное нами теперь уже от одного из Левиных родственников, у которых он останавливался в Одессе: «С Левой мы очень часто ходили на берег моря. Он меня мучил своим сбором всего того, что было на берегу и в море. Заставлял нырять и доставать морских коньков. Ловил стрекоз, бабочек. Как дома говорили: «Лева — фанатик природы».
Приходят к нам с Викой смотреть парижские, марсельские, нью-йоркские фотографии Федора Каллистратовича и Розы Маркус; их друзей по революционной борьбе. Есть нью-йоркский снимок — на фоне брезентовой палатки на скамье сидят в рабочей одежде молодые — им только за двадцать лет — Фред Федотов и Роза и кто-то третий, не Рэд ли Вильямс? Левины детские фотографии. Их одиннадцать штук, он с отцом или с «мамашей» или снят самостоятельно. Две большие прекрасные акварели — наша церквушка и ваза с фруктами, рисунок из киевского альбома, из среднеазиатского. В Среднюю Азию Левка ездил с отцом. А золотые американские часы? Их судьба, после смерти Левиной матери, пока неизвестна: кто будет определен наследником. Важно, чтобы помнили — принадлежат они истории семьи Федотовых, и желательно, чтобы их берегли и не забывали бы каждый день заводить.
Конечно, всем хочется взглянуть на страницы Левиного дневника. Просят рассказать подробнее и о людях, населявших наш дом Советов, многие из которых были у истоков создания государства, а теперь — мемориальные доски о них. Совсем недавно открыли мемориальную доску Яну Христофоровичу Петерсу. Его жена Антонина Захаровна не дожила до этого события всего две недели. Оправдательные мраморы и граниты. Люди-камни. Жертвы иллюзий. И при этом — наша нежная, сочащаяся алая плоть детства, как скажет Трифонов. А кто виноват во всем, что случилось с Россией?
Мы сидели за большим столом, предназначенным для игры в настольный теннис. Первый этаж в среднем дворе — нынешнее помещение детского клуба. Из окон видны на одну сторону Левин 14-й подъезд и Левино окно, Юрин 7-й подъезд и его окно; на другую сторону — арка, где 22-й подъезд и наши с Олегом балконы, балкон Олега с небольшим выступом. Отец Олега, нарком лесной промышленности (Владимир Иванович Иванов), тоже был арестован в те прошлые годы.
Я постоял в клубе, поглядел на балконы — они сверкали свежепокрашенными перилами. Здесь мы решительно висели над бездной. Много наших ребят повисало над бездной… И вот мы собрались, наполненные впечатлениями от протекшего в этих дворах детства и нашего возмужания. Пережитое вошло в каждого из нас, сделалось нашим единением. Мы ничего не утратили. Судьба погрузила нас здесь и в свои веселые дни, и в неоправданно жестокие; вторгла, не дав окончательно повзрослеть, в величайшую из войн — Отечественную, когда на нас двинулся всеми своими силами Barbarossa. Vom Eismeer zum Schwarzen Meer (от Северного моря до Черного). Так было опубликовано в гамбургской газете от имени Гитлера в день начала войны — 22 июня 1941 года.
Мы собрались, чтобы увидеть друг друга, в чем-то вспомнить друг друга, вспомнить уже ушедших от нас друзей. Во главе стола сидела Тамара Шунякова, как вам уже известно, наш бывший секретарь школьной комсомольской организации. Но для нас она остается комсомольским секретарем и поныне. Это в ее «комсомольской комнатушке» Левка частенько рисовал школьные стенгазеты. Отец Тамары рабочий-печатник Василий Шуняков охранял в Петрограде Ленина, а потом, в 1918 году, от имени питерских рабочих привез Ленину в Москву в подарок портрет Карла Маркса, написанный художником-самоучкой Лотаревым. Портрет и сейчас находится в Кремле, в кабинете Владимира Ильича. Предмет истории.
Тамара вела список ушедших навсегда от нас друзей, а мы называли их имена и обстоятельства гибели на фронте или смерти уже после войны.
Женя Душечкин — убит на войне. Андрей Берзин, сын начальника разведуправления РККА, убит на войне. Юра Баранов, сын Баранова Петра Ионовича, начальника ВВС РККА с 1929 по 1931 год, убит на войне. Юра Шаблиевский убежал из дома осваивать Сибирь, чтобы начать жить самостоятельно, без всяких протекций. Отец его старый большевик с подпольным стажем. Работал Юра в таежном колхозе, освоил профессию радиста. Ушел на фронт добровольцем, был связистом. Убит под Старой Руссой. Ваня Федюк — наш пионервожатый, сын старшего вахтера, летал на бомбардировщике. Герой Советского Союза, посмертно. Письма и фотографии Вани Федюка — у Тамары Шуняковой.
Володя Иванов — старший брат Гали и Толи Ивановых. Бросает все привычное, городское, благоустроенное, как и Юра Шаблиевский, и по призыву к молодежи отправляется на Камчатку, работает на комбинате. Потом армия, воюет в Маньчжурии, пишет Анатолию и Галине: «Скоро настанет время вернуться с далеких земель Маньчжурии». Не вернулся. Сам Толя Иванов сражался под Москвой, на Калининском фронте, в Прибалтике. Четыре ранения, инвалид войны. Он был сейчас среди нас. Присутствовал и Володя Куйбышев — Куба.
Рубен Юра — убит под Старой Руссой. Лева Тиунов. Мать его диктор всесоюзного радио Тиунова вместе с диктором Левитаном вела по радио военные передачи: читала письма с фронта. Люди военного поколения помнят ее голос до сих пор, как и голос Левитана. А мне иногда чудится, как по ночам где-то далеко бьет орудие, я слышу, бьет, прихватывая воздух, — это голос гаубицы, и ведет огонь наш Тиун. Жил он в 8-м подъезде. Похоронен в Москве на Новодевичьем кладбище рядом с матерью. Хоронил Леву Тиунова Юра Трифонов. В последнее время они вместе бывали на стадионе, на футболе. Юру Трифонова потом хоронили Вика, Олег и я, и, оказывается, приходил еще Володя Карагодин.
Аркаша Ошвинцев. У него были такие необычайно густые кудри-колечки, что он вставлял в них спички, чиркал коробком и на какие-то секунды стоял, будто охваченный огнем. И исчез в пламени войны. Юра Платонов — высокий, белокурый, красивый. Снялся в музыкальном эпизоде в кинокартине «Волга-Волга». Добровольцем ушел на фронт. Погиб. Дочь маршала Тухачевского Светлана. Умерла. Умер и Борис Павлов.
Мы сидели вокруг стола. На месте бывшего фонтана во дворе кормились голуби: голуби-сизари всегда селились в наших дворах. В 15-м подъезде, на балконе, была когда-то даже голубятня: устроил ее Витя Акимов. Умер Виктор от тяжелого ранения уже совсем в мирные дни. Казалось, сейчас где-то тихо играла старая радиола, крутила пластинки, или это играл шоринофон — прототип нынешних магнитофонов? А может быть, это была слышна музыка из кинотеатра «Ударник», из его дансинга? Казалось, мерцали в окнах из нашего времени шелковые абажуры, как огромные апельсины или лимоны; во дворах светились полнолунием диски электрических часов: часы когда-то висели у ворот каждого двора. Давно не висят, только болтаются оборванные провода. Время, по словам Юры Трифонова, «как небеса, лопнуло с оглушительным треском». Случилось то, что и должно было случиться, в конце концов. Что было предначертано и небеса лопнули.
Общественность дома выдвинула предложение создания квартиры 30-х годов. Собрать все что можно в архивах и в семьях, — книги, документы, фотографии, личные вещи, — обставить квартиру казенной мебелью с железными номерками, которая была. Остатки таковой можно найти у Тамары Шуняковой — книжная полка, у Майи Ураловой — тумбочка, у Олега Сальковского (на даче) — три стула, вешалка, письменный стол, у Фисы Дирик — кресло, обеденный стол, диван. Квартира-мемориал. Результат изначальной слепой веры, догматизма, неоглядного подчинения и гибели подлинной исторической России.
А пока что мы вели список ушедших от нас друзей, потерь.
Менасик Бакинский. Герой Советского Союза, посмертно. Из писем Менасика с фронта — он постоянно интересовался, как там ребята? Живы? «Теперь мальчишкой меня здесь не считают, да и нельзя, потому как — командир». Менаська выкатывал из укрытия «всю свою артиллерию», то есть 76-миллиметровое орудие, командиром которого он был, и сражался, что называется, глаза в глаза с немецкими танками, когда расстояние между тобой и противником — ноль. Менасик погиб на Ленинградском фронте, под Колпино. Полное имя Менасика — Менандр, имя греческое, обозначает «крепкий муж». Письма к Тамаре Шуняковой иногда подписывал «Менандр Невский».
Габор Рааб. Жил в 20-м подъезде. После ареста отца — интернационалиста, венгра, семью переселили в район Никитской площади, где Габор и закончил школу № 110. Погиб под Бреславлем уже в 1945 году, в марте, спасая других. Старший сержант, шофер. Во дворе школы № 110 на Никитской ему и четверым его одноклассникам стоит памятник, созданный по инициативе школы.
Олег Бабушкин и его брат Михаил — сыновья полярного летчика Михаила Сергеевича Бабушкина, Героя Советского Союза, участника полярной экспедиции «Северный полюс-1». Сыновья — тоже летчики. Погибли в воздушных боях. И тут же был назван Аркадий Каманин, еще один сын летчика Николая Петровича Каманина, участника спасения экипажа парохода «Челюскин», — самый молодой из ушедших из нашего дома на войну: закончил седьмой класс и заявил, что уходит помогать фронту. В эскадрилье Аркадий был мотористом, бортмехаником, штурманом-наблюдателем. Самостоятельно выучился летать и летал в четырнадцать лет на «ПО-2», выполняя задания по связи. В эскадрилье звали его Летунок. И Летунок по праву удостоился орденов боевого Красного Знамени и двух Красной Звезды. Умер вскоре после войны.
Толя Ронин — тяжелое ранение на фронте, погиб в 1953 году в толпе, когда хоронили Сталина.
Валя Коковихин — морской пехотинец, убит под Сталинградом. В детстве в клубе мы одно время посещали военно-морской кружок и переговаривались флажками с балкона на балкон. Толя Иванов, находясь в госпитале, получил от Вали в 1942 году письмо с фронта и его фотографию в морской форме. Письмо это было последним.
Рубен Ибаррури — тоже убит под Сталинградом. Герой Советского Союза, посмертно. Валя Щорс сказала, что недавно была в дивизии имени отца, видела памятник Рубену. Письмо о Рубене Ибаррури есть у Тамары Шуняковой, о тяжелом ранении. Это письмо от Артема Сергеева, 1942 год, октябрь месяц. Артем Сергеев — сын революционера Артема, одного из руководителей советского государства. Артем Сергеев и Рубен Ибаррури были друзьями, вместе воевали. Лева Уралов — сын старого большевика, участника Октябрьской революции, работавшего с Дзержинским, убит в 43-м. Под Вязьмой. Пехотинец. Его сестра Майя сидела сейчас на нашем семейном вечере.
Лева Федотов — убит в 43-м. Под Тулой. Тоже пехотинец. Похоронен в братской безымянной могиле. Солдаты, уходя дальше, клали на могилу каску, или пилотку со звездочкой, или флягу, или… ничего. По обстоятельствам.
Фотокорреспондентом на семейном вечере, состоявшемся 7 февраля 1987 года, работала Нинель Григорьевна Лешукова — редакция журнала «Торнель».
Я часто хожу по Москве нашими с Левой маршрутами. Большой Каменный мост (у старого Каменного моста впервые в стране передвинули пятиэтажный дом, когда освобождали место для строительства Большого Каменного моста). Конечно, Волхонка с Акрополем. Конечно, одна из первых станций метро «Библиотека имени Ленина». Вот уж бегали смотреть, как ее строили — подземелье ведь! Воздвиженка (проспект Калинина), улица Горького, по которой когда-то ходил двухэтажный троллейбус, — проехать на втором этаже, удовольствие! На улице Горького с ликующей толпой встречали вернувшихся из Америки после перелета через Северный полюс Чкалова, Байдукова и Белякова. Флаги, транспаранты, дожди радостных белых бумажек и открытые машины «линкольны», в которых сидели герои, и мы их приветствовали. Левка тогда едва не потерял кепку. Чкалов потом часто приезжал к нам на Берсеневку в гости к Водопьянову, и мы видели подаренную ему в Америке автомашину «паккард», на дверце которой было выбито «Chkalov». Улица Герцена, потому что там зоологический музей МГУ, где Левка часто пропадал долгими часами, и консерватория, которую он тоже не оставлял без внимания. Последний раз мы с Левой пройдем по улице Герцена уже во время войны в сапожную мастерскую на углу улицы Семашко и Среднего Кисловского переулка. Я сдал в ремонт свои ботинки. Наша с Левой последняя прогулка. Было раннее утро, дворники подметали город, очищали от осколков зенитных снарядов и остатков зажигательных бомб, как уже от привычного мусора. А мы шли за обычными башмаками. Сапожной мастерской нет, теперь в этом здании Главное управление малых рек и водохранилищ. Потом, конечно, зоопарк. Левка любил зоопарк: «Иду навестить бегемотиху и ужасно унылого верблюда». Большая Полянка, и тут же Якиманка. Много времени проведено здесь, в Замоскворечье. Крымский мост. Подвесной. Новинка! Ходили считать заклепки, тоже развлечение. Был новинкой и канал Москва — Волга, и именно в том месте, где под каналом проходило Волоколамское шоссе, и получалось, что над шоссе медленно, торжественно шествовали пароходы. Тоже развлечение. И еще маршрут — на Ленинградский вокзал. Левка называл Ленинград Литторин-Ленинград, потому что город расположен на месте древнего Литторинового моря, как выяснил Левка.
Я ищу присутствие друга: вдруг в толпе когда-нибудь мелькнет невзначай его синяя рубашка, густота пшеничных волос, крепко сжатый в руке и пущенный немного вперед большой, старый, рыжий портфель с обязательными, как у всех школьников, чернильными отметинами.
Ищу, ищу Федотика. Ищу его на улицах Москвы и в памяти в мельчайших деталях. Я счастлив, что тоже соприкоснулся с ним, с его талантом. В спорте — утешительный заплыв, утешительный заезд, утешительный забег. А это — утешительная горечь. Как и во всей нашей жизни нам осталась разве что утешительная горечь.
В Москве, на Востряковском кладбище, появилась могила, небольшая мраморная доска: «Чтим память Маркус Р. Л. 1895—1987 и Федотова Л. Ф. 1923—1943». Но в могиле прах только матери.